Снова день прошел, мучительный и безнадежный, и снова ночь пришла, пронизывая осенней жутью. Весь неистощимый запас своего гнетущего мрака выпустила она, чтобы замуровать все исходы, заткать все щели и просветы и прочнее подавить бессильным ужасом подавленные души. И темнее, и загадочнее стало неведомое.
— Ган-на-кку-л-лу! Ган-нак-кул-лу!
— Слышите, слышите: «Ган-нак-кул-лу».
— Да, да, отчетливо: «Ганнаккуллу».
— Нелепое, бессмысленное проклятое слово! В нем тайна непонятной болезни его.
— Убийственное слово! В нем тайна, может быть, и смерти его.
— Доктор! Все мое состояние, все добро, нажитое годами, за смысл этого слова.
— К сожалению, я беспомощен в этом отношении. Между языками, мне известными, я не знаю ни одного слова, хотя бы отдаленно похожего на это. Но больной ведь лингвист. Может быть, оно взято из языка народа, совершенно неизвестного неспециалистам. Может быть, даже из наречия давно исчезнувшего племени… Впрочем, возможно, что это и не слово. Очень вероятно, что это сплетенные инициалы и обрывки многих слов одной и той же фразы, обнимающей мысль, потрясшую его. В больном, горячечном мозгу, действующем скачками, обрывки, заменяя слова и слившись, могли воплотиться в этом нелепом выкрике.
— Но в нем, доктор, таится то роковое содержание, которое так внезапно и загадочно уложило моего сына в кровать.
— Да, это очевидно.
— Какой ужас, доктор, какое бессилие!
— Тьмы гораздо больше в нашей жизни, чем ясности.
— Слышите, слышите?
— Ган-нак-кул-лу! Ган-нак-кул-лу!
— Бог мой, Бог мой!
Пять полуживых, полумертвых фигур: отца и матери, жены, сестры и доктора, прикованных пытливой, напряженной мыслью к мраку неведомого, склонившись, застыли над мечущимся в бреду больным. Большая комната была ярко освещена, но в отдаленном углу, где лежал больной, было темно. Точно кусочек осенней ночи, прокравшись в дом, пробежал всю страшную светлую комнату и испуганно затаился в углу. И склонившиеся фигуры, хмурые, скорбно-согнутые и сосредоточенные, тоже казались ночными, осенними, осенней ночью занесенными. И шепот был ночной: подавленный и тревожный. Временами он прекращался. Тогда говорили беспокойной, осторожной мимикой: кивками головы, пожиманиями плеч, глазами. И беспомощность, и растерянность детей перед взрослым, сильным и угрожающе-незнакомым, тупым, безысходно сосущим гнетом легли на всех лицах…
Что-то темное и загадочное, как само бытие, вдруг обрушилось на спокойный и веселый дом. В светлый, осенний день единственный и любимый сын, брат и муж ушел из дома к обычным, повседневным делам своим и заботам. Ушел давними, истоптанными улицами и переулками тысячелетнего города, к намеченному, годами знакомому дому, к окружающим повседневным людям. И жизнь старого города, издавна налаженная, в тот день, как всегда, спокойно и ненарушимо текла в своем старом русле. Твердая, вековечная земля не грозила разверзнуться под ногами, и звезды не грозили обрушиться из своих загадочных глубин. Суетились люди вечной голодной суетой, свистели и гудели машины, звонили колокола, переговаривались колокольчики, медленно и плавно текла река, и прощально и уединенно пели запоздалые птицы в пожелтевших садах. И осеннее солнце, бледное и скучающее, как древняя, измученная старуха, устало брело по небу, все дальше от востока, все ближе к желанному западу, чтобы искупаться в золотой реке, а затем и уснуть.
Все было старо и прочно-спокойно. И вдруг он вернулся неожиданно и не вовремя, непонятно и зловеще преображенный, жутко-новый и таинственный; чем-то внезапно и непосильно потрясенный, зажженный каким-то тайным, мрачным огнем. Точно не в нашем мире где-то побывал он, а кем-то волшебно перенесенный за грань его, окунулся в вечно скрытый от человека, неизведанный хаос тяжелых откровений и тайн и, как губка, всосав их в себя, вернулся оттуда, весь облепленный ими, словно тиной. И, переполненный этими тайнами, силясь что-то рассказать, что-то объяснить, он, захлебываясь, задыхался в одних и тех же затуманенных звуках, которые вырывались в загадочном, чуждом сочетании: «Ганнак… Ганна-ку…ккул-лу».
