Илл. С. Животовского
Это говорил старый, в приказах поседелый, судейский чиновник.
— Преступная душа, господа, сложная и загадочная вещь. В ней — спутанные цепи переживаний, о которых обыкновенные смертные едва догадываются. Преступник иногда — артист, со всем увлечением таланта, фантазерством и восторгами достижения.
Я видел поэтов крови, чувствовавших прелесть убийства, как искусства для искусства. В их преступлении было их тщеславие. Ужас и изумление толпы отравляли их, как певицу отравляет треск аплодисментов. Летом, отдыхая под небом Сорренто, она сидит и нервничает. Ей кажется, что ее забыли, и она никому не нужна…
Когда был убит черниговский Ринальдо Ринальдини, знаменитый Савицкий[17], наводивший со своей шайкой ужас на целый край, его карманы оказались набитыми газетными вырезками. Он читал и перечитывал статьи и заметки о себе, как перечитывает актер старые рецензии.
Есть виды преступного сладострастия, до сих пор еще не выслеженные докторами и не обозначенные латинским названием. Есть неотразимое наслаждение жить среди людей, пользоваться уважением всех и знать, что, если бы открылись их глаза, вы пошли бы завтра на галеры. Это — хождение по краю бездны, это — чувство циркового акробата, ходящего под потолком. У всех заиграет дух, и у него больше всех.
Раскольников у Достоевского идет на то место, где он пролил кровь. Я утверждаю, господа, что этого не делает только один из десятка. Большинство влечется к этому непреодолимо. Снимите на месте убийства всех зевак первых дней, — один из этих снимков будет принадлежать убийце.
В доброй половине случаев он стоит здесь, когда мы пишем протоколы и фельдшер потрошит мертвые внутренности. Если в это время кто-нибудь особенно негодует и поминает заветы Христа, — заметьте его. Может быть, убил именно он. И с того дня, когда он убил, он уже не человек, а актер. Он не живет, а притворяется. Он играет роль невинного и наблюдает за впечатлением. Иногда он трепещет, чаще он аплодирует своему искусству.
В одной немецкой деревне крестьянин Тим Тоде зверски убил отца, мать, сестру, четырех братьев и служанку.
На все это ему понадобилось три часа. Он обдумал преступление до мельчайших подробностей и совершил его с невероятным хладнокровием. Он хотел стать единственным наследником и стал им. Обшарив карманы убитых, он, окровавленный, прибежал к соседу и поднял тревогу. Он кричал, что на его дом напали разбойники и что, наверное, там все уже перерезаны.
Никому не могло прийти в голову, что девятнадцатилетний мальчишка мог убить пятерых взрослых мужчин. Тем более, он был так смят несчастием! Над могилой дорогих родных Тоде устроил прекрасный памятник и вырезал надпись:
«О, таинственная смерть! Ты приходишь внезапно и требуешь человека на суд. Будь всегда готов, человек, предстать пред Сладчайшего Иисуса!..»
На другой стороне памятника было написано:
«Усыпальница семейства Тоде, злодейски умерщвленного рукой убийцы, в ночь на такое-то число», — и оставлено свободное место, чтобы вписать имя убийцы!..
В тихие летние сумерки, когда за лесом печально догорал край неба, патриархальные селяне видели бедного, одинокого Тима на одиноком кладбище. Он разметал песок и поливал цветы на родных могилах.
Шел из старой кирки старый пастор. Тим благословлялся у него и провожал его до дома, и они говорили о селениях блаженных, о незаходящем солнце праведных и кротком Иисусе…
И все говорили: «Бедный Тим Тоде! Такая мягкая, любящая душа! Нужно же было судьбе избрать именно его для такого испытания…»
Это, господа, присказка. Герой моей русской сказки будет, пожалуй, помудренее Тоде.
— Я только что выскочил в судебные следователи в провинциальный город, когда меня вызвали по делу о дерзком убийстве на самой окраине. Там стояла «Гостиница для приезжающих», — полутрактир, полувертеп, Маскотта местных полицейских. Здесь кутили приезжающие, сюда от центров уединялись обыватели, стыдившиеся открытого разврата. Каждый год здесь кого-нибудь увечили. Половина моих дел исходила отсюда.
Глухой ночью были убиты содержатель гостиницы, старый еврей, и его подросток сын, — убиты нагло, во время молитвы, в вечер шабаша, при зажженном семисвечнике, и мозг старого жида забрызгал листы разогнутой священной книги. Сын, очевидно, вбежал на крик и, очевидно, пал вторым.
Я был молод и не знал, как подступиться. Все, присосавшееся к гостинице и кормившееся от нее, вдруг разбежалось. Было невероятно трудно разобраться в этой куче нужной и ненужной лжи и запирательств. Все это кричало наперерыв, и всем было ясно при взгляде на мое безусое лицо, что я совершенно растерялся.
