Рамон идет впереди. Его мачете поблескивает и звенит во мраке; он прокладывает тропинку, а мы идем по ней, сжимая в руках карабины и напряженно прислушиваясь. Часто останавливаемся. Наши органы чувств напряжены до предела. Мы пытливо вглядываемся в каждый просвет в зарослях, сквозь который видны звезды. Мы бредем, механически передвигая ноги, в сапогах, по щиколотку в грязи, машинально уклоняясь от колючих ветвей, перерубленных ножом Рамона. Мы подчиняемся лишь инстинкту, который все видит и все угадывает.
Нас обвевает мягкий ветерок, залетевший с материка на заболоченные низины побережья[2], он шумит в зарослях мангле[3] и покрывает рябью темную воду. Иногда пролетают цапли. При свете молодого месяца мы с трудом различаем взмахи их крыльев. Неуклюжий, но стремительный взлет уток слышен издалека. Они, как испуганные слепые детеныши, бегут по незнакомой местности, то и дело натыкаясь на препятствия, пока не выскочат на прогалину и не взлетят, отчаянно хлопая крыльями.
Назойливо жужжат над нашими головами комары и мошки. Люди, попавшие в эти места впервые, пытаются как-то отогнать их, размахивают руками и доводят себя почти до безумия. Старожилы же позволяют насекомым себя жалить: пусть высосут немного крови, но зато, если не расчесывать укушенные места, они почти не болят.
У нас есть фонари, но мы из предосторожности не зажигаем их, во всем полагаясь на Рамона. Чтобы не оставлять следов в горах, мы кружим по заливным лугам и вот уже несколько часов шлепаем по грязи, пробираясь в сплетениях корней мангле и пийеке[4]. Мы должны выйти на сухое место раньше чем зайдет луна.
По прогалинам идем по-индейски — друг за другом. Мы видим свои уродливые тени. Задыхаясь, мокрые от пота, замедляем шаги, чтобы насладиться ласковым дуновением ветерка, напоенного острыми запахами береговой сельвы[5]. Его порывы на минуту отгоняют жужжащих комаров и беспощадно жалящую мошкару.
Здесь мне, пожалуй, пора уточнить, каков цвет кожи Рамона. Это цвет рассвета над заводями в тот час, когда ночь уступает дню: Рамон — метис с заметным преобладанием индейской крови. На плече у него ружье, в ножнах — мачете. Блики лунного света играют на металле оружия и фонаря. Рамон ускоряет шаги, и мы входим в заросли мангровых, где спят цапли и попугаи.
Уже виднеются хребты гор.
«От этого дерева, — думаю я, карабкаясь вверх, — пахнет ягуаром». Запах тяжелый, удушливый. Шепотом предупреждаю Рамона об опасности. Вот на этом суку, отходящем прямо от корней дерева, и прячется обычно огромная лесная кошка, подстерегающая здесь свои жертвы. Я зажигаю фонарь, и пучок света падает на листву, кору, видны глубокие следы когтей. Взбираюсь еще выше и устраиваюсь в развилке двух ветвей. Вешаю мешок так, чтобы дотянуться до него рукой; в нем патроны, лепешки, буле[6]. Убедившись, что я устроился надежно, Рамон, а за ним Мариано уходят отыскивать себе место.
Я дышу глубоко, с наслаждением. Издали, из зарослей, доносятся запахи тамписирано и кокоголя, черного и железного дерева. Тропическая сельва, могучая и тревожная, заполняет все мои чувства. Вслушиваюсь в тишину и сливаюсь с ней. Сейчас я — самое опасное животное в этом лесу. Моя винтовка за пять секунд может выплюнуть семь пуль. Я — страж тишины — готов убить каждого, кто ее нарушит. Сознание собственной силы и ловкости успокаивает. Я думаю о первобытных людях, живших на заре человечества. По сравнению со мной доисторический человек был совершенно беззащитен. Но так ли уж беззащитен? Ведь это он в те далекие времена сумел побороть мамонтов, саблезубых тигров и выжить.
Тишина окутывает меня. Она проникает в кровь, сковывает мысль. Я закрываю глаза и погружаюсь в дремоту, судорожно уцепившись за развилку, которая служит мне опорой. Я по-детски улыбаюсь при мысли, что не умею «смотреть внутрь себя», как говорит Рамон. Он повторяет эти слова, когда вытягивается, чтобы заснуть. Уж раз улегся, нужно спать. «Ничего. Давай-ка посмотрим внутрь себя». Так он и привык спать — наполовину дремля, наполовину бодрствуя. Рамон — мой друг. Я люблю его за то, что он смелый и верный человек. Сейчас он тоже на дереве и, слившись с тишиной, наверное, думает обо мне.
Шагах в ста от нас — водопой. Сверху отлично видна небольшая лужица, в которой отражаются звезды. Мы, охотники, расположились так, чтобы охватить ее с севера широким полукругом. Ягуары разломали загон для быков, и мы решили расквитаться с ними. К западу от меня — прогалина. Слева — заливные луга. Сзади — сельва, непроходимая и враждебная.
Ветер усиливается. Он то резко раскачивает ветви, на которых я примостился, то вдруг стихает, словно для того, чтобы послушать тишину, навевающую легкий вкрадчивый сон, заставляющую смыкаться мои отяжелевшие веки. Внезапно я чувствую, что по листве пробежала какая-то дрожь. Быстро определяю, откуда идет шорох, включаю фонарь и вижу две неповторимые бледно-голубые точки. Мне страстно хочется выстрелить, но я сдерживаюсь, выключаю свет и прислушиваюсь к удаляющемуся топоту. Вероятно, большой олень. Потом пробегает еще кто-то, и так без конца. Барсуки, пекари, еноты…
Кто-то подкрадывается ко мне сзади, из леса. Вершины деревьев уже окрашены зарей, и от моего фонаря теперь мало проку. А зверь приближается. Я чувствую, как он по-кошачьи крадется, припадая к земле на каждом шагу. Наконец различаю пятнистую шкуру, скользящую между высокими стволами, прячущуюся за ними. От волнения меня знобит. Когда зверь подходит метров на сорок, я беру его на мушку, но он скрыт кустами, и мне трудно прицелиться. Внезапно зверь оказывается почти подо мной. Он идет к дереву — к своему дереву. На секунду останавливается около ствола и, весь сжавшись, подбирает задние лапы, так что попасть в него почти невозможно. Сейчас он прыгнет на развесистые ветви дерева. Я нажимаю курок. Мы вдвоем будим сельву: я — грохотом выстрела, он — рычанием, полным бессильной ярости. Великолепным прыжком он взвивается вверх; его мощное тело изгибается так, что голова касается задней лапы, а передние бешено колотят в воздухе. В этот миг, с трех метров, я стреляю ему в затылок. Зверь падает, ломая ветви, обезумев от злобы, оттого, что не может схватить своими цепкими лапами какое-нибудь живое существо. В предсмертных судорогах он в последний раз делает когтями отметину на своем дереве, и от этого удара оно все сотрясается. Кажется, что и дерево и я испытали одинаковый ужас. Завтра сюда придет другой такой же зверь, увидит след огромных когтей и удалится, грозно рыча. Он поймет, что здесь был убит его собрат, и в голове зверя будет зреть смутная жажда мести.
У меня вспотели руки. Я восхищенно смотрю на красавца ягуара, потом вскидываю ружье, чтобы добить его. Но в этом нет надобности: зверь не шевелится. Делаю движение, собираясь спуститься. Рамон кричит: «Не слезай!» — и почти ползком, держа ягуара на мушке, пробирается к воде.
Занимается день — необъятный и безмятежный.
Рамон снова идет впереди, прокладывая тропинку. Воркованье голубей, назойливая болтовня попугаев кажутся особенно громкими после тишины, царившей на равнине, по которой мы шли. Сзади наши парни несут оленей, которых эффектным дуплетом подстрелил Даниель, и шкуру ягуара. Это была самка. Я с удивлением обнаружил, что сосцы у нее набухли от молока. Рамон указывает место для лагеря, разводит огонь, и мы пьем кофе. Затем, несмотря на то что еще десять часов утра и в небе ярко светит солнце, ложимся навзничь, в щедрой тени развесистой сейбы[7], чтобы «заглянуть внутрь себя».
Мариано случайно нажал спуск ружья, и пуля глубоко вошла в ствол дерева, под которым мы расположились. Лодочник Луис, несколько секунд назад подававший мне кружку кофе недалеко от того места, куда вошла пуля, испуганно ворчит: «Что за шутки!..»
— Ну вот, — говорит Рамон, — так и не удалось нам посмотреть внутрь себя. Тут только и гляди по сторонам. Друзья и те покоя не дают.
Мариано безуспешно оправдывается. Мы потешаемся над ним. Чтобы избежать наших насмешек, он притворяется спящим.
Одежда становится влажной от пота. Проклятая мошкара жужжит и жужжит над ухом, это заставляет вспомнить о болотной лихорадке. Духота, беспощадное солнце — мы в «лаборатории» тропиков, где жизнь, возникающая из гнилых вод, неистощима.
Из-под широкополой шляпы, защищающей лицо от солнечных лучей, я наблюдаю за Рамоном. Он одиноко сидит на земле, не снимая ружья, обхватив руками колени. Атлетический торс обтянут рубашкой цвета хаки, на фоне которой лицо и руки кажутся черными. Тонкий рот, прямой нос, твердый взгляд, черные глаза, высокий лоб, густые вьющиеся волосы. Он дремлет с открытыми глазами: в них таится мрак, но улыбка полна света.
Однажды, вернувшись из леса, он убил судью, потому что застал его со своей женой. Ее он не убил — рука не поднялась, но своим длинным мачете навсегда сделал ее хромой и обезобразил лицо. Это произошло три года назад. Ему пришлось бежать. Что поделаешь? Рамон ушел в прибрежные болота и живет теперь скрываясь здесь, среди ящериц и ягуаров, постоянно рискуя жизнью, как и его предки. Предки — это другая любимая тема Рамона. Он говорит скромно, но с чувством: «Предки меня бы, наверное, оправдали…»
Мной овладевает тяжелое забытье: снятся самки ягуаров, с которых снята шкура; они кормят детенышей и, с неописуемой яростью глядя на меня, рычат: «Еще увидишь! Еще увидишь!»
Тень сейбы огромна и щедра; под этим деревом находишь успокоение и отдых.
Наступила ночь. В зарослях сельвы она падает на землю внезапно, сразу, как женщина, отдающаяся без колебаний. Вблизи завыли койоты. Если погаснет фонарь и увидишь огонек, надо тотчас же закричать. А если до того места, откуда идет свет, не долетает твой голос, бросайся на землю и стреляй в воздух.
Светить в темноте могут и маленькие глазки птицы или заблудившегося паука, который ползет по земле, и огромные красные, дьявольски фосфоресцирующие глаза ягуара, который сознает свою силу и идет прямо на огонь, чтобы узнать, что там такое. Глаза лисы любопытны: она подойдет, посмотрит и уберется восвояси. Глаза быков похожи на глаза женщины. Даже в лазури неба не найти оттенка, похожего на голубизну глаз оленя.
Светлый полукруг, отбрасываемый моим фонарем, скользит впереди меня. Я бреду и бреду. Мне нравится идти одному, хотя я постоянно ощущаю страх: то упадет ветка, то налетит ветер, то появятся неуловимые, не дающие себя осветить чьи-то глаза…
На одной из прогалин я чувствую отвратительный запах падали. Это, наверно, какое-нибудь животное, подстреленное накануне и спрятавшееся в лесу, чтобы умереть. Осматривая землю, направляюсь в ту сторону, откуда исходит мерзкая вонь. Ястребы, чьи глаза блестят во мраке, с тревожным криком взлетают. Источник запаха — над моей головой. Я вижу босые ноги и сразу же понимаю, что произошло. Бумазейные штаны, рубашка, испятнанная кровью, страшное лицо, уставившееся на меня пустыми глазницами. Я три раза стреляю в воздух и окликаю Рамона. Вдали мелькает его фонарь. Я трижды зажигаю свой, подзывая товарища. «Гляди», — говорю я ему, указывая на останки.
Не скрывая отвращения, он подходит к повешенному. Мы освещаем с двух сторон мертвеца, который, словно насмехаясь над нами, высунул язык. Рамон обходит труп кругом и вдруг издает вопль изумления и ужаса, не сразу дошедший до моего сознания:
— Это я!
Когтистые лапы страха стискивают меня. Я направляю фонарь на Рамона, думая, что он сошел с ума.
— Гляди! — выдавливает он с ужасом, указывая на повешенного, кулаки которого сжаты, словно он все еще сопротивляется. Я не двигаюсь с места. Да это и не нужно: порыв ветра плавно поворачивает тело. На дощечке, привязанной лианами к его спине, крупными буквами написано:
Это был крестьянин Энрике Мена, очень похожий на Рамона. Мстящие за распутного судью могут считать себя удовлетворенными. На высокой сейбе, жадно устремленной к небу, качается плод их страшной ошибки.
Ах, если бы ствол этой сейбы мог пробудить свои оцепеневшие корни, раскинуть ветви, сбросить с себя звонкий груз птиц и тяжелыми шагами, под таинственным покровом ночи, двинуться на поиски людей, повесивших труп на его ветвях. За сейбой пошла бы вся сельва, исполненная давней жаждой мести. Она разрушила бы несчастную деревню, трусы бросили бы оружие, покинули жен и детей и бежали бы без оглядки.
Мы идем молча, обдумывая случившееся. Для властей Рамон Кордова больше не существует, тогда как Энрике Мена официально, пока не доказано обратное, продолжает жить. Я делюсь своими мыслями с Рамоном. Мои соображения показались ему бриллиантами, блеск которых его ослепил. Теперь он сможет начать новую жизнь.
Тот, кто не умеет бесшумно ходить по сельве, проникая сквозь листву, сплетение стволов, трав и кустарника, никогда не поймет всей сладости жизни вольного зверя, который ревниво оберегает свою свободу. Быть осторожным, как лань, хитрым, как ягуар, молчаливым и бдительным, как ястреб, парящий высоко над землей, — вот формула, вот секрет, не зная которого нельзя жить в мире и согласии с дремучей сельвой, способной обогатить любые чувства, смягчить самое черствое сердце, украсить алмазами самую угрюмую и темную душу. Обширная сельва, от малой травинки до исполинской сейбы, в тени которой, словно под сказочным деревом, могли бы сражаться целые эскадроны, принимает и защищает того, кто ее любит.
Но во всей сельве нет зверя тупее человека, который приходит сюда только затем, чтобы убивать, и нет зверя более жестокого и отвратительного. Да, я это хорошо знаю: самого жестокого и отвратительного. Когда в сельву проникает человек, ей это не нравится, и она, где только может, чинит ему препятствия.
Однажды, прячась в тени деревьев, ползком, по грязи, которая была все-таки чище той, что заполнила мое сердце, я выбрался на берег небольшого озера, чья ровная, как стекло, поверхность отражала во всей неописуемой красоте сотни цапель, казавшихся чудесными водяными цветами. Белые, розовые, темные цапли — идиллия под горячим утренним солнцем. Священные птицы стояли на одной ноге, спрятав тонкий клюв между грудными перьями; цапли охорашивались, как девушки.
Как это случилось? И почему? Эта картина могла возвысить, увлечь и вдохновить даже идиота. Как же я посмел потрясти лес грохотом выстрелов?
Разве нужны мне были их длинные, ниспадающие до самой воды перья? Разве мясо их вкусно? Зачем мне их голубые глаза и клювы? Зачем мне все это, если я тотчас же отброшу свои трофеи, сокрушаясь о том, что у меня черное сердце?
Если бы мое бессловесное ружье могло говорить, оно бы сказало:
— Это произошло потому, что ты человек.
Я привалился к влажным корням деревьев, даже не подобрав подстреленных птиц — одних уже мертвых, других еще трепещущих. Я был похож на преступника, который нравственно опустошен своим злодеянием и не знает, что ему делать: бежать или грабить жертву. У меня внутри, там, где должна быть душа, что-то оборвалось, и этого уже нельзя было поправить. Я словно был поэтом, вдохновение которого только что исчезло навсегда.
Наконец я преодолел все то, что навалилось на меня, сбросил с себя тяжкие остатки моего раскаяния. Сжимая ружье, я шел на цыпочках, словно скрываясь, и думал:
— Я просто человек!..
Мы возвращаемся по твердой земле. К лодкам нужно поспеть до того, как залившая низины вода, повинуясь отливу, начнет убывать. Если мы опоздаем, то идти на веслах против течения станет бессмысленным. Поэтому мы, словно одержимые, бредем под жестокими солнечными лучами. В сапоги стекают струйки пота, пульсирующая кровь толчками бьется в висках. Кажется, что винтовка весит не меньше тонны. Пот щиплет глаза, словно каустик. Мариано больше не может идти. Он садится в рахитичной тени кустарника возле поросших шпажником скал и покачивается, идиотски улыбаясь. Я помогаю ему сделать несколько шагов. Он шатается и судорожно хватает ртом воздух. Прикладываю к его губам фляжку с пальмовым вином, и он тянется за ней ртом, рискуя захлебнуться. Беру у него из рук винтовку, снимаю с его пояса кобуру. Пинками поднимаю его и толкаю в том направлении, откуда доносится равномерный и неустанный звон мачете Рамона.
Мы отстали. Из всех, находящихся впереди, нам может помочь только Рамон, но он не подозревает, что здесь происходит. Остальные же еле передвигают ноги, глотают пальмовое вино и спотыкаются, словно мертвецки пьяные.
Вдруг Мариано, которого я поддерживаю правой рукой, — в левой несу винтовку, — поворачивается, выхватывает свой пистолет из кобуры, висевшей у меня на поясе, и в упор стреляет в меня. К счастью, мне удается вовремя отвести в сторону кисть его руки. Нечленораздельно рыча, он расстреливает всю обойму, а я, напрягая все силы, отвожу от себя дуло пистолета. Он ожесточенно бьет меня левой рукой и пытается вырвать из второй кобуры мой пистолет, особого, 38-го калибра. Я чувствую, что нахожусь на краю гибели. Быстро отскакиваю, хватаю винтовку за ствол и ударом приклада по голове сбиваю Мариано с ног.
Все испуганы. От ослепительного солнца Мариано сошел с ума. Рамон это понял сразу. Он обмывает голову раненого водкой из агавы, ставит его, как капризного ребенка, на ноги, подхватывает, взваливает на плечо и снова становится во главе нашей группы, чтобы прокладывать путь.
Мы как-будто онемели. Никто не решается произнести вслух то, о чем тоскливо думает: «Что за глупость отправляться в дорогу, когда пусты буле, когда выпита до последней капли дневная порция вина и свинцовое солнце может сжечь нас, как огонь керосиновой лампы ночных бабочек».
Досадно думать, что у нас, мужчин, так мало мужества. Рамон успокоил Мариано и ведет его осторожно, как невесту, по жесткой, раскаленной земле. Время от времени он подбадривает его: «Уже пришли… Вон там, под засохшими деревьями, стоят лодки».
Нас охватывает страстное, неодолимое желание убивать. Винтовка, которую я нес на плече, почему-то оказалась у меня в руках, и я нежно поглаживаю ее приклад. Вот оно, мое оружие, готовое на все, верное, как сын.
Угрюмые, умирающие от усталости, мы добираемся до протоки, где лодочники подготовили все необходимое. Наконец-то, вырвавшись из лап смерти, можно почти без сознания повалиться на скамейки лодок. Затем мы снова занялись Мариано, который все еще не пришел в себя.
Февраль, как жаркий май, дурманит мозг, придавливает тяжким зноем все живое. Ни дуновения. Не шелохнутся густые береговые заросли мангровых. Лишь изредка раздается негромкий плеск весел, ласковое журчание воды, бегущей к морю между высоко поднятыми корнями деревьев. Иногда блеснет рыбка, чертящая замысловатые зигзаги под зеркальной поверхностью воды. Кажется, здесь все застыло в полном покое.
Вдали поднимается дым лесного пожара. Он идет, пожирая сельву. Спастись от огня можно либо по мостику из перепутанных лиан, либо по деревьям, протягивающим с одного берега реки на другой ветвистые, с многочисленными птичьими гнездами кроны. Медленно пройдет опустошающий, беспощадный, очищающий и слепой пожар, а река на миг запечатлеет картины охваченного огнем леса, отчаяние спасающихся бегством животных, тревожные взмахи птичьих крыльев.
Входим в луговую протоку. Рамон останется здесь. Выражение его почерневшего потного лица какое-то печальное, гордое. Стоя на корме лодки, он нажимает на нее пружинящими ногами и таким образом приподнимает немного нос. Это позволяет нам проникнуть в заросли мангровых. Добираемся до твердой почвы и входим в пальмовую рощу. Рамон, обхватив руками и ногами ствол пальмы, быстро и уверенно взбирается вверх. Он срывает несколько кокосовых орехов. Луис и Начо срезают верхушки ударами мачете. Подняв лицо к солнцу, жадными глотками, не переводя дыхания, пьем, как дикие звери, живительный напиток.
Рамон покидает нас. Он останется здесь.
Жена крестьянина Мены ничего не поняла. Стоя у дверей своей небольшой хижины, сооруженной из обмазанных глиной пальмовых стволов и сучьев, покоящихся на толстых «кедровых» балках[8], она спокойно выслушала мою ложь, а пять ее сынишек испуганно разглядывали меня.
— Энрике отправился в Истлан. Очевидно, побывает в Гвадалахаре[9]. У него срочное дело. Возьми эти квартильас[10] до его возвращения.
Лицо крестьянки не дрогнуло. Засаленные лохмотья едва покрывали нанесенные на чахлой груди туземные символы. Пятна пеллагры со временем обесцветят бронзовый цвет ее кожи. Через много лет она скажет: «У меня испортилась кровь, и я побледнела». И больше ничего. И появятся на коже пятна печали. Поэтому пеллагру и называют печальной болезнью. Она лаконично произнесла: «Хорошо». И ее обезображенная тяжелой работой рука сжала деньги.
Затем, словно собак, шугнула детей, отмеченных печатью болезни и смотревших на меня как дикие зверята. Крестьянка стояла на пороге и не входила в хижину до тех пор, пока не убедилась, что я ухожу.