— Ган-нак-кул-лу! Гган-нак-кул-лу!
И больше не слышно было ни слов, ни звуков, ровно все он их мгновенно и навеки утерял и забыл.
Дрожь ужаса вызывал этот непонятный, лишенный всякого человеческого смысла выкрик. Тупой, мычащий… как камень, тяжело застрявший в горле, он вырывался кусками, глухими и подавленными. И рождалось представление о животном, темными чарами обороченном и пытающемся заговорить по-человечьи. И нельзя было понять, неведомого ли спасителя призывает или невидимого, лютого врага клянет. А когда его, бегающего исступленно по комнате и свирепо обеими руками трясущего виски, будто силясь прогнать нестерпимое сновидение и проснуться, обступили ошеломленные родные, они все увидели новую маску на лице его. В ней тонуло давнее, знакомое лицо, как маленький предмет в огромной тени своей. Это был страх. Осознанный, неумолимо-давящий, каменный, он стоял в расширенных застывших глазах. Словно нечаянно где-то он навлек на себя блуждающий Страх и, перепуганный, пустился бежать от него, но уже не мог убежать, как от собственного тела. И несокрушимой стеной стало безвестное между ним и родными, оторвав его от них и замуровав…
Уже седьмая ночь пришла за тем днем, а он безнадежно метался в озлобленной, хищнической горячке, куда-то унесшей его. Временами он лежал молча и неподвижно, тупо и далеко глядя на всех и на все. Временами бредил. И в смутном бреду повторялось все одно и то же, единственное, нерассеиваемой мглой покрытое слово. Иногда оно выходило разорванное, глухое… Иногда целое, ясное и крикливое. И об это слово, как о невидимую скалу, ударялись каждый раз родные, силясь заглянуть в потрясенную близкую душу. И с каждым повторением оно значительнее и глубже становилось и уже стало казаться измученным головам окружающих не бессмысленным, бредом рожденным, а полным высшего мистического смысла, хранящего пути к спасению и к гибели больного. И еще мучительнее и нестерпимее становилась безвестность…
— Вы говорите, что его не было там, куда он ушел в то утро?
— Нет, не было. Он ушел в университет на лекции, как всегда.
— Где же он был?
— После всех наших стараний нам не удалось узнать это.
— Расспрашивали знакомых?
— Да. Он не был ни у кого из них.
— Тьма!..
И доктор беспомощно развел руками:
— Этот вид болезней трудно поддается лечению, когда неизвестна причина, родившая их.
— Тьма! — безнадежно вздохнули, как многоголосое эхо, все окружающие. И хрустнули пальцы, в отчаянье сплетенные, обсыпая со всех сторон кровать сухой мелкой, костяной дробью.
Больной лежал в забытьи, с закрытыми глазами, изредка поворачиваясь и мерно дыша. Подавленно молчали все, не сводя глаз с него. Звонко и отчетливо тикали часы в тишине. И казалось, что кто-то равномерно и задумчиво кидает камешек за камешком в спокойную, ровную поверхность воды, считает их и прислушивается. Плотно припав к окнам, спала ночь. Слепая, она брела куда-то, но наткнулась на преграду и, не зная, как обойти ее, тут же и заснула.
— Он, кажется, засыпает, — сказал тихо доктор.
— Да, он засыпает.
— Он спит.
Осторожно, на цыпочках, все разбрелись по комнате и уселись неподвижно в креслах и на диване, упершись взорами в дальний угол. У кровати, держа в одной руке руку больного, в другой часы, сидел доктор. Кто-то завернул огонь в лампе. И в сумеречном полусвете вся комната казалась каким-то смутным, больным кошмаром, бредущим куда-то среди беспредельной осенней ночи. Среди скорбно-согнутых фигур стало трудно отличить молодость от старости, тень от предмета. И портреты на стенах были такие же живые, как фигуры, сидящие в креслах и на диване, и сидящие фигуры такие же мертвые, как портреты на стенах.
