ПОЛВЕКА ЛЮБВИ (мемуарный роман)

Покажи мне лице твое, дай мне

услышать голос твой; потому что голос

твой сладок и лице твое приятно.

Песнь песней, 2:14

Умираю от воспоминаний

Над перекидным календарем.

А. Межиров

«Полвека любви» — так назвал Войскунский свою Главную Книгу, многолетний труд. Биография автора разворачивается как мемуарный роман с конца 30-х до конца 80-х годов. Тут и бакинская школьная юность, и картины довоенного Ленинграда, и — крупным планом — война на Балтике, оборона полуострова Ханко, блокадные дни и ночи Кронштадта.

Тут многие события в жизни страны. Автору посчастливилось выжить, и он как бы ведет диалог с собственной судьбой. А она плотно переплетается с судьбой девушки из параллельного класса, которой Войскунский признался в любви на школьном выпускном вечере. Их отношения, их полувековая любовь и составляют основу сюжета этого мемуарного романа.

Предисловие

Всю жизнь, ну, во всяком случае, ее значительную часть я руководствовался правилом: не откладывай на завтра то, что можно сделать послезавтра. Отчасти — из природной лени, но главным образом потому, что завтра, как ни старайся, все намеченные дела не переделаешь, а послезавтра, может, и успеешь.

Вот почему к концу жизни у меня накопились несделанные дела. Самое важное из них — эта книга, которую я долго откладывал «на послезавтра», а теперь вот, старый и одинокий, пишу достаточно прилежно. Пишу, боясь, что не хватит времени…

Нет, должно хватить.

Собственно, к этой книге, которую я называю Главной Книгой своей жизни, я подбираюсь давно. В 60-е годы начал было школьную повесть, но не продвинулся дальше первых двух глав. В 75-м опубликовал в книге «Море и берег» документальную повесть «Трудный год на полуострове Ханко». Отголоски моей военной юности звучат в романах «Кронштадт» (1984 год) и «Мир тесен» (1990 год).

Но все это — как бы подходы к ГК — Главной Книге. Увлеченный различными замыслами, я все отодвигал, отодвигал ее «на послезавтра». Много лет мы с моим двоюродным братом Исаем Лукодьяновым «ухлопали» на фантастику. Нет, я не жалею об этом увлечении. Едва ли не первой из массы прочитанных мною книг был роман Жюля Верна «Двадцать тысяч лье под водой» — с детства я полюбил фантастику, книги о путешествиях и приключениях, и если я добавил к ним дюжину своих книг того же жанра, то это, во всяком случае, не было временем, потраченным зря.

Шестнадцать лет, включая годы войны, были — волею судьбы — отданы службе на Балтийском флоте. И если мне повезло (не разорван осколками снарядов, не сгинул, не сгнил на дне Финского залива, не «загнулся» от голода и дистрофии в блокаду), то, значит, и эти годы накопили трудный жизненный опыт. Именно из этого опыта родилась моя маринистика — книги о людях флота, о войне на Балтике. Была, как я думаю, настоятельная необходимость — через опыт своей души — выразить свое поколение, подросшее к войне, — его непростые судьбы, его радости и беды, его боль.

Настали новые времена — перестройка, реформы. Жизнь изменилась неузнаваемо. Страна, выбравшаяся, как сказано классиком, «из-под глыб» тоталитаризма, сделалась просто другой. Я не стану здесь выражать энтузиазм и радость освобождения от прессинга рухнувшей советской власти, как и не стану излагать свои горькие мысли о непотребствах «первоначального накопления» рыночной системы. Раньше мы жили плохо, но хорошо. А теперь живем хорошо, но плохо. Не претендую на полную адекватность придуманной мною формулы. Но что-то в ней есть. Я думаю, в ней есть некий закон несообразности, действие которого всегда прослеживается, когда что-то чему-то не соответствует. Скажем, структура власти и форма собственности в России советского периода (досоветского тоже) в значительной мере не соответствовали естественной природе или, если угодно, натуре человека. В новой, постсоветской России с провозглашением демократических свобод и перехода к рынку это несоответствие уменьшилось. Но вот беда — сама природа человека претерпела за годы соввласти серьезные изменения. Так что несообразностей в нашей нынешней жизни и теперь полным-полно.

Но не об этом (или не только об этом) я пишу в своей Главной Книге. Я обозначаю ее жанр как мемуарный роман, так как давно известно, что история действительной, невыдуманной жизни весьма часто напоминает роман. В этой книге нет вымысла, все люди, ее населяющие (безвестные и знаменитые), — реальны. И хотя через книгу, конечно, пройдут многие события жизни страны, начиная с 1939 года, и особенно большое место займет в ней война — это прежде всего книга о любви. Самим Провидением, я верю в это, мы с Лидой были предназначены для Большой Любви. И это верно, что браки совершаются на небесах.

Но препятствий было много, много…

Часть I

Искатели счастья

В начале января 1939 года АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт — объявил вечер открытых дверей для выпускников бакинских школ. Накануне, под Новый год, выпал снег. В Баку это случалось не каждую зиму, и лежал снег на улицах недолго, быстро таял, — но каждый раз вызывал в городе большое оживление. Редко кому удавалось пройти по улице, чтобы в спину не влепили снежок. Для бакинских мальчишек снег был огромным развлечением.

Снег уже таял в тот вечер, но его еще хватало для лепки снежков. Один, пущенный чьей-то меткой рукой, угодил мне в затылок и неприятной ледяной кашицей потек за воротник. Было некогда затевать снежную дуэль с пацанами. Носовым платком вытирая затылок, я заторопился по Бондарной дальше. Табачная фабрика, вдоль каменного бока которой я шел, привычно хлопала флотационными машинами. В холодном воздухе стоял запах табака, тоже привычный, как и печальные звуки зурны и кеманчи, несущиеся из раствора на Красноармейской улице напротив табачной фабрики.

Я говорю «привычно», потому что родился тут, на Красноармейской (бывшей Красноводской), в двух кварталах от фабрики и от этого раствора, в котором можно было нанять музыкантов для свадьбы или похорон. Это были мои родные места. Тут прошли мое детство и отрочество, а теперь, в соответствии с законами природы, начиналась юность — ну да, мне шел семнадцатый год, и я торопился на вечер открытых дверей, не подозревая, каким значительным он станет в моей жизни.

Когда-то, до появления первых нефтепроводов, добытую на Апшероне нефть возили в бочках, их требовалась тьма, и не случайно в прошлом веке получила свое название улица, где жили и стучали молотками, сколачивая бочки, местные бондари. В середине 30-х годов Бондарную переименовали в улицу Димитрова, но бакинцы называли ее по-старому.

Итак, по этой самой Бондарной я вышел на улицу Ленина к громадному зданию АзИИ. У главного подъезда толпились школяры, среди них были и ребята из наших двух десятых классов 1-й школы: Адик Кулиев, Эля Копелиович, Вика Черномордикова, Адик Бабаев, Ира Тертышникова, Толя Любарский из нашего 10 «а», Лека Шульга, Эля Гаджинская, Лида Листенгартен и другие ребята из параллельного 10 «б».

— Марку не видели? — спросил я.

Марка Янилевский, мой друг с первого класса, вечно опаздывал. Он жил дальше всех, в нагорной части города, на улице Мустафа Субхи. Днем он забежал ко мне, мы сыграли пару партий в шахматы, потом Марка взял книжку Ал. Алтаева «Под знаменем башмака» и умчался, толстый и веселый губошлеп. Начинались зимние каникулы — прекрасное время шахмат, пинг-понга, чтения книг и вечерних шатаний по городу. Уговорились с Маркой встретиться вечером в АзИИ. Но он, как всегда, опаздывал.

Адик Бабаев сказал, строго блестя очками:

— Пошли. Места надо занять.

Он был у нас секретарем школьного комсомольского комитета и всегда знал, когда и что надо делать.

В большой аудитории на скамьях, амфитеатром поднимавшихся к потолку, расселось крикливое подвижное племя бакинских школьников. Я оказался рядом с Лидой Листенгартен из 10 «б». Перед нами, на ряд ниже, сидела неразлучная парочка — Адиль Кулиев и Эля Копелиович, голубоглазая красотка, от них, казалось, шли токи высокого напряжения. Институтский преподаватель сделал нудный доклад: какие факультеты в АзИИ, каких специалистов готовят, ну и все такое. Я слушал невнимательно — мы с Лидой разговорились и выяснили, что вряд ли будем поступать в АзИИ.

— Раньше у меня не было никаких сомнений — хотела стать геологом, как папа. А теперь… — Лида подняла глаза, как бы ища на потолке ответ на безмолвный вопрос. Глаза у нее были карие. А голос чистый, звенящий. — Тетя советует идти в медицинский, но что-то не хочется.

Я знал, что отец Лиды, известный в городе геолог-нефтяник, арестован, и мать тоже. Жила она у тети с дядей.

— Наверное, пойду на филологический, — сказала Лида. — А ты куда собираешься?

— На архитектурный. В Ленинграде, в Академии художеств, есть архитектурный факультет. Вот я туда хочу поступить.

— Ленингра-ад! Как хорошо… такой замечательный город…

— Ты там бывала?

— Нет. Только мечтала. Вон ваш Марка пришел, — кивнула она в сторону двери.

Я замахал рукой Марке, вошедшему в зал, но он не увидел и сел, отдуваясь, с краю. Наверно, мчался во всю прыть.

Тут погас свет, и начался фильм «Семья Оппенгейм».


Мы читали много и беспорядочно. Может, самым ранним сюжетом, образом, поразившим мое воображение, была прогулка капитана Немо и Аронакса по океанскому дну. Матрос Негоро сунул топор под компас, меняя курс корабля, завлекая благородных путешественников в страшную Анголу, — схватить бы мерзавца за руку. Казан, сын Казана, басовитым лаем оглашал леса Канады, по которым бродили бородатые трапперы. Ну, а длинное, бьющее без промаха ружье Натаниэля Бумпо, Зверобоя… А гиперболоид инженера Гарина… А ужасные шнурки тугов-душителей из романа Луи Жаколио «В трущобах Индии»… А жуткие события, разыгравшиеся на утесе Загубленной Девушки (помню, как мы однажды на пляже в приморском селении Бузовны, куда приехали школьной гурьбой, затеяли читать вслух майн-ридовского «Белого вождя», это было старое издание, в старом переводе вышеупомянутый утес сохранял испанское название — Нинья Пердита, — и мы, дурачки жизнерадостные, покатились с хохоту.) А Питер Мариц, юный бур из Трансвааля (вот, не могу вспомнить автора этой книжки, не уступающей в увлекательности Буссенарову «Капитану Сорви-Голове»)… Не забыть бы Шерлока Холмса… и капитана Фракасса… и Фому Ягненка…

Мыслимо ли все перечислить?

Мы подрастали, и менялось чтение — приключенщину и фантастику вытесняла классика. Преподаватель литературы Николай Степанович Плещунов учил рассматривать образы героев как бы в трех измерениях: ум, чувство, воля. В судьбе Анны Карениной главенствовало чувство, в поступках Пьера Безухова — чувство и ум, а вот Рахметов был интересен прежде всего с точки зрения воли. Так же, конечно, и Семен Давыдов, и Кожух. С последними персонажами была полная ясность: революционеры, новые люди — они и должны были олицетворять железную волю. (Рассказ Лескова «Железная воля» я прочел значительно позже, когда однозначность нашего мировоззрения сильно пошатнулась.) А вот что было делать с фадеевским Мечиком? Ну да, презирать за интеллигентскую хлипкость, чего ж еще. А эренбурговский Володя Сафонов, повесившийся из-за неспособности преодолеть отрыв от коллектива строителей Кузнецка, — с ним что делать? Ведь жалко…

Непростые вопросы ставила эпоха. Но в школьные-то годы мы еще не искали ответов. Эпоха казалась истинной, справедливой.

В старших классах увлекались Хемингуэем, Фейхтвангером.

Странное очарование исходило от «Прощай, оружие», «Фиесты», «Иметь и не иметь», от «Снегов Килиманджаро». Почти всегда хемингуэевский герой был не очень счастлив, но свободен в выборе и весьма симпатичен. Нам нравился стиль: как бы обнаженная простота слов, но сколько переживаний и даже трагедий в подтексте!

Фейхтвангер был всегда серьезен, обстоятелен, и в каждом романе — историческом ли, современном — был у него на заднем плане умный ироничный персонаж, глубже других понимавший происходящее. Конечно, для нас всего важнее была у Фейхтвангера антифашистская тема — в романах «Успех», «Семья Оппенгейм» (Опперман в позднейшем варианте), «Изгнание» мы видели поразительное победоносное шествие фашизма в одной из самых цивилизованных стран — в стране Гете, Шиллера, Карла Маркса…


И вот «Семья Оппенгейм» ожила на экране. Мы перенеслись из нашей счастливой страны с передовым строем в несчастную Германию, попавшую во власть нацистов, фашистов — вот этих наглых, откормленных, со свастикой на рукавах. О, как мы ненавидели этих молодчиков и их бесноватого, как писали в газетах, фюрера!

Шли кадры с самоубийством юноши Бертольда. Я посмотрел на Лиду. В свете, отраженном экраном, ее глаз влажно блестел. Такой сочувствовавший, очень человеческий глаз. Что-то произошло в этот момент — что-то дрогнуло в душе. Что-то залетело…

Кончился сеанс, школьники повалили к выходу. У дверей толстяк Марка Янилевский поджидал меня. Обмениваясь впечатлениями, вышли на улицу.

— Мировая картина! — заявил Марка. Он шел, похрустывая суставами. Странные у него были суставы, вдруг начинали хрустеть на ходу. — Самая лучшая!

— Даже лучше «Цирка»? — подначил я Марку.

«Цирк» мы смотрели раз десять, были поголовно влюблены в Любовь Орлову и дружно сходились на том, что это самый замечательный, после «Чапаева», фильм. И Марка так считал.

— «Цирк», — ответил он вполне серьезно, — в общем, бытовая комедия, хотя там есть соцзерно. Но сейчас главное — антифашистская тема.

Он был у нас, можно сказать, главный теоретик. Сочинения всегда писал очень длинные, толковые, с упором на социальное значение. На это самое «соцзерно». (Где-то мы вычитали это словцо и ввели в употребление — сперва для забавы, а потом привыкли.)

На Балаханской в лицо ударил холодный норд. Из-за башенок Сабунчинского вокзала донесся вскрик электрички. Мы шли вдоль одноэтажных беленых домов, мимо укрывшихся ставнями лавок. Желтые пятна света редких фонарей лежали на черном мокром асфальте. Белел в углах снег. Лида шла рядом со мной, в коричневом пальто с серым каракулевым воротником и такой же серой шапочке.

Довольно давно мы с Лидой знакомы, но у нас были разные компании. Впервые мы шли рядом и уже дошли до угла Красноармейской, до табачной фабрики, тут свернуть налево — и я дома. Но — не хотелось сворачивать. Кто-то из ребят, шедших с нами, уже отсеялся, теперь шли втроем, и Марка резко осуждал политику невмешательства, которая позволила Франко с помощью Гитлера и Муссолини задушить Испанскую республику.

Ах, Испания! Два с половиной года нам снилось твое безоблачное небо, а в небе фашистские «юнкерсы» и наши «чатос», да, мы знали, что так — «чатос», то есть курносые, — называли испанцы советские истребители. По репортажам Кольцова в «Правде» и Эренбурга в «Известиях» вникали в ход войны, радовались, когда фашистам набили морду под Гвадалахарой, переживали гибель Лукача, падение Теруэля… Что тут говорить. Республиканцы разбиты, идут последние бои на Эбро… А теперь Гитлер точит зубы на Чехословакию… Было, было от чего нам поволноваться…

— Марик, — раздался высокий голос Лиды, — а ты куда думаешь поступать?

Марка запнулся на полуслове.

— Еще не решил.

— Его раздирает противоречие, — сказал я, — между литературной критикой и дипломатией. Он хочет стать посланником. Как этот… Фемистоклюс.

— Вот пошлю тебя по шее, — сказал Марка.

Трамвай, звеня, поворачивал с Балаханской на Азизбекова, бывшую Воронцовскую. Тут, на углу, Марка простился с нами и быстро зашагал на свою Мустафа Субхи. А мы с Лидой повернули на Азизбекова. Впервые мы оказались вдвоем. Баку, щурясь от порывов норда, вглядывался в нас освещенными окнами: что еще за новости?

О чем мы говорили? Помню, ты говорила, что тетя никуда из Баку тебя не отпустит. А я с интересом смотрел на твои быстро переступающие маленькие ботики. Впервые я проводил тебя до дома № 63 на улице Петра Монтина, бывшей Азиатской. Ты поднялась по скрипучей деревянной лестнице на второй этаж. А я пошел вниз по Азиатской с необычным ощущением встревоженности.


Мы были подростками, лет по 12–13, и иногда встречались у Анны Иоанновны, учительницы немецкого языка, когда она объединяла группы. Помню тебя в платьице кофейного цвета, маленькую стройную шатенку с кудряшками, рассыпавшимися по плечам. Мы сидели на скамьях за длинным столом, человек семь-восемь, и читали по очереди, по реплике, «Орлеанскую деву» Шиллера, а Анна Иоанновна, в седых буклях, в старомодном платье до пят, с глухим кружевным воротничком, сидела во главе стола, поправляла наше произношение и, по мере сил, переводила непонятные фразы, коих, конечно, было много.

В разных группах мы были у Анны Иоанновны, в разных классах — в школе, и компании у нас были разные. На бульваре — прекрасном нашем Приморском бульваре — иногда я видел тебя. Ты шла со своей двоюродной сестрой Норой и ее лучшей подругой Галей, и вас сопровождали мальчики. А мы шли своей компанией, девятый «а», теперь уже десятый. Ну и ладно.

А вот теперь… Нет, внешне ничего не переменилось. На уроках мы с моим соседом по парте (всегда сидели за последней партой) деятельным Володей Шегеряном, если шел опрос, готовили заданное на дом на предыдущих уроках. Или играли в слова. Брали слово подлиннее, например «индустриализация», и выжимали из него: сила, рана, азарт, тризна и так далее — кто больше выжмет. Иногда играли вдвоем против двух девочек, сидевших перед нами, — Вики Черномордиковой и Эли Копелиович. На переменах частенько затевали пинг-понг. Поперек учительского стола натягивали в качестве сетки кашне Толи Любарского, а ракетками служила «Геометрия» Гурвица и Гангнуса, она была в добротном твердом переплете. Мячик всегда кто-нибудь приносил.

Накануне выходного, по вечерам, шлялись по городу. Вшестером-всемером шли по людной Торговой (улица Низами), по Ольгинской (Джапаридзе), по бульвару, за парапетом которого колыхалась, тяжко вздыхала темная бухта с красными и белыми отражениями створных огней. Трепались, играли в «балду», подначивали друг друга. Покупали «московские» котлеты — их, сделанных черт знает из чего, продавали на Торговой с ломтиком черного хлеба, стоили они дешево, тридцать копеек штука, и казались на редкость вкусными. Иногда, если хватало денег, покупали в продмаге на Ольгинской стакан разливного красного вина и пускали по кругу.