Весь приморский поселок уже знал, что Рамон Кордова расстрелян и повешен. Двое его убийц — носильщики из Медиа Луна и Масамитла, подозрительные субъекты, — напившись, рассказали о своем «подвиге». Не успели мы выпрыгнуть из лодок, как нас засыпали вопросами.
Предупрежденные мной, спутники ответили, что, очевидно, Рамона уже нет в живых. Я решительно поддержал их.
— Где он? — спрашивали нас.
— В лесу.
— Да, но в каком месте?
— Я пошлю своего брата отыскать эту прогалину.
Вот когда сказалась симпатия народа к Рамону. Жители поселка — рыбаки, лесорубы — недружелюбно поглядывали на убийц. Они должны были либо бежать, либо рано или поздно погибнуть под градом камней, ударами дубинок и мачете.
— Сволочи.
— А потому что богатые…
— Надругались над женщиной, а потом и его убили…
— Убийцы!..
Хромая, волоча негнущуюся ногу, пришла удрученная жена Рамона и с ней сын — копия отца.
— Мы уже знаем… — И глаза, когда-то прекрасные, наполнились слезами.
Я цыкнул на нее, как погонщик на быков, задумавших свернуть с дороги:
— Живешь в свое удовольствие.
— Нет, — ответила она, зарыдав.
Увидев ее горе, нахмурившегося мальчугана, уцепившегося за подол перкалевой юбки, я поступил как возничий, заметивший, что повозка неминуемо скатится в пропасть: пусть падает одна, без меня.
— Его убили из-за угла. Он был настоящий мужчина… — выдавил я в конце концов.
Ребенок смотрел на меня большими глазами, растроганный и благодарный. Жена Рамона резко отвернулась, как собака, кусающая себя за хвост.
— Все это случилось из-за меня, — сказала она прерывающимся голосом.
Она безутешно рыдала. Мне стало жаль ее. Вряд ли какая-нибудь женщина, изменившая мужу, предавалась большему отчаянию. На ее лице фиолетовой полоской выделялся шрам от удара мачете. Боготворивший отца ребенок пытался скрыть слезы, слизывая их языком.
Я положил руку ему на голову, приласкал и привлек к себе. Только один вопрос задал мне двенадцатилетний мальчуган.
— Ну, а ты сам видел? — спросил наследник этого сорвиголовы.
— Нет, не видел. Нужно еще уточнить…
И он успокоился, словно конь после трудного пути.
Через несколько дней вернулся мой брат и точно указал место, где висел труп Рамона.
В сопровождении нескольких человек туда отправился полицейский комиссар. Тропический зной и хищные птицы превратили тело в нечто распухшее, бесформенное, совершенно лишенное человеческого облика. После составления акта труп привезли в поселок.
Перед домом судьи толпа, сопровождавшая мертвое тело, остановилась. Казалось, все дальнейшее произошло случайно. Мы искали глазами врагов. Над выкрашенной яркой краской дверью висела траурная лента. Отвратительный запах разложения проникал, как проклятие, в створки обнесенного решеткой окна. И словно привлеченное этим запахом, к решетке прильнуло заострившееся, бледное, будто выточенное из дерева лицо старшего сына судьи. Высокий, худой, с лихорадочно блестевшими глазами, он наклонился, чтобы упереться локтями в подоконник, скрестив руки на груди. Его тонкие запястья были морщинисты, они как бы состояли из многочисленных колечек, как у дождевых червей. Сын судьи зловеще улыбался. Рядом, слегка оттолкнув его, встала седоволосая женщина, вдова судьи, которая долгие годы знала лишь одно: рожать детей, гнуть на работе спину и страдать от самодурства мужа.
Улыбочка Червя[11] раздражала толпу. Кто-то схватил камень и метнул его в окно. Камень пролетел сквозь решетку и попал прямо в лицо вдовы. Она быстро наклонилась, оттащила сына в сторону и захлопнула створку ставни.
Изрыгая проклятия, мы пошли за похоронной процессией к кладбищу, разделенному на две половины: Лопесов и Пересов. На побережье ненависть не умирает. Те, кто были врагами при жизни, и на кладбище не могут лежать рядом. Это закон ненависти: дети, убейте того, кто умертвил меня. Хорошо, если им удастся выполнить завещание. А если нет? Тогда убьют их самих. Поколения Лопесов и Пересов враждовали много-много лет.
Во время весьма поспешных похорон сын Рамона не плакал, но жена его упала в обморок…
И — что бы ни говорили сплетники — она по-прежнему любила своего мужа.
Я проходил мимо дома судьи, когда на землю опустился вечер. Траурная лента исчезла — мы квиты.
Я — сборщик налогов Федерального финансового управления. Мне платят тридцать четыре песо в месяц, и государство возлагает на мои плечи высокую ответственность: мне доверяют ставить штампы уплаты различных налогов, взимать штрафы и даже принимать небольшие денежные взносы. Кроме того, я должен быть опытным во всяком «прочем»: например, знать архивное дело, разбираться в налогах на ренту, на почтовые отправления, на капитал, на водку, на лес, на пиломатериалы, на соль… помнить декреты и циркуляры, лишь запутывающие все эти законы. Как мне осточертели бюрократы из различных канцелярий! Первое извещение, второе, третье… Плохие показатели! Вот скоты! Я ни с кем из этих чиновников не знаком. Они никогда сюда не приезжают.
Но то, что здесь, все мое: жалюзи на окнах, письменный стол, словом, все. Все, за исключением печати. Печать принадлежит государству. В центре ее можно различить Тенохского орла[12], севшего на сухой кактус и удерживающего в клюве змею, а внизу веточки лавра и дуба. Эта печать — символ моей должности и власти. За то, что она в моем ведении, меня называют начальником. В моих руках вся полнота бюрократической власти, и я даю почувствовать ее грошовым торговцам, мелким промышленникам и подобным им людям. Чтобы умилостивить меня, они убеждают управление в моем безупречном поведении. Так ведется везде. Тот, кто говорит о сборщике налогов правду, — обречен. Казначейство облагает его большими налогами, запугивает. Жалобщик попадает в порочный круг. Уголовники, политические заключенные могут быть амнистированы, но правдоискатель — никогда. Его обвиняют в нарушении пункта «А» раздела «В», статьи «С», главы «X» закона такого-то, привлекают к следствию. И ему нет спасения. Его допрашивают, с него взимают разные поборы, ему запрещают то-то и то-то, и он в конце концов разоряется. Нужно бежать, менять имя, фамилию. Смерть жалобщика не спасет его семью, ибо долги взыскивают с наследников…
Дремотный полдень в забытом богом приморском городишке. Марево на пустынных улицах. Страстное желание предаться лени, дремать, послав к чертям все постановления.
Взглянув в окно, я заметил, что вверх по улице идет балагур Карлос. В руках у него гитара. Ветерок играет его вьющимися волосами, воротом распахнутой на груди рубахи. Он веракрусец, но чувствует себя здесь как дома. Сначала до меня долетает его баритон, а затем и он — здоровый, смуглый — вваливается в комнату и падает в пальмовое кресло.
Ширится мелодия песни. Чувствую, что моя печаль постепенно уходит все дальше и дальше. Кажется, она остановилась на улице под ослепительным солнцем, подбоченилась, смотрит на меня с вызовом, надеясь вернуться, но потом исчезает бесследно.
Карлос беззаботен. Он — как полевой цветок, берущий от жизни лишь самое необходимое. Он поет, как ребенок, о том, что видит, что чувствует. Песня так же присуща ему, как и запах тела.
— Послушай…
Но Карлос не любит, когда его перебивают. Ловкие пальцы извлекают мелодию, а из горла рвутся алые, трепещущие, как петушиные гребни, слова. Вдруг он замолкает, лукаво смотрит на меня и снова, как одержимый, поет, быстро перебирая струны.
— Послушай…
Но чудесный голос льется широким потоком.
Его веселье захватывает и меня. Куплеты вырываются на улицу и заставляют шушукаться соседей: «Начальник пьян».
Я пытаюсь силой заставить его прекратить пение.
— Замолчи ты, Карлос. Уважай государственное учреждение.
Входит курьер. На затылке болтается соломенная шляпа. Я узнаю от курьера, что кляузник Даниель недоволен решением, которое вынесла хунта, но уже потихоньку развязывает суму — готовит деньги.
Формуляр 1-С-1! Да будь он проклят! Копия расписки… А если все это сжечь, вместо того чтобы посылать в Тепик?..[13]
Мы с Карлосом выходим на улицу. Нас догоняет Перехетес. Он бежит по дороге, преследуемый мальчишками. Его шею и покрытую чесоточными струпьями грудь закрывает ожерелье из звенящих медальонов. У него мания воровать изображения святых. Он хранит их в своей каморке и вешает на шею. Весь сонм святых покоится на его безумном и счастливом сердце. Осторожно проникает он в дома и крадет только святых, и ничего более. Он мог бы равнодушно пройти мимо бриллиантов, не взяв ни одного из них. Когда Перехетес поспешно выскакивает из какого-нибудь дома, люди улыбаются и называют его сумасшедшим. Медальоны — его монополия, и он безмятежно дремлет в полдень в окружении святых. На полу своей хижины он нарисовал звезды, а на стенах — летящих ангелов. И вместо того чтобы сказать: «иду домой», — он убежденно твердит: «иду на небо». Сейчас Перехетес, сопровождаемый мальчишками, куда-то бежит и вскоре скрывается за пристанью.
Однажды Перехетес — безумное божество городка — поссорился с приходским священником. Вне себя от гнева он проклял попа. Священник — беспримерный интриган и скандалист, живущий днем с богом, а ночью с дьяволом, — начал страдать припадками страха, позеленел от разлившейся желчи, испугался и стал заискивать перед Перехетесом. И теперь дает ему хлеб и медальоны.
Здание таможни огромно. На галереях дремлет охрана и ее начальник. Бренчит на гитаре Карлос, от его песни все просыпаются и слушают, затаив дыхание. Здесь сплетничают, курят и пьют черный горячий кофе. Это называется «перемахнуть полдень». Иду на берег, чтобы с кривым Луисом передать несколько слов Рамону.
Неподвижные суда, лодки, вытащенные на песок и лежащие вверх днищем, пустынный берег. Море, волнующееся море, здесь ты не открываешь, а пресекаешь все пути.
Кривой Луис — владелец верткой и пузатой лодки. С ее помощью он кое-как кормится. Сейчас, усевшись на гребне прибрежной дюны, ремонтирует невод. Я прошу его: «Съезди и расскажи Рамону о том, как прошли его похороны».
Его единственный глаз блестит. Он кивает и откладывает сеть в сторону. Вдруг из-за спины кривого выскакивает Перехетес, прикрывая руками огромную гроздь медальонов на хилой шее. Проклятый слышал мою последнюю фразу и повторяет ее во весь голос, сопровождая истерическим смехом. Он бежит к пристани и повторяет ее там.
— Не езди, — приказываю я Луису.
Иду обратно, чтобы разыскать идиота, кричащего перед взволнованными, желтыми от малярии лицами:
— Расскажи Рамону, как прошли его похороны!
Этот вопль катится по улицам городка. За Перехетесом бегут мальчишки. Сын Рамона догоняет его и пинает в зад. Идиот бежит и кричит:
— Расскажи Рамону, как прошли его похороны!
Под тенистыми деревьями, около «ночной красавицы»[14], аромат которой окутывает небольшую площадь, украшенную тюльпанами, стоят скамейки. Здесь же маленькая эстрада, откуда по воскресеньям звучит музыка. Городок пахнет мылом, как только что вымывшийся человек, одетый во все ослепительно белое. Рано созревшие пятнадцатилетние девушки одеты в роскошный тюль, просвечивающий на пышных, похожих на виноградные гроздья упругих грудях. Они молниеносно вскидывают глаза на молодых людей, будто совершенно случайно задерживают на секунду свой взгляд. Легкий морской бриз, убаюкивающий шум волн. Электрический свет, желтый и слабый, при полной луне кажется здесь чуждым.
Мошкара, сплетни.
Продавщицы фритангас[15] расположились на краю панели. Здесь Хуана — специалистка по приготовлению цыплят, Инес — по чиле и супам. Кипит на жаровне кофе, и остервенело подпрыгивает, словно выстукивая азбуку Морзе, крышка кофейника. На углу в таверне горит яркий свет керосиновых ламп, оттуда доносятся крики, стук бильярдных шаров. На другом углу площади лавочка китайца. Под небольшим навесом — лакомства: ломти арбуза, плоды папайи, ананасы, дыни, гроздья бананов. Немного дальше — светлая ночь и светлое море, музыка прибоя; вдали — очертания парусов.
— Ты слышала, что кричал парень с медальонами?
— Да. Но кто знает, откуда он это взял?
— Это сказал Начальник…
— Ну да?
— Будто Начальник это сказал Кривому…
— Ну да?
— Точно.
— Но ведь те, что убили Рамона, рассказывали, как это было.
— Не зря уехала отсюда семья Каналес, а с ними и Бесерро.
Катится клубок подозрений, сплетен и недомолвок, налетает на полицейского комиссара и отскакивает в судью. Этот жалкий тупица отчаянно, как утопающий, хватается за соломинку:
— Не может быть! Невозможно! Я его видел… Я хорошо знаю Рамона… Я не ошибся…
Секретные разговоры, шушуканье, бессонная ночь. Брезент раскладушки жжет меня. Я предвижу, что завтра начнутся интриги, дознания в муниципалитете и суде. Со вторыми петухами бужу брата, и мы выходим на улицу, навстречу раннему утру. В логове Перехетеса мерцает огонек каганца — ведь и солнце на небе никогда не меркнет. Смотрю в щель: он там, скрючившись, поджав ноги, лежит на груде своих медальонов. Я громко кричу в щель, так, словно разговариваю с кем-то. Я произношу третью фразу, когда идиот просыпается и прежде всего хватается руками за шею, чтобы защитить свои медальоны. Он поднимает взъерошенную голову, и я вижу его обросшее многодневной щетиной, изъеденное оспой лицо. Он замирает, прислушивается. Заметив это, я кричу, медленно и отчетливо произнося слова:
— Убитый не Рамон… Это…
Я повторяю несколько раз, пока он, окончательно проснувшись, не начал трясти лохматой головой и обводить глазами святых, испрашивая у них помощи. Мы уходим спать.
Утром ко мне пришел Кривой. Он разбудил меня и выложил свои опасения. Потом появился Карлос и все остальные.
— Говорите то же, что говорили раньше. То же самое.
— Но они хотят выкопать труп.
— Пусть копают.
— Все знают, что у Рамона были сломаны ребра, когда судно прижало его к пристани…
— Будем говорить одно и то же, и ничего больше.
Они уходят, задумавшись. Через некоторое время, прихрамывая, пришла жена Рамона.
— Так это неправда…
— Дай-то бог! Не зря же он расписал тебя мачете… — отвечаю я со злостью.
Она вся как-то сжимается и бледнеет.
— Сиди спокойно дома.
Уходит, всхлипывая.
Немного погодя, около десяти часов, в мою комнату доносится надтреснутый голос Перехетеса, выкрикивающего на бегу:
— Убитый не Рамон… Это…
Городок настораживается. Все испуганно бросают свои дела и появляются на пороге дома, чтобы взглянуть на лица соседей, услышать сенсационную фразу: «Убитый не Рамон. Это мамаша судьи».
В назойливых воплях идиота — звонкость трубы, модуляции победного марша, он упорно повторяет то, что слышал ночью. Все смеются. Узел распутался, гроза миновала, подобно рассеянной ветром весенней туче. Эх, голос идиота, до чего же ты хорош! «Это мамаша судьи!»
Сын судьи — Червяк, устремив на Перехетеса желтые от постоянной лихорадки глаза, преградил ему путь. Он пнул его ногой, разбил в кровь лицо кулаками, сбил с ног. А Перехетес — слава ему! — не переставал кричать, всхлипывая и собирая в пыли рассыпавшиеся медальоны:
— Это… мамаша… судьи! Это… мамаша… судьи!
Наконец Червяк ударил так, что Перехетес потерял сознание.
Заход солнца! Кто сказал, что земля круглая? Разве не видишь, что там, далеко, среди пылающих туч, солнце убирает свои сокровища в пещеру? Видишь? Оно снимает свою корону, складывает ее и прячет. Можно поклясться, что оно длинными руками-лучами трогает крышку своей огромной, похожей на сундук пещеры, очень, очень большой.
Раньше ночь наступала именно так. Но вот однажды пришел человек и сказал:
— Мир круглый. Земля вертится.
И она, чтобы не огорчать его, начала вращаться.
Вот так наступала сегодня ночь в городишке Святого Бласа[16], искупителя грехов наших. Легкий морской ветер смахнул презренных насекомых, готовившихся завладеть всем воздушным пространством. Здесь, в лесу, окружающем нас стеной, не хватает лишь какой-либо системы освещения; ее, как кажется, могли бы заменить светлячки, насекомые, достигшие совершенства.
Над Плайа-дель-Рей и над Серро-дель-Кастильо огоньки маяка начали метать свои предостерегающие молнии. Эти молнии маяк бросает в Ла Пунтильа — волнорез, который начали сооружать еще во времена конкистадоров, но так и не закончили. Река Сантьяго, впадающая поблизости в море, намыла опасную отмель, закрывающую вход в порт. А ведь немного нужно для того, чтобы доступ в порт стал свободным, — лишь передвинуть чуть на восток камни волнореза. Но некому этим заняться.
На вершине холма старые пушки — остатки грозной крепости, одного из самых мощных сторожевых постов на побережье Тихого океана. Раньше город располагался там. Еще и сейчас видны развалины конторы для сбора морской пошлины и руины церкви, на камнях которой высечен герб Карла III. Рассказывают, что в этой церкви служил священником Меркадо, шутовской герой войны за Независимость[17]. Он за всю кампанию ни разу не выстрелил из ружья. Но когда потерпел поражение, бросился вниз со скалы, не желая сдаваться.
Далее на север — причалы лесопилки компании «Рой и Титкомб». Сейчас они заброшены и кажутся какими-то чудовищными существами. Мы ждем, чтобы кто-нибудь пришел из-за границы и начал разрабатывать наши богатства. И они приходят, берут все самое лучшее и уходят. А мы остаемся на берегу океана, который иногда хмурится, иногда гневно вздымает свои волны, наблюдая, как мы, сложив руки, безрезультатно ждем милости от небес.
Я иду по влажному, мелкому прибрежному песку. Кругом остатки морских губок, раковины, устрицы, улитки и маленькие, разбегающиеся во все стороны крабы. А вот выброшенная на мель акула с гигантскими плавниками. Неяркое мигание маяка выхватывает из темноты ее белеющее брюхо.
За белой скалой на бросившей якорь утлой лодчонке опускают паруса и зажигают маленький кормовой фонарь. Я бы с удовольствием поднял ее паруса. Здесь невыносимо. Нас забыли. Шесть месяцев в году никто не может добраться к нам по суше. Дороги от Тепика и Сантьяго залиты после дождей. Никто не приезжает и не уезжает. Мы одни, всегда одни и те же, позволяем поедать себя москитам, шпионим друг за другом, ждем, кто первый сойдет с ума и бросится на остальных. Мы богаты. Все необходимое у нас под рукой, но мы погибаем от равнодушия, от забвения. Это не порт, это судно, потерпевшее кораблекрушение в волнах моря и сельвы.
Я беззаботно бросаюсь на теплый песок. Лежу до тех пор, пока мысли — продукты подсознательной деятельности мозга — не заставят прислушаться к ним и начать разговор с самим собой.
— Все это, в общем, нетрудно. Нужно подождать. Со временем забудут о Рамоне. Он может побродить по белу свету вместе со своим сыном, которого так любит…
— Коль скоро он умер, так нужно позаботиться, чтобы над его могилой не надругались. Будет лучше, если он воскреснет в другом месте…
— Такой маленький городок не сможет вместить столь большого чуда…
— Со временем он, может быть, найдет свое счастье…
— Он заслуживает его…
— Плохо, что тайна, которую знают многие, станет когда-нибудь всеобщим достоянием. На него нападут и убьют, как ягуара в зарослях…
— Нужно избежать этого…
То, что кажется дурной привычкой — разговаривать с самим собой, — лишь детский способ мышления, при котором мысль требует ответа. Фразы не обязательно произносить вслух. Так разговариваем мы, жители городка, привыкшие к тому, что у нас нет собеседника.
— Чтобы избежать этого, — снова возникают слова, — нужно вытащить его отсюда и увезти далеко-далеко.
— Так и сделаем.
С этим вполне согласно мое второе я. Оно заставляет меня бродить под звездным небом возле древнего и величественного моря и в конце концов отправиться к пристани и таможне, откуда доносилась музыка Карлоса и раскаты смеха.
Здесь все то же сборище: Карлос Дарио, Даниель, Мариано, начальник таможни, стражники Мигель и Габриель. Обычное ведро с вином, старый фонарь под потолком. Заметив, что я иду с берега моря, гитарист запел новый куплет.
И снова водка. Песни. Россказни. Стоит посмотреть на Карлоса Дарио, когда он откладывает в сторону гитару и начинает рассказывать что-нибудь. Он, как герои Панчатантры[18], ради своего повествования готов забыть и гнев, и боль, и радость.
Приехали циркачи на ранчо и раскинули балаган. Под вечер около входа появился раскрашенный клоун, ударил с адским грохотом в литавры и барабан. Возвестил:
— Вход за десятку! Вход за десятку! Подходи, налетай! Женщина без пупка! Собака с крыльями! Туннель в Китай! Сумасшедшая лошадь! Осел-отгадчик! Говорящие птицы! Подходи, налетай! Вход за десятку!..
Но хозяева ранчо были бедными, и клоун напрасно кричал до хрипоты. На его отчаянные крики собрались грязные и оборванные ребятишки, пришедшие в восторг от того, что циркач опростоволосился. Взрослые смотрели на его кривлянья с любопытством и недоверием. Никто не подходил к балагану.
Внезапно клоуна осенило. Он швырнул литавры, поддал ногой барабан и начал кричать: «Подходи, налетай! За вход яйцо!»
И цирк быстро наполнился людьми, так как в этот день у всех хозяев неслись куры. Отсюда и пошло выражение, которое написал Даниель при входе в трактир дона Чема: «Вход задаром, как к циркачам на ранчо».