Время шло, и минута боролась с минутой. Одна рождала надежду, а следующая ее тушила отчаянием. Было поздно. И кто-то задумчиво и равномерно бросал камешек за камешком в спокойную, ровную поверхность воды, считал их и прислушивался. И, плотно припав к окнам, глубоким сном спала слепая ночь…
И вдруг все почувствовали тревогу. Еще никто ничего не сказал и ничего не произошло, а тревога, тайная, нарастающая, охватила всех. Это углубившееся безмолвие из угла разлилось леденящим беспокойством по комнате. И наступил момент, напряженный, угрожающий и страшный, как момент все разрушающей смерти…
— Его надо разбудить! — вдруг сказал доктор и, странно возбужденный, поднялся.
Больной сел на кровати и долго озирался. Постепенно сползала муть забытья, и вернулось давнее лицо, и прежнюю ясность получили глаза. Он начал что-то вспоминать, и медленно вырастало воспоминание. И вдруг заметался. Начал быстро и тяжело дышать, теребить волосы на голове, тереть грудь и кидаться, как бы моля о спасении от кого-то, с простертыми руками к родным. О чем-то ему хотелось рассказать им, что-то объяснить, что-то, туманное озарить. Но это было непомерно- большое и не умещалось в нем. И оттого он так бился. И уже в глазах, устремленных на родных, стоял осознанный, неумолимо-давящий, каменный страх, и бурлили, задыхаясь, звуки в горле, как сжатая вода, ищущая исхода…
— Гган-нак-кул-лу!!
И исступленный, темный, неразгаданный крик словно разорвал и опустошил его. Все было высказано в нем, и ни один лишний звук ничего бы не прибавил к страшной и всеобъемлющей полноте его. И, крикнув, он упал как-то странно-безжизненно, — боком, деревянно стукнувшись головой о спинку кровати, как падает бездушный предмет, выпущенный державшей рукой. И сгладились последним страхом исковерканные черты.
— Смысла, доктор, смысла!..
Это так смешно было. Седой маленький старик, как шалун, взобрался на колени к доктору, вцепился в плечи его и отчаянно тряс их:
— Смысла, доктор, смысла!
И сразу все стихло. Так резко тихо стало, будто долгое время на поверхности какой-то глуби барахтался светлый дом, полный суетящихся людей и, неожиданно окунувшись, мгновенно скрылся и пошел ко дну…
Торопливыми, хлещущими струями забарабанил дождь в окна. Но то не был дождь. То в миллиардах властных струй разлился царственно-одинокий и всемогущий мрак, гася редкие, запоздалые, последние огни в ночи.
Из прозрачных, белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. И росла эта пелена и толстела, все плотнее закрывая ушедших от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. Тешилась старуха-мать в горе своем молодой и красивой дочерью, отдавая ей всю оставшуюся любовь, все неистраченные заботы и ласки. Тешилась и дочь расцветающей молодостью своей, мучительно-сладостными обещающими томлениями, смутными зовами пробуждающихся первых грез. И молодая вдова, среди оглушительного гомона живой жизни, временами забывала о безвозвратно ушедшем. Но стал беспокоен старик-отец. Черным свернутым комом вошло и зажило в нем новое, таинственное слово, не смешивающееся с другими, требующее и мечущееся. Мистик и богослов, в детской ясной вере детски- ясными глазами глядел он на вселенную. И любил Творца благоговейно-спокойной, но не пытливой любовью. Начало и конец, бытие и его загадки, человек и его исходные пути на земле не тревожили и не угнетали ума его и души. Это все были мысли Творца, плавно текущие к своим великим и мудрым целям, им предрешенным. Бродили страусы в пустынях, рычали львы, пели птицы, квакали лягушки, плавали чудовищные рыбы в водах, бушевал океан, горело солнце, мерцали звезды, и событие сменялось событием. На все глядел старик созерцательно-спокойно, как на непостижимо-прекрасную, но чужую картину. И с каждым новым жизненным видением крепла и росла его благоговейная, восхищенная любовь. И оттого так безмятежно, понятно и просто прошла его личная жизнь. Знал он радости страсти и любви в молодости, радости отца к средним летам и спокойно с конечными, втайне тешащими, надеждами встретил приближающуюся старость. Но вдруг неожиданная и неразгаданная болезнь сына, необъяснимая и быстрая смерть его и упорно повторяемое загадочное слово, все будто раскрывающее и все затемняющее, влились в простую и понятную жизнь его непонятным, путающим туманом. И стало казаться старику, что свыше ему был дан намек, но он не понял его, что предвечный голос что-то шепнул ему, а он не расслышал.
