Уже опускаясь в спящую темноту Лос-Анджелеса, Майкл Глинн знал, что что-то не в порядке. Он не знал только, насколько не в порядке. Он думал о том, что его, наверное, можно было бы вставить в какой-нибудь фильм – человек, затерянный в джунглях, скитавшийся целыми днями, вылезает из мрачных дебрей сельвы, щурясь на яркий свет прогалины; израненный, голодающий, он чувствует запах дыма, видит лагерь, цивилизацию, слышит человеческие голоса, плачет, слышит приветствия, он дома. Ему никогда не приходило в голову, что он может быть мёртв. Майк никогда не бывал мёртв прежде.
Как ни рад он был вернуться домой, при виде Лос-Анджелеса у него возникло какое-то дурное предчувствие. Лос-Анджелес выглядел с воздуха как город-призрак. Море сияющих медью огней, обычно заполнявших долину, превратилось в сеточку пересекающихся цепочек жидкого света, погребённых под одеялом тумана. Тумана настолько плотного, что Майк не мог разглядеть посадочную полосу, когда пристёгивался перед посадкой. И после того как он приземлился – зубы стиснуты, потные ладони сжимают подлокотники – он не мог отделаться от ощущения, что нечто странное случилось с ним в бразильских джунглях. Нечто важное. Нечто… Черт, он не мог вспомнить. Это все туман.
Его ошеломила мысль, что память его была подобна Лoc-Анджелесу в эту ночь: пустынна. Она никогда не подводила его прежде. Это было для него предметом своеобразной гордости: он никогда не забывал лиц, номеров телефонов, обид. Чем он станет, если отнять у него память? Ещё одним занудой, наподобие его чинного братца Денни, который забывал все на свете. Даже собственные дни рождения.
Потом была бесконечная поездка в такси, ползущем сквозь белую мглу – он как будто находился внутри облака, как самолёт в финале «Касабланки»[8] – к его отелю в Санта-Монике. Майк зарегистрировался как «Глинн». Бросил багаж на пол номера и, слишком усталый, чтобы раздеваться, рухнул на кровать – его загорелое тело гудело от утомления. Не подцепил ли он чего-нибудь в джунглях? Инфекция? Или укусила какая-нибудь сволочь? Может, съел что-нибудь не то?
Безымянные обнажённые женщины – вот все, о чем он мог думать. Он вытащил свой толстый бумажник и похлопал им по ладони. Нет, он слишком измотан для секса. Даже лучший секс в мире не стоит того, чтобы перенапрягаться.
Что было не так с его памятью? Он никогда ничего не забывал. Кроме имён. Имена были его единственной слабостью. Но сейчас он не мог вспомнить даже перелёта до Лос-Анджелеса. Он что, проспал всю дорогу? Он потёр лоб и попытался сосредоточиться. Сосредоточиться. Последний день съёмок. Что он помнил?
Тот малыш.
Вождь-лилипут, который называл себя «Человек, Который Летает».
Он помнил его.
Это был тихий человечек с непроизносимым именем. Миниатюрный, смешливый вождь в головном уборе из перьев, подобно своим соплеменникам-вайомпи из амазонской сельвы ежедневно разрисовывающий своё тело, как мы утром выбираем гардероб.
Он был нужен им для последнего кадра. Большая часть съёмочной группы уже разъехалась по домам после заключительной пьянки накануне. Но у Майка родилась идея. Кое-что, чего не было в сценарии. Ему нужен был только костяк группы, чтобы наскоро снять последний эпизод. Солнце уже почти село. Новенькая грузовая «мазда» стояла на своей отметке. Все было готово. Все, кроме этой долбаной кинозвезды на его долбаном месте. Кроме вождя.