Веселье продолжается. Анекдоты, песни, пьяный угар. Нас бросили здесь одних, отрезанных от всего мира. Мы больше не можем жить в тоске и одиночестве. Нам кажется, что мы разрываем железные прутья нашей клетки, когда, охмелев от вина, проклятого вина, весело поем все, что взбредет в голову.
Наконец наша компания перебралась в сад. Здесь нам сообщают новость: из Тепика приехали два пьяных бездельника — Селестино и Панчо Мескал, а с ними доктор Парче — Начальник Всех Пороков, как мы здесь называем представителей органов здравоохранения. Карлос что-то бормочет про себя, а затем поет на всю площадь.
Все присоединяются к новой компании не ради треньканья Карлоса, а из-за страха перед одиночеством и начинают болтать, как одержимые.
Панчо Мескал — смуглый, толстенький — занимается выращиванием табака, остальные двое вновь прибывшие тоже славные ребята: доктор Парче «учился в Париже», Селестино — еврей, владелец винного погребка. Начальник таможни подсаживается к ним и тоже начинает тянуть водку. Спустя некоторое время Мариано и Даниель, напившись, раздеваются и, кривляясь, собираются купаться. И вот все мы разделяемся на две армии, воюющие пригоршнями песка при свете взошедшей луны. Наконец один за другим падаем в морские волны. Хохоча во весь рот, я оглядываюсь, и широкая улыбка на моем лице превращается в гримасу: над городком огромные языки пламени четко выделяются на свинцово-черном небе. Это похоже на театральную декорацию. Кто-то подбегает к нам — это Кривой. Он, задыхаясь, кричит:
— Скорей, горит управление…
Мы ничего не понимаем, и он повторяет:
— Да, начальник… ваша контора… и дом судьи…
Я отшвыриваю зажатый в кулаке песок, поспешно надеваю штаны и рубашку и бегу напрямик к огромному потрескивающему факелу, видному издалека. В доме судьи, расположенном рядом с управлением, начался пожар, и огонь уже охватил оба строения. Половина населения городка забрасывает огонь землей и заливает водой. Кажется, что крики и суета лишь раздувают пламя. Пока я соображаю, что к чему, мне сообщают:
— Пришел Рамон…
Здесь городской голова, секретарь, судья, доктор Парче, женщины. На земле бьется в предсмертных судорогах сын покойного судьи — Червяк. Страшный удар мачете рассек ему голову. Умирающего мучают галлюцинации. Седая мать придерживает его тощие руки, которыми он стремится взмахнуть как крыльями. Червяк бормочет бессвязные проклятия.
Возле огня нестерпимо жарко. Горит здание Управления финансов и народного кредита. Архив! Гнездо интриг всех и вся. Очищающее и испепеляющее пламя спасает несчастных, попавшихся в западню казны.
— Посмотрим, что уцелеет!.. — кричат некоторые.
Кривой Луис, обжигая руки, пытается вынести мебель, но безуспешно. Ничего уже не уцелеет. Этот пожар — спасение для многих. Лукавые мошенники выплескивают ведра воды, которые им передают по цепочке из колодца, мимо огня.
— Начальник, пусть себе горят бумажки…
— Нет, ребята! Меня самого поджарят, если они сгорят.
— Ну и пожаришься немного, ради тех, кого поджаривал раньше.
Никто не хочет уходить домой. Пожар покончил со всем, что было — это всеобщая амнистия виновных, хотя, к несчастью, временная. Она будет продолжаться, пока не нагрянут, как шквал, инспекторы, ревизоры и не начнется следствие.
Червяк изрыгнул последнее проклятие и умер на руках рыдающей матери. Теперь труп переносят в здание суда. Мариано шепчет мне на ухо, дыша винным перегаром:
— Рамон в доме Мена… Его собираются схватить…
Мгновение я остаюсь в нерешительности. Затем хватаю телеграфиста за борта тужурки, вытаскиваю из толпы и умоляю:
— Нужно срочно связаться с Тепиком, чтобы рассказать обо всем, что здесь произошло.
— Телеграф в Тепике закрыт в это время.
— Тогда я оставлю тебе телеграмму. Ты передашь ее потом, когда сможешь.
Мы входим в его контору, и я составляю послание:
«Из Сан-Бласа, Наярит, в Тепик, Наярит. 15 марта 1936 года.
Начальнику Федеральной финансовой конторы. Пожар полностью уничтожил отделение. Ничего не мог спасти. Все жители в восторге. Составляю акт. Искренне ваш
Прежде чем уйти, прошу телеграфиста:
— Если ты почему-либо меня больше не встретишь, сам составь акт и объяснись с ними.
Тот не согласен, но я не обращаю на это внимания и быстро ухожу. Игривый морской ветерок весело раздувает последние головешки. Возвращаюсь к зданию суда. Мать Червяка требует у представителей власти поймать и казнить Рамона. Уступая ее настойчивым просьбам, судья раздает владельцам ранчо несколько старых ружей и направляется вместе с ними к дому Мена. Я бросаюсь туда через поля, напрямик, и опережаю судью.
Возле обмазанной цветной глиной хижины, причитает крестьянка, окруженная старухами. Один из ее сыновей-оборвышей показывает мне на убегающую от дома тропинку и кричит:
— Только что ушел…
Быстро бегу вслед за Рамоном. Вот он обернулся — в руке пистолет, в лунном свете блестит его нож. Рамон идет не торопясь, похоже, что он просто гуляет. Я догоняю его, и мы шагаем рядом. Он еще намерен вернуться, чтобы взять с собой сына, а если нагрянет судья, то забаррикадироваться и отстреливаться. Мне пришлось уводить его силой все дальше, пока он не успокоился.
Мы прыгаем в пляшущую на волнах лодку и быстро отчаливаем, направляясь в сторону моря. Мы вынуждены бежать на этой чудом сохраняющей равновесие щепке. Рискуя перевернуться, орудуем шестами: он — на корме, а я — на носу. Отталкиваемся изо всех сил, до предела напрягая мускулы. Когда мы достигли леса, ушедшего в воду корнями, с берега раздались выстрелы и пули засвистели около лодки.
Вскоре мы скрылись за деревьями, но на душе легче не стало.
Рамон, хотя я его ни о чем не спрашивал, пояснил:
— Мне чертовски хотелось повидаться с сыном. Дьявол сыграл со мной злую шутку: когда я отправился разыскивать тебя, встретился с Червяком и не смог сдержаться.
С трудом прокладываем дорогу в непроходимых зарослях мангровых. Отталкиваясь шестами на мелководье, а на глубоких местах работая веслами, мы медленно скользим под ветвями, нависшими так, словно они собираются схватить нас. Душные объятия полузатопленного леса, гигантская паутина лиан, завалы и заслоны из ветвей и стволов на каждом шагу. Но под ударами мачете сельва покоряется, отступает. Так обретают свободу.
Иногда мы можем подняться во весь рост, но тотчас же снова вынуждены пригнуться до самых бортов.
Протока Асадеро!.. Река Сантьяго!.. Госпожа и повелительница широкой поймы, водопады — пульс твоей жизни, ты то разворачиваешь, то свертываешь кружева пены, ты стираешь с лица земли живописные уголки или же их орошаешь, то разделяешь, то своевольно соединяешь вновь, плавно и величественно выносишь к морю свои воды.
Река Сантьяго!.. Крестьянин, обитающий на твоих берегах, в радости или горе всегда поет. Он берет свои напевы из журчания твоих вод, поет всегда вместе с тобой: и когда запрягает упряжку, и когда, подгоняя мулов, возвращается с поля. Поэтому и трудно определить по его виду, счастлив он или нет. Но когда он валится в изнеможении на пол и засыпает, ему начинает сниться его жизнь, и тогда он не может сдержаться и рыдает во сне, ибо днем стыдно плакать, стыдно перед тобой, река Сантьяго, госпожа и повелительница, пенистая во гневе, орошающая пашни, которые он засеял песнями под нежное журчание твоих вод.
А вот и холм Креста!.. В его колючих кустарниках находят приют те, кто спасается бегством от разбушевавшейся стихии, когда воды реки хватают свои жертвы, смывают посевы и разрушают селения.
Холм Креста! Мы должны полюбить твои скалы, твои доступные утесы, спасающие объятых ужасом животных, бегущих в панике людей, кричащих и лязгающих от страха зубами, ибо наводнение грозит гибелью всем. И ревут в едином страхе детеныши людские и звериные: коров и женщин, лошадей и собак. Но ты не подвластен этому смятению. Твоим скалистым уступам знакомы картины отчаяния и радости. Река может внезапно превратиться в море грязи, заливающее и посевы, и селения. Но грязь не только предает людей, но и спасает их, отнимает и дает, обещает и не выполняет обещанного.
Ил это саван. Кто может предполагать это?
Видел ли ты когда-нибудь, как твои родители, братья, твой скот погружаются в воду, которая внезапно поднялась и превратилась в густую жижу, состоящую из твоей собственной земли? Если б ты видел это! Люди борются, бьются, как обреченные на вечные муки грешники. Прежде всего они хотят спасти дом, вернее, клочок земли, на котором его построили, — все свои надежды. Бесполезно. Затем бросаются к животным, которых уносит глухая к мольбам и проклятиям вода. Морды искажены ужасом. Люди беспорядочно мечутся и вдруг неожиданно понимают, что невозможно ничего спасти:
— Сюда, мама!
— Сюда, сынок мой!..
— Туда нельзя!
— А туда тоже!
— Боже мой, боже мой!
— Неужели бог не видит нас?
— Держитесь!
Бог — лишь дощечка, беспомощно плавающая по волнам, когда реки Сантьяго, Сан-Педро, Гуаристемба, Бехуко, Росаморада ломают все преграды и перемешивают землю всех полей до тех пор, пока не разольются до самого горизонта. На этом фоне и разворачивается трагедия тех, кто пожелал жить и умереть на илистых берегах.
Жить! Знаешь ли ты, что это означает здесь иногда? Плавать днем и ночью на стволе кактуса, уцепившись за его шипы, страдая от укусов ужасных термитов и чувствуя, что кровь понемногу превращается в ил. Ил реки Сантьяго, святой земли нашей. Жить! Знаешь ли ты, что это такое? Это песня над твоей, тысячу раз твоей землей, потому что она полита твоей кровью.
— А потом приходит богач и отнимает ее у нас, — говорит Рамон.
— Вот ему! — отвечаю я, показывая кукиш.
Рамон работает шестом, стараясь плыть вдоль берега, избегая фарватера. Это облегчает подъем вверх по реке. Впереди показалась отмель. На ней растянулись большие зеленые крокодилы, пепельные кайманы с открытой пастью, греющиеся на солнце. Они похожи на выброшенные волнами стволы деревьев. Заметив нас, они поднимают, как скорпионы, хвосты вверх, бегут к воде и ныряют. Здесь водятся кайманы-гастрономы. Они — настоящие разбойники: хватают свиней, а иногда и женщин, стирающих белье. И тогда крестьяне мстят кайманам: подкарауливают самку, когда она после встречи с самцом лежит брюхом вверх, вялая, беззащитная.
На берегах — колючие кустарники, ивы, цапли, черепахи. Возле излучины дель Чорро — межи полей, они протянулись от реки к сельве.
Сейчас март, и кое-где цветет ранняя фасоль. По тропинкам вдоль кукурузных полей с песнями возвращаются домой крестьяне. В мае все будет убрано.
Урожай — это чудо природы, буйные побеги на щедрой земле, желающей продолжения рода человеческого. На крохотные участки земли, слегка поцарапанные деревянным плугом, в который запряжены тощие быки, стоит бросить любое семя, и, смотри, оно уже проросло и побеги цветут. Урожай крестьянин продает раньше чем сожнет первый сноп, по той цене, какую ему пожелают дать, ибо если он не согласится, то не засеет участок вновь, а если не засеет — будет голодать.
Река становится узкой и мелководной. Здесь она разделяется на два рукава, омывающие небольшой островок. Чтобы немного размяться, мы вытаскиваем лодку на прибрежный песок и с жадностью съедаем брызжущую соком сердцевину арбуза. Пока катится колесница солнца, отдыхаем у брода Гуазима. Ночью продолжаем путь.
Когда показались поля Ла Тросады, мы вытащили лодку на берег около устья двух больших протоков, образовавшихся после недавно прошедших дождей, и вошли в селение Паночи. Очевидно, здесь была вечеринка или праздник — доносилась музыка. Вскоре мы увидели и музыкантов, окруженных девушками. Контрабас, аккордеон и скрипки сплели свои мелодии с бренчанием шестиструнной крестьянской гитары. Все танцевали. Нас сразу же заметили и подозвали:
— Подходите к нам, хотя все уже выпили. Что скажете?
— Нам нужно идти дальше.
— Значит, вы голодны — вот лепешки.
Крестьяне празднуют открытие сельской школы. Наконец-то они могут иметь школу. Учительница молода и красива; она с открытой душой идет навстречу страстному желанию людей побережья — научиться читать. Стоящее дело! Буквы, знаки препинания — это те западни культуры, в которые неизбежно попадались эти люди в течение многих лет. Теперь даже в отдаленных уголках начинают учиться грамоте. Приятно смотреть, как крестьяне большими неровными буквами выводят заветное слово: равенство.
В доме Качуа, сельского старосты — отца и брата всех крестьян, за грубо сколоченным столом, где живой светлячок керосиновой лампы освещает лица, сидят крестьяне. Они слушают Педро, с гитарой в руках поющего балладу о своем отце.
У Педро — сына героя баллады — мощный голос. Он поет старательно и громко, воздавая хвалу своему отцу. Керосиновая лампа освещает крестьянские лица, блестящие глаза. В черных зрачках певца вспыхивают грозные молнии горделивой отваги. Можно подумать, что они угрожают насильнику Мартину Гавика, черт бы его подрал. Непринужденно, под аплодисменты собравшихся Педро продолжает бренчать на гитаре и переходит к другому сюжету.
Снаружи, на освещенном луной дворике, раздаются песни, льются самые разные мелодии и выделывают замысловатые антраша танцоры.
— Качуа, нам нужны лошади, — обращаемся мы к старосте. — Тебе мы оставим свою лодку.
— Хорошо, ребята.
— Но немедленно.
— Вы так спешите?
— Сам видишь.
— Куда?
— В Сантьяго[19].
Через несколько минут лошади готовы. Мы покидаем гостеприимных крестьян. Они радостны и счастливы, они имеют теперь новую школу, на белом фронтоне которой написано: «ЭМИЛИАНО САПАТА»[20].
Мы делаем вид, что направляемся в сторону Сантьяго. Но как только минуем последние дома поселка, поворачиваем налево, к Сентиспаку. Вскоре вступаем в заросли палапара, в дикую сельву, по которой ночью не бродят даже боги. У страха глаза велики. Лошади дрожат, отказываясь входить в лес. Но это необходимо. Здесь, в заливаемой приливом низине Отатес, мы должны запутать свои следы, и тогда словно родимся заново.
Во мрак погружается лишь тот, кто хочет победить его или уйти из жизни. Мы бредем в темноте, отыскивая путь к свободной жизни, но иногда чувствуем, что от такой свободы уж слишком сжимается сердце.
Если в сельве есть места, куда даже днем не проникает ослепительный солнечный свет, то что же можно сказать о слабом лунном? Мрак, кромешный мрак. Стараясь избежать ударов ветвей, грозящих выколоть мои ничего не видящие глаза, я пригнулся к луке седла и касаюсь виском жесткой лошадиной гривы. Мы как бы растворились в ночи. Кони сейчас знают лучше нас, куда идти. Гордая голова моей лошади касается вздрагивающего крупа той, что несет на себе Рамона. Она старается твердо и надежно ставить копыта. Изредка по ней проскакивают электрические разряды дрожи. Это и есть страх, леденящий кровь и туманящий сознание.
Здесь в эти ночные часы невольно вслушиваешься в робкий говор ветвей, колыхаемых редкими порывами ветра, рыдающие завывания которого вызывают внезапный испуг. Здесь, во мраке заколдованной сельвы, путеводной звездой становится сердце. Разумом руководят напряженные до предела органы чувств. Можно смело утверждать, что слух, обоняние, зрение и даже вкус сейчас материальны. Слух — как бы стремится приблизиться к месту возникновения звука и лихорадочно пытается определить расстояние до него; глаза — устремляются вслед за слухом и безуспешно стараются распознать причину шума: что это, змея или ягуар? Обоняние — сразу же хочет прийти им на помощь и почувствовать запах, выдающий нарушителя тишины. Но страх должен воплотиться в конкретную форму и осязание — это сказывается в осторожном ощупывающем движении: отыскивает что-то в наступившей тишине. И, наконец, в бессильном отчаянии хочется кусать притаившегося врага. Но он исчезает, и все начинается сызнова. Органы чувств и сознание бессильны, и лишь сердце стучит: я здесь!
В лесу закон: ночь для тех, кто не может существовать здесь днем. А мы нарушаем этот закон. Мы пробираемся в сельве ночью, как два слепых котенка, то и дело спотыкаясь, то тут, то там замечая просверливающие сплошной мрак глаза ночных животных, пробираемся, несмотря на твердые шипы, ощетинившиеся штыками кусты терновника, несмотря на невидимые полчища маленьких летающих врагов, жалящих так, что мы сжимаем зубы, чтобы не закричать.
Мало-помалу дрожащая фара луны отразилась в илистом дне заливаемой низины Отатес. Это был кусочек, круглый кусочек стекла, разбитый неуверенными шагами лошади. Спустя некоторое время, когда успокоилась вода, он, медленно, трепеща, словно нехотя, воскрес.
И снова лес, сельва, сельва. Рев ягуара, от которого замолкает даже хор лягушек. Все лесные звуки затихают, когда раздается его мощный голос. Лишь много времени спустя, после того как замрут самые далекие, подхваченные эхом раскаты его рычания, гремучая змея отваживается позвенеть своими погремушками и лягушки снова начинают квакать. Сельва ночная, сельва нескончаемая.
Когда зашла луна, мы вышли к хижине сборщика кокосовых орехов. Около нее полянка примерно двадцати метров в длину, где хозяин складывает собранные плоды. Там мы спешились, пустили лошадей пастись на длинном поводе, а сами на четвереньках забрались в хижину немного отдохнуть, чтобы остудить горящее от шипов и колючек тело и успокоить нервы.
Очень рано, когда еще не было слышно звонкого щебетания птиц, мы отправились дальше. Все дальше и дальше, пока не засверкали огни старого Сентиспака. И тогда мы повернули на запад.
Наступило утро, и солнечные блики засверкали на крупах наших лошадей. Мы покинули земли, залитые пресной водой, и вступили на побережье, затопляемое морем. Снова заросли мангровых. Немного дальше — равнина, серая, словно посыпанная пеплом, почти сплошь покрытая разноцветными пятнами солончаков. То здесь, то там жалкие хижины солеваров; возле них шалаши на ветвистых стволах какауананче, крытые пальмовыми листьями.
Когда в этих местах наступает пора наводнений, солевары ютятся в своих шалашах, совершенно изолированные от остального мира. В плетеных корзинах подвешивается к потолку все — и продукты, и одежда. Солевары стоически привязаны к своему жалкому очагу. Они используют этот период для посева ничтожного количества кукурузы на наиболее близких к ним пресноводных землях, куда отправляются на лодках. Они снуют по лагуне, а живут наверху, в шалаше, среди вонючей воды, счастливые, не знающие никаких треволнений.
В один прекрасный день вода начинает испаряться. Она исчезает внезапно, когда меньше всего этого ждут. И солевары спускаются в грязь, чтобы обработать влажную землю до того, как она высохнет. Быстро сооружается чан с решеткой внутри. Его устанавливают на рогульках приблизительно в двадцати сантиметрах от земли. Потом отправляются на лодках до Теаканана и привозят оттуда раковины, чтобы получить известь.
Затем выпалывают осоку и мангле на заливаемых морем берегах. Пока раковины обжигаются в импровизированном горне, под решеткой чана сооружают наклонный сток. Потом растирают жерновами известь до ослепительной белизны. Покончив с этим, отправляются на поля, чтобы добывать себе пропитание. Раз в год наступает время, вот как сейчас, когда побережье сплошь покрывается цветами, кажется, что они растут из каждой песчинки.
Отраженное солнце ослепляет нас. Около чана два человека роют железным ломом колодец. Это широкоплечие, коренастые индейцы — их тела едва прикрыты набедренными повязками. Блестят рваные засаленные сомбреро и потная кожа. Они так поглощены работой, что не обращают внимания на цокот копыт.
Вот этот старый, выжженный солнцем, с реденькой седой бородкой и мощными мускулами человек — Панчо Эстрада, Кайман Флориды, как его называют солевары, живущие в окрестностях Сан-Бласа, где он раньше добывал соль. Потом Кайман почему-то ушел из тех мест. Но на побережье он родился, здесь и умрет. Ведь без соли жизнь невозможна!
Сейчас он бросает железный лом в едва начатый колодец. Чтобы разглядеть нас, он должен стать немного сбоку, так, чтобы мы оказались справа от него. Всю жизнь ему приходилось смотреть на ослепительное отражение солнца, поэтому у него образовались бельма, и теперь прямо перед собой он ничего не видит. Бельма даже не на кристаллике глаза, они там, внутри, на сетчатке. Нам видны его зрачки, большие, чистые, ничего не выражающие. Он смотрит на нас уголком глаза, не узнает:
— Ребята, вы откуда!
— Мы из Тепика, ищем работу.
— Из Тепика? Разве там нет солеваров?
— Все может быть, старик. Мы не поладили на одном ранчо.
— У меня нет сейчас денег.
— Ну что ж, бог даст, будут. Мы хотим остаться здесь.
— Только на несколько дней. Но отправитесь на солончаки.
Мы соглашаемся не раздумывая.
— Лепешки у вас есть?
— Нет.
— Что ж так?
— А так получилось.
Мы отпускаем подпруги у лошадей и, стреножив их, ставим в скудную тень хижины. Их нужно напоить и отправить пастись. Здесь, у хижины, для них нет пропитания.
К одному из бревен, поддерживающих хижину, привязано изображение святой девы-хранительницы. Похоже, что она наказана.
— Что сделала тебе святая дева, Кайман?