Одна трагикомическая подробность запомнилась мне за этот двухдневный допрос. Среди толпы суетился немолодой, черный, как жук, мужичонка с внимательными цыганскими глазами. Убийство занимало его, видимо, больше всех нас. Как рыжий клоун в цирке, он суетился под ногами, всюду совал нос, — в комнаты убитых, в наши бумаги, в инструменты фельдшера. Он был рад, как мальчишка рад покойнику, которого хоронят с музыкой. Он ахал, охал и косолапыми словами говорил, как беспощадно надо покарать негодяев.
У меня был опытный письмоводитель, умный пройдоха, пропивший свою жизнь.
— Я вам советую его арестовать, — посоветовал он мне. — Он подозрителен.
— Почему?
— Я вам не могу сказать, почему; но возможно, что убийца — он. Иногда берешь не рассудком, а инстинктом.
— Правосудие не руководствуется ощущениями, — сказал я. — Следствие знает только факты.
Мужичонку арестовали, но подозрение было нелепо. Он был чужой, с ближней улицы, пустой, нехозяйственный мужик, весь ясный, как день. Его выпустили через три-четыре дня. Я показал ему на письмоводителя и засмеялся:
— Моли Бога, что следователь я, а не он. Он бы тебя закатал!..
Он закивал головой, затряс гривой. Я посмотрел в его глаза. Они были разноцветные, — редкий случай аномалии, которую медицина именует анизокорией.
Убийству прошла, пожалуй, двадцатилетняя давность. Я устал, мне надоели разъезды. Я предпочел перебраться в другой город, быть там вторым, но пользоваться покоем. Так я прожил не один год.
В провинции сразу замечаешь новое лицо. И вот однажды, на прогулке, я заметил странную фигуру. Это был великолепный экземпляр живописного нищего, точно из романа Гюго или Диккенса. Стояла зима, но он шел по снегу босой, в рубище, точно подпрыгивая легкими маленькими ногами.
Не было шапки на голове, и ветер буйно взметал его запущенные длинные волосы, уже хваченные неровной сединой. Лицо заросло густым черным волосом, и на этом фоне горели экстатические больные цыганские глаза. С него можно было писать библейского пророка или юродивого, стоящего перед Грозным с куском сырого мяса.
Оказывалось, этот полунищий-полуюродивый поселился именно на моем дворе, у горбатого бочара, сдававшего углы. Но в своем углу он, собственно, не жил, и никакого имущества там не держал, ибо его не было. Была у него только большая ветхая Псалтирь, и каждый день с утра выходил он на площадь против моего дома, становился у реки коленями на снежную землю, закладывал камнями от ветра страницы книги и начинал над ней монотонное бормотанье. Так стоял он от утра до вечера, то здесь на реке, под засохшей рябиной, то в узком соседнем переулке.
Он был похож на профессионала-нищего, но ни у кого он ничего не просил. Доброхоты бросали ему медь в разогнутую книгу, он принимал ее и ронял: «Спаси, Господи». Но говорили, будто эти гроши он раздает нищим.
Раз, проходя, я бросил ему двугривенный. В ушах свистел ветер, с неба падало что-то холодное и мокрое, — мне вдруг стал жалок этот старик, тело которого, вероятно, ломал жестокий ревматизм.
В свое окно я потом долго смотрел на маньяка. Никто не прошел после меня. Вот он встал, согнул книгу, положил ее под мышку, выждал нищую и сунул ей монету. Вот какое назначение он придумал для моей лепты!
Русское странничество, это, господа, может быть, самое неразгаданное явление нашей жизни. Когда-нибудь придет новый Достоевский и откроет эту таинственную книгу за семью печатями и зальет ее всю слезами.
Корни этой тайны в ужасах русской деревни с младенцами, разбитыми об печку, с замытаренными женщинами. Его ветви упираются в монастырь, в Сахалин, в каторгу, в искупительный град Иерусалим. Кто скажет, какая сила греха выгнала на большие дороги весь этот бродячий люд с котомками и посохом, и обрекла на вечный подвиг холода, голода, и оплевания? Кто сосчитает, скольких эта дорожка спасла от намыленной петли в холодном овине?
Может быть, много тут и доброго русского идеализма, но не удивитесь, господа, если бывший следователь хочет прочитать на лице каждого бродячего старца повесть о затерявшемся преступлении…
Наш городок сразу привык к босоногому нищему и принял его, как должное. Простонародье смотрело на него, как на юродивого и божьего человека. Каждый день я видел его на своем пути, и не раз ловил на себе его тяжелый, словно бы выжидающий взгляд. Мне иногда казалось, что он ждал меня в переулке, что он хочет заговорить со мной. Раз я спросил его, глядя на его босые, посиневшие ноги:
— Что, старик, холодно?
Он подхватил, словно обрадовавшись:
— Под ногами лед, под сердцем утливо! Ух, горячо окаянному!