Всего-то и требовалось от ублюдка – стоять на коробке из-под яблок, выглядеть аборигеном и улыбаться своему отражению в тонированном стекле. Просто, не правда ли? У него это прекрасно получилось пять дней назад, хотя и случайно. Майк поймал ошеломлённое лицо вождя в окне машины и понял, что с хорошим светом из этого выйдет потрясающий снимок. Один последний снимок. Смешно. Им пришлось объяснять лилипуту, что лицо в окне – это он, вождь, Человек, Который Летает – не призрак, не дух, не бог, или каким ещё чёртом он это себе представлял. Он не верил до тех пор, пока режиссёр («зови меня Майк») самолично не встал рядом, дополнив собой композицию. Чтобы он мог видеть рядом с собой своего нового друга, которого он этим утром замотал до полусмерти, когда они вместе работали в грязном пруду. Этого высокого, загорелого, статного вспыльчивого американца средних лет с вьющимися светлыми волосами, морщинками в уголках глаз и улыбкой профессионального убийцы – улыбкой достаточно ослепительной и неотразимой, чтобы снять штаны с государственного служащего. Майк знал, что он по всем меркам обладает «обаянием». Правда, в последнее время он стал сомневаться в своей магии, и часто, поймав в зеркале своё отражение, он думал: «Что не так в этой картинке? Чего не хватает этому человеку? Что не соответствует?»
Вождь переводил взгляд с настоящего режиссёра на режиссёрское отражение в окне грузовика, ощупывал то лицо своего друга, то своё собственное, и наконец повалился на влажную землю, содрогаясь от хохота.
У них нет зеркал, подумал Майк. Возможно, он первый раз в жизни ясно увидел собственное лицо.
В качестве поощрения его взяли покататься над джунглями в поисковом вертолёте. Они летели низко, то и дело ныряя в голубые полосы тумана, колышущиеся над верхушками деревьев, как рождественские флаги. Вот они попали в особенно густое скопление тумана, которое поглотило их, и на несколько мгновений мир перестал существовать – окна были застланы молочной белизной, и маленький вождь, придвинувшись, взял Майка за руку, как ребёнок, не стыдясь своего страха. Они сидели в гудящем вертолёте, трепещущем, как птица; маленькая француженка-переводчица поймала взгляд Майка, и что-то новое промелькнуло между ними. Её лицо, обычно такое холодное и насторожённое, смягчилось и стало спокойным, и он мог поклясться, что её милые карие глаза были на пороге улыбки. Затем она стала переводить какую-то фразу, которую было почти невозможно разобрать из-за шума винтов. «Слишком большой! Грустный! – кричала она. – Слишком большой! Грустный!». – Он не понимал. Возможно, вождь говорил слишком быстро для неё. В течение всего полёта он тараторил без умолку своим писклявым голосом и хрюкал от удовольствия, узнавая и показывая им соседние деревни. Когда они приземлились, он с гордостью окрестил себя «Человеком, Который Летает».
И вот в день его дебюта в шоу-бизнесе его нигде не могут найти.
Колесница героя была водружена на свою отметку, насухо вытерта от росы и поставлена как раз так, чтобы на неё упал свет волшебного часа, одного из двух магических окон дня – час после восхода и час перед закатом – когда свет смягчается и растворяется, превращаясь в тёплое сияние, придающее очарование предметам, заставляющее листовой металл светиться собственным светом..
Все было готово и расставлено по своим местам – все, кроме долбаного вождя.
И вот Майк орёт на главного оператора, который орёт на продюсера, который иронизирует над ассистентом, который вопит на переводчицу (в конце концов, ублюдок находится в её ведении), пока наконец все четверо, ведомые распалённым Майком («Я теряю свет! Я теряю чёртов свет!»), не полезли вверх по склону к деревушке вайомпи.
Деревушка была практически покинута. Ни детей, ни собак, ни огонька.
Куда они все подевались, недоумевал он.
Взобравшись по приставной лестнице к хижине без стен, возвышающейся на восьмифутовых бугристых сваях, они обнаружили, что вождь спит в своём вонючем гамаке.
Они не смогли разбудить его.
Ничто не помогало. Разбудить его. Размудить его. Раздудить его. Была у Майка такая привычка, ещё с детства – прокручивать в мозгу всякую чепуху, чтобы справиться с напряжением. Каким-то образом это его успокаивало.