— Эта, да? Она привязана потому, что не делает чудес…
И Кайман рассказал:
— Был конец ноября. Мы сидели наверху, — он показал на шалаш, — как цыплята на насесте. Вода поднялась до сих пор, — он поднял руку выше головы, — и тогда Мангос, помолившись деве, сказал: «Всемогущая божья матерь не допустит, чтобы вода поднималась». Я ему возразил, что в этих местах чудес не бывает. Вода поднимается и будет подниматься. «А вот не поднимется, Кайман». — «Поднимется, Мангос, не будь ребенком». И тогда он оскорбил деву, сказав: «Я привяжу ее на две пяди над водой, и вода не поднимется больше». И привязал. Наступила ночь, вода поднялась настолько, что едва не затопила нас. И утром дева оказалась намного ниже уровня воды, а мы не захотели отвязывать ее, чтобы напомнить, что чудеса надо иногда совершать… Вот почему она привязана.
— И ты в нее уже совсем не веришь? — ехидно спрашивает старика помощник, чтобы заставить его согрешить и поссорить с богом.
— Нет, конечно, — отвечает старик. — Все это глупости.
Коренастый работник Мангос разводит огонь. Через мгновение вспыхивает живой огонек. Мы бросаем в костер кукурузные початки и подогреваем фасоль. Фасоль и жареная кукуруза — единственная пища в этих местах.
— Спасибо, Кайман!
— Принесите-ка солончаковой земли. — И он показывает на сложенные в кучу около хижины грабли и сплетенные из лиан корзинки. И мы идем по белеющей от извести почве.
Соленая земля, как ты блестишь! Более выносливый, чем я, Рамон легко таскает свою ношу, и вскоре у чана вырастает целая горка соленой земли. Я едва успеваю сгребать ее в кучи.
— Ох, не могу больше!
— Сгребай быстрей, а то я завалю тебя! Посмотри, у меня кровь выступила на спине, и то я молчу…
Но вот куча становится большой, очень большой, но все же она несоизмерима с болью в глазах, усталостью, жужжанием и укусами мошкары.
Наступил вечер. С моря подул ветерок; болтливый и радушный Кайман попросил нас спеть Эль Алабадо[21].
— Не умеем, — ответил сухо Рамон.
— Так-то вы хотите стать солеварами? — прошамкал старик.
Встав у груды железного хлама — мотыг, ломов, грабель, подняв незрячие глаза к небу, он и Мангос, окруженные роями мошкары, запели печальными голосами извечных рабов:
Восхвалим Иисуса
И Святую Марию…
Их голоса неслись над безбрежной равниной, как мольба, как плач, как насмешливое проклятие:
Что нам дали здоровье
Дожить до этих дней…
Прерия безмолвствует. Впрочем, она и не может ответить. Вверху, в небе, лениво летают темные цапли и мошкара, а внизу — раскаленный песок.
Снова кофе и жареная кукуруза. Затем мы переводим лошадей поближе к воде и траве, и проваливаемся куда-то в бездну: тяжелый сон под жужжание мошкары. Мы не видим, как всходит полная луна, такая красивая и белая, будто она, подлая, тоже из соли.
Когда отрыли колодец, Кайман разрешил мне окрестить ранчо. Я вытащил первое ведро воды и смочил солончаковую почву.
— Какое имя ты ему дашь?
— Будет называться Салумбре, Кайман.
— А что это значит?
— Цветок из соли…
Кайман колеблется. Он почти отвернулся, чтобы хоть как-нибудь взглянуть на меня. Потом нерешительно произнес:
— Это красиво, но не называй так. Это может послужить дурным знаком. Лучше назови его «Больше удачи», чтобы все шло у нас хорошо.
— Пусть будет называться «Больше удачи», Кайман!
— Так-то лучше.
Мы по очереди достаем воду ведрами, сгребаем землю и носим ее в корзинах на спине или бедре. Через решетку просачиваются первые капли. Вода темно-коричневого цвета стекает в сливной канал, а оттуда в чан. Рамон черпает ее ведрами и выливает на большие прямоугольные площадки.
И так изо дня в день. Когда мы сделали заслон из пальмовых листьев, чтобы защитить площадки, где сохла добытая нами соль, от приносимой ветром пыли, Кайман подозвал нас и дал несколько сентаво:
— Этого хватит.
— Прощай, Кайман, спасибо.
— Берегите соль, ребята!
Мы простились с ранчо «Больше удачи», просоленным нашим потом и омытым нашими слезами.
В лесу кедр, смоковница, секвойя, кирказон, сейба, венадильо, терпентиновое и черное дерево. Тысячи масляничных пальм. Многие загнивают. Самый привлекательный вид у папельо[22] — цветистого, крепкого дерева, имеющего высокую крону правильной формы.
Мы шли через заросли напрямик, стремясь выйти к Месалтитану. Рамона там никто не знает. Там мы сможем наконец свободно вздохнуть и немного подработать. В тени двух фиговых пальм Рамон неожиданно остановил лошадь и вытащил нож. Со злобной гримасой он наотмашь рубанул побеги камичина, росшего среди травы и уже охватившего ствол дерева. Потом как ни в чем не бывало продолжал путь. Я еще раз отметил про себя, что Рамон великодушен и готов прийти на помощь всем обиженным.
Камичин растет около пальмы, нежно прикасаясь к ней, любовно обвивая ее. Это — настоящий империалист. Постепенно он овладевает ею, обволакивая густой сетью побегов. Покорив ее, сжимает, высасывает из нее все соки и, опираясь на желтые, поблекшие ветви, поднимается еще выше, становясь все величественнее.
Это хорошо знает сельва. И она, словно негодуя, поскрипывает стволами деревьев. Есть нечто странное в движении ветвей возле того места, где произошла трагедия. Слабые ветви испуганы, дрожат, как бы собираясь бежать, сильные протестуют энергичным покачиванием, будто желая вмешаться. И даже животные замедляют осторожный шаг, проклинают коварного победителя и царапают его ствол.
Люди, понимающие ход таинственной и яростной борьбы сельвы, наблюдают ее и потом рассказывают о ней другим.
Крестьяне знают о лесной жизни очень много, хотя не умеют читать.
Кажется, Рамон перелистал до последней страницы всю книгу леса: от древовидных папоротников, похожих на подвижных змей, до маленьких хвойных растений со спирально расположенными иглами, от густой кроны до еще не развившегося листка. Он гордится тем, что, установив раз навсегда запутанную номенклатуру растений, может придерживаться ее, не сбиваясь. Рамону не нужно смотреть на небо; органически присущее ему чувство ориентации ведет нас по правильному пути под сплошным лиственным шатром. Его мачете прокладывает нам путь к берегам Большой Лагуны, где обитают белые цапли. Около Пасо-де-Батанга брод Ремудас. Мы въезжаем в воду. Волны плещутся о крупы коней; иногда приходится плыть рядом с тяжело дышащей лошадью.
Но вот и Месалтитан — небольшой остров. Красные крыши домов горят в лучах заходящего солнца. Колокольня приходской церкви — центр деревни, окруженной со всех сторон водой. Возле колокольни четыре высокие пальмы. Они словно поддерживают тучу, готовую разразиться проливным дождем. От каждого дома к живописной лагуне сбегают изгороди, которыми обнесены лодочные пристани и небольшие участки земли для домашней птицы. На изгородях натянуты для просушки сети и одежда рыбаков. Во дворах кучи устричных раковин. А в лодках дети, они пробуют свои силы. Со временем они будут превосходно владеть веслами и острогами.
Выходим на берег. Лошади, встряхиваясь, обдают нас тысячами брызг. Мы на центральной площади деревни, от которой радиально, как спицы колеса, расходятся улицы. Жители деревни вышли взглянуть на нас. Мы идем по улице мокрые, растрепанные. Индейцы смотрят недоверчиво и подозрительно. На нашу просьбу показать, где находится постоялый двор, нам отвечают лишь молчаливым жестом. Наконец мы разыскали его, но там нам устроили допрос:
— Откуда вы?
— Из Сентиспака.
— Куда направляетесь?
— Хотим остаться здесь…
На нас смотрели с нескрываемой враждебностью, пока мы с жадностью поглощали соус из кукурузы и свежих креветок — татиуиль и пирожки из кукурузной муки. Когда мы отправились искать пастбище для лошадей, к нам подошел высокий, худой и надменный индеец:
— Зачем вы приехали сюда?
— Хотим работать.
— Где?
— Где угодно.
— Откуда приехали?
— Из Сентиспака.
— Зачем же выбрали такую дорогу?
Вот тут мы и запутались. Так и не смогли объяснить, почему направлялись через брод Ремудас. Индеец убедился в справедливости своих подозрений и ушел.
Вечером, когда мы чистили коней, появилась хозяйка постоялого двора и тоже стала нас расспрашивать. Она задала столько вопросов, сколько пришло ей в голову, и на каждый из них мы должны были дать исчерпывающий ответ. Но наши объяснения не удовлетворили ее. С сомнением хозяйка покачала головой. Наконец она заявила, что нам необходимо рассказать о себе все деревенскому старосте, чтобы попросить позволения остаться в деревне.
Староста — совершенно высохший бронзовый старик с редкой седой бородой. Его дрожащая рука сжимала символ власти — небольшую палочку с черной кисточкой на конце. Старосте стоило лишь показать эту палочку, чтобы прекратить любую ссору среди индейцев. Этот человек, видимо, сама справедливость — недаром природа позволила ему жить так долго. После его смерти преемником будет старейший из индейцев. Староста испытующе смотрел на нас. Он был одет в парусиновые сапоги, теплые войлочные штаны и серую, расстегнутую на животе рубашку. Большой красный платок прикрывал седины. Староста выслушал нас очень внимательно, затем холодно произнес:
— Что ж, я поговорю с остальными.
— А нам что делать?
— Ждать до восхода солнца.
Мы провели ночь на брезентовых походных кроватях. Спали каменным сном. Рамон проснулся первым. Его, так же как и меня, мучила неопределенность нашего положения. Рано утром мы вышли задать лошадям корм. Хозяйка все время наблюдала за нами: и когда мы были в коррале, и когда подавала на стол скудный крестьянский завтрак — хлеб и черный кофе.
С рассветом мы отправились на площадь. Индейцы уже были там. Хмурые, настороженные, закутанные в серые сарапэ[23]. Мужчины и женщины сидели на бревнах, на скамейках или просто на корточках среди чудесных кустов роз. Они обступили нас, и мы почувствовали себя обвиняемыми. Похоже, что некоторым уже известно наше желание остаться в деревне. Нас внимательно рассматривали, так, словно измеряли рулеткой со всех сторон. Четыреста некогда обманутых, чудом уцелевших людей в полнейшей тишине пристально смотрели в наши побледневшие лица. Мы ощущали уколы их взглядов, стремящихся проникнуть в самую душу. Какой-то стыд, таящийся в глубине сознания, заставил опустить глаза в землю. Это был стыд от того, что мы родились на свет белыми, стыд за кровное родство с Нуньо де Гусманом[24], уничтожившим эти племена. Этот стыд запрятан глубоко внутри нас и не зависит от нашего сознания, он нас гнетет, ранит наши сердца и заставляет дрожать от напряжения, как сотая корзина солончаковой земли, принесенная нами на окровавленной спине.
Индейцы перешептывались, делая скупые и многозначительные жесты. В центре, как святой, сидел староста со своим символом правосудия в руках. Иногда наши взоры обращались к нему. В тишине одна из старух резким, напоминающим крик птицы голосом начала рассказывать самую грустную историю сельвы:
— Однажды попугай проглотил черные семена камичина. Полетел и, задержавшись возле тенистых пальм, испачкал их своим пометом. А после дождя из помета выросло стройное растение — камичин. Оно попросило разрешения жить в тени сейбы, и ему позволили. Там распустились первые его побеги. Затем камичин притворился, что хочет приласкать сейбу, и глупое дерево позволило ему это сделать. Постепенно камичин крепко-накрепко опутал ее ветви, и эти объятия задушили сейбу.
Так погибло цветущее дерево…
Наступила небольшая пауза. Вдруг индейцы, сидевшие возле судьи, встали и произнесли глухими голосами:
— Камичин! Камичин!
— Камичин! Камичин!
И они один за другим все стали подниматься и уходить, произнося роковые слова:
— Камичин! Камичин!
Так нас изгнали. Так заявили нам, что мы должны уходить навсегда, потому что мы той расы, которая их обманула, эксплуатировала, обласкала вначале, чтобы задушить потом, расы, о которой они думают с ненавистью.
А мы остались на площади одни, ни в чем не повинные, растерянно поглядывая друг на друга.
В излучинах проток, около заливаемых морем берегов Пуэрта де-Теколоте, природа сохранила прежний идиллический характер. На волнах прибоя танцуют вырванные с корнем ирисы; лиловые цветы, венчающие зеленые султаны, застревают в больших, развернувшихся во всей своей красе листьях капомы[25]. Над зарослями осоки парят темные цапли; обычно они летят медленно, но при появлении орлов стремительно обращаются в бегство.
От шума наших шагов взлетают, отчаянно взмахивая крыльями, попугаи, утки, цапли, журавли. Их здесь десятки видов. Птицы кричат со всех сторон, они прячутся в зарослях мангровых. Под ногами лошадей поблескивают рыбы: морские окуни, бычки. Они доверчивые, кроткие, почти ручные — стоит лишь наклониться, чтобы поймать их.
За нами плывет в каноэ индеец. Он хочет убедиться, что мы действительно уехали и его племя может быть спокойным. Когда протока стала сужаться, появились сети, поставленные для ловли креветок, и полупогруженные в воду верши, индеец покинул нас. Здесь было много рыбаков, собиравшихся возвращаться в селение. Всю ночь они бодрствовали, боясь как бы течение не унесло в море ивовые верши, которые прилив наполнил креветками. Всю ночь провели рыбаки в лодках, над ними вились тучи гудящей мошкары. Кажется, что они совершенно не замечают нас, хотя на самом деле внимательно, затаив страх и ненависть, следят за нами.
Просторы побережья… То здесь, то там лагуны, где море оставило толстые слои соли, которые разбиваются ударами лома. Просторы побережья — это либо черные земли, называемые «лошадиный зуб» и затвердевшие настолько, что на них ничего не может расти, либо пепельно-серая равнина, словно изрытая язвами или изъеденная белыми муравьями.
По временам нам встречаются чахлые деревья; мы проезжаем селения Эль-Пераль, Сан-Андреас, Искауатль, Почоте. Жалкие всходы фасоли, кукурузы. Здесь живут метисы, вечно задумчивые, унаследовавшие сильные характеры индейцев. Они постоянно погружены в свои мысли, даже тогда, когда погоняют упряжку. Они возвращаются к действительности, когда мимо проезжает в открытой колымаге всемогущий падре, раздающий благословения своим чадам и собирающий с них дань. Он подлинный господин и повелитель этих мест.
Мы провели много ночей под телегами с мачете вместо подушки, согреваясь у теплых боков наших лошадей, ибо никто не хотел открыть нам двери хижины. Небо было застывшим, надменным, недоступным. Рамон как-то сказал, что ему однажды во сне привиделась птица и поведала:
«Я раньше не умела летать. Но меня сбросили оттуда, вон с той синевы, с самого высокого места. Падая, я билась, билась до тех пор, пока отчаянные взмахи крыльев не прекратили моего падения. Так я научилась летать.»
— Не помню, — добавляет Рамон, — говорила мне это пестрая цапля или кроткая голубка.
Санта-Крус, Куамекате, Куаутла, Уамучиль, Сан-Кайенато, Новильеро… Воспоминания, как безостановочные морские валы, несут нас в покинутый Сан-Блас.
— Что будет с сыном? — хрипит Рамон.
— А что с тобой будет? — спрашиваю я, чтобы отвлечь его мысли от дома.
Пуэрто дель-Рио, Текуала, Акапонета. На площади в Акапонете праздничная толпа крестьян. Белые штаны и рубашки, сомбреро из пальмовых листьев, мешок через плечо. В палатках, где весело пьют и едят, продается фритангас. Посреди площади — мариачи — две скрипки, гитара, контрабас. Танцующие чередуют такты поторрико[26] с глотками из буле. Музыке вторят завывания пестрой толпы, окружившей помост, на котором танцор в белых штанах жонглирует мачете. Ножи сверкают в ритмическом неистовом танце то под ногами, то над густой шевелюрой, то за спиной, то под коленями. Люди, окружившие танцора, забыли все. Они что-то кричат отчаянному парню, а он — смельчак или самоубийца — не замечает ран, из которых струится кровь на его белые штаны. Он счастлив и требует от музыкантов поддать жару.
— Хворост!
— Тушеный тростник!
— Лепешки!
— Булочки!
В чаду готовящихся кушаний — собаки и нищие. Попрошайки не стесняются веселиться на ярмарке, и, черт побери, если нужда заставляет просить милостыню, так почему же нужно грустить?
Возле стойки с напитками я заметил толстого Салинаса. Он в Акапонете примерно тот, кем был я в Сан-Бласе — раб управления и гроза жалобщиков.
— Что ты наделал, чудовище?! — кричит Салинас.
— Ничего. Только документы сгорели… — И я изложил ему свою версию возникновения пожара и моего бегства. — Разреши представить тебе Рамона.
— Так это Рамон? О нем говорят многое. Смывайтесь быстренько, а то сцапают. — Салинас запыхтел, отдуваясь, над стаканом, потом поднес его к губам, жадно выпил, прищелкнул языком и спросил:
— И куда теперь?
— Куда глаза глядят, — ответил Рамон.
— Будь я в твоей шкуре, я бы подался в горы, — посоветовал мне Салинас.
По складу ума он был закоренелым бюрократом, а потому считал, что я совершил тягчайшее преступление, ибо пожертвовал ради друга должностью служащего Управления финансов. Я посмеялся над его страхами, но это лишь усилило его опасения.
— Не смейся, — сказал он наконец. — Ты ведь знаешь: управление не прощает…
На следующее утро по чуть заметной петляющей тропинке направляемся к Эль-Тигре.
На окраине поселка группа молодых крестьян соревнуется в метании мотыги. Держась обеими руками за длинную ручку, они раскручивают мотыгу и бросают ее вверх. Мотыга должна сделать один оборот и воткнуться вертикально в землю. Это эмнате. Другие бросают так, чтобы мотыга перевернулась в воздухе шесть-семь раз и вонзилась в землю. Это марруча. Затем парни мечут мотыгу в ствол белого кедра, тень которого закрывает дорогу. Кедр в десяти шагах. Мотыга успевает сделать несколько оборотов и втыкается с сухим треском в середину дерева. Остальные бросают мотыгу таким образом, чтобы она вонзилась на той же линии или как можно ближе к ней. Под смех парней мотыги взвиваются в воздух, вонзаются в ствол дерева и несколько секунд дрожат.
Мотыга — непременная принадлежность каждого крестьянина, живущего на побережье, прилегающем к горному хребту Найар. Это орудие заменяет лом, кирку, лопату, мачете, нож, а в некоторых исключительных случаях ногти и зубы. Мотыга — и меч и щит в зарослях тростника.
Когда мы перешли ручей Педрас-Бланкас, нас покинул толстый Салинас, пытавшийся разыскать одного из жалобщиков, сбежавшего накануне. Он уселся на огромный, вполне подходивший ему камень и, фыркая, бормотал проклятия по адресу дороги, зарослей колючего чапарраля[27] — пристанища муравьев.
Наконец мы попали в Уахикори. В хижинах тоскливо и жалобно пищали покинутые в колыбелях младенцы: их родители лихорадочно перерывали землю в поисках золота.
Эту обетованную страну открыл Хесус Баньуэлос Кантера. Получив разрешение у властей, он сжег индейские деревни и ограбил их рудники. Местные жители были изгнаны или уничтожены. Таким образом Кантера и сделался властителем этих мест. Он втридорога продавал золотоносную руду и быстро разбогател. Кантера прикуривал от сотенных билетов, в его владениях рекой лилось вино и гремела музыка. Но умер он в нищете, став, в свою очередь, жертвой такого же бессовестного грабежа.
В каждом дворике стоит тауна — маленькая дробилка для породы. Женщины, старики, дети вращают жернов: камень, ртуть, вода, золотоносный песок… Золото! Хижины, жалкие хижины. В поселке нет школы, рынка, водопровода, но есть церковь, построенная в начале XVIII века. Золото, лачуги, церковь! Разбогатевшие святые и ограбленный народ.
В церкви над главным алтарем в глубине ниши, окруженной восьмью золотыми колоннами и золотыми подсвечниками, в которых теплятся свечи, святая Дева Канделария. Эта маленькая куколка из потрескавшегося гипса, около сорока сантиметров высоты, стоит на постаменте из чистого золота. Ее венчает золотой нимб и золотое сияние; ее мантия расшита золотыми звездами по голубому фону. А у ее ног — стоящие на коленях индейцы, бывшие хозяева страны.
В 1907 году брат приходского священника сбросил святую Деву на пол и украл все сокровища. На следующий день священник, плача, уговаривал индейцев простить его брата и принести побольше золота. Золота, золото и нищета!
— Пойдем, — сказал Рамон, — а то на нас начнут косо посматривать.
На перевале Палос Чинос-де-Камарота, что по дороге из Уахикори в Эль-Тигре, — четыре изрешеченных пулями трупа. Голубые глаза гринго Ланда жадно блеснули последний раз. И вот он, бездыханный, валяется на дороге с раскинутыми руками и ногами. Рядом с ним безжизненные, изуродованные тела двух метисов и индейца: Энкарнасьон Медина, Крус Медина, Томас Энрикес.
Дело было так. Девятого августа, в понедельник, мы выехали на Уахикори с восходом солнца. Через некоторое время на склоне горы догнали группу индейцев из племени кора: коренастые, загорелые, сильные тела, едва прикрытые лохмотьями; гладкие, коротко подстриженные волосы. Это рудокопы, затеявшие тяжбу с гринго из-за разработки богатейших месторождений золота. На перевале Палос Чинос-де-Камарота индейцы были шагов на двести впереди нас, когда навстречу выехали четыре всадника — Ланд и его приспешники. Узнав своих противников, они, не сговариваясь, поскакали к индейцам. Кора бросились в бой, выхватывая на бегу мачете. Ланд, на которого, как сущий дьявол, кинулся Томас Энрикес, выхватил ружье 30-го калибра и выстрелил. Но индеец ухватился за ствол ружья и едва не сбросил всадника на землю. Гринго выпустил из рук ружье, и Энрикес упал, тогда Ланд выстрелил в него из пистолета. Приспешники гринго тоже стреляли в индейцев. Смертельно раненный Энрикес — у него была перебита яремная вена — сбил гринго с лошади пулей, посланной прямо в сердце. Перестрелка и поножовщина длились всего несколько мгновений.