Мой двоюродный брат Адольф, Доля, не любил ходить просто так — ему нужны были затеи, буза, потеха. Вот мы входим в парикмахерскую, и Доля вежливо спрашивает: «Скажите, пожалуйста, здесь дам тоже бреют?» Толстяк парикмахер с бритвой в руке грозно надвинулся на него, закричал: «Ты мне яйца не морочь!» С хохотом мы высыпали на улицу. К ночному сторожу, сидевшему в овчинном тулупе возле какого-то склада, Долька обратился со словами, вычитанными из романа Бульвер-Литтона «Кинельм Чилингли»: «Не тяготит ли вас порой чувство собственного достоинства?» Сторож вынырнул из дремоты и разразился хриплыми ругательствами на азербайджанском и русском языках.

Все шло, как прежде. И все же — все же что-то переменилось после вечера открытых дверей в АзИИ.

На переменах я стал замечать тебя. Ты выплывала из своего класса, в голубой кофточке и черной юбке, под ручку с кем-нибудь из подруг — с Зиной Архиповой или Делярой Багирбековой, и вы ходили взад-вперед по школьному коридору, листая учебник, готовясь к следующему уроку. Мне нравились твои вьющиеся локоны, твоя добрая улыбка. Я случайно попадался вам на пути, и ты поднимала на меня карие честные глаза. «Все зубрите, девочки», — говорил я. Или: «А ты читала «Войну с саламандрами»?» Или: «Ты будешь играть в турнире?»

Ты играла в шахматы, а турниры — школьные и командные межшкольные — бывали часто, и ты принимала участие, играла на одной из девчоночьих досок.

Не то чтобы я много думал о тебе. Но если ты отсутствовала в школе день-другой, то это было заметно. Так, наверное, — и начинается: замечаешь, что тебе недостает именно этого человека. Вот этой звонкоголосой девочки по имени Лида Листенгартен из 10 «б».


Шла роскошная весна, быстро переходящая в лето. Свою неизменную темно-серую толстовку я уже сменил на ковбойку, закатав рукава. И уже Толя Любарский, длинный и худой, с огромной рыжеватой шевелюрой, всегда одетый в костюмчик с галстуком, — педантичный Толя Любарский надел белые парусиновые туфли. Это был сигнал перехода к лету. Туфли Толя чистил зубным порошком. Гурьбой гуляли по бульвару, рассаживались на скамейках, а Толя не садился (чтоб складку на брюках не помять), и, когда уходили, там, где он стоял, оставались на асфальте два белых меловых ободка.

Шла короткая, взрывная (за одну ночь зазеленели акации и айланты) бакинская весна. И близились выпускные экзамены.

— Вы одной ногой в вузе, — вещал на уроках наш грозный математик Петр Моисеевич Пипик, — но вторую вы не поставите, если не разовьете в себе пространственное воображение!

Объясняя новый материал, он никогда с мелом не стоял: кто-нибудь томился весь урок у доски, а Петр Моисеевич, грузный, лысый, сидел у стола боком к классу и командовал, размахивая рукой с зажатыми очками:

— Начертите окружность! Впишите острый угол! Точку в центре обозначьте буквой А, угол — альфа. Теперь пишите уравнение… Теперь напишите слово «иначе» и подчеркните волнообразной чертой!..

Он обращался к нам на «вы», но здорово покрикивал на лентяев и особенно на тупиц.

— Что вы сидите такой стройный? — орал он на Женьку Седова, который из-за первой парты таращил испуганные глазки на непонятное уравнение. — Посмотрите на Шегеряна, у него голова книзу клонится от груза знаний, а вы, — распалялся Петр Моисеевич все больше, — а вы тут торчите как телеграфный столб!

Вовка Шегерян был у нас математической головой. Но и я управлялся. Во всяком случае, Петр Моисеевич довольно часто, когда излагал новый материал, вызывал меня к доске. Может, потому, что я умел без циркуля, с ходу начертить ровную окружность.

Так было и на консультации, которую он устроил перед экзаменом. Набились в классную комнату оба выпускных класса. Петр Моисеевич вошел, озабоченный, с толстым портфелем (как всегда) под мышкой, сел за стол и сразу вызвал меня к доске. Часа полтора я стучал по доске мелом, решая типовые задачи по алгебре, по геометрии с тригонометрией, и Петр Моисеевич кричал, размахивая очками:

— А теперь другое решение! Напишите «иначе»! Подчеркните волнообразной чертой!

Наконец он отпустил меня. И тут я совершил, наверное, один из самых решительных поступков в жизни. Вместо того чтобы отправиться на свое место в заднем ряду, я шагнул к первой парте, за которой сидели Лида и Деляра Багирбекова. Лида быстро подвинулась, я сел рядом.

Петр Моисеевич давал последние наставления. Кажется, он волновался не меньше нашего. Против обыкновения, встал, прошелся вдоль густо исписанной доски, в пылу объяснений схватил с полочки под доской тряпку, поднес к потному лбу, но, спохватившись, отшвырнул. В классе раздались смешки. Лида тихо сказала:

— Все-таки я не совсем понимаю эти аркусы.

— Да их никто не понимает, — сказал я.

— То есть как? — удивилась она.

— Да нет, я пошутил.

В нашей компании был принят такой тон — отшучиваться по любому поводу.

— Если хочешь, — предложил я, — позанимаемся вместе. Порешаем задачи с аркусами.

Когда мы вышли из школы на щедро залитую солнцем улицу, Лида сказала:

— Знаешь что? Я завтра буду заниматься у бабушки, там никто не мешает. Хочешь, приходи. И принеси «Войну с саламандрами».

— Приду, — сказал я.

Бабушка — мать арестованного Лидиного отца — жила на Сураханской угол Горького (бывшей Армянской). В назначенный час я подошел к этому углу и увидел Лиду в раскрытом окне бельэтажа. Она улыбнулась, объяснила, как пройти. В бабушкиной комнате была старинная темная мебель, тяжелые стулья. Мы сели за письменный стол с фигурными, как у рояля, ножками и раскрыли свои тетради.

Аркусы ни мне, ни Лиде никогда не понадобились. Но в тот июньский день 1939 года они сослужили хорошую службу; стали как бы следующей (после вечера в АзИИ) ступенькой, на которую восходили наши отношения. Странно! Мы были давно знакомы, года четыре, наверно, — но лишь в последнем школьном полугодии, накануне выпуска, вдруг увидели друг друга. Будто из таинственных глубин подкорки всплыло — неосознанное еще — опасение, что скоро жизнь разведет наши дороги врозь непоправимо, навсегда.

Мы сидели за старинным столом, решали задачи, но мне стократ интереснее было смотреть, как движутся — листают таблицу логарифмов, берут авторучку — Лидины руки, маленькие, очень красивые и словно бы беззащитные. Впервые залюбовался девичьими руками.

Вот такая картина у меня в памяти. Она называется — аркусы. Нам по семнадцать лет.


Слава те Господи, сдали самый грозный экзамен — математику, и письменную и устную. Петр Моисеевич старался не зря: много «отлично», в том числе у Лиды и у меня.

Теперь — история.

С этим предметом всю дорогу было не просто. Учебники то выходили, то исчезали, изымались. (Да и не только учебники. Помню, в пятом классе вдруг велели сдать тетрадки: пронесся слух, что в рисунке на синей обложке — среди заводских труб и домен — просматривается профиль Троцкого. Мы разглядывали рисунок, никакого профиля не увидели, но ведь смотреть можно по-разному, есть люди, которые видят «наскрозь».)

Мы — Марка Янилевский, я и еще несколько ребят и девочек — учились тогда в 16-й школе, которая на улице Толстого, бывшей Гимназической. В седьмом классе долго, всю первую четверть, не было уроков истории: видимо, никак не могли подыскать учителя. Пустой урок — это же такая радость. Можно съесть завтрак, принесенный из дому, или, если не принес, потребовать «сорок», то есть сорок процентов, у принесшего. Можно почитать книжку, правда рискуя, что кто-нибудь шустрый подкрадется сзади и даст тебе ха-арошее «шелля» — огреет ладонью по склоненной шее. Можно заняться стенгазетой. (С младших классов и до десятого вечно я возился со стенгазетами — рисовал, писал заметки о школьной жизни и, что особенно было по душе, фельетоны.) Но вот однажды на пустом уроке истории, в разгар всяческой бузы, отворилась дверь, и в класс вошел сутулый, очень худой человек с изможденным лицом и печальными глазами. Вид у него был такой странный, что ор в классе мгновенно оборвался. Несколько секунд вошедший, стоя у стола, обводил класс немигающим взглядом, а мы, присмирев, смотрели на него. Затем странный человек разжал бледную щель рта и тихо сказал, словно сообщал грустную весть:

— В тысяча шестьдесят шестом году Вильгельм Завоеватель высадился в Англии…

(С того дня я твердо запомнил дату этого исторического события.)

Звали нового учителя, кажется, Матвей Александрович. Он вел у нас историю недолго и исчез так же внезапно, как и возник, оставив по себе память как о тихом и добром привидении.

Потом появилась Нина Алексеевна, коротко стриженная, гладко причесанная молодая учительница с общительным характером недавней комсомольской активистки. Нине Алексеевне мы сдавали экзамен по истории и обществоведению за 7-й класс. С ней связана и одна неприятная история, не имеющая к ее предмету отношения — во всяком случае, прямого.

«Виноваты» в этой истории были Ильф и Петров. Увлеченно читали их знаменитые романы, чуть ли не наизусть шпарили целые страницы. Помните афишу Остапа Бендера: «Приехал жрец… сын Крепыша — любимец Рабиндраната Тагора»? С этого и началась наша игра не игра — скорее баловство. Остап был любимцем, а мы вообразили себя как бы учениками Тагора. Этого знаменитого в свое время индийского писателя мы не читали, но было в ходу глуповатое четверостишие:

Под сенью цилиндра

Спускался с гор

Известный всем Рабиндра —

Нат Тагор.

Затеяли рукописный юмористический журнал «Цевница афедрона», на обложке я нарисовал седобородого старца в белой хламиде и черном цилиндре, спускающегося с горной вершины, а открывало журнал стихотворение, написанное Леней Зальцманом. Были в нем такие строки:

Там живет, питается

И с вершин спускается,

Попирая все тропинки гор,

Царь некоронованный,

Жизнию взволнованный,

Нами обожаемый Тагор.

Леня был вундеркиндом. С пятилетнего возраста сочинял стихи, а в 1934-м, когда Лене шел десятый год, бакинское издательство «Азернешр» выпустило книжку его стихов. Человечество давно уже подметило, что из вундеркиндов редко получается что-то путное. Леня — счастливое исключение из правила: он — не кто иной, как известный драматург Леонид Зорин. Но это — в будущем. А пока он азартно рифмует, ходит на уроки немецкого языка к Анне Иоанновне, а по субботам исправно является на «штаб-квартиру», то есть ко мне на Красноармейскую. Тут собиралась веселая компания — играли на высадку в пинг-понг, или затевали шахматный блиц-турнир, или уходили шляться по городу. Леня написал об этих вечерах поэму «Евгений Войскунский». Будучи на два года моложе, он по уровню книгочейства не уступал нам и посему был вхож в компанию.

В том же выпуске «Цевницы афедрона», помнится, была моя статья «Творческий путь Маркуса Янилевского». В статье, пародировавшей серьезно-сердитый тон официальной литературной критики, разбиралась Маркина поэма «Милые гады». В нашем классе любили сочинять стихи: кто тяготел к лирике, кто — к революционной романтике, а Марка — конечно, к политике. В своей поэме он гневно обличал фашистскую Германию, там были, к примеру, такие строки, разящие наповал:

Рвется в бой вся Германия смело,

Угрожая под пушечный вой.

Но смотрите же, милые гады,

Чтоб война не была роковой!

Какое-то время дразнили Марку, потешаясь над его поэмой. Звонили ему домой, изменив голос: «Это автор «Милых гадов»? Говорят из газеты «Вышка». Наши читатели спрашивают: «Скоро ли выйдет продолжение поэмы?»». — «Скоро, скоро, — сердито отвечал автор «Гадов». — Скоро получишь по шее, кретин!»

Шел 1936 год, весной сдали экзамены и перешли в 8-й класс в Первую школу (Шестнадцатая была семилеткой). В новой школе старая игра понемногу угасла. Второй номер «Цевницы афедрона» так и не вышел, зато затеяли — уже не в шутку, а всерьез — выпускать рукописный журнал «Юность». Я сочинил поэму о Гражданской войне, Марка — на пушкинскую тему (приближалось столетие со дня смерти Александра Сергеевича), Толя Любарский написал статью о «Витязе в тигровой шкуре» (тоже отмечалась дата — кажется, 225-летие первой публикации поэмы Руставели).

Вдруг на каком-то уроке меня и Марку вызвали к директрисе Аполлинарии Павловне Седовой. Соломенноволосая, в неизменном синем жакете и белой блузке, она сидела за своим столом и сквозь очки строго оглядела нас. Кроме нее, в кабинете находился молодой азербайджанец официальной наружности.

— Что у вас за организация? — спросила Аполлинария Павловна.

Мы с Маркой хлопали глазами, ничего не понимая. Вид у нас, наверное, был дурацкий.

— Ну, что молчите? Только что вступили в комсомол, успеваемость отличная — и вдруг организация. Собираетесь по вечерам.

— Да нет никакой организации, — сказал я. — Собираемся для игры…

— Это не игра. Объявили себя учениками… кого? — перевела директриса ледяной взгляд на молодого человека.

— Раминра… — Он заглянул в блокнотик и прочел по складам. — Ра-бин-да-ра-на-та-го-ра.

— Вот. Что это значит?

Мы с Маркой пустились в объяснения: «Золотой теленок»… Остап Бендер… для смеха все это…

— Журнал выпускаете — для смеху? — с острым прищуром спросил официальный молодой человек. — «Царица»… — Опять заглянул в блокнотик. — «Царица фырдон». Что такое? Может быть, «фырылдаг»[36]?

Опять мы наперебой объясняли: не царица, а цевница… дудочка такая… слово «афедрон» вычитали у Пушкина в стихотворении «Ты и я» (о его значении постеснялись говорить). Только для забавы затеяли журнал и только один номер сделали…

Со стороны наши забавы, наверное, выглядели совершенно не смешными. Всполошились родители — уж они-то вполне представляли, что может воспоследовать, если «делу» дадут ход. «Организация» — тут не до шуток!

На следующий день незадачливых учеников Рабиндраната Тагора вызвали в ЦК комсомола Азербайджана. Пришли только мы с Маркой, нас провели не к какому-нибудь рядовому инструктору, а прямехонько к первому секретарю товарищу Раджабову (или Наджафову, теперь уж не помню точно). В просторном кабинете сидел плотно сбитый темнолицый брюнет, он вперил в нас непроницаемый черный взгляд и предложил рассказать без утайки о нашей «организации». Мы принялись излагать, Раджабов слушал внимательно. Похоже, он добросовестно пытался понять, в чем смысл нашей игры, почему мы избрали себе в «учителя» индийского писателя. Имя Рабиндраната Тагора ничего ему не говорило — так же, впрочем, как и нам.


Возможно, Раджабов подозревал, что мы просто морочим ему голову: уж очень нелепой выглядела эта история. К счастью, он оказался достаточно умен для того, чтобы не «пришить» к ней политику. Строго, как и положено, он отчитал нас за глупую игру и посоветовал сосредоточиться на активной работе в комсомоле — единственной общественной организации советской молодежи.

Первой, кого мы увидели, выйдя из здания ЦК комсомола, была Маркина мама Александра Евсеевна. Она дежурила у подъезда и кинулась обнимать Марку. Тот с живостью увернулся и спросил досадливо:

— Зачем ты сюда пришла?

Вечером ко мне примчался Доля. И тогда все выяснилось…

Он учился не в нашей школе, а в Шестой (и одновременно в музшколе, у него был абсолютный слух). Как и в Шестнадцатой, у них историю преподавала Нина Алексеевна. Вот Долька, разговорившись с ней однажды на перемене, и рассказал о нашей игре, о Рабиндранате Тагоре и «Цевнице афедрона». Представляю, с каким щенячьим восторгом он это рассказывал и с каким интересом слушала его молодая учительница…


Но вернемся в лето 1939 года.

Десятый «б» сдавал историю на два дня раньше, чем наш «а». Пришли в школу узнать у «бешников» что да как, строго ли спрашивает Аполлинария Павловна (директриса преподавала историю). Вот Лида сдала, вышла из класса — я к ней, она улыбается, «отлично»! — а меня словно теплой волной окатило. Оживленно, подробно рассказывает, какие вопросы достались — революция пятого года, Пражская конференция, XV съезд… А я смотрю на Лиду, и так хочется по голове, по вьющимся локонам погладить… Но разве можно?.. Мне уже день не мил, если Лиду не увижу. И она, кажется, рада видеть меня.

Экзамен по истории — трудный. Много съездов, пленумов и конференций, надо помнить, какие там стояли вопросы, — а учебников, собственно говоря, нет. Правда, недавно вышел «Краткий курс истории ВКП(б)», это, конечно, самый лучший учебник, в нем все, все расписано по параграфам, первое, второе, третье, — но где его взять?

Приходится пользоваться конспектами — кто как сумел записать материал, излагаемый Аполлинарией Павловной на уроках истории. А самый подробный — по слухам — у Лиды.

— У тебя конспект можно взять? — спрашиваю. — Ты никому не обещала?

— Адик Бабаев просил, — отвечает Лида, и мне кажется, она огорчена, что вынуждена отказать.

Ну Адик! Уж он-то всех опередит.

— Ничего, — говорю. — Ты дай ему конспект, а мы будем вместе заниматься.

Ловлю Адика. Он, оказывается, уговорился готовиться к экзамену с Толей Любарским. Но, будучи убежденным коллективистом, согласен расширить круг.

У Адика заниматься можно, но — очень жарко: квартира Бабаевых на углу Балаханской и Базарной расположена над баней, у них пол, всегда теплый, мелко дрожит от мощного полыхания котлов под ним. Марка предлагает заниматься у него. И вот июньским солнечным утречком собираемся впятером (еще Леська Лейтман) в квартире Янилевских на улице Мустафа Субхи. Маркин отец, врач-хирург, снимает эту квартиру в частном доме в нагорном квартале, где живут азербайджанцы. Дом, типичный для старого Баку — одноэтажный, приземистый, с плоской, покрытой киром крышей, — стоит на косогоре. Три смежных комнаты смотрят зарешеченными окнами на щербатый тротуар, на ноги прохожих, а галерея, она же и кухня, выходит на внутренний дворик, по другую сторону которого, за деревьями, — хозяйская половина дома. Что тут хорошо — это прохлада.

Доктор на работе, и мы располагаемся в его кабинете, где по вечерам он принимает окрестных жителей. Тут несколько стульев, аптечка и столик для несложных операций — все белого цвета. По очереди читаем вслух Лидин конспект. Заглядываем в свои, но у Лиды все записано гораздо обстоятельнее, добросовестнее, да и почерк разборчивый. Скучная, утомительная наука эта история XX века. Войны, революции, международные отношения — еще куда ни шло, а вот съезды и конференции…

Очень скоро белый операционный стол перестает пустовать: не прекращая занятий, по очереди ложимся на него отдыхать. Полчаса полежал — уступи место следующему. Леську, склонного к нарушению уговора, приходится стаскивать со стола силой, схватив за руки и за ноги. Он отбивается. Кричит, упрямо морща лоб, что лежа лучше воспринимает историю. Толя, прежде чем улечься на стол, аккуратно вздергивает брюки. Адик лежит неспокойно: то очки поправит, то перевернется с боку на бок, то затеет спор по поводу какой-нибудь, как ему кажется, идейной ошибки.