Они долго препирались с одной из трех его жён – коренастой, круглолицей, полной женщиной с чёрными блестящими глазами и платком вокруг шеи, отливающим всеми цветами радуги, – но её было ничем не пронять. Она стояла на молчаливой страже, счищая шелуху с колотушки, которую сжимала в руке, и обмахивая лицо мужа кожаным лоскутом, который свисал у неё с пояса, заменяя юбку.
Несмотря на все их умасливания, ей никак было не втемяшить, что если вождь пропустит съёмку, то он не получит Коулменовский кондиционер, которого так сильно жаждал. Её не смущало то, что они теряют работу целого вечера – это стучало в его мозгу как свихнувшийся арифмометр: умножающиеся нули, уходящие в бесконечность. Сам Майк Глинн, главный режиссёр, умолял её чуть не на коленях и даже предлагал ей своё старое обручальное кольцо, оставшееся от первой жены (или второй… все равно), если только она разбудит вождя.
Она не соглашалась.
– И давно он в таком состоянии? – спросил Майк.
Переводчица спросила, выслушала ответ и перевела:
– Она говорит: всегда.
– Но мы видели его пять дней назад! – Мы вместе летали на вертолёте, черт возьми.
– Месье Глинн, вы должны понять, у них другой способ счета.
– К чертям собачьим их способ счета! – Майк топнул ногой, и поток пыли обрушился с крытой тростником крыши, осыпав их с ног до головы. – Мой способ счета – семьдесят пять тысяч долларов в день за один долбаный последний снимок!
Переводчица была симпатичная. Огромные карие глаза. Чёрная чёлка. Большая голова, сидящая на тонкой шее, и крошечное тело, как у птицы. Ему говорили, что она носит с собой ноутбук и, когда никто не обращает внимания, пишет по-французски разгромную статью о коррупции в американской киноиндустрии – о самовлюблённых режиссёрах с плохими манерами, которые говорят с вашими грудями и заставляют вас держать свой раздутый бумажник, пока они развлекаются в грязи с туземцами. Какой талант пропадает.
– Они считают только до пяти, месье Глинн. После пяти у них… бесконечность.
– Что за ересь несёт эта женщина? – спросил Майк.
Она не отступала.
– Представьте себе человека, у которого есть все. Они смотрят на звезды, и звезды бесчисленны. И они говорят: бесконечность или изобилие. Они не могут представить себе, что можно желать более пяти жён или пяти детей, или, например, идти более пяти дней до деревни, которую никогда не видели. Зачем им это? У них есть все, что им нужно. Понимаете, месье Глинн? У них нет чисел больше пяти. После пяти они говорят: изобилие.
Изобилие, подумал Майк, пытаясь представить, каково это – иметь достаточно чего-либо. Времени, света, денег, влияния. Он всегда жил в ожидании чего-то следующего. Следующего отеля, следующей любовницы, следующей работы, следующего контракта, следующего снимка, и всегда – следующего прилива вдохновения. Его жизнь была залом ожидания, полным лихорадочного движения; он был как светлячок, свалившийся в банку и мерцающий, мерцающий, мерцающий – высасывая вдохновение из собственной задницы. Ему никогда не было достаточно.
Он взглянул на маленького вождя, свернувшегося в позе эмбриона на темно-зелёных верёвках гамака. Пять. Может быть, это из-за пальцев. Пять пальцев на каждой руке.
– Он держит что-то в кулаке.
Майк наклонился и, с некоторым усилием разогнув маленькие грязные пальцы с покрытыми засохшей грязью ногтями, увидел, что на ладони аборигена лежит колибри.
Толстая жена вождя прошептала что-то воркующим голосом, и Полина – вот как её звали – Полина – перевела:
– Это чудо. Поймать невозможную птицу.