Невредимым остался только один метис, раненая лошадь унесла его бешеным аллюром в заросли кустарника.
И вот на дороге четыре трупа и шесть раненых. Педро Хервасио, очевидно вождь, держится с большим достоинством. Остальные индейцы, даже истекающие кровью, заботливо носят ему из родника воду. Он тяжело дышит — прострелена грудь. Иногда, когда ему удается открыть глаза, он движением век благодарит нас за то, что мы встали на их сторону. Педро сохраняет твердость и поразительную осмотрительность. Он приказывает своим двигаться дальше, а сам хочет остаться здесь, потому что не может идти; самое важное для него — спасти своих соплеменников. Наконец он разрешает посадить себя в гамак, подвешенный к седлам двух лошадей. Свернув с дороги, мы пробираемся таинственными тропами.
Девятое августа — дата незабываемая: мы отправляемся в странствие по совершенно не известному для нас миру. В этот день из героев детективного романа мы превратились в зрителей необыкновенного спектакля. Иногда мы принимали в нем участие и, даже не отдавая себе в этом отчета, переносились из партера на подмостки сцены, а оттуда — на последний ярус галерки.
В пути Рамон время от времени определяет направление нашего движения: юг, восток, запад, но даже он, хозяин и знаток сельвы, не понимает, куда мы идем вместе с индейцами. Это похоже на запутанные передвижения паука, ползающего вверх и вниз. Днем мы скрываемся в пещерах, а ночью во мраке, нередко под проливным дождем продолжаем путь среди сосновых и дубовых рощ. Ни одного стона, ни гримасы боли. Очевидно, исстрадавшиеся души индейцев как бы защищены плотным панцирем, а сознание подчинено стоической дисциплине. Из болеутоляющих трав, собранных по дороге, мы приготовляем для раненых компрессы и примочки.
На третье утро возле зарослей колючего кустарника и плакучей ивы, усеянной черными шишечками, мы нашли просторную пещеру: летучие мыши, скорпионы, глиняная посуда, лепные изображения животных, богов, людей. Хрупкие фигурки, намного пережившие их создателя, свидетельствуют о его божественной гениальности. Несомненно, пещера была священной: там мы увидели пьедестал для идолов и нечто вроде ящика для сокровищ.
В глубине на ровной площадке находились остатки какого-то сооружения, где, согласно поверьям, отдыхает Аскель — дух, хранящий сокровища. Индейцы подозрительны и недоверчивы, а потому они часто переносят в другие места свои символы традиций и веры.
Из Пикачос сюда привезли знахаря Анисето-Чето, который должен был вылечить Хервасио. Знахарь отнесся к нам очень недружелюбно. И когда мы, осмотрев своих лошадей, пасшихся в укромной ложбине, вернулись к пещере, он запретил нам входить в нее. Хервасио рассказал ему, какую мы оказали услугу индейцам, и тогда восьмидесятилетний знахарь позволил нам находиться в пещере. Вначале он отвергал нашу помощь, когда делал перевязки раненому. Но постепенно изменил к нам отношение. А через несколько недель уже доверял тайны черной магии:
— Если лентяй будет носить с собой косточки указательного пальца покойника, то станет трудолюбивым и угодным женщинам.
— Если хочешь стать невидимкой — убей черного кота и жабу; сожги их в безлунную полночь и натри кожу сажей. Твоя кожа так пропитается сажей и дымом, что ты станешь невидимкой.
— Когда захочешь погубить кого-нибудь, то постарайся увидеть во сне, что даешь ему пить. Как только тебе это приснится, тот упадет замертво.
Мы бродили с ним по лесу, отыскивая корни, кору, листья и плоды целебных растений. Однажды мы захотели отдохнуть под гигантским деревом. Но знахарь почему-то вдруг страшно разволновался и оттащил нас от этого дерева. Затем он объяснил, что тень от него вызывает неизлечимые язвы. Осторожно, стараясь не испачкаться в ядовитом соке и не входить в тень дерева, он сорвал большой плод, разрезал его ножом и извлек бобовидные семечки. В небольшой дозе они — превосходное слабительное, а большая вызывает смертельный понос. В тени этого коварного дерева не растет трава, под ним не пробегают животные, птицы облетают его стороной. Когда мы возвратились в пещеру, Чето произнес:
— Ахааумуа?[28]
— Ахей уакате натуси[29],— ответил Хервасио, словно вздыхая.
Полил дождь. Чето и Хервасио разговаривали на языке кора, а другие индейцы дремали с открытыми глазами, рассевшись вдоль пещеры. Я и Рамон сидели у входа в нее и смотрели на струи дождя.
Чето подошел к нам, поправляя завязанный под подбородком расшитый фигурами оленей плащ. Мы покуривали и смотрели на дождь. Он попросил закурить, и мы угостили его. Чето достал кукурузный лист, скрутил папироску, заклеил ее слюной и выпустил струю дыма. Вдруг он заговорил о спрятанных сокровищах индейцев. Это было так неожиданно и настолько противоречило его мудрой сдержанности, что мы сразу почувствовали подвох.
— Почти в каждой пещере в этих горах есть сокровища, — говорил знахарь. — Бумажных денег нет. Бумага гниет, а зарытое в землю серебро со временем приобретает ценность золота.
Мы поняли, что нам ставят ловушку. Старик хорошо знал белых и метисов, алчущих сокровищ, и хотел испытать нас. Мы молчали, равнодушно устремив свои взоры на завесу дождя, который с каждой минутой припускал все сильнее.
По-детски настойчиво он продолжал:
— Огненные знаки показывают, где хранятся деньги, много денег. А также камни, покрытые надписями… Если хотите, я скажу…
— Не хотим, — отрезал я с напускной горячностью, — потому что это сокровища твоих братьев, а камни принадлежат богам.
Мой ответ запал ему в сердце. Он долго еще курил и сплевывал, курил и сплевывал. Потом вернулся в пещеру и заговорил о чем-то с индейцами. Я был твердо уверен, что говорили о нас. С тех пор индейцы стали считать нас настоящими друзьями.
Мы идем, идем, идем. Горная цепь Найар с вершинами Синалоа, Дуранго, Сакатекас, Халиско. Идем, идем. Я не могу даже сказать, что было справа и слева от дороги. Одна мысль владела мною: только идти. Идти и идти.
Однажды кто-то из индейцев, заметив, что я делаю записи, спросил:
— Зачем чертишь воду?
— Это не вода, а бумага.
— Все равно. Разве не знаешь, что бумага гниет, а вечны только камни. Почему не чертишь на камнях?
Уичоли, кора и тепеуаны — около десяти тысяч обездоленных, надеющихся стать снова людьми. Сомбреро из пальмовых листьев, плащи, украшения и босые ноги. Они сеют, охотятся, ловят рыбу, курят, пьют маисовую водку и мескаль. Они рыдают и поют (весело или печально, кто знает?), под дождем, во мраке ночи или под лучами солнца, возле поверженных, но все еще могущественных идолов.
— И было так, что земля, небо, светила и звезды составляли одно целое — большое, крепкое и плотное. Боги и люди были равноправны. Вода, земля, огонь стихийно и мудро сочетались для того, чтобы служить этому единству. И было так, что все были счастливы в те времена, когда ночной мрак братался с солнечным светом, а зимний холод с летней жарой. И было так…
— А откуда же взялось все это? — допытывается Рамон.
— И было так, — шамкает невозмутимо татоуан,[30] — мы все были равны до тех пор, пока не произошел раскол…
— Раскол? А как это случилось? — безжалостно настаивает батрак с большими бычьими глазами и детской душой.
— И было так, что пошел дождь. И бились боги, и бились люди.
— И за что же бились боги, если все были довольны?
Фиолетовые губы не спешат разжаться. Наконец сквозь приступ кашля мы расслышали:
— Об этом никогда не говорится, ибо это дело богов.
Татоуан нахмурил брови, и они сошлись у него на переносице. Некоторое время он молчит, затем снова начинает распутывать узелки своих мыслей:
— Теперь мы все разные. Мы ничем не походим друг на друга, разве только тем, что все — плохие. Быть плохим — это обычай с того дня…
— Какого дня? — настойчиво спрашивает Рамон.
— Есть дни, у которых нет даты, — веско изрек Хервасио.
— Быть плохим, — продолжал оракул, — это обычай с тех пор, когда ночь отделилась от дня и вода ушла с земли, чтобы вечно искать свое место, а огонь вознесся вверх, бесконечно разгневанный, и тогда боги, забрав свой скарб, поднялись на небо. Быть плохим — это обычай с тех пор… И вот поэтому мы отделились и стали скрываться за деревьями друг от друга, и одни выслеживали других и охотились за ними…
— Да, было так…
Он мог бы перечислить: Хесус-Мария, Сан-Франциско, Санта-Тереса, Сан-Хуан-Пейотан, Атоналиско, Эль-Висентеньо… А за что?
Идем, идем.
В Доме обычаев ранним февральским утром вокруг длинного стола, сделанного без единого гвоздя — на шипах, рассаживаются старосты, топили, старшие в роду, тонанчес[31] и старейшины. Они начинают собираться еще до рассвета. Приходят по одному. Негромко приветствуют правителя племени, затем остальных, протягивая плоские ладони и стараясь никого не пропустить. Отвечают на приветствие здесь так:
— Будь добрым.
Каждый приносит свой дар, завернутый в большой новый красный платок. Правитель, не разворачивая, принимает его. В свертках табак, золотой песок, кукурузные початки, «глаза богов»[32], чудесно расшитые шерстяные сумки, луки, стрелы, жертвенные сосуды. Если это цветы, то они должны иметь столько лепестков, сколько вершин у звезды.
Каждый, вручив свое подношение, удаляется, отыскивая у стены место, чтобы присесть на корточки. Тонанчес предлагают собравшимся табак и кукурузу. Старейшины молча подносят курильщикам сосновую головню, и те размышляют о боге — отце всех богов, о том, кто светит вверху и, вот-вот появившись на небосклоне, увидит воистину преданных ему, собравшихся здесь.
Дары лежат на длинном столе. Никто не должен дотрагиваться до них, развязывать узлы, чтобы посмотреть, что там находится. Узнает это только бог, если великодушно захочет принять скромные даяния. В полдень тонанчес подают новые белые миски — в них рисовый суп без соли и жира, атоле[33] из черной кукурузы, подслащенное лесным медом, бобы и лепешки. Когда все поедят, остатки разделят поровну, и каждый поставит на пол рядом с собой небольшой глиняный горшок с едой для членов семьи.
Когда великий бог начинает скрываться за горизонтом, старейшина величественным жестом возвращает каждому принесенные дары. Ибо великодушный бог не желает брать ничего взамен благ, раздаваемых им, потому, что он творит добро ради самого добра. Тогда печаль опускается на лица индейцев. Так они встречают ночь — печальные-печальные.
Когда наступает тьма, старейшины выходят из хижины. За ними следует Малинче, девочка лет восьми, потом остальные — мрачные и молчаливые. Они предчувствуют, какая их ожидает судьба, если боги не смилостивятся и не примут их скромные подношения. Они идут по тропинке один за другим, совсем как призрачные тени. Кажется, что дорога освещается лишь белыми сомбреро.
Они подходят к священной пещере — земной резиденции божества. Замаскированный травой вход в пещеру настолько узок, что человек едва может в нее протиснуться. Лишь старейшинам дано безнаказанно проникать в обитель богов. Прежде чем туда войти, они зажигают свернутую из кукурузного листа сигару и пускают клубы дыма в пещеру. Ибо только дым способен все обезвредить. Самый старший из них карабкается вверх, исчезает в расселине и через некоторое время показывается оттуда. Тогда Малинче принимает узелки от индейцев и, как непорочная посредница, подает старейшине, который и вручает дары богам. Он принимает их по очереди, уходит в глубь пещеры, развязывает платок и кладет на соответствующее место содержимое свертка. В жилище бога много отделений; в одном — цветы, во втором — мед, в третьем, четвертом пятом — жареная кукурузная мука, золотой песок, деньги и белые черепа старейшин, скончавшихся более двух лет назад.
Когда положено последнее приношение, индейцы возвращаются в деревню, довольные и спокойные. Какое-то внутреннее сияние смягчает их души. В Доме обычаев каждый берет свой горшок и, улыбаясь, прощается с правителем племени и остальными братьями. Они расходятся по таинственным горным тропинкам, ощущая тепло любви в своих печальных сердцах.
Рамон смотрит, как они исчезают во мраке. Индианка с ребенком на руках и мешком за спиной тяжело шагает по склону, раздвигая траву. За ней верхом на тощем муле индеец, ее муж, покачивается на вьюках. В Рамоне вспыхивает негодование метиса:
— Скотина! Нужно женщину посадить на мула.
— Нет, — говорит Хервасио, — мул принадлежит мужу. Если бы он не был хозяином мула, то шел бы пешком.
Проклятый глагол собственности спрягается и здесь: я имею, ты имеешь, он имеет. Работай рука об руку со мной — и ты будешь иметь.
Рамон притворяется, что не понимает. Хитроватая улыбка появляется на его лице.
— Как бы не так! — презрительно произносит он.
Боги тоже нуждаются в хороших людях. Чтобы отличить их от остальных, они берут этих людей к себе. Нам это приносит горе, ибо и нам нужны хорошие люди. Но боги знают, что делают, а мы не знаем и поэтому плачем. Один из старейшин навеки смежил свои очи. Он устал смотреть на страдания соплеменников. Он уже не откроет глаза, ибо зачем смотреть на невзгоды? Самый старший его родственник спешит к правителю племени и сообщает горестную весть: старейшина не желает открывать глаза и двигать руками. Топили собирают всех родственников в Дом обычаев. Приносят остывшее тело и кладут на длинный стол, покрытый толстым шерстяным одеялом, вытканным усопшим. Оно служило ему покрывалом при жизни и послужит саваном после смерти.
У изголовья покойника, готового отправиться в свой последний путь, горит одинокая свеча. На освещенном пространстве пола — три длинных красно-синих пера из хвоста попугая и три стрелы. Сочетание огненно-красного и небесно-синего цветов, цветов мудрости, — благодарность богам. Наконечники стрел покрыты белым пушистым хлопком.
Старейшина, похожий на взволнованного хирурга, делающего операцию, торжественными, плавными движениями совершает обряд: смазывает кокосовым маслом мочки ушей покойного собрата и окуривает неподвижное тело, словно вылепленное из пепельно-серой глины, затвердевшей и потрескавшейся от дождя и солнца.
Прислонившись к двери, барабанщик и скрипач бросают во тьму невероятнейшие звуки. Эту музыку описать невозможно — пронзительные взвизгивания проникают, кажется, в самую душу. Словно собрались все сироты мира и рыдают хором. Этим отчаянным тоскливым воплям индейцы внимают в полнейшем молчании. Они курят, наполняя Дом обычаев дымом. Здесь пахнет потом и немытыми лохмотьями. Колеблется пламя погребальной свечи, она роняет единственную слезу.
Утром, с первыми золотистыми проблесками лучей, совершается погребение. Труп опускают на дно ямы и рядом кладут предметы домашнего обихода и глиняные горшки с пищей, которая понадобится во время долгого пути к богам. Ибо нехорошо, если такой добрый человек будет голодать.
После погребения удрученные индейцы возвращаются в свои хижины. Чтобы облегчить путь тому, кто навсегда сомкнул веки, индейцы три дня постятся. Они переносят голод стойко и лишь изредка пьют настой из пейоте[34]. Только тяжело больные едят раз в день. Проходит срок поста, и в Доме обычаев снова воцаряется тишина. Сюда приходят лишь старосты, следящие за тем, чтобы в помещении не сгущался мрак, чтобы все время дрожал оранжевый огонек свечи над перьями и стрелами. Через три дня племя собирается снова, чтобы избрать нового старейшину. Всем известно, кто им будет — самый старый из индейцев. По традиции он должен представиться племени.
Он появляется перед молчаливым собранием, проходит к столу и устремляет на него свой взгляд. Тонанче подает ему табак и кукурузные листья. Он сворачивает сигару, склеивает ее слюной и прикуривает от сосновой головешки. Затем погружается в размышление. По древнему священному обряду, в эти минуты боги должны облечь его полномочиями старейшины племени.
Перья, лежащие возле его ног рядом с горящей свечой, означают, что небо осветило его мудростью. Стрелы, наконечники которых прикрыты кусочками хлопка, грозят ему ядом, если он не сохранит тайн и чистоты обрядов племени. Значение символов хорошо известно всем, и каждый погружается в свои собственные мысли. Один из старост кладет новому старейшине в уши, нос, рот и на глаза кусочки ваты. После этого все немедленно покидают хижину, в ней остаются только два старейшины. Один из них сообщает посвящаемому в этот сан, что хранится в священной пещере и о чем никто не должен знать. Затем все индейцы снова возвращаются в хижину, и посвящаемый вынимает мягкие комочки хлопка изо рта, носа и ушей. Это означает, что он клянется никому не выдавать доверенные ему тайны. Снова, но уже не столь печально звучит скрипка и барабан. Взлетают в небо ракеты, оповещающие окрестные горы, что церемония окончилась и новый старейшина остался в Доме обычаев один, чтобы приучиться беседовать со своими мыслями. Целые сутки он находится в хижине; потом все снова собираются в Доме обычаев, убирают стрелы и перья, чтобы под покровом ночи отнести их в пещеру богов, и задувают свечу.
Через два года могилу умершего старейшины разроют в присутствии всего племени. Его преемник возьмет в руки череп и отнесет его при свете луны в пещеру богов, где то, что прежде было обителью добрых мыслей, обретет вечный покой.
Рассказывают, что однажды старейшина поднялся из могилы. Видели даже, как он разрывал землю, осторожно озираясь, не следит ли за ним кто-нибудь, поднимал руки, потягивался, оправлял землю, чтобы ничего не было заметно, и растаял во мраке ночи…
— Он бродит где-то здесь!
— Он бродит где-то здесь! Он кружит во тьме!
У суеверий тысячи глаз, и они видят, как он пробирается в ночи, то исчезает, то неожиданно появляется, чтобы снова растаять, сковав ужасом душу того, кто это заметил. Страх ловит странный шорох шагов, выхватывает силуэт призрачной тени из бесчисленного множества других.
— Посмотри!.. Вот он!.. Видишь? Вот он остановился и наклонился… Вот он смотрит сквозь щели внутрь хижины… Он страдает!.. Да, он очень страдает!.. Слышишь? Он плачет… Слушай… Смотри… Он присел на корточки и плачет…
Наверное, не хватило оставленных в могиле припасов для длинного пути в обитель богов, а может быть, он бродит неприкаянным потому, что не заслужил успокоения, так как много грешил?.. Или же он желает по-прежнему быть старейшиной племени?
Хуан Серахуан — колдун племени кора. У него птичьи черты лица и извивающееся, как лиана, тело. Он на равной ноге с богами и злыми духами. Внешне он как две капли воды похож на священника из Сан-Бласа. Колдун советует принести в хижину, принадлежавшую покойному, запасы еды: фрукты, овощи, копченое мясо, кукурузную муку — и затем всем удалиться, чтобы страждущая душа без помех выбрала то, чего не хватает ей для длинной дороги.
Если душа покойного вышла из могилы за тем, чтобы запастись пищей, то она пролетит легким ветерком и исчезнет. Если же она покинула могилу потому, что над ней тяготеет проклятие, то она скроется, приняв облик агути[35]. Потому что, по поверьям индейцев, агути — это смятенная душа, которая копает норы в земле, ищет свое потерянное тело, чтобы соединиться с ним. Но если же покойный вернулся в поселок для исполнения своих прежних обязанностей старейшины, то ему будет предоставлено место в пещере богов.
Две ночи сидел Хуан Серахуан у хижины умершего старейшины, посреди круга, образованного воткнутыми в землю стрелами. В первую ночь ущербный месяц осветил склоненный силуэт старейшины, подошедшего к двери. Он не пожелал войти в хижину и заплакал. Хуан Серахуан услышал его плач и попросил взять пищу и с миром уйти, но тень пошла к Дому обычаев и там скрылась — остались светящиеся знаки на балке строения.
На следующее утро в поселке показалась процессия индейцев. Под аккомпанемент грохочущих барабанов они выкрикивали бранные слова, чередовавшиеся с просьбами, делали то дружеские, то угрожающие жесты, умоляли привидение и требовали от него исчезнуть и никогда больше не появляться.
На следующую ночь колдун Хуан Серахуан дежурил внутри круга оперенных стрел, но привидения не видел. Светлый ноготок месяца как нарочно спрятался в тучах. Он слышал лишь печальный голос, доносившийся подобно дуновению ласкового ветерка. Колдун, крича и размахивая руками, направился в ту сторону, откуда раздавался голос. Иногда колдун замедлял шаги и делал вид, что с кем-то борется. Затем, прикладывая ладонь к уху, к чему-то прислушивался и снова продолжал путь. Потом останавливался и снова боролся. Но тоскливые и печальные слова продолжали доноситься к нему с каждым новым порывом ветра, и Хуан Серахуан в отчаянии вернулся в образованный стрелами круг.
На третью ночь при свете луны Хуан Серахуан заметил на тропинке, ведущей в Дом обычаев, тень старейшины. Проскользнув мимо колдуна, она вошла внутрь круга, окаймленного стрелами, и здесь исчезла…
Утром принесенные в хижину умершего старейшины припасы оказались разбросанными и кое-чего не хватало.
Тогда опять собрались жители селения. Хуан Серахуан, шевеля своим остреньким личиком, как бы нанизывал слова одно на другое:
— Ему не нужно еды, он не хочет есть. Он страдает не из-за себя, а из-за нас. Он не хочет оставаться под землей, вместе со своим телом, и не хочет быть с богами, а желает остаться с племенем, охраняя его… Поэтому он исчез, как только вошел внутрь круга из стрел… Покойный старейшина ходит и плачет, ищет и не находит свой аскель.
Хервасио приказал построить аскель. Из шкуры оленя и жердей быстро соорудили ложе. Хервасио приказал отнести аскель в пещеру богов.
Следующая ночь прошла спокойно.