— Тут неправильно, э! — восклицает он. — Государственная дума буржуазная, да? Значит, социал-демократы не должны участвовать. Первую же думу бойкотировали…

— Бойкотировали, потому что революция шла, — говорит Марка. — А когда реакция, надо участвовать в думе, потому что — трибуна.

— Да какая трибуна? — упорствует Адик. — Надо к новой революции, э, массы готовить, а не заседать с буржуями.

— Ты типичный «отзовист», — говорю я. — Вот в конспекте ясно написано, что «отзовисты» мешали собирать силы для нового революционного подъема…

— Сам ты «отзовист»!

««Отзовисты», — продолжаю читать Лидин конспект, — не понимали, что через думу большевики могут разоблачать политику царского правительства. В революционной борьбе надо было использовать не только нелегальные, но и легальные средства. А те, кто это путают, являются путаниками».

— Чего? Кто путает, тот кто?

— Кто путает, — повторяю, — тот является путаником.

Эта фраза из конспекта нам нравится. Надо же, как четко сформулировано! Мы смеемся, а Бабаев Адик переворачивается с боку на спину и вперяет глубокомысленный взгляд в беленый потолок.

Из галереи доносится звяканье тарелок, плывет запах жареного мяса: хлопотливая Александра Евсеевна готовит обед. Утомленные наукой, рассаживаемся в галерее за столом, покрытым зеленой клеенкой, и получаем по большой горячей котлете, обложенной зеленым луком и кружками поджаренных демьянок (так бакинцы называют баклажаны). Вкуснотища!

— Кушайте, кушайте, мальчики, — поощряет Александра Евсеевна наше усердие в еде. — Кому положить еще?

После чая устраиваем шахматную передышку. Мы с Маркой и Леськой блицуем на высадку, а Адик — неподкупный судия — стоит над играющими с линейкой в руке и строго следит, чтоб думали над ходом не больше трех секунд. Если превысишь лимит, то не взыщи — бац! — получишь линейкой по шее. Адик не щадит наших шей. Леська «джигалит»: кричит, что не превысил трех секунд, и пытается выхватить у Адика карающую линейку, но безуспешно. Отдохнув таким образом, благоухая луком, возвращаемся к истории — к походам Антанты, к съездам, к бесконечным козням оппозиций, которые неутомимому товарищу Сталину без конца приходится громить.


Экзамены сданы, окончена школа. Пугающе непривычна мысль, что никогда больше не придется спешить в это одноэтажное, с плоской крышей, здание на Физули угол Горького, не ворвешься в подъезд в тот момент, когда школьный сторож, благообразный Поликарп Васильевич, возвещает длинным звонком начало уроков. Никогда больше не сядешь за родную парту рядом с Вовкой Шегеряном, не сыграешь в пинг-понг с помощью геометрии Гурвица и Гангнуса или в «чаплаш-бол» (нашли как-то потерянную кем-то из первой смены тюбетейку-чаплашку и устроили на переменах игру — разбившись на две команды, перекидывались чаплашкой как мячом, гонялись за ней). Все! Кончен бал…

Впрочем, бал, то есть выпускной вечер, еще впереди. А пока мы, несколько рисующих и пишущих из обоих выпускных классов, затеваем прощальную стенгазету. Название приходит само собой — из любимых изречений Петра Моисеевича: «Одной ногой в вузе». И соответствующая идея: изобразить всех выпускников с атрибутами той профессии, которую они собираются избрать. Фотографы у нас свои: Зия Кадымов в нашем классе и Коля Михайлов в 10 «б». Несколько дней они по многу часов торчат в школе, ловят в коридоре соклассников, ведут их во двор, на солнышко, и щелкают своими ФЭДами.

Тем временем мы с Маркой и Мишей Листенгартеном (Лидиным двоюродным братом) готовим смешные тексты, сочиняем «краткую энциклопедию» — в общем, изощряемся. Затем склеиваются несколько ватманских листов: стенгазета будет длиной едва ли не в полкоридора. Зия и Коля приносят фотокарточки. Вырезаем из снимков головы и наклеиваем на ватман, а туловища пририсовываются. И получается длинная, ярко раскрашенная процессия. Идут будущие врачи с огромными градусниками и клистирными трубками. Идут инженеры: нефтяники тащат на плечах буровую вышку, механики — какие-то фантастические механизмы. На колеснице, украшенной колоннами коринфского ордера, едут архитекторы (среди них и я). Учителя и филологи (в том числе и Лида) шествуют с букварями, указками, счетами, пробирками. Марка Янилевский изображен на трибуне с угрожающе поднятым кулаком: не то читает лекцию, не то громит «милых гадов».

В классную комнату, где мы — редколлегия — сочиняем, рисуем, раскрашиваем, то и дело заглядывают ребята из обоих классов, но мы никого не пускаем. Стенгазета должна стать сюрпризом выпускного вечера.

Несколько дней «колдуем» над стенгазетой, засиживаемся допоздна. С нами Лида: своим четким почерком она переписывает на ватманские листы «энциклопедию» и другие тексты. Она смеется нашим шуткам. Смеясь, голову наклоняет немного набок. И кажется, смеются и ее локоны. Безотчетная природная грация — так, что ли, называется это?

В прошлом году, когда учились в девятом классе, Марка притащил однажды томик Стендаля с трактатом «О любви». Читали не то чтобы взахлеб, как, скажем, «Золотого теленка», но — с интересом. Марка тогда был влюблен в Бебу Маркуш, а я вздыхал по ее подруге Ане Багатуровой. У Стендаля вычитали про «кристаллизацию чувства». Спорили, помню, об этой кристаллизации: вроде бы она уместна в химии (в перенасыщенном растворе), а не в области чувств.

Теперь я, кажется, начинал понимать, что имел в виду Стендаль…


Больше полувека прошло с того далекого дня 24 июня 1939 года, когда состоялся наш выпускной вечер, — а я помню, будто он был вчера. Он как бы высвечен в памяти прожекторами, скрестившими снопы света над школьным двором, над столами с пирожными и лимонадом, над молодыми нашими лицами…

Но — расскажу по порядку.

К семи вечера принарядившиеся выпускники обоих классов собрались — в последний раз — в школьном коридоре. В половину его длины протянулась наша стенгазета, и перед нею возникла веселая толкучка. Находили себя в процессии, изображенной на ватманских листах, хохотали над шуточной «энциклопедией» — успех был полный. Не зря, не зря мы корпели над этой стенгазетой.

(Замечу, что у меня сохранился ее фотоснимок. А саму стенгазету унес к себе домой Петр Моисеевич — на память о нашем выпуске, который, видимо, был по сердцу ему, классному руководителю 10 «а». Петра Моисеевича давно нет в живых, и где теперь стенгазета, мне неведомо.)

Он, грозный наш математик, стоял в коридоре с охапкой цветов и каждой девушке дарил гвоздику — белую или красную. Он был галантен, его лицо, суровое обычно, освещала добрая улыбка.

Улыбалась и Аполлинария Павловна, открывая официальную часть выпускного вечера. Мы сидели на скамьях в физкультурном зале, где так часто в минувшие годы играли в волейбол, прыгали через «коня» и подтягивались на шведской стенке, — сидели и слушали речь нашей директрисы. Она напутствовала нас в жизнь, раскрывала прекрасные перспективы труда на благо социалистической Отчизны…

Затем были выданы аттестаты об окончании средней школы. Многие — в их числе Лида и я — получили аттестаты отличников учебы, дававшие право поступления в вузы без экзаменов. И каждый получил в подарок художественный альбом «Сталинская конституция социализма».

Мы с Лидой сидели рядом, на нас оглядывались, многозначительно улыбались. Ну и пусть. Все, что тут происходило, было как необычайно удавшийся праздник. Душа полнилась волнующим предчувствием счастья.

Под конец официальной части несколько мальчиков из обоих классов вышли из зала. Готовился еще один «сюрприз».

Мы уже были не школьники, так? Мы были «одной ногой в вузе». А уж на выпускном-то вечере и подавно хотелось утвердить свою «взрослость». Словом, выпросив у родителей какие-то рубли, мальчики из обоих классов купили несколько бутылок красного вина и, вылив из соответствующего количества бутылок лимонад, заменили его вином. Это удалось проделать еще до того, как кончилась официальная часть.

И вот оба класса высыпали в школьный двор, вспыхнули прожектора, и начался пир. На столах были пирожные и много-много эскимо. Вино, замаскированное под лимонад, заметно повышало настроение. Мы и Петру Моисеевичу преподнесли стакан. Он отпил глоток, изумленно поглядел на нас, засмеялся и выпил до дна.

Я спросил Лиду:

— Хочешь выпить вина?

— Хочу! — Она кивнула с важным видом, ей, наверное, тоже хотелось почувствовать себя «взрослой».

Отпив из стакана, Лида ойкнула, засмеялась:

— Какие хитрецы!

На ней было голубое платье, белые туфли. Оживленная, смеющаяся, она была — прелесть.

— Давай пройдемся немного, — предложил я.

Мы вышли из школы. Вечер был теплый, с моря дул несильный ветер, моряна. Мы свернули за угол Ленинской библиотеки (она была напротив школы) в Чистый переулок. Да, так он назывался — Чистый. И тут, в этом безлюдном переулке, я набрался храбрости и сказал:

— Ты мне очень нравишься.

— И ты мне, — не сразу ответила Лида.

Понимали ли мы, что происходит? Над нами, в небесах, протрубили трубы — но мы не услышали. Только сердце билось сильнее обычного. Теплая моряна овевала наши лица. Чистый переулок замер, как бы в ожидании дальнейших событий.

— Я тебя очень люблю, — сказал я.

Нет, не сказал, а — осмелился сказать.

Лида остановилась. Подняла на меня сияющие глаза. Я осторожно взял ее за плечи, притянул к себе. За первым робким поцелуем последовал другой, третий…

Спустя годы, когда мы вспоминали выпускной вечер (а вспоминали часто и каждый год отмечали 24 июня как начало нашей любви), Лида сказала:

— Почему-то я тебе сразу поверила.

— Знаю, — сказал я. — Эх ты, легковерная. Но разве можно было обмануть такое доверие?

Но это — значительно позже. А тогда…

Нацеловавшись, мы вышли, держась за руки, из Чистого переулка и вернулись в школу. Там в зале гремела радиола. Скамейки были отодвинуты к стенам, шли танцы.

Мы вступили в круг.

Я танцевал плохо, сбивался с ритма и, главное, старался не наступать на Лидины белые туфли. «Хау ду ю ду-у, мистер Браун», — орала радиола. Вот это было по мне — простенький шаг фокстрота.

Выпускные классы танцевали. Какие у всех красивые лица, какая замечательная музыка, какой изумительный вечер. Мои друзья и Лидины подруги посматривали на нас со значением, мол, глядите-ка, новая парочка! А мы словно бы плыли по волнам радости.

Всей гурьбой отправились на бульвар, допоздна гуляли по приморской аллее, от парашютной вышки до площади Азнефти, вдоль каменной ограды, за которой слабо колыхалась бакинская бухта, источая привычный запах мазута, прибитого к берегу южным ветром — моряной. Мы с Лидой сделали важное открытие: лучше всего — уединиться в одной из боковых аллей, там темно, и можно целоваться без помех.

Было далеко за полночь, когда я, проводив Лиду, заявился домой. Родители и бабушка спали, весь дом спал. Прежде чем улечься, я постоял у открытого окна галереи, глядя на темный двор родного дома и заново переживая острую новизну чувства, родившегося в этот летний вечер.


А лето набирало силу — жаркое бакинское лето.

Солнце в моем детстве было жгучее. Асфальт на тротуарах плавился и делался мягким и вязким. На нем отпечатывался каждый шаг, и мы с Витькой Кутуковым, другом детства и соседом по дому, старались оставить как можно больше отпечатков, когда шли по Красноармейской к Приморскому бульвару. Мы не просто шли, а изображали пароходы. Мы пыхтели, гудели и кричали «Лево руля!», огибая на углу Торговой будку хромого квасника, и при этом корчили ему рожи. Однажды квасник погнался за нами, стуча палкой и ругаясь по-армянски и по-азербайджански, но, конечно, не догнал.

Мы проплывали, гудя и пыхтя, мимо афиш ДКАФа — Дома Красной Армии и Флота. Ну-ка, что за кинокартина сегодня? «Плыви, девушка, плыви!» Вот здорово, надо посмотреть!

Кино мы любили самозабвенно. В одном квартале от нашего дома, на проспекте Кирова, был небольшой сад Коммунальников с летним кинотеатром, вечно устланным шелухой от семечек. Там мы смотрели фильмы нашего детства. Лента часто рвалась и перекашивалась, почему-то всегда в момент драки или погони. Вспыхивал свет, и было видно, как у всех зрителей руки ходят вверх-вниз, поднося ко рту семечки. Киномеханик укрощал непокорный аппарат, гас свет, и на экране снова прыгали кадры. Обворожительно улыбалась Ната Вачнадзе. Пылкий Дуглас Фэрбенкс молниеносными взмахами шпаги метил противника буквой «Z» — знаком Зорро. Невозмутимый худенький человек в очках и шляпе-канотье — Гарольд Ллойд — в переполненном автобусе привязывал к веревке долларовую бумажку. Толстяк пассажир, привстав с сиденья, наклонялся за ней. Ллойд быстренько усаживал на освободившееся место свою даму и одновременно дергал за веревочку. Мы хохотали на весь сад Коммунальников…

Вдавливая в раскаленный асфальт следы сандалий, мы продолжали плыть к бульвару. Вот, как обычно, у края тротуара сидят на табуретах два старика в облезлых бараньих папахах — со страшным стуком играют в нарды и издеваются друг над другом за неудачные ходы. На огромных коричневых ставнях растворов (так в Баку называли комнаты без окон, выходящие прямо на улицу), кроме обычных надписей, было крупно написано мелом: «Спать!» Эти надписи появились в городе после недавних гастролей гипнотизера Орнальдо.

И вот — Приморский бульвар, лучшее место во всем мире. Это — узкая зеленая полоса между набережной и каменным парапетом, за которым лежит в полукруглой своей чаше синяя бакинская бухта. Больше всего на бульваре акаций. В мае, в пору цветения, они источают сладковатый парфюмерный запах, и на них появляются метелочки скромных белых цветов. Среди бакинских мальчишек цветки акаций считались съедобными. Выдернешь цветочек из коричневого основания, пожуешь нежный корешок — вкуса, по правде говоря, почти никакого, так, нечто сладковато-горьковатое. Противно даже. Но мы жевали.

Иное дело — олеандры. Очень красивы эти кусты с их глянцевыми, словно кожаными, листьями и ярко-розовыми цветками. Но попробуй взять в рот — живо отравишься. Олеандры пользовались недоброй славой ядовитых растений. (Такое случается с красотой.)

Хорош бульвар, залитый июльским солнцем. Но лучше всего на бульваре купальня — изящный ансамбль белых строений на сваях. К ним вел длинный-длинный пирс, и, пока идешь по его прокаленным на солнце доскам, ты все отчетливее слышишь приближающиеся всплески воды и восторженный ребячий гомон. Наконец наступает вожделенный момент: заперев одежку в шкафчик и привязав номерок к руке или щиколотке, ты бултыхаешься в бассейн, переполненный ребятней. Это бассейн с полом, здесь мы учились плавать. Осмелев, мы проникали меж свай в соседний бассейн — без пола. Здесь было просторнее. Мы пугали друг друга: с диким криком, вытаращив глаза, скрывались под водой — паршивая, надо сказать, игра. Так или иначе, плавать мы научились, и тут наступили прекрасные времена: мы вышли из бассейнов на открытую воду. Мы кидались в нее со скользких ступенек наружной лестницы. Хочешь — плыви налево, к задымленной полоске Черного города; хочешь — направо, к взгорку Баиловского мыса; хочешь — прямо, к серо-желтым откосам острова Нарген. Конечно, так далеко мы не уплывали — куда там! Мы плавали вокруг купальни, отдыхая на ступеньках лестницы. А еще можно было подняться на крышу, и тут были белые лежаки с распростертыми загорелыми телами, и, если посчастливится найти свободный, можно вытянуться, подставив спину жаркому солнцу и защитив голову специальной подвижной доской.

Ох и хорошая была купальня! Увы, давно уже ее нет. Уже тогда, в тридцатые годы, бакинская бухта была грязноватой, изрядно замазученной. Славно было купаться в норд: господствующий в этих краях северный ветер гнал от берега грязь, жирные коричневые мазутные «поля». Но когда задувал южный ветер, моряна, — все это прибивало обратно, и мы вылезали из воды покрытые бурыми пятнами мазута и бежали под душ. С годами в бухте и вовсе невозможно стало купаться. Да и обветшала наша купальня. В конце пятидесятых ее снесли. А все-таки жаль…


Лето 39-го тоже было жаркое, и тоже плавился асфальт под нашими шагами. С Лидой мы встречались каждый день.

Вот я сворачиваю со своей Красноармейской на улицу Петра Монтина (бывшую Азиатскую), дохожу до улицы Гоголя — и вижу: мне навстречу идет Лида. Улыбку она, наверное, выносит из дому, с ней спешит на свидание. Мы идем по многолюдной Торговой, по проспекту Кирова, поворачиваем на улицу Хагани — там, напротив площади Свободы, библиотека имени Шварца, я записан в ней, надо поменять книги.

(А кто такой этот Шварц? Вряд ли русский художник прошлого века Вячеслав Шварц. И конечно, не немецкий математик Герман Амандус Шварц. Наверное, это Исаак Шварц, деятель большевистской партии. Это сейчас я задумался — а тогда, в школьные годы, нам и в голову не приходило разузнать, какой Шварц дал имя библиотеке. Главное, библиотека была хорошая.)

Сдаю «Цитадель» Кронина, «Наши знакомые» Юрия Германа. Что бы взять такое же интересное? Интеллигентная пожилая библиотекарша предлагает:

— Возьмите «Песню дружбы» Келлермана, молодые люди. Вам понравится.

Ладно, пусть будет «Песня дружбы». По дороге на бульвар мы говорим о книгах Бернгарда Келлермана. Мне нравится «Туннель», неистовый инженер Мак Аллан.

— Какая энергия! Это же гимн труду, инженерному гению.

— А мне не нравится твой Мак, — возражает Лида. — Он бесчувственный. Убивают его жену и дочку, а он, как фанатик, долбит и долбит свой туннель под Атлантикой.

— Ну почему же? Он очень даже переживает гибель жены…

— Вот «Ингеборг» — совсем другое дело, — продолжает Лида. — Столько лирики, и так здорово описана природа…

«Песня дружбы» ей понравилась. Да и мне тоже. Женщина полюбила слепого, но доброго и работящего человека, — это очень трогательно. Вообще, с тех пор как мы начали встречаться с Лидой, книги, в которых главенствует любовь, решительным образом вытесняют приключенщину и фантастику.