Майк осторожно положил палец на рубиновое горлышко и почувствовал, как бьётся пульс – горло слегка подрагивало, как у мурлычущей кошки. Птица спала. В течение неопределённого времени Майк чувствовал себя маленьким аборигеном, парящим над тёмными джунглями, насквозь промокшим под дождём, глядящим на роящихся внизу разноцветных птиц. Потом он вспомнил учёного, который вёл у них экскурсию в четвёртом классе – доктора Клиндера, человека, у которого был красный попугай и который умел гипнотизировать. Он заставил весь класс считать в унисон от пяти до нуля, в обратном порядке. Он сделал так, что на протяжении часа они верили, что невидимы.
А затем вмешалась его проклятая идеальная память, и он вспомнил, как его приёмная дочь умирала в больничной кровати в окружении любимых игрушек и как его бывшая жена страдала, глядя, как дочь тает у неё на глазах. Эта бесконечная пытка, какой он не пожелал бы никому, тем более женщине, которую когда-то любил, или ребёнку. Её облысевшая голова, утонувшая в подушке. Её близорукие голубые глаза, запавшие и окружённые синяками. Пластмассовый лоток, который он держал перед ней, когда её рвало. Её бесконечные невозможные вопросы. И его неизбежная ложь в ответ. Конечно, тебе уже лучше. Конечно, скоро ты вернёшься домой. Конечно, твоя мама любит тебя. Просто ей нужно работать, только и всего. Теперь моя очередь. Конечно. Конечно. Конечно. Он не мог дать ей ничего, кроме своего присутствия и этой лжи.
Было достаточно трудно уже войти в больницу, чувствуя, как пробуждаются старые страхи. Это было все равно что войти в горящий дом. Этот тошнотворный зеленоватый оттенок флюоресцентных ламп, сердце, стремящееся выпрыгнуть из грудной клетки, эти запахи – лекарства, аммиак, желатин, кровь – запахи, от которых ему хотелось сорваться и с воплем бежать обратно, на улицу, к солнечному свету. Но он должен был держать это все при себе и не показывать никому, а в особенности ей. Он должен был сидеть с ней рядом и выдавать лучший спектакль в своей жизни. Все в порядке, милая. Все хорошо. Мы перекрасили твою спальню в твой любимый цвет. Как только ты поправишься, мы пойдём с тобой в Диснейленд. Ты сегодня выглядишь лучше. И каждую опаляющую секунду его тело кричало: выпусти меня отсюда. Но он оставался. И лгал. И учился любить эту болтливую, надоедливую, страдающую маленькую девочку в её последние недели на земле. И он узнал, что любовь ничего не спасает. Любовь никого не щадит. Это просто ещё одно приятное слово для обозначения боли.
И наконец, не успев остановить себя, Майк произнёс ключевое слово, бывшее его излюбленным кошмаром: Буффало. Оно судорогой прошло по его телу, и он до боли зажмурил глаза, усилием воли изгоняя его из себя. В его ушах стоял звон, похожий на отзвук электрогитары, и бесконечное мгновение он падал, падал с очень большой высоты. Он забыл что-то очень важное. Что-то решающее. Что-то, что он когда-то знал, и хотел знать снова. Что это было? Он думал: Чудеса. Изобилие. Денни. Вертолёты. Колибри. Человек, Который Летает.
Кто-то позади него кашлянул.
Итак, подумал Майк. Итак, мы потеряли снимок. Итак, придётся импровизировать. Ему всегда это удавалось. Он оглядел круглолицую жену вождя с грудями, будто сошедшими со страниц «National Geographic»[9], – первую или третью – и увидел мрачную решимость в её чёрных глазах, в то время как она обмахивала мужа своим передником – получалось что-то вроде невинного стриптизерского семафора: промежность. Нет промежности. Промежность…
– Спроси её, не хочет ли она стать кинозвездой, – сказал Майк через плечо.
Жена вождя засмеялась, подняла свою круглую коричневую ладошку и трижды схлопнула её, словно говоря Майку «пока-пока».
Вот и все, что он помнил. После этого был туман. Ничего, кроме тумана.
Ночной полет до Лос-Анджелеса. Поездка в такси.
Сплошной туман.