Мы входим в Дом обычаев — просторную круглую хижину с коническим потолком. Стены глинобитные, двери выходят на восток. В верхней части южной и западной стен наподобие отдушин пробиты два отверстия. Дом несколько возвышается над крытыми пальмовыми листьями хижинами, окружающими выжженную солнцем площадь. Ни деревца, ни кустика. За постройками холм, за каменную почву которого цепляются кактусы.
В центре хижины на утрамбованном полу возле обрядового стола сидит, сжав руки между ногами, обнаженный подросток, жалобно плача и заливаясь слезами. Стоящая рядом на коленях мать пытается его успокоить. Но едва она отпускает сына, как охваченный приступом боли подросток начинает бить себя по ребрам, отчетливо выделяющимся на темной коже. Хервасио и Рамон наклоняются и берут исхудавшего, горько плачущего мальчика на руки.
Мне объясняют:
— Этот мальчонка в один холодный майский день почувствовал злокачественный жар, шедший изнутри[36]. Оказывается, он сошелся с какой-то женщиной. И вот теперь он бледен, подавлен, разбит и жалуется на жестокие боли.
Сорванец даже не жалуется, он просто воет, сжимая живот обеими руками. Он бьется об пол головой, покрытой длинными нечесаными волосами. Его принесли сюда для осмотра.
Прошло уже много месяцев, как он заразился венерической болезнью, и она почти разрушила его организм. Послали за знахарем, но тот не спешит. А тем временем мать сопляка рассказывает на языке кора, что испытывал ее несчастный сын.
Наконец приходит уичоль, густо раскрасивший щеки красной краской. Его живописное одеяние скреплено тремя застежками. На голове небольшое сомбреро с невысокой конической тульей, почти скрытой черными орлиными перьями. С перьев свисает лента, унизанная колючками кустарника, они при каждом движении шевелятся и задевают друг друга. На куртке, расшитой аллегорическими фигурами — оленями и птицами, — висят три изящно раскрашенных мешочка. На поясе традиционные семь маленьких шерстяных сумочек разного цвета и рисунка[37], нанизанных на веревке. Штаны ниже колен и рубаха, рукава которой завязаны на локтях, вышиты разноцветными нитками. Колдун — единственный среди индейцев, позволяющий себе пышность и расточительность. Он входит молча. Женщина и Хервасио идут ему навстречу. Колдун внимательно выслушивает мать, рассказывающую на языке кора о несчастье сына. Когда колдун чего-либо не понимает, Хервасио переводит слова матери на язык уичолей. Это Андрес Уизтита — наиболее знаменитый и могущественный уичольский колдун. Травами он не лечит, а воздействует лишь силой заговора. Его власть над заболевшей душой признана в горах всеми.
Выслушав объяснения, он подходит к столу и кладет на него сомбреро и мешочки. Затем знаками просит всех отойти от простертого на полу больного, которого он словно не замечает. Присутствующие садятся вдоль круглой стены. Начинает вечереть.
Колдун вытаскивает из мешочков завязанные узлом платки. Один из них развязывает и расстилает на столе. В нем талисман — перья королевского орла, птицы, летающей очень высоко, и потому все видящей, все слышащей, все знающей. Из другого мешочка он, словно фокусник, желающий удивить публику, вытаскивает оперенные стрелы: ими он и хочет умертвить злого духа. Взяв стрелы в правую руку, а перья — в левую, он направляется к двери, смиренно опустив взор. На пороге колдун останавливается и на миг застывает в религиозном экстазе, затем поднимает руки, предлагая стрелы и перья небу, освещенному заходящим солнцем. Устремив взор ввысь, он несколько мгновений балансирует на грани, отделяющей величественное от гротеска. Такой позой он как бы испрашивает у богов разрешения применить свою мудрость.
Потом колдун сплетает украшенные золотыми браслетами руки и опускает их, пристально всматриваясь в перья. Он касается перьями груди, рта и, наконец, лба. Перья всезнающей птицы наделяют его мудростью, ибо боги разрешили ее применить. Затем он четко и торжественно поворачивается так, чтобы подойти к больному с востока, откуда восходит по утрам солнце — прародитель всего сущего на земле. К больному он не притрагивается, а только удивленно смотрит на него, словно обнаружил совершенно случайно. Так бог ненароком бросает взор на ничтожные человеческие невзгоды. Теперь он уже не отрывает взгляда от больного. Он смотрит сначала с любопытством, затем с интересом и, наконец, с состраданием. Колдун идет направо, в ту сторону, где стою я, и медленно описывает вокруг мальчика правильные круги, плавно покачивая нацеленными на него перьями мудрой птицы. Эта церемония состоит из пятнадцати поворотов: числа дней, необходимых луне — матери бессмертных, чтобы стать полной, круглой и, поднявшись высоко в небе, засиять как можно ярче.
У матери ребенка и Хервасио в глазах затаился страх, ибо они уверены, что рядом находится либо бог, либо злой дух. Рамон смотрит презрительно, но никто из всех троих не может остаться бесстрастным: первоначальное любопытство теперь превратилось в волнение.
Мы стали жертвами предрассудков. Колдун подчиняет наше внимание размеренному ритму своих движений, которые постепенно убыстряются. Он загипнотизировал нас своими магическими стрелами и перьями. Постепенно его движения превращаются в демонический танец. Мы видим, что его согнувшееся тело как-то уменьшается, словно погружается до пояса в землю. Затем колдун будто выходит из-под земли, чтобы вытянуться до невероятных размеров, коснуться головой стропил крыши. Он то скрещивает руки, то выпрямляет их, то извивает наподобие буквы S, то передвигается с необыкновенной быстротой… Слышно его тяжелое, как у работающего человека, дыхание, а когда он замирает, пот блестит на его лице, словно сделанном из тонкого медного листа. Колдун снова вздымает руки вверх, как бы собираясь поймать птицу.
В этот момент стоны больного затихли. Он закрывает глаза. То же самое делают мать подростка и Хервасио, ибо можно ослепнуть, когда выходит злой дух. Я тоже прищуриваю глаза и вижу, что колдун подходит к больному, почти касаясь перьями простертого безжизненного тела. Он водит ими вдоль торса юноши, бормоча непонятные слова, будто умоляя или предостерегая кого-то. Это — приказ злому духу, сидящему в теле юноши. Кажется, что злой дух слышит приказ и хочет выйти, но застревает в задыхающемся горле больного. Движения колдуна становятся все более и более настойчивыми, энергичными. Но все напрасно. Злой дух не хочет оставить свою жертву. Тело юноши дрожит как в припадке эпилепсии. Колдун взмок от пота, он дышит хрипло, со свистом. Его бормотание становится невнятным и неистовым. Постепенно он достигает апогея своей волшебной силы. Больной, словно помогая колдуну, широко открывает рот. Колдун шепчет, что злой дух сидит вот здесь и отказывается выйти, несмотря на колдовские слова, жесты и чудодейственные заговоры. Внезапно колдун падает на колени, припадает ко рту больного и жадно, лихорадочно сосет. Через некоторое время колдун печально и медленно поднимается, отрицательно качает головой и отступает назад, не спуская глаз с одержимого дьяволом. Снова четко, торжественно делает поворот, доходит до порога, поднимает свое лицо и устремляет взор ввысь. Он молчаливо объясняет небу, что злой дух отказывается выйти, но это уже не его вина.
Выйдя из оцепенения, он величественно подходит к столу, заворачивает стрелы и перья в платки, перекидывает через плечо веревочки, на которых укреплены мешочки, надевает окаймленное перьями сомбреро на копну черных волос, затягивает ремешок шляпы под подбородком и в сопровождении Хервасио и женщины выходит. За дверью они обмениваются несколькими словами. Кажется, своими темными глазами колдун показывает на нас и говорит, что мы виновники его провала…
Мы выходим на свежий воздух и с наслаждением глубоко дышим. Хервасио помогает женщине взвалить на плечи безжизненное тело ее сына. В полнолуние колдун снова попытается изгнать злого духа. И если тот заупрямится и не захочет выйти, то боги придут за юношей.
Я замечаю, каким странным взглядом смотрит Рамон на мать, которая, сделав из своей накидки нечто вроде колыбели, уносит в ней сына. Рамон провожает взглядом индианку, пока она проходит вдоль хижин и твердыми шагами взбирается на холм. Он о чем-то думает, вероятно о своем мальчугане.
Уходит и могущественный колдун Андрес Уизтита, погоняя отелившуюся корову — плату за его услуги. Силуэт колдуна вырисовывается на фоне убогих крестьянских полей.
Апрельское солнце жаркими лучами клевало пашни. Год, который по всем приметам обещал быть дождливым, принес с собой запоздалые шквальные тучи; солнце то появлялось, то исчезало в них. Поэтому-то Хервасио и сказал, что солнце как бы клюет землю.
Везде царило какое-то беспокойство. Татоуаны, топили, старейшины и все братья-коры казались чем-то озабоченными. Это беспокойство проявлялось днем в бесконечном хождении по дорогам и тропинкам, а вечерами в суетливой возне в хижинах. Все о чем-то шептались с Хервасио. Эта озабоченность все усиливалась, наконец индейцы стали совсем мрачными.
Однажды поутру с холма около Сабинос у бугра, поросшего кактусами, что на правом берегу реки Хесус-Мария, мы заметили маленькое облачко пыли на тропинке, ведущей к Халиско. Хервасио некоторое время пристально всматривался в него и вдруг радостно сверкнул глазами.
Это была группа уичолей во главе с Андресом Уизтита. Я едва узнал колдуна без его пышного одеяния. Индейцы подъехали к Хервасио, жестами выражая удовлетворение и восторг, пожалуй, несколько сдержанный из-за нашего присутствия.
Отойдя шагов на сто от нас в тень гигантского можжевельника, уичоли принялись что-то обсуждать. Они приехали для того, чтобы попросить разрешения у правителя племени кора посетить пещеру богов и условиться о сборе пейоте. Индейцы договорились обо всем очень быстро. Хервасио указал, куда следует идти, и уичоли отправились испросить у богов милости.
Постепенно индейцы селения стали успокаиваться. Вечером Дом обычаев кишел как муравейник; отовсюду слышались дружеские приветствия и пожелания удачи. По традиции племя кора поручило племени уичолей посетить обитель богов и помолиться об успешном сборе пейоте.
Пейоте!.. Хикори!.. Забвение, сила, спокойствие! Панацея от всех бед!
Рамон умоляет Хервасио и всех татоуанов разрешить ему идти вместе со всеми. Его просьбу приняли чрезвычайно холодно. Индейцы как бы смутились от этой просьбы. Кажется, они боятся, что произойдет нечто страшное, если они уступят настойчивым просьбам метиса, и в то же время избегают категорического отказа. Рамон в отчаянии. Ему очень хочется удовлетворить свое любопытство. Когда вернулись уичоли, Рамон поспешил к Андресу Уизтита. Колдун был в хорошем настроении: боги обещали ему помочь…
— Возьми меня, могущественный колдун. Я буду помогать тебе, я буду выполнять все твои приказания. Я буду делать то, что ты пожелаешь, — умолял Рамон.
Лицо Уизтиты исказила гримаса ужаса, и он произнес:
— Не могут этого делать метисы, не могут!
— Ты увидишь, что я смогу…
— Не сможешь, метис, не сможешь…
— Возьми меня, возьми с собой…
— Невозможно. Если я возьму тебя, то лишусь покровительства богов…
В полночь, тайно от нас уичоли ушли.
Хикори!.. Пейоте!..
Племя кора, племя уичоль с волнением ожидают чуда. Оба племени готовятся к нему с благоговением. Каждое племя молится своим богам и верит.
Андрес Уизтита, вернувшись в селение, собрал около пятидесяти самых крепких и серьезных юношей. Женщины засуетились, собирая припасы, и ранним майским утром сборщики пейоте отправились в паломничество.
Одни идут в сторону Сан-Луис-Потоси, другие — в сторону Дуранго, Чиуауа, Сеастекас по тропинкам среди круч Сьерра-Мадре; эти тропинки известны только индейцам. Они идут и идут. Последний привал они делают на трех утесах, где никогда не бывают белые. Когда забрезжит рассвет, сборщики пейоте исповедуются в своих провинностях перед татоуаном. Он выслушивает их и отпускает прегрешения.
— Я обокрал Хуана.
— Я обманул Педро.
— Я убил Луиса.
— Я тебе прощаю… Я тебе прощаю… Я тебе прощаю…
Но тот, кто скроет какой-нибудь постыдный поступок, тот, кто лжет, не сможет найти пейоте, как бы он ни старался.
Старейшина, посоветовавшись с Уизтитой и облачившись в обрядовые одежды, делит горные кручи на полосы. Каждый отправляется к выделенному участку. Индейцы ходят взад и вперед, ищут, шарят, высматривают пейоте. Это растение имеет несколько разновидностей. Наиболее ценна для индейцев та, у которой корень наподобие клубня — слегка выступает среди камней. Они переворачивают всю каменистую осыпь и, войдя в азарт, сбивают в кровь руки, обламывают ногти. Но, не обращая внимания на боль, продолжают неистовые, страстные, яростные поиски, оставляя на камнях следы окровавленных пальцев.
Первый найденный корень необходимо показать солнцу. Нужно обязательно возблагодарить самого могущественного бога, у которого пейоте — возлюбленный сын; только так можно умилостивить бога. Как только найден первый корень, сборщики начинают вести себя по-другому. Они ищут пейоте спокойнее, делают более расчетливые, точные движения. Поиски приобретают некоторую торжественность, и отдельные движения индейцев напоминают танец. Первый корень пейоте съедается, индейцы продолжают переворачивать камни, безразличные ко всему, кроме предмета поисков. Они похожи на священнослужителей, совершающих таинство.
Когда солнце зайдет, сборщики пейоте соберутся в лагере. И если кто-нибудь из них не сумел найти то, чего так страстно искал, — это верный признак, что он утаил на исповеди какое-то прегрешение, и поэтому боги им недовольны. На несчастного жалко смотреть: горемыка беспомощно разводит руками, не отрывает взгляда от земли и хочет продолжать поиски, несмотря на ночь. Сострадательные братья предлагают ему свои корни, но принимать их он не должен. Это запрещено. Если неудачник осмелится нарушить традицию и съест предложенный ему корень пейоте, то должен умереть. Несчастный громко кричит о своих грехах, в которых раньше не хотел шепотом признаться. Неистовство овладевает им. Он рвет на себе одежду, царапает тело, бьется до крови о камни и в конце концов бросается на острые уступы скал, чтобы лишить себя жизни.
— Это наказание послано богами, — с ужасом говорят индейцы.
Довольные собранными запасами корня забвения, уичоли возвращаются в селение. Встречают их ликованием. Вернувшись, они сразу же отправляются к Хервасио. Традиция обязывает снова испросить разрешения посетить обитель богов, ожидающих изъявлений благодарности в священной пещере Меса-дель-Найар. Уичоли платят дань клубнями пейоте правителю племени кора, чтобы он разрешил следовать за ним в пещеру. Эту дань племя кора распределяет поровну. Старейшины сопровождают уичолей и оставляют в обители богов початки кукурузы, миниатюрные кастрюльки из стекловидной глины, маленькие обрядовые стрелы, «глаза богов» и один корень пейоте — один, не больше, чтобы сын солнца всегда находился рядом со своим отцом.
Пусть всегда будет корень пейоте в его дорожной сумке!
Съев пейоте, можно перенести любую боль, успокоить нервы, сделать неутомимыми мускулы. Имея пейоте, можно легко переносить самые длительные лишения, голод, жажду, любые несправедливости, утомительные переходы, такие, что не могут выдержать и животные. Пейоте притупляет влечение плоти и очищает душу, как это и надлежит делать доброму сыну солнца. Но ни в коем случае он не должен храниться там, где его может увидеть женщина, ибо ее добродетель, подвергшаяся искушению, может иссякнуть.
С татоуаном Леандро мы стали друзьями. Залогом нашей дружбы были не пригоршни чакирас — бисера, не таблетки, которые мы давали, когда он мучился головной болью, не наше желание ему угодить и даже не уважение его интересов и веры. Всему этому он не придавал никакого значения — его недоверие к нам было безграничным. Он благодарил нас полуулыбкой, прикрыв глаза морщинистыми веками, и молчал. С Рамоном он был несколько проще, чем со мной: их сближал цвет кожи. А сколько раз замолкал Леандро при моем приближении! Разговор либо менял направление, либо прекращался, и все погружались в молчание, тяжелое молчание индейцев. А у меня холодом сковывало сердце, тем холодом, что рождается недоверием.
Но теперь мы друзья. Об этом говорит открытый взгляд Леандро, его сердечная улыбка. Вечером, вернувшись с кукурузного поля, Хервасио и я, искупавшийся в заводи, отправляемся к своей одиноко торчащей на холме покосившейся хижине. Я взбираюсь на холм в сумерках наступающей ночи и нахожу Леандро. Он сидит на корточках, покусывает и посасывает свернутую из кукурузных листьев сигару и выпускает голубоватый дымок. Я сажусь рядом с ним у реки на один из трех валунов, обычно занимаемых мною и Рамоном, чтобы немного побыть вместе. Мы сидим и наблюдаем, как опускается вечер. Я чувствую, что мы стали друзьями, что Леандро мне доверяет. Это заливает мою душу радостью, наполняет всего меня тихим ликованием, делает чуточку счастливее.
Я и не знаю, как пришло это доверие. Оно свалилось на меня, словно манна небесная, в тихий светлый вечер. Я рад, словно мальчик, которому подарили игрушку, о которой он давно мечтал. И вот оно у меня в руках, я удивленно рассматриваю его, любуюсь им, испытываю за него огромную признательность.
Я сказал, что его доверие упало на меня с неба, и это действительно так. Однажды мы вот так же сидели и смотрели на вечернее небо, исчерченное стремительными полетами ласточек. Леандро спросил меня, сильно ли я страдаю от приступов малярии, и я, чтобы успокоить его, ответил, что они стали слабее, хотя на самом деле не мог иногда заснуть от сильного озноба и пота. Несколько дней назад он порекомендовал мне средство от малярии и теперь улыбался, полагая, что оно мне помогло. Наши думы снова обратились к ласточкам, реющим перед нашими глазами. Они то стремительно взвивались высоко в небо, то падали почти до самой воды.
И вдруг одна ласточка упала к нашим ногам. Она, видимо, не рассчитав свой замысловатый полет, разбилась о выступающие из воды камни или же внезапно умерла во время стремительного виража. Мы молча наблюдали эту маленькую трагедию, а потом взглянули в глаза друг друга. И этими взглядами сказали все: он прочитал мои мысли, а я его.
— Татоани[38] Леандро, вот так взлетают и разбиваются наши мечты.
— Так разбиваются, беленький, так разбиваются.
И снова мы погрузились в молчание, ощущая тепло внезапно возникшей дружбы. И вот теперь с его уст вместе с голубым дымком сигары слетают слова, сливающиеся с моими мыслями.
— Татоани Леандро, а ты знал Лосаду?
Мне показалось, что я, вместо того чтобы пожать протянутую руку, стегнул ее кнутом. Обычно он поворачивался торжественно и важно. Но тут он, как филин, быстро повернул ко мне свое лицо, даже чересчур быстро для его лет, и взглянул на меня. Какой глубокий взгляд! Какой проницательный, какой долгий! Затем он словно притоптал, погасил языки пламени, взметнувшиеся в глазах, подобно человеку, затаптывающему угрожающий дому огонь. Помедлив немного, он произнес хриплым, шедшим, казалось, из самой глубины его существа голосом:
— Еще не развеялась его слава. Да, я помню.
На некоторое время я оставил его в покое, чтобы он спустился в пещеру воспоминаний и извлек оттуда что-нибудь ослепительное.
— Много лет назад в этих горах жил сеньор. Он пришел сюда из Сан-Луи[39] и имел много скота. У него был вот такой маленький сын, — индеец показал рукой на ладонь от земли, — которого мы звали Мануэль Гарсиа. Так он и жил, и все было хорошо. Но вот однажды он захотел вернуться на родину и решил продать стадо. Он позвал своего приятеля Марилеса — полное имя его я сейчас не помню — и попросил помочь отогнать на побережье скот для продажи. Марилес не желал, чтобы отец брал с собой сына, но мальчик очень просил об этом, и отец решил исполнить каприз ребенка. Итак, они поехали на побережье втроем и продали там скот.
На обратном пути Марилес захотел завладеть деньгами. Он был сыном метиса и уичолки, но унаследовал черное сердце и решился на убийство. Ночью он нанес спящему несколько ударов мачете, но убить сразу не сумел; отец закричал и разбудил сына. Убийца хотел зарезать и мальчика, но тот скрылся в темноте, вернулся домой и рассказал о злодеянии.
Мой отец говорил, что больно было смотреть на отчаяние осиротевшего ребенка. Мальчика приютил отец Хервасио, и мы, все племя кора, полюбили его, ибо он был работящим и послушным. Так он и рос. У него было много друзей среди индейцев племени кора, но один был самым близким. Мой отец говорил, что его звали Луис.
Ну и вот, за тем поросшим соснами холмом, который ты видишь, есть еще два, а за ними пещера, посвященная двум богам. Одного мы называем Пастух, а другого — Сила и Мужество. В эту пещеру мы ходим просить помощи, и боги нам всегда помогают, если наша просьба разумна. У Пастуха мы просим денег, потому что у него их много. Но если ты просишь денег на покупку скота, а потратишь их на что-нибудь другое, или молишь о какой-то сумме, чтобы заплатить долги, и не сделаешь этого, тогда заболеешь и умрешь. У бога Силы и Мужества испрашивается то, что означает его имя, и от него зависит, доведешь ты до конца трудные и сложные дела или нет. Войдя в пещеру, ты излагаешь свою просьбу, и один из богов тебе скажет, как ты должен поступить. Если же тебе не ответят, то это очень плохо…
Мануэль горел желанием отомстить убийце своего отца. И больше того, он заявил отцу Хервасио, что сможет вернуть индейцам свободу. Отец Хервасио поверил ему и рассказал, где находится пещера богов. Несчастный сирота пошел туда. Он сказал там о своих желаниях. Боги велели пять дней поститься, не выходя из-за стола, стоявшего на вершине холма, и после этого снова прийти в пещеру и повторить просьбу. Об ответе богов Мануэль рассказал своему другу Луису, попросил его принести через пять дней немного кукурузной муки, а сам отправился к столу, за которым ему нужно было поститься. Когда через пять дней к нему пришел Луис, он почти умирал. Сделав несколько глотков молока и съев немного кукурузной муки, он пришел в себя и снова отправился в пещеру.