Вот мы вечером сидим в летнем кинотеатре «Красный Восток», смотрим новый фильм «Искатели счастья». Искоса поглядываю на Лидин профиль, на ее широко раскрытый, очень сочувствующий глаз. «Больше дела, меньше слов, нынче выпал нам улов», — несется из динамиков. А мне, думаю я, выпала огромная радость. Сижу рядом с необыкновенной девушкой, ее маленькая рука в моей руке, над нами небо, полное серебряных звезд, а перед нами — целая жизнь, и я хочу пройти ее до самого конца вместе с тобой, милая, хорошая. Мы ведь тоже — искатели счастья…

Каждый вечер мы — на бульваре. Мигают в черной бухте белые и красные огни. Жара к вечеру немного спадает, влажное дыхание моря вкрадчиво веет нам в лица. Мы сидим на скамье в темной боковой аллее (ее называют «аллеей вздохов»), тут на каждой скамейке по паре, — и аллея как бы насыщена электричеством. Поцелуи, поцелуи и объятия… жгучая тайна прикосновений.


Мама сказала:

— Что-то твои друзья перестали приходить. И куда ты ходишь каждый вечер?

— Ты знаешь, — говорю несколько смущенно, — я встречаюсь с девушкой… из параллельного класса…

И коротко рассказываю о Лиде.

— А почему ты не познакомишь нас с ней?

И верно: почему? Мы уже не дети, мы взрослые, ну и надо вести себя по-взрослому. Назавтра я привел Лиду к нам домой. Отец был, как всегда, на работе, а мама и бабушка встретили Лиду радушно, испекли пирог с яблоками. Уже тогда (о Господи, как давно это было!), уже тогда я заметил, как приветлива Лида, как доброжелательна ее манера разговаривать.

А разговоры-то были главным образом о поступлении в вузы.

Большинство наших выпускников подали заявления в АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт, лучший бакинский вуз, готовивший инженеров-нефтяников, энергетиков, теплотехников. Часть — в медицинский институт. А я, ничтоже сумняшеся, послал документы в Ленинград, на архитектурный факультет Всероссийской академии художеств. Кроме документов отправил, как требовалось, свои рисунки. Я рисовал с детства — индейцев, красных конников, пиратов. Рисовал портреты школьных друзей. Несколько таких карандашных портретов, пару акварельных натюрмортов и два-три пейзажа — виды старинного дворца ширваншахов в Бакинской крепости — я и отправил в Ленинград. Мне казалось, что этого достаточно, чтобы тамошняя комиссия разглядела во мне будущего архитектора.

А Лида все еще не решила, куда подать заявление. Тетя с дядей, у которых она жила, настаивали на поступлении в мединститут. Лиде не хотелось. Она склонялась к филологическому факультету Азгосуниверситета.

— Женя уговаривает подать в Ленинградский университет, — говорит она моей маме. — Но это не меня надо уговаривать, а тетю Фиру. Она заявляет, что в Ленинград меня не отпустит.

— Мне тоже не хочется, чтобы Женя уехал так далеко, — говорит мама. — Архитектурный факультет есть и в Баку. Но он рвется в Ленинград.

— Не я один, — говорю. — Марка тоже хочет в Питер. И Нора Зиман.

— И мой двоюродный брат Миша, — говорит Лида. — Он подал на физический факультет Ленинградского университета. И Алька Цион из нашего класса…

— Трепещи, Ленинград, — говорю, — бакинцы едут тебя завоевывать. Чай еще будешь пить? — спрашиваю Лиду. — Напилась? Давай-ка я тебя нарисую.

Этот карандашный рисунок Лида отправит в посылке к своей матери, в Сегежу — лагерь в зоне Беломорско-Балтийского канала — с припиской: «Дорогая мамочка! Мой соученик Женя Войскунский меня нарисовал. В тот день я была злая, и света у нас не было. В общем, я похожа, и ты можешь составить себе впечатление обо мне…»

«Я была злая…» Надо знать Лиду, чтобы понять, почему она написала это. На моем портрете она получилась грустная (видимо, под впечатлением разговоров о вузах), и, чтобы ее мама не подумала, что она всегда выглядит такой печальной, и не расстроилась, Лида и попыталась объяснить мимолетность («в тот день») своей печали и даже причину указала: «света не было». За полвека нашей любви я никогда, ни разу не видел Лиду злой.

Рисунок, сделанный в далеком июле 1939 года, уцелел. Лидина мама сохранила его, привезла из лагерей в сорок шестом. Теперь этот пожелтевший рисунок — над моим письменным столом, за стеклом одной из книжных полок.


— Нефть, нефть! — привычно призывали бакинские газеты. Повысить добычу, увеличить скорость проходки новых скважин! Ежедневно публиковались сводки Азнефти: сколько добыто, сколько пробурено, какой процент плана выполнен. А рядом чернели тесные заголовки о вредителях, врагах народа, поднявших руку… готовивших террористические акты… Как бы в подтверждение этим мрачным сообщениям, по вечерам в западной части горизонта грозно розовели отсветы огромного пожара. Ходили слухи, что там, в Лок-Батане, нефтяной фонтан загорелся не случайно и будто пожарным кто-то мешает его быстро укротить.

Да что же это за люди — вредители? Откуда взялись, да еще в таком количестве, что только поспевай вылавливать? Ответ был, в общем, один: капиталистическое окружение. Наши успехи им — нож острый, вот они и злобствуют, засылают, вербуют. Мы читали пьесу Хемингуэя «Пятая колонна». Четырьмя колоннами наступали фашисты на Мадрид, а пятая была в самом Мадриде, взрывала его оборону изнутри. Вот и эти, враги народа, — пятая колонна у нас. А нефть, известно, — черная кровь индустрии. Без бензина не пойдут машины, не взлетят самолеты. Поэтому, надо полагать, в Баку — нефтяной столице страны — развелось так много вредителей. Но — не дремлет испытанный руководитель Азербайджана первый секретарь ЦК АКП(б) Мир Джафар Багиров.

На первомайских демонстрациях, проходя в школьной колонне мимо правительственной трибуны, мы его видели: крупное волевое лицо с тяжелым подбородком, очки. Багиров был, что называется, сильным человеком. Он не спускал требовательного взгляда с нефтяной промышленности. Если где-то что-то не ладилось, гнев его бывал страшен. Мы, школьники-старшеклассники, знали, конечно, мало. Но помню, как рассказывали: пришла к Багирову делегация жителей Бузовнов — приморского селения на Апшероне. В Бузовнах осваивались новые нефтеносные площади, вытесняя виноградники. (Издавна тут выращивали на редкость сладкий и нежный столовый сорт винограда аг-шаани, «белый шахский».) Так вот, заявилась на прием к Багирову группа бузовнинских селян, старики, аксакалы. Стали жаловаться: нефть, нефть, кругом нефтяные вышки, а виноградники, от отцов и дедов доставшиеся, гибнут. И будто Багиров хмуро выслушал их ламентации, а потом, перегнувшись через стол, постучал пальцем по лбу сидевшего напротив аксакала и сказал: «Если здесь нефть найдем, тоже вышку поставим».

«Легко на сердце от песни веселой», — орали мы, проходя в праздничной колонне мимо трибуны, откуда строго смотрел человек с волевым подбородком.


Отец Владимира Львовича Листенгартена, дед Лиды, был до революции управляющим нефтепромыслами одного из бакинских промышленников. На его квартире, бывшей вне подозрений, прятался революционер, совершивший побег из бакинской тюрьмы. Родной брат этого беглеца Андрей Вышинский одно время репетиторствовал в Баку и, между прочим, преподавал латынь младшему брату Владимира Львовича — гимназисту Альберту. Репетитор-юрист хорошо знал латынь. Знал, конечно, и римское право. Это не помешало ему впоследствии стать крупным теоретиком и практиком вопиющего кровавого произвола и в этом зловещем качестве войти в историю страны.

Владимир Львович Листенгартен стал горным инженером, геологом. Свою деятельность он начал в одном из старейших нефтепромысловых районов — Сталинском. Отсюда, с желто-серых холмов бакинского нагорья, нефтяные вышки Биби-Эйбата смотрели на раскинувшийся внизу, прильнувший к синей бухте амфитеатр города. За юго-западной окраиной Баку, за Баиловым мысом, стоял лес вышек в Бухте Ильича, засыпанной, отобранной у моря еще в 20-е годы. Дальше выжженная солнцем земля Апшерона простиралась к Лок-Батану — пустынной местности, где издавна попыхивал вулкан, время от времени лениво истекавший потоками горячей грязи.

Районы грязевых вулканов не считались перспективными для поиска нефти. А вот начальник геолого-разведочной конторы Сталинского района Михаил Александрович Никитин отстаивал другое мнение: в Лок-Батане есть нефть. В конце 1931 года тут началась разведка по картам, составленным Никитиным и его молодым заместителем инженером Листенгартеном. Буры вошли в нефтеносный пласт (в продуктивную толщу, как говорят нефтяники). В мае 1933 года из недр Лок-Батана вымахнул гигантский нефтяной фонтан…

Лиде с детства были привычны разговоры геологов. Владимир Львович приезжал домой поздно, спешил к обожаемой дочке, а та, если еще не спала, радостно вдыхала запах нефти, солнца и пустыни, просила: «Расскажи, где был сегодня. Опять в Лок-Батане?» Дядя Миша Никитин часто бывал у них дома, очкастый, со смеющимися глазами. Лида прислушивалась к его разговорам с отцом — вечно о бурении, о пластах, об антиклиналях каких-то. Казалось, для них интереснее была подземная жизнь, чем наземная. Геологические карты, вычерченные отцом, казались Лиде королевствами невиданных на поверхности земли очертаний. И она думала: непременно буду геологом, как папа…

По выходным Владимир Львович давал себе передышку от геологических забот — он играл на виолончели. Бывало, его вольную импровизацию прерывали соседи: что-то там не поделили, разругались и требовали от Владимира Львовича, чтобы он, со свойственной ему справедливостью, рассудил их. Он со вздохом откладывал смычок и шел на кухню мирить соседей.

Талантливый горный инженер Листенгартен стал одним из командиров большой бакинской нефти — главным геологом Сталиннефти, крупнейшего объединения нефтяной промышленности Азербайджана.

В ночь на 27 июля 1937 года Владимира Львовича арестовали. «Папа депутат Баксовета», — сказала при обыске пятнадцатилетняя Лида в наивной надежде, что правило депутатской неприкосновенности заставит незваных ночных «гостей» одуматься. Но те и ухом не повели. «Папа награжден орденом Ленина», — сказала Лида. «Да? — бросил один из них. — Дайте сюда». Он сунул коробочку с орденом Ленина в карман.

В ту ночь «черные вороны» НКВД неутомимо колесили по бакинским улицам. Посвистывал северный ветер, крутя вихри пыли на перекрестках. Взяли в ту ночь и начальника Азнефтеразведки Никитина, и многих других. То была поистине черная ночь для Азнефти.


Давно известно: кровавую карусель 30-х годов привела в движение борьба за власть, укрепление диктатуры Сталина путем насаждения страха. А страх, как некогда подметил Шекспир, «всегдашний спутник неправды».

Кроме политических причин террора, были и личностные. Не любил Иосиф Виссарионович, недоучившийся священник-безбожник, людей значительных, ярких. Их, умников, и всегда-то недолюбливали диктаторы: не слишком ли блестишь? А вот мы тебя — к ногтю, к ногтю! Практика нивелирования мысли, насаждения посредственности быстро распространилась из центра на периферию. Багиров — один из самых верных и жестоких сталинских сатрапов — эту практику применял с особым усердием: тоже умников не жаловал.

И полетели головы. Разгром бакинской интеллигенции был ужасающий. Тысячи людей — активных работников промышленности и культуры — насильственно выдирались из гущи жизни, выслушивали, обмерев, чудовищные обвинения, исчезали в подвалах серого особняка НКВД на улице Шаумяна.

Много лет спустя мне однажды сказал пожилой, пострадавший в те годы человек, знавший бакинского властителя довольно близко:

— Знаете, почему Багиров был такой бешеный? У него была экзема. Его мучил зуд.

Что тут скажешь. Наверное, это и впрямь мучительно: нападает зуд, хочется чесать, раздирать ногтями кожу, а нельзя, на людях приходится сдерживать естественный порыв.

Людям свойственно болеть, а деспоты, как ни странно, тоже люди. Вспомним диктатора Суллу, залившего кровью Рим, — его терзала кожная болезнь (Плутарх назвал ее «вшивой болезнью»).

Но все равно: сочувствия не вызывает. Не медицинского происхождения было «бешенство» Мир Джафара Багирова.


Мать Владимира Львовича Листенгартена поехала хлопотать в Москву: вся надежда была на Вышинского. Уж он-то вспомнит, как его брат, бежавший из бакинской тюрьмы, нашел приют в семье Листенгартенов. Вспомнит гимназиста, которому некогда преподавал латынь. Уж он-то, всесильный генеральный прокурор, велит исправить очевидную ошибку. Мать Владимира Львовича позвонила на квартиру Вышинского и объяснила его жене, кто и по какому поводу к нему обращается. Жена прокурора обещала все передать мужу. И когда мать Владимира Львовича на следующий день, трепеща и надеясь, позвонила снова, ей было сухо сказано: «Андрей Януарьевич ничем не может помочь вашему сыну».

Шли месяцы. Жена Листенгартена, Рашель Соломоновна, пыталась добиться свидания. Отвечали: невозможно, пока идет следствие. Но передачи принимали. В октябре в описи принятых на передачу вещей она увидела приписку мужа: «Передай теплые вещи». Значит, следствие кончается, предстоит высылка на север! Срочно собрали передачу — но ее не приняли. Сказали: поздно. Значит, уже увезли…

А ночью 27 октября того же проклятого года арестовали Рашель Соломоновну.

Баиловская пересыльная тюрьма в дореволюционное время была рассчитана на 250–300 человек. Теперь в ней сидело две с половиной тысячи. В камере, где помещались три-четыре человека, томились 35–40. Жены врагов народа… Не бывало еще в мировой истории, чтобы бросали за решетку жен преступников — только за то, что они жены. Уж не говоря о том, что были они женами ни в чем не повинных людей.

Лида с тетей Фирой, родной сестрой матери, с пяти утра выстаивала в гигантской очереди у Баиловской тюрьмы, чтобы отдать в узкое окошко передачу. Однажды разрешили свидание. Рашель Соломоновна жаловалась на невозможную тесноту в камере. На допросы не вызывают, сиди и жди, но говорят, что скоро отправят куда-то на север.

Отправили в неблизкие края. Вначале — в Потьму, в Мордовию. Эшелон остановили ночью в заснеженном поле. Жены бакинских «врагов народа», не знакомые с морозами, сошли в сугробы. Их построили, пересчитали, погнали по шпалам на станцию. У Рашели Соломоновны в одной руке был чемодан с вещами, в другой — саквояж с зубоврачебным инструментом (она была стоматологом). Не привычная к тасканию тяжестей, она быстро выдохлась, спотыкалась о скользкие шпалы, пыталась передохнуть, но конвоир подгонял, поддавал в спину винтовочным дулом, раздраженно приговаривая: «У-у, буржуйка!»

Из Потьмы их перевезли в Карелию, в Сегежу, там обосновались надолго. Сроку Рашели Соломоновны был восемь лет. Она работала в лагере зубным врачом, у нее лечилось и лагерное начальство. В письмах не жаловалась, только просила Лиду: «Доченька, непременно поступай в медицинский». Справедливо полагала, что лучше всего быть врачом: можно выжить при любом режиме.

В начале 1938 года из бакинского НКВД пришел наконец ответ на запросы матери Владимира Львовича: «Листенгартен В. Л. осужден на 10 лет без права переписки». Казалось странным: почему нельзя переписываться, какой вред государству, если осужденный сообщит родным, что он жив-здоров? Что за дикость такая? Но уже и то хорошо, что какая-то определенность: десять лет. Владимиру Львовичу всего 39, он выдержит этот срок и вернется, вернется…


В виновность отца Лида, конечно, не верила. Она рассказывала мне о нем с восхищением:

— Он был замечательный. Абсолютно честный, порядочный. Невозможно представить, будто папа замышлял что-то нехорошее и вредил. Это просто чушь!

Лиде, можно сказать, повезло. Ее, пятнадцатилетнюю, оставшуюся без родителей, не отправили в детдом. Она стала жить в семье тети (родной сестры матери) и дяди (родного брата отца) — Альберта Львовича Листенгартена, того самого бывшего гимназиста, которому преподавал латынь Вышинский. Была подписана специальная бумага, что тетя берет Лиду на воспитание.

У тети, Эсфири Соломоновны, характер был взрывной. Обнаружит, что что-нибудь лежит не на месте, — сразу в крик. Наорет на свою дочь Нору и на Лиду, те — в слезы. А Эсфирь Соломоновна, выпустив пар, приходит в хорошее расположение духа. Напевая, приоденется, причешется, напудрится и уйдет по своим делам. Альберт Львович, человек с юмором, подшучивал над женой. Рассказал однажды, как она открыла дверцу ледника (холодильников тогда и в помине не было), там лежали две куриные ножки. Эсфирь Соломоновна яростно закричала домработнице: «Нюра! А где еще две ножки?» Та — плаксиво в ответ: «Фир Соломонна, я не брала…» Альберт Львович засмеялся: «Ты что, думаешь, у курицы четыре ноги?»

Уговорить тетушку отпустить Лиду в Ленинград нам не удавалось.

— Здесь она дома, под присмотром, — говорила она своим очень громким голосом. — А там? Где она будет жить?

— В общежитии — говорил я. — Что плохого, если…

— Вот ты и живи в общежитии, если хочешь. А Лидочку я не отпущу.

Мы с Лидой приуныли: только нашли друг друга — и тут же расставаться? Невыносима сама мысль о разлуке. Счастливое лето, тревожное лето… Что же нам делать?

Вдруг встретили на улице, по дороге на бульвар, Алика Вольпе. Мы давно знакомы — ходили к Анне Иоанновне на уроки немецкого языка. Кроме того, два года мы с Аликом и моим старшим двоюродным братом Ионей Розенгаузом занимались английским — нас учил Александр Александрович Бенкендорф, студент архитектурного факультета, сын известной в городе институтской преподавательницы английского языка. Собирались на квартире у Алика — прекрасной просторной квартире на углу Торговой и Гоголя, над аптекой. По окончании урока нередко затевали шахматы или борьбу — тогда она называлась французской, потом ее переименовали в классическую. Алик был и хорош собой, и спортивен, и талантлив: математическая голова. Вдруг на семью Вольпе обрушилась беда: арестовали отца Алика, семью выселили из квартиры (ее занял, как говорили, какой-то высокий энкавэдэшный чин) куда-то в убогую коммуналку. В 38-м, на год раньше нас, Алик окончил десятилетку и поступил на матмех Ленинградского университета.

И вот он, уже студент 2-го курса, приехал домой, в Баку, на летние каникулы. Мы встретились на улице, разговорились, Алик нахваливал свой университет.

Тут меня осенило:

— Алька, а ты можешь все это повторить Лидиной тете? Она не отпускает Лиду в Ленинград.

— Пошли! — решительно сказал Алик.

Эсфирь Соломоновна была дома. Алик пустился рассказывать о Ленинграде, об университете — лучшего образования, чем дает ЛГУ, нигде не получишь… Хорошо он говорил — не только складно, но и солидно. Было видно, что Эсфирь Соломоновна заслушалась: она почти не перебивала Алика. Мы с Лидой переглянулись: кажется, дело идет на лад…

Молодец Алик Вольпе — заставил тетушку заколебаться. Наконец она согласилась: ну что ж, раз Лидочка так стремится в Ленинград… Мы поспешили на главпочтамт и отправили Лидин аттестат и заявление на филологический факультет Ленинградского университета. Послали авиапочтой: июль подходил к концу, времени оставалось мало. Лиду, как отличницу, должны были принять без вступительных экзаменов.