И стал беспокоен старик. Среди миллиардов чуждых человеческих слов начал мучительно искать одно слово и, как потерянное спасение свое, среди сотен незнакомых наречий — одно наречие. Ходил к ученым и знающим все с одним и тем же тревожным и нелепым словом на устах, оставляя их всех в недоумении. Обложил себя древними, заплеснелыми фолиантами и напряженно по ночам перелистывал их и искал. Сочетал вновь найденные буквы и слова в неведомые фразы и пытался разгадать дикий смысл их. И тонул в словах, как в вязкой, невылазной тине со спутанными корнями, с бесконечно сплетенными мхами и водорослями…
И стал беспокоен старик. На ровной, гладкой дороге остановился кто-то вдруг, укутанный, и нельзя было узнать, кто он. В тумане тайный задвигался перст, и нельзя было знать, куда он указывает. И чем глубже и сосредоточеннее всматривался в него старик, тем яснее выступал он, и тем неопределеннее и темнее становилось его указание. И легла неподвижная, сковывающая задумчивость на всегда гладкое и подвижное лицо старика…
— Ганна! Ганна!
— Кто крикнул здесь? Кто здесь?
— Это я, отец! Что ты вздрогнул так?
— Что за слово… Что за странное слово произнесла ты?
— Обыкновенное слово, отец! Я подругу позвала. Ее Ганной зовут.
— Ганна… Странное имя: Ганна…
— Распространенное, обыкновенное имя, отец!
— Но ведь здесь нет никого с тобой?
— Я ее из окна увидела и окликнула.
— Ганна… Странное имя: Ганна.
Старик стоял у окна, погруженный в думу одну, и чертил ее все одним и тем же чертежом пальцем по подоконнику, начиная и кончая и снова начиная. А дочь, бесшумно и незаметно сидевшая у другого окна, неосторожным, подозрительным и как бы угадывающим окликом прервала ее. И вздрогнул старик, потому что показалось ему, что его молчаливая дума вдруг крикнула и оборвалась.
Необъяснимый ночной страх стал внезапно нападать на старика среди светлого дня. И подозрительной жутью начало веять от его постоянных неожиданных вздрагиваний и частой, беспричинной, пугливой дрожи. И все в доме стали уже замечать новое и зловещее, происходящее в старике. Часто среди обычных дел и забот дня, среди будничных, деловых разговоров, услышав звук или сочетание звуков, отдаленно напоминающих роковое слово, он вдруг впадал в мгновенное, тяжелое забытье, точно оглушенный ударом. И каждый раз затем виновато и растерянно оправлялся.
За семейным вечерним чаем, в мирной беседе, случайно забредший знакомый однажды сказал какое-то слово. Никто не расслышал его. Оно незаметно утонуло среди других слов плавной, непрерываемой речи. Но старик вскочил, выгнулся, сжал кулаки и с затаенной, небывало жестокой, угрожающей дрожью в голосе процедил сквозь зубы говорившему:
— Мол-чите!
От испуга и неожиданности рвущийся крик застрял в горле у всех присутствовавших. Но старик уже растерянно оглядывал всех и смущенно бормотал:
— Мне показалось… Почудилось мне…
И, задумчивый и смущенный, вышел из комнаты.
И, развивая иногда свои старые, знакомые мысли, он вдруг вплетал дикое, нелепое слово, приводя в неловкое замешательство слушателей. И среди бумаг его, гладких и ясных, все чаще стало попадаться оно, замкнутое и безмолвное, слепое и тяжелое, как булыжник на полированном полу.