— У меня убили отца, который был добр со мной и с моей матерью, — сказал он. — Боги видели, как я страдаю, но я никогда не роптал, так как был не мужем, а ребенком. Но теперь я достаточно силен. И несправедливо, если убийца будет жить.
Тогда заговорила пещера:
— Ты пришел сюда только ради этого?
— Нет, не только, — ответил он. — Я вижу страдания моих братьев, и я мечтаю освободить их. Но прежде всего я должен наказать убийцу моего отца, а потом и мои братья станут свободными.
И тогда боги приказали:
— Поднимись на вершину де Лас-Ольяс. Возле скал, около ущелья де Лас-Энсинас, увидишь красный камень. Поверни его и войди внутрь пещеры. Иди по длинному подземному ходу.
И тут боги смолкли.
Мануэль поступил так, как ему приказали. Он нашел красный камень, скрывавший вход в пещеру, вошел туда и заметил блуждающий огонек, который вел его то вверх, то вниз по узкому лабиринту, расширявшемуся в самой середине холма. Он оказался у подземного озера, одна половина которого была красной, другая — синей. На берегу пасся белый конь. Что он ел, разглядеть было невозможно. Он опускал голову, щипал невидимую траву и жевал ее.
Тогда сказала красная вода:
— Возьми этого коня. Вырви из гривы волос, и он превратится в мачете. Но этот мачете потребует крови белого ребенка, прежде чем ты обагришь его кровью того, кто убил твоего отца…
Мануэль вырвал из гривы волос, и в руках юноши оказался блестящий клинок.
Тогда сказала синяя вода:
— Садись на коня и поезжай по пещере туда, где виднеется свет. Наточи мачете о камни Гуако у берега Гуайнамота.
И случилось так, что он вышел из пещеры около Гуакамайас, возле Долорес. На холме Гуако наточил о камни свой мачете. Отправился в Гуайнамота, по дороге встретил белого ребенка пяти лет и снес ему голову. Кровью ребенка омыл свой нож и умастил свое тело. Правда, этого боги не советовали ему делать. Потом отыскал Марилеса, убийцу своего отца, и убил его[40]. Мануэля преследовали, но не могли поймать, ибо невозможно было даже заметить, когда он успевал вскочить на своего белого коня.
Он собрал народ и начал воевать в горах де Лос-Куатрос. Постепенно приобрел власть. Вернулся в пещеру с деньгами, заплатить долг, но услышал ответ богов:
— Еще не свободны твои братья. Этот долг поважнее. Заплати его!
Он снова стал воевать и правил долго, очень долго, но боги разгневались на него потому, что он не освобождал своих братьев. Тогда они отобрали у него белого коня, сломали мачете и допустили, чтобы он понес поражение и был убит.
Последнюю фразу татоани сказал быстро и резко, словно произнес приговор. Ночь окутывала нас неясными тенями холмов, деревьев, хижин. Мгла сгустилась над рекой, заблестели звезды.
Скоро взошла луна. Ее лик отразился в воде. Татоани смочил слюной кукурузный лист, вытащил табак из маленькой круглой коробочки, висевшей у него на боку, склеил сигару. Сильно затянувшись, он выпустил в лунные блики огромные клубы дыма.
— А ты, татоани, что думаешь о его смерти?
Индеец долго молчал, обдумывая ответ. Он как бы взвешивал его на чаше весов своей совести, справедливости, убеждений.
— Я не могу плохо думать о богах. Но, пожалуй, они не дали ему достаточно времени…
— Он был у власти тринадцать лет, — перебил Рамон.
— Правильно, — ответил индеец глухо. — И правильно то, что в течение всего этого времени он не освободил нас…
— Но он все-таки возвратил индейцам земли, до него никто и не думал этого делать…
— Но освободить индейцев, это значит сделать так, чтобы ушли белые, чтобы они оставили нас одних, такими, какими мы были до их прихода. Если же они не захотят уйти — истребить… Он дал земли своим приятелям: Сан Луису и Сан Андресу. Нам он послал немного тканей, семян, кое-какой скот… Но освободить нас!.. Это пытался сделать Золотая Маска и не смог[41].
— Послушайте, татоани, Лосада хотел создать независимое государство индейцев, государство для своих кора и уичолей[42], но потерпел поражение[43].
— Это случилось потому, что у него отняли белого коня и сломали мачете. Боги никогда не ошибаются… Он был уже за одно с вами!
Рамон мрачно взглянул на меня и тихо шепнул мне:
— Это был контрабандист, действовавший по указке англичан.
Татоуан услышал шепот, но не смог разобрать слов и бросил в нас последний камень.
— Он, по вашему мнению, глупец…
Татоани подбирает лежавшую у наших ног мертвую ласточку и нежно гладит ее.
Мало-помалу нам удалось ввести новый обычай. После изнурительного труда на полях и купания в реке наступал час беседы. Хервасио согласен, что беседовать о том, что случается в жизни, или о том, что может случиться, весьма полезно. Сначала он приглашал на беседу живших поблизости стариков. Но потом к нам потянулись и индейцы из близких и далеких селений. Находчивый Рамон брал инициативу беседы в свои руки. Собравшиеся, присев на корточки под деревом и закутавшись в сарапэ, начинали курить так, что дым, казалось, шел у них даже из глаз.
— Санта-Тереса понемногу пустеет. Когда-то это было многолюдное селение, а теперь почти опустевшее ранчо, — начинает Рамон.
Татоуан Аусенсио, носивший красивую бороду и имевший привычку говорить короткими фразами, нашел повод для обвинения:
— Метисы вмешались…
Хервасио пояснил: индейцы превратили это селение в довольно большой городок, потому что хотели, чтобы там жило много людей. Туда приехал метис, торговец Бенито, и открыл лавку. Индейцы потребовали, чтобы он убирался прочь, но он отказался. Индейцы собрались вышвырнуть его вон, но пришли солдаты во главе с Майором. Тогда братья-индейцы ушли, и вот теперь в Санта-Тересе остался один Бенито.
— Как же он остался там, если у него нет покупателей?
— Он не продает, а дает в долг.
— Деньги? — спрашивает задира Сантьяго.
— Что придется: кукурузу, фасоль, упряжки волов. Дает одну меру, а получает пять.
— Так пусть не платят ему втридорога, — подзадоривает Рамон.
— Заплатишь. Не хочешь, а заплатишь. Ведь у него в компаньонах Комета. Если не уплатишь Бенито, то Майор с солдатами все заберет у тебя.
Торибио поясняет:
— Майор — воинский начальник сьерры. Кометой его зовут потому, что майорская звездочка ослепительно блестит на его фуражке. А поскольку он сдвигает головной убор почти на самый нос, то концы звезды торчат как рога, готовые пронзить любого. И из-под фуражки — прямые, как кобылий хвост, усы. Рожа у него прыщеватая и вечно красная от водки. Он известен тем, что необычайно быстро выхватывает пистолет и без промаха стреляет в индейцев. «Самый лучший индеец — это мертвый», — его любимая поговорка. Предание гласит, что если по небу летит звезда и за ней стелется растрепанный хвост, — жди беды, и это очень похоже на звезду и усы майора. Что могут противопоставить ему индейцы? Они прячутся, когда на тропе раздается цокот копыт темно-бурого скакуна, идущего танцующей иноходью, и показываются пресловутые рога майора. Мы уверены, что нас ожидает какая-то беда.
Пока говорил Торибио, индейцы смеялись, хотя следовало бы рыдать. И Торибио тоже почему-то смеялся. Торибио — это особый тип. Он был пастухом и резчиком тростника на побережье. Он вернулся оттуда больным: с распухшей селезенкой желто-зеленым, цвета болотной воды, телом. Вылечили его куаксиоте[44], цикутой, «бородой» молодых кукурузных початков, настоенной на лапах сверчка. И это не пустая болтовня — вот он сидит передо мной, толстый, старый и болтливый. Обычно, начиная свою речь, он произносит «вот те на». Так мы и зовем его — Торибио Воттена. Он славный парень, и хотя заядлый говорун, но способен пожертвовать жизнью ради правды, сказанной прямо в лицо. Он — ось, вокруг которой вращается колесо наших бесед. Хервасио относится снисходительно к его выходкам, внимательно и с уважением выслушивает.
Трудно было ввести обычай собираться только за тем, чтобы поговорить. Но помаленьку, да потихоньку это вошло в привычку, и наши собрания стали обыденным явлением. Не так-то просто можно было заставить индейцев раскрыть рты. Поначалу Рамон и я чертили на земле на расстоянии пяти шагов одна от другой две параллельные линии и бросали медные монеты от одной черты к другой. Эта игра заинтересовала индейцев. Через некоторое время мы стали играть на сигары до тех пор, пока не скрывался пылающий диск солнца и мы не оставались в потемках. Тогда индейцы молча усаживались на корточки. От них исходил запах сырой соломы, дымной хижины и горячей глины.
Бесконечная покорность светилась в их взорах, устремленных в пространство.
Обычно Рамон начинал говорить первым, пока не включался Торибио. Мы говорили о земле, дожде, скоте. Братья-коры сидели, погрузившись в свои мысли, задумчивые и молчаливые, пока наконец тема не задевала их за живое. Тогда они роняли несколько слов и снова погружались в молчание. Но Рамон скоро нашел их слабое место: ругать Майора. Когда он напыщенно произносил, что Комета такой-сякой разэтакий, все собравшиеся зло посмеивались. И для того чтобы они поделились своими заботами и печалями, нужен был небольшой шаг, который обычно ловко делал Торибио.
— Ты знаешь, Торибио, кто новая любовница Кометы?
— А ну!
— Хозефина, учительница из Сан-Франсиско.
— Послушай-ка, ведь и с ней, как со всеми, может случиться какая-нибудь беда.
Присутствующие смеются.
— Но это дрянная девка, — хмурится батрак с большими глазами навыкате.
— Словно фиолетовый скорпион, — поддакнул Торибио.
Индейцы осклабляются от удовольствия. Они не могут убить Майора и довольствуются тем, что всласть ругают его.
Торибио, улучив момент, рассказал о том, как Хозефина издевалась над индейцами во время выборов младшего судьи и комиссара. Выборы проводятся ежегодно первого января.
— Вот те на, — произнес он, раскуривая сигару и выпуская бесконечную струю дыма. — В день выборов поселок голосовал за Хуана Андреса. Ты помнишь, Хервасио, Хуана Андреса, ослы которого пасутся вот там, ниже ясеневой рощи?
Торибио ждет, пока Хервасио ответит, и продолжает:
— Так вот, выборы состоялись, но, боже мой, что тут случилось! «Не допущу! — каркала баба, как ворона. — Не допущу! Этот — нет! Любой другой… Эй ты, судья, назначай новые выборы».
— «Не могу, учительница». — «Нет можешь, индеец. А если не можешь ты, то могу я. Объявляй выборы недействительными. Этот, как его там, не будет судьей».
«Его выбрал весь поселок». — «Все равно он не будет судьей. Вы хотите, чтобы я послала за Майором? Назначайте новые выборы…»
Только что избранный комиссар осмелился пролепетать:
«Я собрал всех, чтобы обсудить… Я считаю…» — «Здесь обсуждаю я! Я считаю, что ты не имеешь к этому никакого отношения», — отрезала учительница и устроила грандиозный скандал. Она металась так, что только юбки развевались. Затем, сославшись на приказ своего любовника, велела посадить судью в каталажку… Парни думали было сопротивляться. Но она чуть не взбесилась от ярости. Скандал завершился тем, что один из ее приспешников поскакал по направлению к Хесус-Марии на поиски Майора. Итак, вновь избранный судья сидит в подземелье, приговаривая, что его уши превратились в рога, а фавориты Хозефины, чтобы дать работу суду, накладывают первые штрафы… в свою пользу.
Торибио замолкает, а забияка Сантьяго презрительно роняет, поблескивая глазами:
— Это стерва-баба. Но не будь Кометы, такого бы не случилось.
Все беззвучно смеются, оглядываясь, словно остерегаясь кого-то. Пауза — и снова смех, тишина — и снова смех, они как бы казнят осужденного, который принимает забавные позы, развлекая своих палачей. Так проявляется их ненависть.
После долгого молчания Рамон снова начинает:
— Послушай, Торибио, а что случилось с врачевателем Хесусом Мелчором?
Главные участники беседы, словно быки, снова тянут вверх по склону колесницу разговора.
— Вот те на, — произносит Торибио, закуривая новую сигару, и рассказывает следующую историю.
Врачеватель Хесус Мелчор поднакопил довольно много денег. Он прослыл богатым человеком, и его арестовали. Две ночи каталажки облегчили его на триста песо. Поэтому его выпустили на несколько дней, дней на пять, не больше, а потом снова сцапали и заявили, что его следует расстрелять:
— Тебя к стенке.
— Но у меня кое-что есть… — бормочет несчастный.
Он отдал двести песо и пять коров. Попытался уйти.
— Нет, нет, тебя мы так просто выпустить не можем…
— Однако…
— Ты должен бежать из тюрьмы, чтобы никто ничего не подумал.
— Но все же…
— Вот осел! Двери каталажки будут открыты…
Врачеватель удрал в ту же ночь. Когда забрезжил рассвет, комиссар сделал вид, что узнал о его побеге, и разослал во все стороны своих людей, чтобы схватить лекаря. С тех пор он живет на скалистом перевале. По ночам навещает больных, лечит, кое-что зарабатывает и платит за то, чтобы его не арестовали. О своем бедственном положении он никому не говорит, ибо ему пригрозили расправиться с ним. Невозможно его заставить написать жалобу. Никто не может его убедить, что преступники могут быть наказаны. Его преследуют несправедливости, он проглатывает оскорбления и считает себя обреченным.
— Все комиссары отдают половину штрафов Комете, — заявляет Сантьяго, человек корыстолюбивый, а потому в его словах звучит зависть.
— Больше! — ворчит Аусенсио, татоуан с седой бородой, привыкший молчать — речь ему дается с трудом.
Рамон безжалостно погоняет быков беседы.
— Послушай, Торибио, а что произошло с маленьким кора Фелипе Лопесом?
Бык налегает на ярмо:
— Вот те на, Хервасио, ты еще того не знаешь: у Фелипе Лопеса было много коров в Агуаскальентес. Последние дни своей жизни он очень тосковал — у него угнали скот. Он стал следить и захватил вора — метиса Мануэля Рамиреса. Фелипе бросился к Майору, уличил грабителя, но вор продолжал грабить как ни в чем не бывало…
— А что стало с Фелипе Лопесом?
— Не знаю. Он же и оказался виновным.
— И вы не встали на его защиту? — горячо восклицает Рамон.
— С чем? С голыми руками? Если бы у нас было оружие!
Комета — это символ всякого рода несправедливости, на него и обращена ненависть индейцев. Но Хервасио невозмутим. Вождь хранит абсолютное молчание — он чувствует себя бессильным.
Если он скажет хоть слово — оно станет приговором Майору.
— Вот и теперь нас снова притесняет Комета, — добавляет внезапно Воттена. — Разве не он начал раздавать в горах земли каким-то пришельцам за полцены? Разве не он заставляет нас платить за сухой валежник, что мы берем на растопку?
— Ну ведь не вся земля принадлежит ему… — вздыхает Хервасио.
— Хорошо, — говорит Торибио, обращаясь к Аусенсио, — а что бы ты сделал, если бы тебя захватил на дороге Комета…
Вопрос ударил седобородого, словно камень в спину, и он, опустив голову, бормочет:
— Лучше я спрячусь…
— Ты спрячешься?.. А куда? — допрашивает Торибио. — Вот и плохо, что некуда. Лягушка спряталась однажды, да мул ее раздавил.
— Я не лягушка! — восклицает татоуан.
— Ну так хотел спрятаться мул, да его сожрал ягуар.
— Я не мул, — протестует старик.
— Лучше всего быть ягуаром, — подзуживает батрак с бычьими глазами.
— Нет! — вскакивает Рамон, — и ягуара бьет из ружья белый.
— Лучше всего стать белым, — поддакивает Хервасио.
— Да-да, вот-вот… — поддерживают многие взволнованно.
Но у слов есть жало, и оно больно ранит.
— А как же мы можем стать белыми?
— Хи-хи-хи, — смеется седобородый. Затем поясняет: — лучше всего иметь винтовку и патроны.
— Вот, вот! — кричат все задорно и решительно, словно они сделали удивительное открытие. — Вот! — И кажется, по горам раскатывается эхо выстрелов. — Вот! Во-от, во-от! Иметь винтовку с патронами!
— Да знаешь ли ты, что значит иметь винтовку? Человек и винтовка составляют одно замечательное целое!
— Итак, все ясно: нужно отнять винтовку у белого, — говорит Торибио.
Индейцам кажется, что они уже вооружены, их взгляды не выражают покорности. Они мечтают об оружии и добудут его любой ценой: в обмен на коров, на овец, на кукурузу, в обмен на все, что угодно. Они готовы вступить в контакт с синими или с верховным правительством, только ради того, только ради того, только ради того, чтобы иметь оружие, пусть старое, пусть заржавленное, но оружие!
— Вот! Вот!.. Добудем у них ружья…
Стоит посмотреть, как чистят они свое оружие, старые шомпольные и фитильные ружья, и — присмотритесь-ка внимательно — один карабин 30-го калибра. Какими ласковыми, нежными становятся их грубые, одеревеневшие, потрескавшиеся руки, когда они ласкают оружие, как нервно дрожат их пальцы, когда они смазывают колесной мазью механизм и чистят ствол.
И вздыхают, вздыхают, словно вздохами можно разоружить белых. Винтовка! Она имеет одно замечательное свойство — воскрешает надежду. Свободу можно добыть только через прорезь прицела.
— Вот! Вот! — Их голоса, как залпы, разрывают воздух и будят сельву.
Наша дружба молчалива. Как всегда, Рамон, Хервасио и я встречаемся ранним утром и вместо приветствия улыбаемся. Улыбка индейца, как роды, — тяжелая и вымученная. Узкий рот и сомкнутые губы напоминают зарубцевавшийся бледно-фиолетовый шрам. Может быть, поэтому он улыбался мало и как-то особенно мудро. Но страдальческое выражение возмещается блеском глаз, говорящих на особом языке. Он улыбался глазами и порой только так отвечал на наши неразумные вопросы. Взглядом он предостерегал нас от чрезмерного любопытства, и очень часто в них отражались глубины его души. Обычно наши встречи протекали в тишине и братском единении. Слова звучали лишь тогда, когда наше сознание, сознание белых, было не в состоянии без них обойтись.
Мы бывали у водопада. Смотрели, как разбиваются о каменное ложе сверкающие струи кристально чистой воды, слушали шепот ручья, впадающего в реку, уходили далеко в горы, чтобы оттуда, с высоты, осмотреть гребни гор, волнообразную панораму горных хребтов, лысых вершин, ущелий, заросших сосной и пихтой. Мы словно председательствовали на собрании горных вершин, заполнивших весь горизонт, горевших как факелы, зажженные закатом в полумраке незабываемых сумерек. Вон та — огромный одинокий камень, нацелившийся в бесконечность, кажется, подняла руку, требуя слова. Ее соседка, как будто что-то отрицая, трясет колеблющейся гривой сосен. Остальные молчаливы и серьезны, замкнувшиеся в своем равнодушии, они совершенно безразличны на этом собрании древних мощных гигантов.
Здесь, у подножия скалы, венчающей самую высокую вершину гор Найара, среди аромата майорана, лаванды и ладанника[45] мы лежали ранним утром, омытым ливнем из бежавших туч, и наблюдали за восходящим светилом, когда нас разыскал Антонио. Не глядя в глаза, словно стыдясь, поздоровался с нами, опустился рядом с Хервасио и начал что-то горестно шептать ему на ухо.
В любовной игре он потерпел поражение. Жена обманула его. Он рассказывал об этом у глубокого ущелья шепотом, с невыразимой грустью, в час, когда всходило солнце. Мы удалились, чтобы не стеснять его своим присутствием, и никогда не узнали, о чем говорили индейцы во время этой продолжительной беседы.
Антонио ушел, скорее сбежал, даже не попрощавшись с нами. Когда мы подошли к Хервасио, взгляд его был непроницаемым.
Затем все вместе мы пришли в Дом обычаев, и Хервасио занял место на возвышении, приняв облагораживающую его величественную позу. Он положил руки на стол и застыл в священном оцепенении, похожий на изваяние из тусклой меди. Всякий, кто увидел бы его здесь, в глубине большой круглой хижины, подумал бы, что это какое-то божество, призванное вершить правосудие.
Через некоторое время вошла прекрасно сложенная женщина из племени уичоль. Молодая, высокая, стройная, смуглая, она обладала редкой непринужденностью и своеобразной манерой вскидывать взгляд. У нее были длинные черные, как вороново крыло, волосы, ниспадающие на белую блузку. Лоб она повязала шерстяной ленточкой с вышитыми на ней голубями. Это была Энагуа де Флорес — жена Антонио. Она вошла необычайно мягко и поздоровалась на языке кора. Хервасио ответил ей с той же мягкой приветливостью. Можно было подумать, что они встретились на празднике и начнут сейчас любезно разговаривать. Но потом лицо вождя помрачнело, словно тропическое небо, безоблачную синеву которого внезапно затмевают черные тучи. Он начал допрос. Индианка выслушала вопросы внимательно, без всякого страха. Мелодичным голосом, не запинаясь, поведала правду: она любит другого мужчину, и с достоинством рассказала о своих невзгодах:
— Я люблю другого, он — моего склада, ибо он умеет мечтать. Антонио это знает. Я рассказывала о нем. Но Антонио предпочитает, чтобы я обманывала его, а я не хотела обманывать. Меня захватила любовь, всю меня, и вот я как игрушка, как дождевая капля на ветру. Что я могу поделать? Я хочу сопротивляться, но она меня побеждает, хочу работать, но она мне мешает, хочу бежать — она меня держит, даже во сне я твержу его имя: любовь, любовь, любовь. Может, и правда, люди говорят, что у меня внутри дьявол. А может, и правда то, что кажется мне — в меня вселилось божество…
Ее руки цвета обожженной глины тоже принимают участие в этой чистой исповеди: как испуганные голубки, то взвиваются вверх, чтобы укрыться от опасности, то спешат назад, чтобы защитить свое гнездо.