Но жизнь, как давно замечено, изобилует неожиданностями.

Из Всероссийской академии художеств мне прислали документы обратно: мои рисунки не прошли конкурс. Штурм архитектурного факультета не удался. Мама и отец советовали, не мешкая, подать заявление на архитектурный в Баку. (Требования к рисованию тут не такие высокие, как в Академии художеств.) Но я заупрямился. Уговорил Лиду ехать учиться в Ленинград, а сам останусь здесь, в Баку? Ну уж нет! В Академии художеств есть факультет истории и теории искусств — не послать ли туда документы? Искусствоведение, по правде, не очень меня привлекало. Но, может быть, через год удастся перейти на архитектурный факультет? Буду много рисовать, я же самоучка, а там наверняка есть курсы по рисованию, вот и подготовлюсь как следует…

И вот что еще: я верил в свою счастливую звезду. Было легко ее отыскать на ночном небе — голубой Арктур, альфу Волопаса.

Короче говоря, мои документы опять полетели в Ленинград. Родители не возражали.


Мой отец Лев Соломонович Войскунский был родом из Виленской губернии, из городка Свенцяны (теперь Швенчёнис). Огород, примыкавший к маленькому деревянному дому, не мог прокормить большую семью. Подраставшие братья уходили учиться ремеслам. Мой будущий отец со своим младшим братом Яковом уехали в город Вольск на Волге — там жил не то дальний родственник, не то просто выходец из Свенцян, владелец аптеки, с ним списались, и он согласился принять братьев учениками. Толковые юноши быстро вникли в тонкости фармацевтического дела, но осенью 1913 года их призвали в армию.

Полк Его императорского высочества великого князя Георгия Михайловича формировался в Эривани и был направлен пешим порядком через Джульфу на Араксе в Урмию — город на севере Персии. В составе 8-й роты этого полка шагали и неразлучные братья Войскунские. Переходы были длинные, по 20–25 верст в день. Пот струился из-под солдатских папах, хотя в горах, на перевале, прихватывал мороз.

А лето в Урмии было жаркое. В августе грянула германская война. Боевые действия против Турции — союзницы Германии — начались в октябре. Полк выдвинулся в район Каракилиса, турки контратаковали, но маневренная война вскоре сменилась позиционной. В конце 15-го года русские войска в кровопролитных боях под Сарыкамышем нанесли туркам поражение, а в начале 16-го началась осада Эрзерума. По обледенелым скалам тащили гаубицы. Под неумолчный гром артиллерии турки оставили Эрзерум. Весной русские полки продвинулись в прекрасную долину Муш, за Евфрат, — и тут фронт замер надолго.

А в восемнадцатом, после революции, после брест-литовского бесславного выхода из войны, русско-турецкий фронт развалился. Целыми частями покидали осточертевшие позиции и устремлялись домой, в Россию. Так бывшие солдаты братья Войскунские очутились в Баку — ибо эшелоны с турецкого фронта шли через этот город. И застряли, а затем и осели в Баку.

Время было смутное. В конце июля пала Бакинская коммуна, к власти пришло правительство «Диктатуры Центрокаспия». Из персидского порта Энзели прибыл английский отряд в тысячу штыков. А с запада надвигалась на Баку турецкая армия Нури-паши.

Но и в смутные времена нужны люди, разбирающиеся в лекарствах, умеющие их приготовлять. Братья Войскунские недолго искали работу: Льва приняли фармацевтом в аптеку на Базарной улице, а Якова — в аптеку в поселке Сабунчи, старейшем нефтепромысловом районе Апшерона.

Лев, мой будущий отец, снимал комнату в квартире Розенгаузов на Красноводской угол Сураханской. Семья, в начале века переселившаяся в Баку из Минска, была своеобразная. Ее глава Соломон Розенгауз владел небольшой галантерейной лавкой в сотне метров от дома. А его старшие сыновья — Зелик и Яков — ушли в революцию.

Зелик насиделся в тюрьмах, из сибирской ссылки его освободил февраль семнадцатого. Он воевал за советскую власть на Северном Кавказе, был комиссаром полка. При отступлении Одиннадцатой армии Зелик погиб — умер от сыпняка в селении Яндыки.

Яков Розенгауз обладал журналистским даром — писал острые статьи и фельетоны, печатавшиеся в социал-демократической прессе. В 1919 году он ушел в море — стал участником ОМЭ — Особой морской экспедиции, занимавшейся нелегальным вывозом бензина из мусаватского Баку в советскую Астрахань. Парусные лодки и баркасы, приобретенные этой экспедицией, груженные бидонами с бензином и машинным маслом, совершили десятки опаснейших рейсов по Каспию. Нередко их трепали штормы. А бывало — обстреливали деникинские патрульные корабли. В августе 19-го парусник, на котором шел Яков, был захвачен белыми и потоплен, а его экипаж из трех человек доставлен в Петровск и расстрелян.

Моя добрейшая богомольная бабушка, выплакавшая свое горе, какое-то время получала пенсию от Общества политкаторжан — за двух погибших за революцию сыновей. В конце тридцатых годов это общество закрыли и пенсию перестали выплачивать.

Младшая из дочерей Соломона Розенгауза — Вера — была восторженной девушкой, боготворила братьев. Она работала в библиотеке профсоюза горнорабочих, увлекалась стихами Блока, Надсона, Северянина. Между нею и квартирантом Львом Войскунским возникла любовь, они поженились — и в апреле 22-го года появился я.

Мое детство прошло в этом густонаселенном трехэтажном доме № 29 на Красноводской (переименованной впоследствии в Красноармейскую, а после войны — в улицу Самеда Вургуна). У нас на втором этаже были две смежные комнаты, одна с окнами на улицу, вторая, темная, выходила на застекленную длинную галерею. В двух других комнатах жила семья маминой сестры. Еще в комнатах, выходивших в галерею, жила тихая семья швейника Соколова и скандальная семья Егиша Акопова, тоже портного. Он часто дрался и ругался со своей женой, а та орала на весь двор. Моя бабушка увещевала ее: «Ася, ну зачем вы так кричите?» Та, выпучив глаза, резала в ответ: «У меня такая голос!»

Одно из самых ранних детских воспоминаний — верблюды, медленно идущие по Красноводской. Их надменные морды проплывали чуть не вровень с балконом, а на балконе мы с двоюродным братом Долей (сыном Якова Войскунского) предпринимали атаку каравана: швыряли в верблюдов сухими луковицами, выхватывая их из корзины, стоявшей у балконной двери. Нам хотелось, чтобы хоть один верблюд плюнул в нас — мы слышали, что верблюды здорово плюются, если их дразнят. Но плевка так и не дождались.

Изредка по улице проезжали автомобили, и каждый раз на звук мотора из двора нашего дома выбегали дети — поглазеть, покричать вслед уходящей машине. Наш двор жил шумной деятельной жизнью. Ранним утром заявлялся старичок в потертой папахе и кричал тонким голосом: «Мацон-мацон-мацони!» Потом приходил многослойно одетый тощий человек, возглашавший: «Сухой хли-е-еб пак-пайм!» Его сменял старьевщик, а того — темнолицый, разбойничьего вида мужчина: «Бу-ту-улки пакупайм!» Входил во двор мрачный шарманщик, он крутил ручку шарманки, извлекая жалобные мотивы, затем собирал мелочь, которую кидали женщины из окон, и, погрузив свой одноногий ящик на горб, уходил в следующий двор. С утра до вечера галдела во дворе ребятня, играя в прятки и ловитки, смешивая русские, азербайджанские и армянские слова. Из окон плыли разнообразные запахи готовки. Над двором всегда, как разноцветные флаги над крепостью, висело на веревках, растянутых на роликах, стираное белье.

Прошло, отшумело бакинское детство. Я покинул родной дом на долгие годы. У нас начинался, как сказала Лида при прощании, «новый этап».


В конце июля мы с мамой приехали в Ленинград. Остановились у младшего брата мужа маминой старшей сестры. Не сразу поймешь степень такого родства, но сам дядюшка оказался гостеприимным славным человеком, часовым мастером со скептическим складом ума. Он со своей женой Розой жил на Невском проспекте напротив Казанского собора — у них была комната в огромной коммуналке на 5-м этаже. Все лето они проводили в пионерском лагере под Сестрорецком, тетя Роза там работала уж не помню в качестве кого. Их комната, таким образом, была свободна, и мы с мамой прожили в ней почти весь август.

Прекрасным солнечным днем я шел по Невскому проспекту, у меня дух захватывало от его красоты, я бормотал себе под нос: «Громады стройные теснятся дворцов и башен…» А впереди сияла «светла Адмиралтейская игла». Я чувствовал себя легким, удачливым — лучший в мире город приветствовал меня блеском витрин, звонками трамваев, он уже, казалось, признал меня своим. Из окна «четверки» — трамвая № 4 — я увидел Неву. Какая ширь, синева какая! Проехав по Республиканскому мосту, повернули на Университетскую набережную. Напротив классического здания Академии художеств возлежали на высоких постаментах, носами друг к другу, два сфинкса, привезенных некогда из далеких египетских Фив. Напоминало ли им державное течение Невы державный ток Нила среди желтых песков древнейшей истории? Вот вопрос…

С моим зачислением на факультет истории и теории искусств все оказалось в порядке: был принят, как отличник, без экзаменов. Словно на крыльях пронесся я по набережной от Академии художеств до университета. Вот оно, старинное двухэтажное здание «двенадцати коллегий». Это за него Петр задал изрядную трепку Меншикову, который велел поставить свой дворец вдоль Невы, а «двенадцать коллегий», нынешнее здание университета, вытянул длинной кишкой перпендикулярно к набережной.

Замотанная сотрудница приемной комиссии долго рылась в папках с бумагами. Сейчас она мне скажет: «Да, зачислена», и я помчусь телеграфировать Лиде: все в порядке, скорее приезжай, жду…

— Ей отказано, — сказала сотрудница, найдя какой-то список.

— То есть как? — Я не верил своим ушам. — Не может быть, это ошибка…

— Отказано, — повторила она. И, взглянув на меня, добавила: — Большой наплыв отличников на филфак, всем не хватило мест. Документы ей высланы обратно.

Я побрел к выходу. У газетного киоска, на трамвайной остановке толпились парни и девушки. На розовом граните парапета набережной сидели беззаботные парочки. По синей Неве волочил длиннющую баржу буксирный пароходик «Виктор Гюго». Он выталкивал из высокой трубы густой черный дым, и дым расползался, застил солнце.

Никто, никто в этом померкшем мире не знал, какая свалилась на меня беда.

Милая Ли! (Я называл ее так — именем героини чапековской «Войны с саламандрами».) Как хорошо нам мечталось на бакинском бульваре. И вот — все рухнуло в один миг. «Отказано».

Ли, невозможно поверить, что наше счастье оказалось таким недолгим…

Я шел по Республиканскому мосту, растерянный, подавленный. Вдруг на середине моста, над проплывающей по Неве баржой, меня осенило: на филфаке мест нет — а на других факультетах? Я пустился бежать обратно в университет. Та же сотрудница приемной комиссии вскинула на меня удивленный взгляд.

— На других факультетах? Да, есть еще несколько мест для отличников на историческом. Но учтите, что…

— Можно, я напишу за нее заявление?

Она пожала плечами:

— Ну, если вы уверены, что Листенгартен хочет на истфак…

— Она хочет, — твердо сказал я.

И тут же написал заявление от имени Лиды.

С ближайшей почты я послал ей срочную телеграмму: «Филфак отказано отсутствием мест единственная возможность истфак срочно телеграфь приемную комиссию согласие вышли авиапочтой документы».

Сомнения пришли потом, по дороге домой: какое, собственно, право имел я решать за Лиду такой сложный вопрос, как выбор профессии? Искал оправдание своему импульсивному поступку в том, что история — самая интересная из наук, а может быть, и самая нужная… Что она тесно связана с литературой…

Лида выслала документы авиапочтой и была зачислена на исторический факультет. В конце августа она приехала в Ленинград. Мама приготовила хороший обед, а после обеда мы с Лидой (и ее чемоданами) поехали в университет.

— Посмотри, какая Нева широкая, красивая, — сказал я, когда трамвай въехал на Республиканский мост.

— Чудо! — сказала она. И, переведя взгляд на меня: — Почему ты был так уверен, что я соглашусь пойти на истфак?

Я повел речь о том, какая прекрасная наука история. Лида не прерывала меня, но я чувствовал, что категорический тон моей телеграммы задел ее самолюбие. Действительно, нельзя было так, с ходу… Но конечно, мы оба знали, что главное-то заключалось не в том, что история хорошая наука, а в том, что нам нужно быть вместе…

— Я только потому согласилась, — сказала она, — что, может, потом удастся перейти на филфак.

— Конечно! — с жаром одобрил я. — Это совсем несложно…

Лида получила направление в общежитие. Оно было недалеко от главного здания университета — насколько помню, во флигеле филологического факультета. Тут же, на набережной. Я дотащил до него оба Лидиных чемодана и сунулся было за ней в комнату, куда ее направили, но девица, стоявшая там в комбинации и мывшая голову над дымящимся тазом, подняла визг на весь Васильевский остров. Поставив чемоданы у двери, я выскочил в коридор.

Вскоре Лида вышла ко мне и сообщила:

— Комната на восьмерых. В шкафу почти нет места для моих вещей. Ну, ничего. — Она улыбнулась несколько растерянно. — Ты завтра придешь?

— Приду утром, к десяти, — сказал я. — Пойдем смотреть Ленинград.


Мое общежитие было на набережной Красного Флота в старом двухэтажном особнячке (кажется, под номером 63). Большие светлые комнаты с лепными потолками смотрели на Неву. Мне, однако, выпала полутемная комната № 2 с окном во двор, на первом этаже. Вероятно, в прежней жизни она служила комнатой для прислуги.

Когда я впервые пришел в общежитие, в этой комнате был лишь один жилец — среднего роста, длинноволосый, с рыжинкой человек странного вида в пенсне. Он не выглядел студентом. Или быть может, походил на дореволюционного «вечного студента». Звали его Петр Максимович Максимов. Он стоял у стола над кучкой маленьких пятнистых яблок и ел их одно за другим. И мне предложил. А у меня был с собой кулек с сушеным инжиром, привезенным из Баку. Я развернул кулек перед Максимовым: ешьте, мол.

— А что это? — спросил он.

— Инжир.

— Инжир? Ага. Иностранный жир, значит.

Я засмеялся, думая, что он шутит. Но он не шутил. Он вообще был очень серьезный, глубокомысленный. Мы сели за стол, Петр Максимович рассказал о себе. В Чувашии, в райцентре Шихазаны, он преподавал в школе рисование, и все шло хорошо, женился даже, правда, ненадолго, — но вдруг ощутил нехватку образования и подал на живописный факультет Академии художеств. Конечно, его не приняли: слабовато рисовал. И он — вроде меня — переметнулся на искусствоведческий. Теперь уже на третьем курсе.

— А ты чего так рано приехал? — спросил Максимов. — Занятия в академии начнутся первого не сентября, а октября.

— Знаю. Так получилось. Да и место в общежитии надо же занять.

— Тут в комнате пока только я и Фалек. Я в Публичку кажный день… каждый день езжу. Ты читал Шопенгауэра?

— Нет.

— Надо читать, — строго посмотрел на меня странный чуваш Максимов.

Я занял койку между его койкой и окном. Третью занимал Фалек — я познакомился с ним дня через два. Александр Фалек, брюнет с синими от бритья жестких волос щеками, носил шляпу и черно-желтое кашне. Выражение его лица было не то чтобы высокомерным, но — холодно-отстраненным, оно как бы отражало постоянную готовность Фалека постоять за себя. Да он и был борец за идею, можно даже сказать — страстотерпец.

Фалек минувшей весной окончил пятилетний курс живописного факультета и представил в качестве дипломной работы большую картину «Академик Павлов и его ученики». Госкомиссия, однако, ее не приняла: картина была написана странно, напоминала пестрый ковер или, скорее, мозаику. Лица и фигуры состояли как бы из разноцветных кристалликов. Фалеку предложили написать дипломную картину наново — в общепринятой соцреалистической традиции. Он отказался, сославшись на то, что придерживается метода живописной школы Филонова. Этого художника академические деятели на дух не переносили. Фалека лишили диплома и исключили из академии с убийственной формулировкой: «формализм». Почему-то считалось, что формализм, то есть особое внимание к форме художественного произведения, непременно наносит ущерб содержанию. Ну, а содержание, естественно, обязано отражать передовую, единственно верную теорию. Обвинение в формализме, таким образом, закрывало художнику официально разрешенные пути к творчеству, к участию в выставках etc.

Фалек, однако, не сдался. Взыскуя справедливости, обратился с письмом к городским властям. Напоминал, в частности, о заслугах Павла Филонова, принимавшего активное участие в Октябрьской революции. Именно творческий метод Филонова наиболее полно отвечал революционным идеалам советского человека — Фалек был в этом убежден.

Уж не помню, какой ответ пришел из Смольного. Знаю только, что не удовлетворенный им Фалек написал большое письмо в ЦК, лично Сталину. Теперь, ожидая высочайшего ответа, жил в общежитии (ему временно разрешили) и, чтобы не помереть с голоду, зарабатывал на хлеб и кефир тем, что писал портреты вождей сухой кистью — заказы он находил в клубах и разных учреждениях.

Имя Филонова мне было незнакомо, его полотен или репродукций с них я не видел. И, должен признаться, принципиальное противостояние филоновца Фалека академии казалось мне блажью. Не то чтобы я был поклонником Бродского и А. Герасимова, но — существовала же великая русская реалистическая школа живописи. В Русском музее мы с Лидой восторженно взирали на полотна Репина, Брюллова, Крамского, Серова, пытались понять «Медного змея» Бруни и «Фрину на празднике Посейдона» Семирадского. Какой еще тут, спрашивается, Филонов с его формализмом?

Я с Сашей Фалеком не спорил о творческом методе Филонова. Бывало, он, лежа на койке и закинув руки за голову, излагал, как умел, особенности этого метода, а я слушал и старался понять. А вот вскоре появившийся четвертый жилец нашей комнаты № 2 Михаил Горелов спорил. Горелов был старше нас всех, он окончил физмат Педагогического института имени Герцена, но не пошел в школьные учителя: осознав, что его призвание — искусство, поступил на факультет истории и теории искусств. Теперь он учился на втором курсе. Высокий, сутуловатый, он всегда ходил с портфелем, туго набитым книгами и тетрадями. По утрам и вечерам, растянувшись на койке, Горелов закапывал пипеткой в нос какие-то капли. Он боялся заразиться «бытовым» сифилисом и поэтому носил перчатки, чтобы не касаться голыми руками дверных ручек и стоек в трамвайных вагонах.

Вечерние дискуссии между Гореловым и Фалеком становились все ожесточеннее.

— Картина не должна быть похожа на ребус, — авторитетно заявлял Горелов. — Я смотрю на нее, и мне все должно быть понятно.