И водворилось, все растущее, как опасная трава, беспокойство в доме. Начали опасливо проверять свои мысли, прежде чем облекать их в слова. Осторожно цедили слова, как сквозь решето, отделяя ядовитые звуки, избегая их. И тише стали говорить, и медленнее ступать, словно ежеминутно опасаясь спрятанного, разрушительного взрыва. И скрыто начали наблюдать за стариком…
И однажды в летние сумерки, войдя неслышно в комнату отца, дочь испуганно бросилась назад. Старик сидел один, тупо смотрел на косяк окна, и, простирая умоляюще руки к кому-то, беспрестанно твердил:
— Кто мне скажет? Кто мне скажет?
И навсегда те голубые сумерки вошли смутной тревогой в душу дочери…
В белом доме, среди бритых людей в халатах, сидел старик, глядел перед собою пустыми глазами и, качаясь из стороны в сторону, говорил:
— Ган-нак-кул-лу! Ган-нак-кул-лу!
А напротив, в упор глядя на старика, сидел веселый, смеющийся человек, скалил зубы и повторял:
— Хи-ка-му-лу! Хи-ка-му-лу!
И, сжав обе руки между коленями, покатывался взад и вперед от безудержного, громкого хохота.
У окна, выходящего в сад, стоял человек с томной негой, разлитой на лице и мечтательными глазами и, прижимая руку то к груди, то к губам, низко кланялся пустому осеннему саду и твердил:
— Моя последняя мечта, мое земное счастье!
Недалеко от дверей стоял строгий и важный человек и дирижировал невидимым оркестром. Временами он начинал неистово махать руками, ногами и головой и, извиваясь всем телом, как бы угрожающе наскакивая на кого-то, выкрикивал:
— Pianissimo! Fortissimo!
А в дальнем углу, согнувшись, сидел кто-то, спрятав лицо в руки, и монотонно, и тоскливо пел, пристукивая ногой:
Мой мир укутан тьмой безгласной,
Затерян к другу путь,
Кто здесь знает, кто укажет
Хоть единый светлый луч?
И мочил слезами растрепанную бороду и халат.
И много здесь сидело других по кроватям, неподвижных, погруженных в себя, глубоких и далеких, как затерянные колодцы на неезженых дорогах. Здесь был другой мир, другое бытие. Они не знали наших солнц и наших лун, наших дней и ночей, наших радостей и мук. Другие солнца светили им, другие луны сны навевали, и радовались они неизведанными радостями, и мучились непознанными муками. Другой здесь был мир, другое бытие.
Углубленно-безмолвен, сосредоточен и недвижим был старик. Пустой и ограбленный, пришел он в этот дом, оставив за пределами его все слова человеческой речи и забыв их. И все вопросы и расспросы, обращенные к нему, и все попытки живой, человеческой речью вызвать ответную речь, оставались безнадежными. Он глядел на говорящих, не понимая и не видя их. И его оставили. И ищущая, но безмятежная дума, тихая покорность и кроткая тоска легли ненарушимо на лице его. Лишь в редкие моменты непонятного, изнутри его загорающегося возбуждения он начинал качаться из стороны в сторону, точно душно становилось, и повторять свое единственно оставшееся, сокровенное, и всеобъемлющее слово.
Каждый вечер сюда, к старику, приходили три женщины. Молча входили они и молча садились около старика. Старая напротив, на стуле, а молодые рядом с ним на кровати. И когда они приходили, веселый, смеющийся человек переставал смеяться, сосредоточенно глядя на них, и переставал дирижировать невидимым оркестром дирижер. Только продолжал низко кланяться пустому осеннему саду мечтательный человек, и тоскливо, и монотонно пел свою одинокую песню поющий, спрятав лицо в руки и моча слезами растрепанную бороду и халат.
Любовно, спокойно и, как всегда, безмолвно встречал их старик. И без слов они приходили к нему, потому что бессильны были слова, безответными оставались они, и глубже их лежала скорбь. И, глядя на него, только неслышно немощными, старческими слезами плакала старуха и так же неслышно неудержимыми слезами плакали молодые, одна, гладя седую, покорно-склоненную голову старика, другая целуя морщинистую руку его.