— Я уже давно сказала Антонио правду. Ведь он овладел мной неожиданно, когда я купалась в реке. Я не успела ни убежать, ни оборониться, а он оглушил меня ударом палки по голове и взял мое тело, когда я была в обмороке. Но я любила другого — тот, другой, уже возложил венок на мою голову, а я отвечала ему улыбкой[46]. И я люблю его и сейчас. Мы не можем смотреть друг на друга, не чувствуя, как растет в наших душах любовь. И он, и я — мы оба сказали Антонио, что любим друг друга. Но ему очень нравится мое тело, и он не отпускает меня, сторожит, ревнует и отравляет мне жизнь… Что мне делать? Вчера мы не смогли этого избежать. Мы встретились у реки, оплакивая наше горе, и удовлетворили наше желание, подавляемое столько времени…
Пришел Антонио и увидел правду в моих глазах. Ибо со вчерашнего дня мне кажется, что во мне горит какой-то свет — он озаряет и жжет меня. Антонио спросил меня: «Что это светится у тебя в глазах». — «Это любовь!» И я рассказала ему все. Он рвал мои волосы и протащил меня по хижине, крича мне в лицо: «Вирша! Вирша!»[47] Но не уничтожил любовь, а только сильнее раздул огонь, который был у меня внутри. Потом он пошел к тебе жаловаться… Что должна сделать я?
Хервасио — идол, отлитый из темной меди, — даже не переменил своей позы. Я уверен, что эти слова тронули его сердце, исполненное благородства. Но он ничем не выдал своих чувств. Этот человек мог быть богом. Он не просто погрузился в раздумье, он был в каком-то оцепенении, поглощенный решением моральной проблемы. Он сопоставлял факты с нерушимым, жестким, продиктованным предками законом, гласящим: жена принадлежит мужу, как звезды небу. И если допускалось, что звезды могут упасть в грязь, то грязь должна исчезнуть.
Все, что говорила женщина, было понятно и человечно. Но закон еще сохранял свою силу: в центре семьи — как солнце на ясном небе — мужчина. Только тогда, когда он пожелает, можно разрушить семью, точно так же, как и все смертные остаются в потемках тогда, когда этого захочет наш отец — солнце.
Энагуа де Флорес поняла, что наступил решительный момент. Она подумала, что можно еще как-то изменить не подлежащий обжалованию приговор, и добавила с тоской и дрожью в голосе:
— Еще девочкой мечтала я иметь сына, и вот, посмотри: мое чрево пусто. Луны проходят одна за другой, а я все одна. Все это так, я работаю и страдаю, но должна же я когда-нибудь любить. А у меня никого нет. Много нежных слов хранится в моей груди. Кому же я скажу их, если у меня никого нет? Ветер унесет их. Много нежности у меня на губах, но кто возьмет ее?.. В моих руках священный трепет, и некому его унять. Ты не знаешь, вождь, что такое для женщины иметь сына, когда по-настоящему его хочешь, когда каждый день мечтаешь о нем!
И тогда идол изрек:
— А тебя осмотрел шаман?
— Он должен был бы осмотреть Антонио. Я не могу этого доказать, но чувствую всем сердцем. Антонио не может иметь детей. Он проклят. Это воля неба, воля богов. Он уже давно сказал, что подарит мне сына, и вот до сих пор я не затяжелела ребенком, и никто не играет с моими волосами, и нет никого, кто бы спал или смеялся у меня на груди. Что же я должна делать?
Наступила глубокая, ужасающая тишина, и она проникла в душу. На улице нещадно палило полуденное солнце. Из сеней доносилось жужжание мошкары. Тощий пепельно-серый пес по очереди обнюхал всех нас, поднял заднюю ногу около полого чурбана, служившего барабаном, и, задрав хвост, удалился.
Хервасио острыми, как нож, безжалостными словами прервал тишину:
— Твой муж хочет, чтобы тебя наказали…
— Наказали? — переспросила она, словно не понимая. — Наказали? И как?
— Очищением.
Нам показалось, что женщину ослепила молния: она прикрыла глаза руками и испуганно вскрикнула:
— Он хочет?!
— Твой муж этого хочет.
Она опустила голову, разглядывая груди и бесплодное чрево, и в такой позе выслушала приказ — сухой, точный, обжигающий, как пламя:
— Раздевайся!
Я взглянул идолу в глаза: они стали холодными, темными; губы были плотно сжаты и более чем когда-либо походили на шрам. Никакого волнения не отразилось на лице, ни один мускул не дрогнул. Это камень, твердый камень, покрытый плесенью времени. Это воплощенный обычай, который нельзя изменить, он должен быть всегда одинаковым, несгибаемым, слепым, глухим, немым, жестоким.
Мечтательница хотела было зарыдать, но сдержалась. У нее задрожали губы, будто она хотела что-то сказать, потом сжала их, словно съела горькие плоды, что идут в пищу в голодное время.
Пока она раздевалась, в ее глазах все больше и больше отражался ужас наказания. Сначала она сняла широкий холоте[48] и обнажила круглые груди, упругие и изящные. Она посмотрела куда-то поверх наших голов, гордо и равнодушно. Затем после минутного колебания развязала тесьму длинной юбки, которая скользнула по круглым и крепким бедрам. Женщина предстала перед нами полностью обнаженной. Она перешагнула упавшую на пол юбку, подняла ее, колыхнув упругими грудями, подошла к Хервасио и отдала ему одежду. Он бесстрастно и мрачно заметил:
— Еще волосы!
Тогда женщина развязала ленточку с голубями, охватывавшую ее волосы, и вручила ему. Этой ленточкой Хервасио и связал ее одежду.
— Идем.
И человек, казавшийся идолом, необъяснимым образом встал на ноги. Фигура из темной меди обрела признаки жизни. Он взял за руку Энагуа де Флорес, и они пошли медленно и размеренно. Возле двери, когда на индианку упали солнечные лучи, она запнулась и не смогла сразу выйти на площадь, окруженную хижинами. Мечтательница поняла, что все жители поселка, предупрежденные ее супругом, смотрят на нее из-под навесов, из-за каменных изгородей. И она не выдержала. Ее напускная гордость была сломана, самонадеянность растоптана. Она опустила голову и шла, связанная по рукам и ногам обычаем, который безжалостно, торжественно и медленно вел ее через огромную, пышущую зноем площадь к полуприкрытой двери хижины, на пороге которой ее поджидал муж — холодный и равнодушный, словно чуждый всему происходящему. Подведя ее к нему, Хервасио сказал:
— Возьми ее!.. Она наказана и очищена…
Муж взглянул на обнаженную, рыдающую жену полунежно, полупрезрительно. Он взял узелок с жалкой одеждой, толкнул дверь хижины и воскликнул торжествующе: «Хорошо!». Пропустил в дом свою очищенную жену и вошел вслед за ней.
Когда Хервасио подошел к нам, он уже сбросил маску идола. Он словно потерял что-то. И в его черных, нежных, выразительных глазах был какой-то блеск, похожий на слезы.
Небо уже давно стало печальным — черные тучи и дождь. Почти все братья-коры, пригнав нераспроданную скотину, вернулись с побережья, довольные тем, что у них появилась новая одежда — несколько метров грубой материи и кое-какие безделушки. Земля, благословенная земля, была готова принять влагу осенних дождей. Семена ждали ее в бороздах, а в душах теплилась надежда. И вот потоки воды хлынули с серого неба.
Но они не в силах были загасить пожар в горах: все время тлеют искры, зароненные Хуаресом[49]. После конфискации имущества церкви последовала регламентация культа, а теперь наступил черед упорядочения воспитания наших детей. Но жалкие, рахитичные реформы лишь подливают масла в огонь, и мятеж вспыхивает ярким пламенем. Церковь, чувствующая, что теряет свою власть над людьми, обнажает свое оружие. Закрыли двери нескольких церквей для того, чтобы в темных уголках и приходских церквушках твердить, что еретики из правительства приказывают закрывать храмы. Усатые монахи благославляют мятеж, вешают наивным людям ладанки, продают индульгенции и пропуска на тот свет для тех, кто умрет во славу божию, защищая веру:
— Когда попадешь на небо, позовешь сеньора Сан Педро и покажешь эту бумагу от меня, и готово — тебе откроют райские врата.
— Да ну?
— Конечно же. Ты усомнился в вере?
— Нет! Никогда!
— Ну, так чего ж ты…
— А ну, отче, давайте, давайте вашу бумагу.
Остерегающиеся правительства влиятельные касики[50] — метисы, извечные союзники церкви, толкают молодежь в пламя пожара:
— Не худо бы подняться на защиту веры. Вы слышали, о чем говорил падре во время проповеди?
— Да, хозяин.
Подстрекаемые в исповедальнях бабы шипят повсюду: когда пекут хлеб, и готовят обед, и когда болтают на базарной площади, и даже во время любовных свиданий:
— Масоны из правительства преследуют веру… Какой же ты мужчина, если не дашь им сдачи…
— А что ты не идешь в горы, чтобы защищать твоих детей и твою веру? Убирайся из поселка!
— А горы для чего? Осени меня святой Сантьяго! Конечно, по-твоему, лучше жить и умирать без бога!
И крестьянин из Альтос, сутулый, мужественный, великодушный, настораживается, хватает ружье, наполняет флягу, вскакивает на коня — и вот уже кричит:
— Да здравствует Христос, наш король!
— Да здравствует Верховное правительство!
— Поможем ему немного!
— Зададим им!
И бросается проклятый в рукопашную схватку.
До нас долетает весть о Падре де Вега, снимающем головы с плеч даже у кукол. Галопом скачут жаждущие отпущения грехов в заломленных сомбреро, в пончо, с гибким мачете. Рамон то брюзжит, как иконоборец, то впадает в монашеский экстаз. В нем перемешалась и бурлит кровь двух рас. Индейцы, когда узнают о том, что религиозная истерия поднялась в горах, уродуя души и тела, презрительно пожимают плечами — к чему это? У них есть все: земля, солнце и дождь!
Метисы заискивают перед мятежниками, идут на компромиссы и выжидают, чем все это кончится.
Бродит в горах мятеж. Со всех сторон стекаются испуганные братья-коры, рассказывают о своих бедах:
— Мне преградили дорогу синие[51], когда я гнал скот. Я прыгнул в овраг, чтобы спасти свою шкуру, а они угнали мой скот.
— Я шел по гребню Лa-Пульги, когда меня захватили правительственные войска и стали пытать, чтобы выведать, не шпион ли я.
Хервасио покачивает головой, не зная, что ответить. Наконец советует:
— Оставайтесь здесь. Спрячьтесь до конца мятежа.
Оставшись наедине с нами, он с горечью жалуется:
— Вот так. Мы, индейцы, оказались меж двух огней, наши ряды редеют, и мы не знаем, за что нас убивают и почему.
Как загнанные охотниками звери, индейцы прячутся на дне ущелий, карабкаются на растущие по склонам сосны, забираются в пещеры и ждут, когда пройдет мимо цепь стрелков. Если один из них падает, сраженный врагом, то притаившийся индеец хватает ружье, прицеливается и стреляет до тех пор, пока не кончатся патроны. В кого стрелять — безразлично. Затем прячет оружие…
— Да, это так, — говорит Хервасио. Для нас что регулярные войска, что мятежники — все равно.
— Да, — отрезает Рамон, — потому что индеец это бык меж двух оглобель.
Хервасио поражен, что Рамон понимает его и продолжает:
— Они разделились на две партии, чтобы воевать между собой, а нас используют как приманку… Поэтому мы остерегаемся и тех и других, мы всегда в проигрыше.
Из Хесус-Марии прибыли беженцы. В это селение вошли мятежники и опустошили его: вырезали крестьян и изнасиловали девушек, ограбили амбары. Учителю отрезали уши. Потом селение заняли правительственные войска и снова залили его кровью:
— Долой воинов христовых!
— Долой евреев!
Приехал раненый Леон Контрерас — начальник сельской обороны в Хесус-Марии. Из его шестидесяти парней в живых осталось только четверо.
— Я устал и измучен. На братьев-индейцев больно смотреть. Мы позвали их в поселок, чтобы они сражались вместе с нами. Они храбры в бою и знают, что на синих надежды мало. Их семьи голодали, они рисковали посевами и скотом. Когда вернулись домой, раненые и измученные походной жизнью, их жены и дочери оказались обесчещенными. Не пощадили никого, даже старух. Мы запасаемся лепешками и кукурузной мукой — нужно продержаться в горах как можно дольше.
Горе согнуло Леона Контрераса. Он рыдает по-мужски, без гримас и жестикуляции. Его глаза блестят от слез, а голос дрожит от ненависти.
Рамон — житель побережья — говорит:
— Одни сбрасывают и чистят кокосовые орехи, а другие пьют сок.
— И даже хуже того, — вставляет слушавший рассказ Контрераса Торибио. — Они теперь захотели разоружить ребят. Но лучше сразу отрубить им головы или расстрелять, чем отнимать оружие. Впрочем, пока они требуют коров, овец и кукурузу.
— Да у нас ничего нет, — стонет Леон. — Мы все отдали Майору. А если ему нужно оружие, пусть приходит поищет…
Несмотря на крайнюю усталость, четверо уцелевших при обороне горят желанием сохранить свои ружья. Они твердо произносят:
— Пусть возьмет!
Запыхавшись, прибежали наблюдатели, посланные на вершину горы.
— Со стороны Гуакамайс движутся правительственные войска. С другой стороны видны отряды синих, они тоже движутся к нам. Скорее всего стычка произойдет здесь, у выхода на плоскогорье.
Поднимается невообразимый гомон. Одни хотят сражаться с правительственными войсками, другие с мятежниками. Понять ничего невозможно. Хервасио вынужден вмешаться, прибегнув к своему авторитету. Наконец отряд сформирован, и мы выходим группами по два, три человека в направлении оврага Агути. Мы скрываемся за камнями и деревьями от дозорных лазутчиков обеих сторон. Там, в овраге Агути, разбиваем лагерь, поджидая противника. Счастливый обладатель ружья — Торибио Воттена наводит последний блеск на ружье и бормочет проклятия, в которые вкладывает всю свою ненависть.
Овраг Агути — огромная впадина, заросшая высокой травой, — вдоль извилистого ручейка спускается к подножию Пещерной горы. Деревья растут только на склонах гор, словно взятые в плен сплетением лиан, зарослями высокой жесткой травы и колючим шпажником. Эта местность изобилует пещерами, и поэтому ее назвали Агути. Если в дождливое время года посмотреть с гор в долину, она кажется огромной плантацией сахарного тростника. Зимой она похожа на щетинистое растрепанное жнивье, настолько высокое, что, вероятно, скрыло бы с головой всадника, если бы сюда смогла пройти лошадь.
Все исцарапанные, мы пробираемся наконец в пещеры, чтобы выждать, пока уйдет от нас пламя мятежа.
Торибио Воттена чистит ствол ружья, изредка приговаривая:
— Кто знает, может, когда-нибудь пригодится…
А из свинцового неба — нескончаемый дождь.
Вдоль тихоокеанского побережья Мексики тянутся отроги Западной Сьерра-Мадре. Тропические заросли перемежаются с бесплодными солончаковыми пустынями, поросшими кактусами. Здесь, в бассейне реки Сантьяго, и находится штат Наярит, где развертываются события, описываемые в повести «В лесах и горах Найара» (в подлиннике «Найар»).
Автор — известный общественный деятель, писатель и журналист Мигель Анхел Менендес. Он исколесил всю Мексику, видел городские трущобы, глухие провинции, побывал в диком царстве сельвы — первозданных зарослях тропического леса. Со страниц провинциальных и столичных газет, с трибуны конгресса, в стихах и прозе, политических трудах он страстно выступал в защиту человеческих прав миллионов мексиканских рабочих и крестьян — белых, индейцев и метисов.
Его повесть «Найар», вышедшая в 1941 году, встретила восторженный прием и была удостоена Национальной премии. Это не случайно. В ней Менендес в художественной форме продолжает отстаивать идеи, защите которых он посвятил всю свою жизнь. Перевод этой повести на русский язык — заслуженная дань уважения и признательности тонкому и своеобразному писателю, преданному сыну мексиканского народа.
Необычен и многолик талант писателя. В своей повести он выступает и как блестящий публицист, и как тонкий бытописатель, и как человек, бесконечно влюбленный в природу родного края. Его пейзажи, картины ночной жизни сельвы написаны с таким проникновением, так взволнованно, что можно, не опасаясь впасть в преувеличение, сказать: природа — одно из действующих лиц произведения. Повествование ведется от имени Энрике Салинаса, начальника налогового управления провинциального городка Сан-Блас. Но центральная фигура повести Рамон — метис с заметным преобладанием индейской крови. «Цвет кожи Рамона — это цвет рассвета над заводями в тот час, когда ночь уступает дню». Образ Рамона — образ мексиканского крестьянина, бесправного, забитого, но трудолюбивого и мужественного, стремящегося разорвать цепи рабства.
Сюжет повести несложен. Рамон мстит одному из чиновников за поруганную честь жены и, вынужденный скрываться от правосудия, бежит из родного городка. Вместе с ним в путь отправляется и читатель повести.
Как тонкий лирик, чувствующий красоту родного края, Менендес нашел для описания природы Мексики особые слова и образы. Многое он почерпнул из богатейшей сокровищницы индейского фольклора. «Кто сказал, что земля круглая? Разве не видишь, что там, далеко, среди пылающих туч, солнце убирает свои сокровища в пещеру? Видишь? Оно снимает свою корону, складывает ее и прячет. Можно поклясться, что оно длинными руками-лучами трогает крышку своей огромной, похожей на сундук пещеры, очень, очень большой. Раньше ночь наступала именно так. Но вот однажды пришел человек и сказал:
— Мир круглый. Земля вертится.
И она, чтобы не огорчать его, начала вращаться».
Менендес прекрасно знает леса и горы Найара с их животным и растительным миром, звуками и запахами. Многие страницы повести воспринимаются как восторженный гимн природе Мексики. Но ее описания несут и большую смысловую нагрузку. Сама природа встает здесь на сторону порабощенного человека, как бы протестуя против социального зла и насилия. «Ах, если бы ствол этой сейбы мог пробудить свои оцепеневшие корни, раскинуть ветви, сбросить с себя звонкий груз птиц и тяжелыми шагами, под таинственным покровом ночи, двинуться на поиски людей, повесивших труп на его ветвях. За сейбой пошла бы вся сельва, исполненная давней жаждой мести».
Яркой вереницей проходят перед нашими глазами образы мексиканцев. Обездоленные крестьяне и их голодные оборванные дети, батраки, местная интеллигенция, солевары с «голосами извечных рабов и со спинами, на которых выступил кровавый пот». Им противостоит мир самодуров — «майоров», плетью и пистолетом утверждающих свою власть, продажных судей и интриганов-священников. Страстным протестом против социальной несправедливости звучат слова автора: «Золото! Хижины, жалкие хижины. В поселке нет школы, рынка, водопровода, но есть церковь, построенная в начале XVIII века. Золото, лачуги, церковь! Разбогатевшие святые и ограбленный народ!»
Лучшие страницы своей повести Менендес посвятил индейцам племен кора и уичоль — коренным обитателям этих земель. Автор создает яркие картины жизни индейцев, загнанных в труднодоступную, обособленную горную местность. Глубоким уважением к индейцам и их культуре проникнута вся повесть. Перед глазами читателя встают суровые будни индейцев, испытавших в течение нескольких столетий постоянные преследования и жесточайший гнет. Автор смотрит на индейцев не как праздный турист, любитель экзотики; для него индейцы кора — братья, сумевшие сохранить родной язык, традиции и обычаи и тем самым свое человеческое достоинство и веру в лучшее будущее.
Но автор показывает, что, изолированные от очагов культуры, индейцы сохранили и родоплеменные формы управления, первобытные религиозные верования, прежде всего культ солнца и культ предков, нормы обычного права, обрядности. Как и столетие назад, индейцы вымаливают у богов хорошие урожаи, здоровье, удачи на промысле и другие блага. По-прежнему полузнахарь, полуколдун в шаманском экстазе пытается выгнать «злого духа» из тела больного. О том, насколько велика власть суеверия и невежества у индейцев, красноречиво свидетельствует трагическая концовка повести, не вошедшая в публикуемый сокращенный вариант. Обвинив в неурожае колдуна, индейцы кора, по обычаям предков, решили сжечь его на костре. Рамон, попытавшийся помешать этому, погибает от пули.
Хотя в Мексике уже длительное время действуют различные институты по изучению культуры и быта индейских групп, принимаются меры к ликвидации их неграмотности, ознакомлению индейцев с достижениями в области медицины, сельского хозяйства и т. д., но в жизни мексиканских индейцев осталось еще многое от тяжелого прошлого.
Писатель резко критикует реакционную помещичью верхушку, всячески препятствующую прогрессивным начинаниям в Мексике. Аграрная реформа, начатая демократически настроенным президентом Карденасом, еще больше обострила противоречия между латифундистами, высшим католическим духовенством и крестьянством. Для защиты своей собственности латифундисты привлекали банды наемников — «синих», кристерос, — боровшихся с оружием в руках против правительства и всех прогрессивных начинаний, будь то аграрная реформа, национализация иностранных нефтяных компаний или реформа в области образования. Они убивали членов аграрных комиссий, учителей и государственных служащих, взрывали мосты, пускали под откос поезда, терроризировали целые области. Индейцы были в числе первых жертв политического террора, царившего в стране. Они подвергались насилию не только со стороны кристерос, но и со стороны федеральных войск.
Как страстный борец за свободу мексиканского народа, Менендес не мог обойти молчанием и эксплуатацию страны монополиями США. Словно чудовищные существа, которые приходят, берут все и уходят, высятся вдоль берегов лесопилки американских компаний «Рой и Титкомб». До сих пор американский империализм обирает мексиканский народ, наживает миллионные прибыли.
Но простые люди Мексики — белые, метисы, индейцы — уже начали понимать, что сложа руки свободу не завоюешь.
Мигель Менендес верит в творческие силы своего народа, в его лучшее будущее. Ему он посвятил свою жизнь и свой труд.