— Должно быть! — передразнивал Фалек. — Искусство ничего не должно, к вашему сведению. Оно не фотография жизни, как вам нужно, а — художественное осмысление…

— Кто вам сказал, товарищ Фалек, что мне нужна фотография жизни?

— Я вам не товарищ!

— Ну, господин Фалек! Вас послушаешь, так только вы один разбираетесь в искусстве…

— Уж вы точно не разбираетесь…

Пятый жилец нашей комнаты появился перед началом занятий в академии — это был Сережа Анциферов, розовощекий юноша с басом. Вообще-то он жил где-то под Ленинградом, кажется в Пушкине, и в общежитии бывал не каждый день. Сережа писал стихи, преимущественно юмористические. По его словам, я был единственным нормальным обитателем комнаты № 2.

Годы и годы прошли, прежде чем я увидел цветные репродукции с картин Павла Филонова — и понял, каким он был крупным, своеобразным художником. Судьба его была трагической: непризнанный при жизни, он умер от голода в блокаду. Ничего не знаю о судьбе верного его ученика — и тоже своеобразного художника — Александра Фалека. Вряд ли он, гордый и непреклонный, добился признания.


У Лиды занятия на истфаке начались 1 сентября. Около трех часов, к окончанию лекций, я подошел к воротам университета. Вскоре Лида вышла с портфелем, оживленная, улыбающаяся. Мы пошли по Университетской набережной к «моей» академии, Лида рассказывала о своих первых впечатлениях:

— Ой, первобытно-общинный строй такой запутанный! Профессор Равдоникас так скучно читает. А профессор Лурье — душка!

— А что он читает?

— Древнюю Грецию. Такой симпатичный старичок! Ну, может, не старичок, но, кажется, очень добрый.

Мы вошли в сквер рядом с Академией художеств. Там высился обелиск из серого гранита, увенчанный бронзовым шаром с орлом, а на пьедестале было выбито: «Румянцева побѣдамъ». Мы сели на скамейку у фонтана. Никого не было в сквере, и мы принялись целоваться. Теперь, когда мы оказались бездомными, нужно было ловить каждую удобную минуту для объятий и поцелуев.

Я вытащил из кармана свежую «Ленинградскую правду», развернул — и ахнул. «Германские войска вторглись в Польшу…»

— Черт бы побрал этого Гитлера, — сказал я. — Мало ему Австрии и Чехословакии. Теперь — Польша.

— Хорошо, что у нас с ним пакт, — сказала Лида. — Нас ведь эта война не коснется?

— Не должна…

Но помню достаточно ясно, что в ту минуту мелькнула мысль о возможной войне с Германией. Да и не мелькнула, а заставила внутренне содрогнуться. Неужели и нам не избежать войны? Можно ли верить в прочность пакта с фашистами?

Ну, пока что мы в стороне от войны. Ладно.

— Ты обедала? — спросил я.

— Да, еле успела в перерыв. Столовая в университете огромная, и ужасно невкусно кормят.

— В академии тоже невкусно. Ли, на острова не хочешь съездить?

— Ой, только не сегодня. Я устала.

— Там, говорят, американские горки лучше, чем в Госнардоме. Ну ладно, еще успеем покататься.

В Румянцевском сквере мы довольно часто бывали (пока зима не занесла его снегом). Уж очень удобно он был расположен между Академией художеств и университетом.

Вообще же в последние дни августа и в сентябре мы много успели посмотреть в Ленинграде и в его великолепных окрестностях.

О чем мы говорили? Помню, настроение у нас было задумчивое. Мы знали, конечно, что в Европе идет война, знали, что наши войска вошли в разгромленную Гитлером Польшу и, заняв Западную Белоруссию и Западную Украину, встали на новой границе нос к носу с разбухшей Германией. Хорошо это было или плохо? Не хотелось об этом думать.

С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Советско-германский пакт внес сумятицу в наши неопытные души. Конечно, он спасает нас от войны, этот странный пакт, но, честно говоря, противно было видеть на газетных полосах улыбку Риббентропа рядом с всегда насупленной физиономией Молотова.

Помню, как поразила меня одна журнальная статья. Осенью 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер «Эмден». И вот наш журнал — теперь уж не помню, какой именно, — решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного события Первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков с коварными англичанами. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, с тем же пафосом написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами. Ну, разве можно так — приспосабливать историю к конъюнктуре?

Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.

Закрою глаза — и вижу, как мы с Лидой идем, взявшись за руки, по красноватым дорожкам Павловского парка, и опавшие желтые листья шуршат под нашими ногами, — и ничего-то мы не знаем, не можем знать, какие тяжкие испытания и невзгоды обрушатся на нас в ближайшем будущем.


В ту ленинградскую зиму на меня очень повлияла резкая перемена образа жизни. Мы оказались бездомными — ты в своем общежитии, я в своем, — нам негде было уединиться. А зимой ударили нешуточные морозы, у меня дух захватывало, и очень мерзли ноги в туфлях и галошах. (По совету Максимова я обертывал ноги газетой и натягивал поверх носки.)

Однако дело не только в морозе. Мы были, если можно так выразиться, «сделаны книгами». Но вычитанные из книг представления о жизни — с их идеальными героями, с непременной победой добра над злом — имели весьма малое отношение к жизни действительной. Ну да, мы были, как это ни смешно теперь звучит, идеалистами.

При всем том отчетливо помню главное свое стремление той поры — стремление познать жизнь.

Было интересно учиться. Мы углублялись в первобытные времена, к ритуальным наскальным рисункам, положившим начало изобразительному искусству. Древнеегипетские фрески раскрывали перед нами «царство огненного Ра», возникшее много тысячелетий тому назад в плодородной долине Нила. Мир богов и героев представал в классическом искусстве Древней Греции. Все это было прекрасно. Но — мне предстояла армия.

По новому, недавно вышедшему Закону о всеобщей воинской обязанности все юноши, достигшие 18 лет, в том числе и студенты начальных курсов, призывались в армию. В октябре, вскоре после начала занятий в академии, первокурсники из нашей группы стали уходить, один за другим, на военную службу. Мне еще не было восемнадцати, таким образом, я получил отсрочку на целый год.

По утрам в общежитии кипел «титан». Я наскоро выпивал кружку горячего чая (а если кончался чай, то просто кипятку), заедая батоном за рупь-сорок пять с плавленым сырком. И бежал по набережной, сквозь утренний туман, мимо розового камня-памятника, извещавшего, что здесь в 1917-м стояла на Неве «Аврора», произведшая исторический выстрел, — бежал по мосту Лейтенанта Шмидта на ту сторону, на Васильевский остров — и вот она, моя академия, ее холодные коридоры. Недаром же аббревиатуру ВАХ — Всероссийскую академию художеств — наши шутники расшифровывали как Вечно Адский Холод.


Профессор Гущин читал «Введение в искусствознание». Тощий, кожа да кости, он беспрерывно курил. Говорили, что он болен «грудной жабой». Затягиваясь папиросным дымом, покашливая, он прохаживался взад-вперед и негромко объяснял нам, откуда есть-пошло искусство и как следует его понимать. Он на память цитировал Маркса, Гегеля и Лессинга, требовал, чтобы мы без промедления прочитали диссертацию Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» и труд Плеханова «Письма без адреса».

Гущин предложил нам контрольную работу: каждый получил фотографию какого-либо произведения живописи или скульптуры и был обязан написать, так сказать, искусствоведческое исследование оного произведения. Мне достался средневековый многофигурный барельеф, изображавший «Страшный суд». Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего «труда» и — на последней странице — профессорское резюме: «Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения».

Искусство Древней Греции читал доцент Шульц, рыжеватый молодой человек с несколько медлительной, округлой манерой говорить. Его лекции сопровождались показом диапозитивов: веселый небритый грузин Алеша усаживался в заднем ряду аудитории со своим «волшебным фонарем» и, стуча заслонкой, вставлял и менял диапозитивы, проецируя на экран изображения древнегреческих скульптур, барельефов и вазовой живописи в строгом соответствии с течением лекции. Но однажды Алеша напутал.

— Перед нами спящая Ариадна, — говорил Шульц, не глядя на экран. — Она еще не знает, что Тесей ее покинул. Посмотрите на многочисленные складки ее хитона, они как бы подчеркивают драматизм…

Смех, прокатившийся по аудитории, побудил Шульца обернуться к экрану: на нем было изображение голой женской фигуры, без всякого хитона — кажется, Праксителевой Афродиты Капитолийской.

— Что же вы, Алеша, путаете, — укорил своего помощника Шульц.

А мне живо вспомнилось: «Те, кто путают, являются путаниками…»

Курс истории античного мира читал профессор Боргман. Строгий, с седой эспаньолкой, в черном сюртуке и черном же галстуке поверх старомодного стоячего воротника с отогнутыми уголками, он был одним из последних могикан дореволюционной петербургской профессуры. Мы его побаивались: недаром же его фамилия наоборот читалась — «нам гроб». Очень даже просто суровый профессор завалит нас на зимней сессии. Боргман читал античную историю бесстрастно, словно древние дела его нисколько не касались. У него был превосходный русский язык, каждое слово звучало как колокол. Лишь один раз он заметно пришел в волнение: когда Юлий Цезарь принял решение взять власть в Риме. Боргман вдруг повысил голос:

— Цезарь воскликнул: «Alea jacta est!» — Каждое латинское слово он сопровождал хлопком в ладоши. — И двинул легионы через Рубикон!

«Alea jacta est» — «Жребий брошен» — хорошо мне это с той поры запомнилось.

На аудиторию Боргман, читая лекции, не обращал ни малейшего внимания. Но Транцеева заставила его присмотреться. Эта бойкая пигалица не умела молчать. Как заведет с утра свою трещотку, так и не умолкает. Сидя в первом ряду аудитории, Транцеева трепалась со своей соседкой. И вот наш грозный Боргман однажды прервал лекцию. Он подошел к Транцеевой и отчеканил: «Соблаговолите прекратить!» Говорили, что Транцеева от страха описалась.


Граница с Финляндией проходила в тридцати километрах к северо-западу от Ленинграда. Советское правительство предложило финнам отодвинуть границу за Выборг, а взамен — в качестве территориальной компенсации — кусок Карелии. Предложенный обмен казался справедливым: Ленинград стоял на расстоянии орудийного выстрела от границы, и в условиях идущей в Европе войны следовало позаботиться о безопасности «северной столицы».

Но финское правительство отказалось. И 30 ноября того же обильного событиями 1939 года, после пограничного инцидента, советские войска перешли границу и развернули наступление в глубь Карельского перешейка. Началась зимняя (или финская) война.

Полагали, что она будет недолгой: маленькая Финляндия выглядела рядом с огромным советским соседом как моська перед слоном. Ее население составляло 3 миллиона — столько же, сколько в одном только Ленинграде.

Однако наступление войск Ленинградского военного округа вскоре остановилось. Армия увязла в снегах перед финской оборонительной линией — линией Маннергейма. По Ленинграду пошли слухи о наших больших потерях. Госпитали были переполнены ранеными. Армейские грузовики подвозили к Финляндскому вокзалу подкрепления — части, прибывающие из других военных округов. Город был затемнен.

Впервые мы увидели грозный облик войны: темные улицы, редкие прохожие, тускло-синий свет, скользивший по лицам (автомашины ходили с синими фарами).

И — мы с Лидой, бездомные, затерянные в безжалостном мире, схваченном войной и морозом.

С войны приехал гость — Гарик Шармазанов, бакинец, знакомый по 16-й школе. Он знал, что Лида учится в университете и разыскал ее там, а Лида направила его ко мне. Когда Гарик вошел в нашу комнату в общежитии, я не сразу его узнал — в шапке с завязанными «ушами», в белом полушубке и валенках. Он был замерзший до костей. Мы отпоили его горячим чаем.

Уж не помню, что за командировка с фронта в Ленинград была у Шармазанова. Он рассказал нам о жутком холоде ночей в поле, в наскоро вырытых землянках. О том, что дома, покинутые финнами, часто оказывались заминированными. О финских снайперах-«кукушках», бьющих без промаха. В общем — о войне, совсем не похожей на ту, Гражданскую, которую мы видели в кинофильмах, с ее удалыми конармейскими атаками. Да и сам Гарик, которого я помнил веселым, озорным, хулиганистым, был какой-то другой — притихший, с печальными и словно тоже замерзшими темными глазами. Днем Гарик мотался по своим делам, а вечером возвращался к нам в общежитие. На второй, кажется, вечер мы с Лидой вытащили его в кино — уже не первый раз смотрели «Бесприданницу», которую Лида обожала. Гарик заснул в середине фильма, я с трудом растолкал его, когда зажегся свет. Такая была у него чугунная усталость. Гарик пробыл в Питере несколько дней, ночевал у нас в комнате — спал на столе. Я нарисовал его, карандашный портрет сохранился в моем альбоме.

Гарик Шармазанов выжил на финской войне. Но Великая Отечественная его доконала. Как я узнал впоследствии, он погиб в самом ее начале — в Литве, под Шяуляем.


Гордый Манфред проклял шумный мир людей, охваченных жаждой наживы, и ушел в горы. В Альпах он живет одиноко, «как лев». Он созерцает непостижимый звездный мир над снежными вершинами и размышляет о бренности всего земного. Романтическую поэму Байрона положил на музыку Шуман. Эту его ораторию — «Манфред» — мы с Лидой слушали в прекрасном Белом зале Ленинградской филармонии. Оркестром управлял молодой дирижер Евгений Мравинский, высокий, стройный и вдохновенный.

Мы ходили и в театры. Мы как бы спешили набраться впечатлений, хотя и не предчувствовали надвигающегося военного лихолетья. Как и положено бедным студентам, брали места на галерке. Смотрели в радловском театре «Гамлета» с Борисом Смирновым, в Александринке — «Маскарад» с Юрьевым и «Мать» Чапека с превосходно игравшей Рашевской. В Театре комедии видели знаменитый «Опасный поворот» Пристли с Тениным, Сухаревской и Юнгер. Мы слушали кумира тогдашнего Ленинграда — Печковского в «Пиковой даме» и «Вертере».

А в предновогодний вечер мы попали в Кировский на «Аиду». Сидели высоко, в верхнем ярусе сине-золотого зала, нас омывала мощная музыка, гремел хор: «Боги шлют нам благословенье…» По сцене передвигались люди в роскошных сверкающих одеждах. Аиду играла Преображенская. Красная туника, в которую певица была задрапирована, не могла скрыть ее полноты, не вязавшейся с образом юной Аиды, — но голос! Пела Преображенская бесподобно.

Ее голос продолжал звучать в ушах, когда мы вышли из театра в мороз и темень. Втиснулись в трамвай, доехали до Васильевского острова, а там пошли по Университетской набережной.

Говорили о предстоящей экзаменационной сессии. Я рассказывал о профессоре Боргмане, а Лида — об академике Струве, читавшем историю Древнего Востока:

— Ой, я так боюсь! Древний Восток — там столько войн и нашествий, и трудные имена, просто невозможно все запомнить.

— А ты расскажи Струве, как египетский полководец Радамес влюбился в эфиопку… или кто она была, Аида?

— Тебе все шуточки!

Некоторое время шли молча, я держал Лиду под руку, но чувствовал, что она недовольна мной.

— Хорошо бы сейчас перенестись на теплый бакинский бульвар, — сказал я. (Хоть приятным воспоминанием согреться.)

— Тебе не нравится жить в Ленинграде?

— Почему не нравится? — Я помолчал немного. — Только холодно очень.

Морозы той зимой достигали 40 градусов. Ленинградцы говорили, что давно не было такой суровой зимы. И мы, южане, вообще не знавшие морозов, как раз угодили в сорокаградусные.

— От тети Фиры пришло письмо, — сказала Лида, — она требует, чтобы я вернулась в Баку. Чтобы оформила перевод в бакинский университет.

— И ты уедешь?

— Конечно, нет. Опять стать зависимой от нее? От ее капризов? Не хочу!

— Правильно, — одобрил я. — Знаешь, я хочу сдать сессию досрочно и уехать на каникулы в Баку. Там зайду к твоей тете…

— Скажешь, что я из Ленинграда не уеду.

Мы дошли до подъезда ее общежития.

— Зайдешь? — спросила Лида.

Я живо себе представил: мы сидим на ее кровати и чинно разговариваем, а комната набита девчонками, которые мне что-то не нравились. Ни обняться, ни поцеловаться…

— Нет. Пойду в свою берлогу.

Мы поцеловались — холодные губы к холодным губам — и поздравили друг друга с наступающим Новым годом. Подгоняемый ледяным ветром, я побежал к мосту Лейтенанта Шмидта, на ту сторону, на набережную Красного Флота. Фонари не горели: ведь недалеко от Ленинграда шла война. Луна, наполовину съеденная тенью, лила скудный свет на сугробы вдоль парапета набережной. Я быстро шел со смутным чувством, что у нас с Лидой что-то разладилось…

Замерзший, я влетел в комнату № 2 и сразу припал к круглой голландской печке, натопленной к вечеру. Петя Максимов ворчал на Михаила Горелова, имевшего нехорошую привычку снимать и оставлять галоши посредине комнаты, а тот, лежа на койке, закапывал себе в нос капли.

Так, значит, и наступил тысяча девятьсот сороковой.


Кроме меня и Сережи Анциферова, в нашей группе было еще три парня: маленький белобрысый Перепелкин в неизменной серой толстовке, Вася Якушев, откуда-то из провинции, и бойкий ленинградец Валентин Вальт. Уж не помню, почему их не тревожил военкомат. Остальная группа была — девичий цветник. Мне нравилась Надя Павлова с ее пышными русыми волосами и острым язычком. И улыбчивая Ирочка Дервиз. И Лили Томасян, тоненькая брюнетка в красном жакете, с библейски красивым лицом. Всегда ходили вместе неразлучные подружки — полная краснощекая Люся Ламперт и худенькая светлоглазая Наташа Самойлович, чье бледное миловидное личико хранило выражение как бы застигнутости врасплох.

Самойлович! Это была очень известная фамилия. Ну как же — знаменитый полярник, возглавлял экспедицию по спасению группы Умберто Нобиле, потерпевшей катастрофу на дирижабле «Италия» в Арктике. У Наташи я постеснялся спросить, но от Люси узнал: да, она дочь того самого Рудольфа Самойловича. Почему о нем давно не слышно? Ну, он же арестован… неизвестно, что с ним… А Наташа живет с мамой — второй женой Самойловича…

Тут придется забежать вперед, чтобы вкратце рассказать о трагической судьбе Наташи.

В начале 80-х я познакомился с замечательным человеком — писателем-документалистом Зиновием Каневским. Он, географ-гляциолог по образованию, работал в Арктике. Однажды на зимовке Каневский снимал показания с приборов на льду, недалеко от берега Новой Земли. Вдруг обрушился резкий норд-ост (новоземельская «бора»), он поволок Каневского по льду вдаль, в сторону от земли, к неизбежной, казалось, гибели. Страшным напряжением воли и сил Зиновию удалось зацепиться за торос. Борясь с диким напором ветра, медленно, сантиметр за сантиметром, он полз по льду к берегу. Выбрался, выжил. Каневского срочно отправили на материк. Ему ампутировали кисти обеих обмороженных рук и пальцы на ногах. Арктика отторгла его — но он вернулся в нее в ином качестве: журналистом, писателем. Каневский знал об Арктике все и сумел увлекательно и точно рассказать об ее людях — исследователях, моряках, летчиках — в своих книгах. Однажды у нас зашел разговор об его книге «Директор Арктики» — о Самойловиче, и я рассказал Зиновию, что когда-то учился с его дочерью Наташей, — так вот, не знает ли он, как сложилась ее жизнь? Зиновий знал.