Так они сидели каждый вечер, как живая печаль, молчаливой, скорбью скованной группой. Так они сидели каждый вечер до тех пор, пока у дверей не появлялась высокая фигура и, остановившись, беззвучно говорила: «Пора!»
Тогда три женщины медленно и бесшумно подымались и, оглядываясь, — тоскливо, медленно и бесшумно, как тени, исчезали. И снова ненарушимо раскрывалась скрытая жизнь другого бытия в белом доме…
В один вечер, когда женщины пришли к старику, он их встретил, необычно-взволнованный и возбужденный. Что- то новое узнал он в этот день после всех дней и ночей пытливых дум, и это стояло осознанным, неумолимо-давящим, каменным страхом в расширенных и застывших глазах его. А когда они сели вокруг него, старик, не сводя с них как бы умоляющих глаз, начал, задыхаясь, метаться и рвать с себя одежду. Будто искал спасения у них от чего-то, будто силился что-то высказать, долго скрытое от него, но наконец узнанное и ужасное, и не находил слов, потому что это не умещалось в словах. И уже захлебываясь, бурлили звуки в горле, как сжатая вода, ищущая исхода…
— Гган-нак-кул-лу!!
Конечные, уже иссякающие, силы собрав, выкрикнул старик. И исступленный, темный, неразгаданный крик словно опустошил и разорвал его. Метнулся, передернувшись всем телом, и упал как-то странно-безжизненно, боком, как падает бездушный предмет, выпущенный державшей рукой. И величавый покой смерти, разлившись, сгладил последним страхом исковерканные черты…
— Хи-ка-му-лу! — сказал веселый, смеющийся человек. И, сжав обе руки между коленями, покатился от безудержного, громкого хохота.
— Ганнаккуллу! Ганнаккуллу!
Тупой, ничем не заглушаемый, тайный звон, как непрекращающийся зов из вечности, навсегда повис над тремя женщинами. Несмолкаемый, гулкий колокол закачался и загудел над затихшим домом у края города. Из прозрачных, белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. Но, бессильно распадаясь, рвалась пелена, и уже не отделялись больше ушедшие от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. Со всех поверхностей и из всех глубин, из щелей и отверстий, как мертвая голова сфинкса, лезло темное, неразгаданное слово и, пытая и дразня, требовало разгадки. В опустевших комнатах оно беспрерывно жужжало гигантской, неизгоняемой пчелой, слепой и ядовитой; и на улицах в слитном, широком шуме оно гудело трубой и, как акула, бесследно поглощало все другие слова. И от звуков, похожих на него, и от сочетаний звуков, отдаленно напоминающих его, три женщины вздрагивали пугливой, мелкой дрожью и, беспомощно закидывая головы назад, тяжко задумывались. И ночной страх стал неожиданно нападать на них среди светлого дня, и смутной, ночной тревогой потянулась вся жизнь…
— Ганнаккуллу, Ганнаккуллу!
Кто-то беспокойно и неугомонно звал и не давал забыться. В зияющей, не закрывающейся мгле вставали рядом старик и молодой, тыкали пальцами в закутанного и неизвестного и говорили: «Ганнаккуллу, Ганнаккуллу!»
Тогда три женщины уставлялись неподвижными взорами в косяк окна, в потолок и в стену и тоже шептали: «Ганнаккуллу, Ганнаккуллу».
Из прозрачных белых дней и темных ночей ткало время пелену забвения, нанизывая день на день и ночь на ночь. Но, бессильно распадаясь, рвалась пелена, и уже не отделялись больше ушедшие от оставшихся, мертвое от живого, совершившееся от совершающегося. И в жуткие, бессонные ночи, в осенние ночи, когда затаенные шепоты и шумы тянулись со всех сторон, и в спутанный бред чей-то превращался весь ясный солнечный мир, женщинам мерещилось, что огромное, смутное и неумещающееся слово, замкнувшее в себе все безвыходности, все ужасы и весь мрак непостигнутого бытия, тяжело копошится в пространстве. И казалось им тогда, что сквозь безбрежную ночь, из своей занесенной дали, то сам седой Рок глухо лопочет свое древнее, вечное проклятие миру:
— Ганнаккуллу, Ганнаккуллу…