— А как тебя зовут, старик?
— Мирон, да не мирен.
Он пошел за мной, неслышно ступая по талому снегу. Я слышал его дыхание, как дыхание загнанного коня.
— Не узнал меня, законный человек?
— Не узнал.
— Не врешь ли?
— А зачем бы мне врать?
— А я тебя помню. Хочу к тебе в гости приттить. Ты меня от Сибири спас. Мирона Клестова забыл?
Я стал расспрашивать. Он несвязно рассказывал, как бредящий, но я понял, что речь — о том, забытом случае на городской окраине! Это был тот мужичонка, арестованный и отпущенный. Одно из первых трудных дел, та история об убитом жиде крепко засела в памяти. Я поднял глаза на странника, — на меня смотрели незабываемые разноцветные глаза.
Клестов дал мне вспомнить все это и вдруг понес чепуху. Замелькали какие-то библейские отрывки, разорванные клочья молитвенных слов. Было ли это искусство или действительный бред больного, — я не мог понять, как вдруг старик выпрямился, поднял руки к небу и, похожий на большую черную птицу, прокричал:
— Мужа убих в язву мне и юношу в струп мне! Если за Каина отмстится в семь раз, — за Ламеха — в семьдесят семь!..
В тот вечер я рассказывал домашним про босоногого Мирона и убийство старого еврея. Странные слова о Каине сидели у меня в голове. Как-то совсем без труда я нашел их в первых главах Библии. Загадочны были для меня и там слова загадочного Ламеха. В устах Клестова они были понятнее.
— Этот божий человек — убийца, — сказал я. — В этом вы мне поверьте. Я — старый волк, и кое-что понимаю в людях.
— Тогда твое дело его уличить!
— Помилуйте! С той поры двадцать раз застывали реки. Старые дела в синих обертках давно съедены мышами. Сосланные успели умереть в Сибири…
— Ты клевещешь на святого, — обиделась жена. — Твоя профессия ужасна!..
Я больше не вступал в разговоры с Клестовым. Раз в переулке он снова кинул мне в след:
— Я к тебе приду! Пеки блины, законный человек!..
Другой раз мне сказали, что он, в самом деле, приходил ко мне в часы приема свидетелей. Но посидел на крыльце и ушел. Теперь мне странно, что мой интерес к нему был тогда так ничтожен.
Дальше он на время исчез с моего горизонта. Еще дальше мне сказали, что старый босомыга-нищий умер и, умирая, очень хотел меня видеть. И вставал с ложа своего, чтобы ко мне пойти, но уже не мог. Тогда наказал он отослать мне свою Псалтирь, и ее через несколько дней, подлинно, принес мне горбатый бочар.
Книга была ветхая, дряхлая, с рассыпавшимися пожелтелыми листами, закапанными воском. Лежала она и на сырой земле, и на тающем льде, и шел от нее нестерпимый запах прелого и сырого жилого угла. Я взглянул на нее и сбросил я угол старья. Оттуда ее взяла старая нянька на кухню, а от нее пошла она по всему двору: «Книга эта святая, и омыли ее слезы праведничьи».
Так и узнал я, господа, последним то, что должен был узнать первым. Кто-то из дворни сидел над Псалтирью и заметил, что некоторые начальные буквы псалмов обведены густым чернильным ободком на манер киноварных букв в Евангелии.
Было это не на каждой странице, и довольно естественно читавшему пришла мысль попытаться связать буквы, перелистывая книгу. Вышло складное слово, а за ним святая книга, как черным по белому, отпечатала:
— Помяни, Господи, раба Твоего Мирона и зле убиенных им мужа и юношу.
Тут уж оставалось только ахнуть и бежать с этой книгой ко мне…
Пояснять тут, господа, как видите, нечего, а подумать есть о чем.
То, что эта душа отвергла человеческий суд, — так просто и так понятно. Этого дешевого искупления она не прияла, но доброхотно подняла на себя кару, горшую Сибири и каторги в семьдесят семь раз и равную муке адовой, да еще в одиночку. Может быть, господа, в таком же роде цветочками на родной могилке пытал себя и Тим Тоде, ибо нетрудно исповедаться — вот я какой! — и стать со злодеями, а труднее свою казнь в себе носить и чуть не святым казаться.
И не та жена нестерпимую муку несет, что, изменив мужу своему, покаялась, а та, что былую измену свою, как жабу, под сердцем носит, а мужу улыбается светлой улыбкой.
А вот зачем он к следователю на двор пришел и хартию обвинения своего при себе вечно носил, — это не так просто. Думаю только, что всего меньше здесь было озорства и охальства и всего меньше пугал он себя человеческим судом. Вернее, господа, и это было одним из видов злой его самопытки и средством для поддержания вечной метели в смятенной и сокрушенной душе. В этой пытке еще можно было жить, — без нее надо было совать голову в петлю…