Наташа Самойлович, пережив первую — самую страшную — блокадную зиму, ранней весной 42-го года эвакуировалась с матерью из Ленинграда по Ладоге на «Большую землю». Летом они оказались где-то на Кубани — как раз накануне немецкого прорыва к Краснодару и на Северный Кавказ. В числе тысяч других жителей мать и дочь были угнаны на работу в Германию. Они стали «перемещенными лицами». Там, в Германии, Наташа познакомилась с эмигрантом из России Константиновым, они поженились по окончании войны. В Советский Союз решили не возвращаться. Какое-то время мыкались по Европе, потом, в поисках хорошей жизни, уплыли за океан, в Бразилию, обосновались в Сан-Паулу. Не знаю, сколько лет они прожили в этом огромном экзотическом городе, в тропиках. Видимо, бизнес у Константинова не пошел, и они уехали в США, поселились в Бостоне. Там в 61-м году Наташа умерла от туберкулеза. Ей было неполных сорок. Ее мать стала хлопотать о возвращении в Советский Союз. Самойлович к тому времени был посмертно реабилитирован. Арктическое начальство, в частности Трешников, помогло вдове знаменитого полярника — она вернулась на родину. Зиновий Каневский познакомился с ней и видел фотокарточку, запечатлевшую могильную плиту ее дочери с надписью: «Наталья Николаевна Константинова» («Николаевна», потому что Рудольф Лазаревич Самойлович при крещении получил имя «Николай»).

Двадцатый век обожает острые сюжеты…


Вернемся, однако, в начало сорокового года. Шла финская война, и ленинградские госпитали, переполненные ранеными, нуждались в донорской крови. Власти обратились к ленинградцам, в том числе и к студентам. Я, как избранный в нашей группе комсорг, имел поручение от комитета комсомола академии — призвать комсомольцев группы сдавать кровь. Естественно, звать других и не пойти самому — невозможно. Я и пошел на донорский пункт, со мной отправилась Люся Ламперт.

У меня оказалась хорошая кровь — первой группы. Я лежал с иглой, воткнутой в руку, в вену, на высоком топчане и смотрел, как по стеклянной трубочке полз вверх красный столбик. Выкачали из меня 400 миллилитров («кубиков», как говорили для простоты). Из Люси — тоже. Сразу после процедуры нас отправили в столовую и накормили сытным обедом. Кроме того, дали билеты в Александринку, в тот же вечер мы смотрели там спектакль (забыл, какой именно). Оба мы держались весь день хорошо. А наутро я лишь большим усилием воли оторвал голову от подушки. Была такая слабость, что свет казался не мил. С трудом я высидел на занятиях первую пару, потом поплелся в общежитие и пролежал до вечера. Люся в тот день вообще не приехала.

Почему я вспоминаю этот не слишком значительный эпизод? Не знаю. Избирательность памяти вообще загадочная вещь.

Вызывая в памяти призраки былого, я как бы сторонним взглядом вглядываюсь в себя тогдашнего — юнца начитанного, но и наивного, со склонностью к самоанализу, но и к юмору, с несомненно пробудившимся интересом к прекрасному полу, но и нерешительного, робеющего.

Я много рисовал. Ходил, выдержав конкурс, на открывшиеся при архитектурном факультете подготовительные классы по рисунку. В академии был хороший музей античной скульптуры — слепков статуй древнегреческих и римских мастеров, — мы перерисовали многие из них. Кроме того, у нас в общежитии иногда устраивали сеансы рисования. Приходила натурщица — девица не очень красивая, но с хорошей фигурой. Впервые я видел обнаженное женское тело. Однако естественное плотское влечение, так сказать, сублимировалось в искусство: мы не разглядывали, а рисовали.

Как просто описывалось это в иных романах. «Он покрыл ее лицо, ее грудь поцелуями, она со стоном опустилась на софу, и…» Ну, как в Библии: «Он познал ее…» Сережа Анциферов рассказывал о своем «интиме» с какой-то дивой, не упуская подробностей. Я слушал, невольно завидуя. В моих отношениях с Лидой ласки не заходили за некий недозволенный предел. Лида останавливала мои руки. Я не смел настаивать. Но душу томило, мучило предчувствие полного слияния тел…

Секс давно уже растерял романтический флёр, освободился от условностей, стал простым и обыденным. Но в те годы, о которых идет речь, еще не утратили своего (извечного?) значения девичий стыд и юношеская нерешительность — особенно в тех случаях, когда прочитаны великие книги о любви идеальной. Следует, однако, добавить к этому такую бытовую «мелочь», как отсутствие возможности уединиться.

Как мы говорили, налицо наличие присутствия отсутствия…


Максимов (или, как его называли, Макс) сказал:

— Если сегодня опять снимет посреди комнаты — прибью!

— То есть как? — не понял я.

— А вот так! — Максимов показал мне пару гвоздей на ладони. Молотка у него не было, но были откуда-то старые черные клещи.

— Да не надо, Макс. Просто отодвинем галоши в угол…

— Нет! Надо!

Вскоре Горелов пришел, снял галоши опять посреди комнаты, бросил пузатый портфель на койку и, взяв чайник, отправился за кипятком. Максимов, используя клещи как молоток, быстро прибил гореловские галоши к полу — по гвоздю в красную изнанку каждой галоши. Горелов вернулся с чайником — Макс уже как ни в чем не бывало лежал на своей койке и переговаривался с Сашей Фалеком, а я дочитывал «Униженных и оскорбленных» (в ту зиму я увлекался Достоевским, Гаршиным, Леонидом Андреевым).

А утром — утром в комнате № 2 произошло то, что и должно было произойти. Горелов, как всегда, встал раньше всех: он боялся опоздать на занятия. Умылся (умывальник с туалетом был в коридоре), попил чаю, закапал в нос капли и, надев пальто и туго набив портфель книгами и тетрадями, подступил к своим галошам. Я, сидя за столом и допивая из кружки чай, смотрел с невольным интересом. Макс, часто пропускавший занятия, лежал на койке, но не спал. Фалек, которому некуда было торопиться, посапывал под одеялом.

Горелов сунул одну ногу в галошу, посмотрел с недоумением, сунул вторую — черт-те что, галоши не повиновались попыткам оторвать ноги от пола. Ссутулясь больше обычного, оборотясь к койке Максимова, Горелов яростно крикнул:

— Макс, сволочь! Это ты сломал галоши!

«Л» он произносил кругло: «Суомау гауоши».

Макс неторопливо повернул к нему косматую голову и произнес юридически правильную фразу:

— Я тебя предупреждал.

И, видя судорожные попытки Горелова высвободить ноги, добавил:

— Не дергайся.

Лениво поднялся и, как был в ночной рубахе и подштанниках, вытащил из тумбочки клещи. Пока он выдергивал из галош гвозди, Горелов шипел, как рассерженный кот. Затем внимательно, держа обеими руками, осмотрел галоши, надел их и, провожаемый нашими усмешками, ушел изучать историю искусств.

Верно сказано, что искусство требует жертв.


Экзамены я сдал досрочно, и, между прочим, все на «отлично». Да что ж, история мне всегда легко давалась, а тут еще и искусство, милое дело.

Итак, к середине января я сдал зимнюю сессию. Оставалось добыть билет и уехать в Баку. Это было очень не простое дело: на Московском вокзале и на городской станции предварительной продажи толпились огромные очереди. Стало ясно: хочешь уехать — занимай очередь с ночи.

И я провел ночь на городской станции. В очередь записался во вторую сотню. На скамейках не было свободных мест, я сидел в углу на холодном полу, подстелив «Ленинградскую правду». Газетами же были обмотаны под носками мои ноги, но все равно я жестоко мерз. Ночь была нескончаемая. Под утро началась перекличка, потом, накануне открытия касс, вторая.

Ужасно медленно тянулась очередь, тревожила мысль, что билет мне не достанется. Но к счастью, достался. Плацкартный билет — я готов был расцеловать маленький кусочек картона, продырявленный компостером.

Должно быть, я здорово замерз в Ленинграде. Страшно тянуло домой, в Баку, к теплу. Было немного странно, что Лиде этого не хотелось. Правда, ей предстоял переход в другое общежитие — в шестиэтажный дом на проспекте Добролюбова, 6 (если перейти по мосту Строителей на Петроградскую сторону, то вот он, в одном квартале, этот дом, набитый студентами). Кроме того, она опасалась, что, появись она на каникулах в Баку, тетушка не отпустит ее обратно в Ленинград.

И я уехал один.


Из дневника Лиды:

2 февраля 1940 г.

Итак, я начинаю вести дневник.

Начну с окончания 1-й сессии, отъезда, разлуки с Женей, перехода в новое общежитие.

Боже, как я была рада, что перехожу в новое общежитие, и действительно в первые дни мне здесь было искренне весело. Почему же уже так скоро мне все надоело? Да, очень трудно понять себя самое, тем более свое настроение.

Плохо то, что с первого же дня моего появления в новом общежитии (пр. Добролюбова 6/2, ком. 29) повторилась старая история, а именно: за мной начинает ухаживать кто-нибудь один, а получается видимость, что я его поощряю, что я тоже согласна, на самом же деле я даже не замечаю, какое впечатление оказываю на него, так как ничего подобного мне и в голову не приходит. Мне просто хочется весело проводить время…

По правде говоря, у меня, как видно, вообще такой странный характер, что мне нравится, вернее, я не замечаю, как морочу голову кому-нибудь, а в то же время ведь я очень постоянна… Чем объяснить это несоответствие, я пока что не знаю, да и вообще вряд ли смогу скоро объяснить. Во всяком случае, мне теперь яснее, чем когда-либо, что мне необходимо всегда с кем-нибудь дружить, и в данном случае Женя более, чем кто-либо, подходит ко мне. Мне необходимы его спокойствие, уверенность, здравый смысл, его сильная, неизменная любовь. Без нее я не мыслю своего существования. Ведь невозможно же жить, если тебя никто не любит (вернее, один, но зато действительно).

Мне нужна именно постоянная любовь, а не то что временное увлечение, поводом к которому служат танцы. А ведь именно таким образом увлекся мною маленький (на вид, на самом же деле он довольно стар) географ, но я даже не могу серьезно принимать его слова, уж слишком мне непонятно такое увлечение.

У Вани (филолог V курса) тоже страдальческий вид и влюбленные глаза, но любит он меня или нет, не знаю да и не хочу знать. То же, что я ему сейчас немного морочу голову, что я даже безжалостна (постаралась на всякий случай, чтобы он узнал о Жене), так это несомненно, но ничего не поделаешь.

Как меня возмущает весь этот народ, в особенности «старички». Правда, я много знаю о т. н. «потребностях человека» (больше по книгам, хотя и в себе сознаю ее), но чтобы она так грубо, так явно выражалась — ведь это отвратительно. Надо уметь себя сдерживать…

Как я мечтаю, чтобы поскорее приехал Женя, чтобы он умел хорошо, очень хорошо танцевать, чтобы мы пошли с ним вместе в красный уголок; весь вечер я отказываюсь танцевать со всеми и танцую лишь с ним — с моим Женей.

С Женей я как будто (да и действительно!) в очень близких отношениях, почему же я все же не знаю его окончательно? Почему я не могу понять его стремления быть только со мной вдвоем? Ведь он же не повторяет мне все время этих слов… тех слов, которые не говорят при посторонних. Чем же объяснить его нежелание?

Да и вообще, я все больше и больше убеждаюсь, что очень многого еще не знаю о нем. Правда, он говорит мне все, все, что можно передать словами, но все же существует какая-то грань. Что ее уничтожит? Может ли она совершенно исчезнуть? Ведь и я же не все могу ему сказать, хотя мне очень больно в этом признаться даже самой себе.


Ах, каким я был зеленым, лопоухим… Да и хотя бы умел хорошо танцевать… Мы пошли бы в красный уголок, где чуть не каждый вечер у них в общежитии танцевали под патефон… А сидеть на кровати под перекрестными взглядами любопытных девчонок-соседок — это мне совсем не нравилось.

Хорошо Шурке Корсенскому. Он, курсант Военно-медицинской академии, жил у родственников, у него, рыжего счастливчика, там была своя комната! А мы с Лидой сидели в общежитии или бродили по заснеженным улицам.

Если память не изменяет, похожие муки испытывали герои рассказа Вересаева «Исанка».

Но если мы не виделись несколько дней, то становилось на душе беспокойно, и я мчался к Лиде на Добролюбова. Если не мела метель, мы бродили по Невскому, шли в кинотеатр «Баррикады», заходили, бывало, в кондитерскую «Норд», заказывали по бокалу сухого вина или просто чай с пирожными. И — восстанавливалось снова то прежнее, бакинское, дорогое нам обоим настроение.

Я вспоминал, как ты однажды на бакинском бульваре сказала: «Ты такой, о каком я мечтала». А я — в ответ: «Люблю тебя на всю жизнь». Такие неосторожные, максималистские слова…

Но недаром же протрубили в небе трубы, хоть мы их и не услышали…


Мы были молоды, любили свою страну, верили, что наш строй самый справедливый на свете. «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек», — пели знаменитую песню. Но конечно, замечали, не могли не заметить некую тень, отбрасываемую повседневным ходом жизни, — то была тень подозрительности, недоверия, усердного поиска чего-то недозволенного. Кто не знал, что следует держать язык за зубами? Хочешь «вольно дышать» — остерегайся сболтнуть лишнее. А как иначе? Ведь окружены врагами, которые тотчас используют твое неправильное высказывание против государства…

А вот государевы слуги — бдительные, бессонные, холодноглазые — внушали страх и отвращение.

Лида мне рассказала, как ее, вскоре после начала первого семестра, вызвали в университетский спецотдел. Сотрудник оглядел ее ледяным взглядом, задал несколько вопросов, из коих следовало, что он вполне осведомлен, что студентка Листенгартен — дочь репрессированных родителей. Сотрудник поинтересовался, не слыхала ли Лида в своей группе и в общежитии вредных разговоров.

— Нет, не слыхала, — ответила она, внутренне съежившись, словно была в чем-то виновата.

Собеседник хмурился.

— Вот в прошлом году на философском факультете вскрыли антисоветскую группу.

Лида, конечно, слышала о разгроме на философском.

— Но я поступила только в этом году. В прошлом году вообще не была в Ленинграде.

Ее естественные ответы почему-то не нравились.

— Вы комсомолка и должны понимать, какое положение. Вот недавно на обратной стороне холста с портретом товарища Сталина обнаружили портрет Николая Второго.

Что тут скажешь? Наверно, тут чей-то вредный умысел…

— Вы не должны забывать свое положение, — продолжал сотрудник спецотдела, в упор глядя на Лиду, так сказать, со спецприщуром. — Нужно прислушиваться к разговорам в общежитии, вообще всюду.

Лида вышла расстроенная. Господи, чего они от нее хотели?

Она не скрывала, что родители арестованы. Была убеждена, что они ни в чем не виноваты. И уж тем более нет никакой вины у нее. В феврале или марте Лида, по просьбе матери, с которой регулярно переписывалась, обратилась в ленинградское управление внутренних дел с запросом об отце. Вскоре ее вызвали повесткой в Большой дом — так называли здание НКВД на Литейном. Ее принял холодноглазый молодой человек в форме.

— Что вы хотели?

— Я же написала в заявлении, — сказала Лида, — хотела бы узнать, где мой отец.

— Он осужден на десять лет без права переписки.

— Это я знаю. Но скажите хотя бы, где он сейчас? В какой местности?

— Какая вам разница? — последовал ответ. — Он на Севере. Работа у них передвижная. Сегодня здесь, завтра там.

— Но работает отец по своей профессии? Геологом?

Холодный взгляд выразил презрение к глупому вопросу.

— Неужели вы думаете, — сказал сотрудник тоном, соответствующим взгляду, — что такой специалист, как ваш отец, используется не по специальности?

Все это была ложь.

Уже во время войны Лидина тетя Аня, самая младшая из сестер, узнала от знакомого сотрудника бакинских органов, что Владимир Львович Листенгартен расстрелян в ночь на новый, 1938 год.

Теперь-то известно, что «десять лет без права переписки» было формулой расстрела.


Зима отступала неохотно, озлобляясь метелями, но — отступала. В марте кончилась «незнаменитая» финская война. В газетах впервые промелькнуло слово «Ханко». По условиям мирного договора Финляндия уступала Советскому Союзу Карельский перешеек с Выборгом, а также отдавала в аренду на 30 лет полуостров Ханко.

Могло ли мне прийти в голову, что этот полуостров очень скоро с необычайной силой войдет в мою жизнь?

Где-то в недосягаемых высях творилась Большая Политика. И некуда было спрятаться от нее так называемому маленькому человеку. Да мы и не пытались прятаться от пронзительных ветров Истории. Мы просто об этом не думали — было много других забот.


Лида записывала в свой дневник 20 марта:

С Женей все еще ничего не выяснено. Внешне наши отношения ничем не изменились. Но главное же не во внешнем, а во внутреннем содержании. А вот тут-то и не то. Не знаю, что стоит между нами. Скорее всего, он меня разлюбил. Но почему же он тогда не говорит мне прямо об этом? Ведь это было бы гораздо благороднее, чем мучить меня…

Иногда мне кажется, что Женя все еще любит меня; вот, например, на улице, в трамвае он очень внимателен; когда мы были у Шурика Корсенского и он вышел за чаем, оставив нас на мгновение вдвоем, я подошла вплотную к Жене. Он меня обнял… поцеловал… его глаза загорелись… Но это было мгновение, т. к. вскоре вернулся Шурик с чаем.

Что же это все-таки значит?..

Как в прошлом году все казалось крепким и нерушимым. Как было хорошо. Как хороша уверенность, что ты любима, и как неприятны сомнения.

Уже весна, в особенности сегодня совсем весенний день, тепло, и снег тает.

Чувствуется, как в жилах сильнее течет кровь, хочется любви, любви… Ах, где она!..


Верно написал Генрих Гейне: «Тогда я был молод и глуп, теперь я стар и глуп».

Конечно, и я с наступлением весны чувствовал, как «в жилах сильнее течет кровь». Но, по тогдашней моей глупости, не проявлял активности — не искал мест для свиданий, где мы могли бы уединиться, а если мы с Лидой случайно оказывались одни (в ее комнате в общежитии или в красном уголке), то был умерен в ласках, опасаясь, что вдруг кто-то войдет, увидит… Впрочем, не в глупости дело, а в неопытности, нерешительности… в боязни вызвать недовольство или даже обиду, если проявить чрезмерную настойчивость. Психология женской души была для меня закрытой книгой, а перепады настроений у Лиды сразу отражались и на моем настроении. Словом, мы представляли собою невеселую парочку, даром что по природе своей и Лида, и я были как раз веселыми. Шутки, остроты, игра слов — всего этого нам со школьными друзьями было не занимать. Да и в своей группе на факультете я слыл если и не записным весельчаком, то, уж во всяком случае, не нудным малым.

Трудная шла весна.

Саша Фалек ушел из общежития, съехал куда-то, так и не дождавшись ответа на свое письмо товарищу Сталину И. В. И никогда я больше не видел Фалека и ничего не слыхал о нем. Вместо него в комнате появился Женька Белов, второкурсник нашего факультета. Уж он-то был не филоновец, не страстотерпец. Женька обожал художников Возрождения, мог часами разглядывать альбомы с репродукциями. Он неплохо рисовал, писал акварелью и таскал меня на этюды. Мы ездили куда-то на Охту, в Озерки.

Однажды той весной нас, группу студентов Академии художеств, привезли в Куоккалу, в дом Репина. Война, прокатившаяся по Карельскому перешейку, оставила тут свои следы. Знаменитые «Пенаты», и дом и сад, были основательно загажены. Несколько часов мы чистили, выносили, закапывали — работа была крайне неприятная. Но мы были вознаграждены, когда искусствоведы, руководившие работами, выставили на обозрение уцелевшие, к счастью, полотна и рисунки Репина. Запомнились: «Голгофа», «Отойди от меня, сатано», «Самосожжение Гоголя». Какая мука на лице Гоголя, сжигающего рукопись! И — страшный рисунок: лицо человека с черной бородкой и зловещим взглядом, и нервная подпись: «Дьявол. Во сне 12 ноября 1900 душил меня. И. Репин».

Так-то. До войны, конечно, Илья Ефимович не дожил. Но жизнь его в благословенных «Пенатах» была очень не простая, благополучной ее не назовешь.

А бывает ли вообще жизнь простая и благополучная у человека мыслящего? У Homo sapiens?


Анциферов сочинил:

Бог Аполлон лучезарен,

Бог Посейдон своенравен,

Но нестерпим Бог Аевский,

И дух от него нехороший.

Ну, «нехороший дух» Сережа вставил для красного словца. Профессор Богаевский был очень даже аккуратным и приятным в общении пожилым господином. Он с таким увлечением рассказывал нам о крито-микенской (или минойской) культуре, что мы как бы переносились во времени и пространстве на остров Крит, в догреческие века, и видели грандиозный Кносский дворец царя Миноса, отца Ариадны и Федры, владельца лабиринта и хозяина страшного человеко-быка Минотавра. Богаевский побывал там, на раскопках дворца, и, кажется, был знаком с его первооткрывателем Артуром Эвансом.

Цветные фрески, сохранившиеся на стенах Кносского дворца, были поразительны. Мчится во весь опор разъяренный бык, а над ним в головоломном прыжке — акробат. «Дамы в голубом», с улыбкой смотрящие то ли игры с быком, то ли иное представление, богато украшены, прекрасно причесаны, с глубоким декольте, — ну, прямо-таки современные модницы. Фрески явно повествовали о богатой, комфортной, благоустроенной жизни. Можно было себе представить, как с кораблей, приближающихся к столице Крита, открывался великолепный вид: огромный иссиня-белый дворец с колоннадами на зеленом холме. Таинственный народ, населявший Крит, имел большой флот, господствовавший в Средиземном море, и вел обширную торговлю с древними городами на его берегах и с Египтом.

И вдруг — мощное царство внезапно рухнуло, оставив лишь груды камней да пифосы — богато орнаментированные крупные сосуды, некогда полные масла или вина. Что же случилось? Есть несколько версий, говорил профессор Богаевский, близоруко сквозь очки глядя на нас, заинтересованно внимавших ему. Первая — это набеги кочевников, пришельцев с севера, варваров. Они вторгались в Грецию, разрушали Микены и Тиринф — города, родственные критянам, — и, переправившись на Крит, рушили и грабили Кносс. Дважды дворец после набегов отстраивался заново. Затем, в конце второго тысячелетия до н. э., появились полчища дорийцев — одного из древнегреческих племен. Они-то расположились на Пелопоннесе и на Крите надолго (с них, собственно, и началась история Древней Греции).

Насколько помню, Богаевский (как и Эванс) считал, что окончательное разрушение Кносского дворца было вызвано внезапным землетрясением огромной силы. Об этом говорили некоторые детали, обнаруженные при раскопках: брошенные орудия труда, свидетельства внезапно прерванных домашних работ.

Почему я вдруг вспомнил о древней крито-микенской цивилизации? Попробую разобраться. Нас учили, непререкаемо и настойчиво, что движущая сила истории — классовая борьба. Она все определяет и объясняет. И так, по-марксистски, мы и воспринимали историю как науку. Но иногда возникали сомнения. Разве борьба классов погубила догреческий Крит? Вторжение пришельцев, варваров — при чем тут классовая борьба? А геологические катаклизмы? Мы часто говорили с Лидой о событиях древней истории, о ранних рабовладельческих обществах. Что, греческий (ахейский) флот отплыл к берегам Трои, чтобы свергнуть деспотию царя Приама? Разве восстания рабов разрушали могучие царства древности, приводили к исчезновению целых этносов?

Куда подевались, к примеру, авары, упоминавшиеся в русских летописях как обры? Это мощное племя тюркского происхождения в VI веке н. э. вторглось из загадочных глубин Азии в Европу и в течение двух столетий опустошало славянские и византийские земли, образовало сильное государство — каганат — в долине Дуная и бесконечно воевало. Начальная летопись, например, описывает, как авары (обры) жестоко обращались с восточнославянским племенем дулебов: «Си же обри воеваху на словенех, и примучиша дулебы, сущая словены, и насилье творяху женам дулебьским: аще поехати будяше обърину, не дадяше въпрячи коня ни вола, но веляше въпрячи 3 ли, 4 ли, 5 ли жен в телегу и повести обърена, и тако мучаху дулебы». А в конце VIII века аварский каганат пал под ударами болгар с востока и Карла Великого с запада — и авары будто растворились в воздухе Европы, еще не знавшем пороха, но часто затмевавшемся градом стрел. В «Повести временных лет» записано: «Погибоша аки обре».

Об этом мне рассказывала Лида. У них историю СССР (с древнейших времен) интересно читал академик Греков, а практические занятия вел молодой преподаватель, учил разбираться в летописях, — его прозвали «Погибоша».

Войны, войны, войны — вот История. Истощались пастбища — в поисках новых земель кочевники двигались со своими стадами в чужие пределы, истребляя и порабощая их оседлых обитателей. Оседали сами на земле — плати им дань, иначе — смерть и разрушения. Кончалось все это, как правило, плохо. Исчезали царства, одни народы растворялись в других, забывались одни языки, возникали другие. Так и шла история. В высшей степени капризна и своенравна ее муза — госпожа Клио.

Классовый подход… Народ — творец истории… Мы заучили эти догматы в дни своей юности. Но в зрелые годы мы познакомились со взглядами на историю других, немарксистских, философов — тайком читали «самиздат» и «тамиздат». Вот что я выписал из запрещенного прежде Бердяева:

«Если бы история решалась голосованием, то она никогда не началась бы…

Плебеи страшны тем, что в силу своего социального конформизма всегда выражают не провиденциальный смысл эпохи, а случайные зигзаги моды…

История всегда творилась в глубинном измерении, для плебеев недоступном; она была последовательностью откровений, а откровения нисходили только к личностям, но не к толпе… И эти личности были мистически связаны со своим народом, поэтому историю творил в конечном счете народ».

Н-да. В дни нашей юности мы и слов-то таких не знали — «конформизм», «провиденциальность»… Однако догадывались, что исторические события тесно связаны с волей и решениями властителей — владык древних племен и царств, императоров, Петра Первого, Наполеона, Ленина, Сталина…


Весенне-летнюю сессию, как и зимой, я сдал досрочно, и опять все на «отлично». И заторопился домой, в Баку — к солнцу, к морю, к школьным друзьям. Это были последние мои каникулы перед призывом в армию. Предстояли два года службы неизвестно где. А может, и три — если не удастся отвертеться от полковой школы младших командиров. Почему-то мерещилась мне артиллерия — длинноствольные пушки среди северных скал, покрытых седым мохом. Так или иначе, хотелось накануне военной службы отогреться на южном солнце.

Вот только огорчало то, что Лида не едет со мной в Баку. К ней в Ленинград должны были приехать две ее тети, родные сестры ее матери, — Эсфирь Соломоновна и младшая, Анечка. И они с Лидой поедут в Сегежу — лагерь в Карелии — на свидание с Лидиной мамой. Разрешение на свидание ожидалось со дня на день.

Мы простились с Лидой очень тепло — и я уехал.

Было много солнца и много моря. По утрам мы с Витей Кутуковым, соседом и другом детства, топали в яхт-клуб. До чего же приятно было ощутить ступнями прогретые солнцем доски бона и прыгнуть в нашу шлюпку-четверку, вставить весла в уключины и услышать Витькину команду: «Баковый, отдать фалинь!» Наша команда дружно наваливалась на весла. Шлюпка быстро и легко скользила к выходу из бухты, держась на отдалении от желто-серых откосов запретного острова Нарген (там были какие-то военные объекты и, по слухам, лагерь заключенных). Вот и знакомая отмель, именуемая Плитой. Hie Rhodus, hie salta![37] Мы и прыгали в чистую, незамазученную воду и купались сколько хотели. Ложась на спину отдохнуть, я как бы вбирал в себя синеву безоблачного южного неба, словно запасался впрок его безмятежным (хочется сказать — вечным) покоем.

Мои школьные друзья, еще не ушедшие в армию, поголовно были влюблены. Марка Янилевский, веселый толстый губошлеп, был без ума от голубоглазой Наты Ю. Адик Бабаев, приехавший на каникулы из Москвы, где учился в Институте им. Баумана, вовсю ухаживал за хорошенькой Ирой Тертышниковой, поступившей в медицинский. Они и поженились после войны. Двое моих двоюродных братьев — Доля-музыкант и длинный Ионя Розенгауз, студент-дизелист по обучению в АзИИ и книгочей по призванию — оба поочередно влюбились в мою одноклассницу Лидочку Дванадзе, маленькую милую певунью, тоже студентку АзИИ. Лидочке нравилось дружить с обоими, но замуж впоследствии она вышла за архитектора Волю Ходаковского, окончившего нашу же школу двумя годами раньше.

Как и в школьные годы, собирались у меня на Красноармейской или у Норы Зиман на Кирова. Нора, добродушная и умная толстушка, была в некотором роде душой нашего класса, 10 «а». С ней можно было дружески поговорить, поделиться печалями и радостями, поплакать «в жилетку».

Как и позапрошлым летом, ездили большой компанией в Бузовны — селение на северном берегу Апшерона, там был прекрасный песчаный пляж. (Прошлым летом приезжали сюда купаться вдвоем с Лидой.)

С Бузовнами было связано детство — пионерские лагеря, утреннее пение горнов, подъем флага, пляж, вечерние костры с концертами самодеятельности (помню, я читал смешной рассказ Ильфа и Петрова «Разговоры за чайным столом»). Под треск костра пели песни: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью…»; или «Вот этот самый бог, не видимый ни разу, создать он землю смог как будто по заказу…»; или «Э-эх картошка объеденье, пионеров идеал, то-от не знает наслажденья, кто картошку не едал…» Были и танцы: попарно взявшись крест-накрест за руки, прыжками неслись вокруг костра, выкрикивая: «Ха-ха, хо-хо, все вступайте в Автодор!»

А бывало, изредка совершали ночные набеги на окрестные виноградники, набивали виноградом наволочки. Приходили в лагерь владельцы этих виноградников, бузовнинские крестьяне в бараньих папахах, кричали, жаловались начальству. Но начальники пионерских лагерей смотрели на ночные набеги сквозь пальцы: почему-то они не считались воровством, ведь это частная собственность, не социалистическая…

В том, 1940 году азербайджанскую письменность перевели с латинского на русский алфавит. Было странно видеть азербайджанские слова, написанные русскими буквами. Шли однажды веселой компанией по Парапету — саду в центре города, и вдруг нас поразила огромная афиша на ограде сада, извещавшая о кинопремьере «Большой вальс». «Бойук валс» — стояло сверху, а ниже перечислялись главные действующие лица картины: «Шани — композитор», «Полди — онун арвады» (т. е. его жена), «Карла Доннер — охуян» (т. е. певица). Мы стояли перед афишей и хохотали…

«Большой вальс» смотрели с восторгом. Вот это был фильм! Душа замирала от дивного голоса Милицы Корьюс… от великолепной сцены рождения вальса «Сказка Венского леса»… от жажды любви истинной, сильной, вечной…

Оставались считанные дни до отъезда. И был у меня серьезный разговор с отцом: он посоветовал не уезжать в Ленинград, остаться в Баку. Меня поразила — и врезалась в память — его фраза: «Если начнется война, Ленинград может быть отрезан от страны». Тогда я не воспринял всерьез грозный смысл этой фразы. Какая война! У нас с Гитлером пакт. Правда, из воюющей Европы приходили тревожные известия, особенно поразительным был быстрый разгром Франции. Теперь немцы взялись за Англию, бомбили Лондон и другие города и, вполне вероятно, готовили крупную десантную операцию.

Ну, а если, паче чаяния, все же начнется война у нас, то — не на таковских напали. Будет мощный ответный удар. И помчатся могучие танки…

Обсудив с отцом международное положение, я не согласился с ним насчет Ленинграда. Увы, вскоре пришлось убедиться, как прозорлив был мой отец, солдат Первой мировой…

Кстати: к тому времени отец окончил экстерном филологический факультет Азгосуниверситета и хотел перейти на преподавательскую работу, но его не отпускали из системы Азмедторга. Он и проработал в этой системе всю войну и лишь по ее окончании получил возможность слить воедино опыт работы и образование: стал преподавателем латинского языка в мединституте и медучилище.


Из дневника Лиды:

6 августа 1940 г.

…Много перемен произошло за это время. И Женя снова изменил ко мне свое отношение, снова влюблен в меня и пишет очень часто, и очень нежные письма.

В Баку я совсем не поехала, а сюда приехали Нора с т. Фирой и Анечка…

Мы уже были у мамочки. Я страшно боялась поездки к ней. Все же не шутка — 2 года мы не виделись. Я сама точно не знаю, чего я боялась; очевидно, думала, что она сильно изменилась, вдруг (ах, боже!) я не узнаю в ней своей прежней мамочки…

Все мои страхи оказались напрасными. Мамочка почти не изменилась. Как много я узнала там такого, что мне и в голову не приходило. Да, если об этом думать и размышлять, то лучше уж совсем не жить на свете. Хорошо, что у меня такой характер, что я сильно поддаюсь в тот момент, а при перемене обстановки все забываю.

Зимою мы снова поедем к мамочке.

Представляю, как тяжело ей теперь. Она очень много работает. Но все это не важно. Главное — свобода. Как это много значит. Только там начинаешь ее ценить. Хорошо еще, что к мамочке хорошо относятся, ее ценят там и разрешили свидание на 7 дней, вместо трех. Сегежа паршивое место. Там был такой холод, что в доме свиданий топили печи.

Да, казалось бы, что эта неделя навсегда запечатлится и оставит неизгладимый отпечаток. Но нет, Ленинград снова захватил меня.

Время теперь мы проводим довольно скучно и однообразно. Первое время мы ездили в Петергоф (с Мишей Фомишкиным), в Пушкин с Ваней.

Ах, как замечательно провела я 2 вечера с Мишей Ф. Познакомилась я с ним через Мэри. Оказывается, он бывал с ними в компании. Он очень интересный и умный мальчик. С первого же дня мы с ним как-то сдружились… Мы много беседовали о книгах, он очень начитан и любит стихи… Я в это время (во время экзаменов, да, да, все это было тогда!) жила у Мэри. К ней часто приходили ее ребята или звонили, и она всем представляла меня как свою лучшую и неразлучную подругу… К экзаменам мы почти не готовились… и все сдавали хорошо. У меня была какая-то чертовская уверенность в себе: я шла на экзамен твердо уверенная, что мне повезет… И действительно, я получила все «отлично»…

Однажды, когда я была у Мэри, вдруг туда звонит Миша и долго говорит с Мэри. Затем он зовет меня… и предлагает мне идти на «Большой вальс»… Картина мне безумно понравилась. Мы были в каком-то опьянении. Мотивы вальса не давали покоя и навевали какое-то сладостное, одурманивающее настроение. Были мы на последнем сеансе. Затем мы шли пешком (из «Колизея»), и, пока дошли до дома, было уже около 2 часов ночи. Мне было стыдно перед девочками и контролем так поздно идти. Миша же нашел хороший выход — предложил погулять. Да, погода была восхитительная. Ночь — белая, белая… небо разноцветное, самых фантастических тонов. Что-то неописуемое!

Мы долго стояли на мосту Строителей… Затем гуляли по бульварчику проспекта М. Горького, сидели на скамейке. Очень мало говорили. Мне страшно хотелось близости, ласки. Я не могла возражать, когда Миша меня обнял, но я избегала его взгляда, т. к. мне казалось, что если я посмотрю ему прямо в лицо, то мы поцелуемся. Я же этого не хотела (и теперь очень рада!). Затем мы прошли к Кировскому мосту, на другой берег и смотрели восход солнца. В общем — все было замечательно, и домой я вернулась в 5 часов.

Назавтра у меня были такие угрызения совести, что я стала писать Жене самое ласковое письмо, ничего (!) не скрывая и незаметно оправдываясь.

Странно, что после этого я как бы разочаровалась в Мише; он мне стал менее приятен, у нас стало меньше тем для разговора… Мне бывает с ним даже скучно. Теперь их перевели во Фрунзенское училище, и он стал выходить только по выходным…


1 сентября начались занятия на факультете. Мне, между прочим, как круглому отличнику двух семестров, была назначена так называемая сталинская стипендия — 500 рублей. Это, конечно, серьезно облегчало быт, но — увы, ее я не успел получить. В октябре предстоял призыв. Администрация академии дала мне бумагу с официальным ходатайством об отсрочке призыва.

Вот что записал я 10 сентября в записной книжке:

Только что вернулся из военкомата, куда ходил с ходатайством об отсрочке, не веря, впрочем, в действенность его. Велели прийти завтра. Еще один день пройдет в мучительном неведении. Я только сейчас по-настоящему осознал свое положение. Раньше были одни слова, чувства молчали. Мы все в таких случаях напускаем на себя томно-грустный вид… думаем о том, что еще больше будем нравиться девушкам — печальные, задумчивые… Но буду говорить о себе, а не о загадочных «всех нас». С какой величайшей, не поддающейся описанию радостью я бы учился сейчас на архитектурном факультете! Воистину, чем больше отдаляется от нас наша цель, тем она становится заманчивей. Теперь уже один аллах знает, когда мне придется учиться. Да ведь еще нужно будет выдержать экзамены по рисунку, а где я буду рисовать эти 3 года?

Но не стоит заглядывать так далеко в будущее. «Пути господни неисповедимы». Кто знает, по каким путям пойдет моя будущность? По тропе ли войны, по желанному ли пути моего призвания (или, по крайней мере, того, что я считаю своим призванием)? Бесполезно излагать здесь все тревожащие меня мысли изящной прозой: все равно всего не выразишь…

Армия многому меня научит, надо многим заставит призадуматься, пересмотреть свои мысли и убеждения (ох, как громко: «убеждения»!).

Под этой записью стояло (почему-то на латыни) крупное «AMEN».

Теперь, спустя почти шесть десятков лет, в конце жизни, невольно обращаю внимание на две вещи в вышеприведенной записи. «По тропе ли войны» — что это? случайная догадка или, скорее, некое подспудное, не вполне осознанное убеждение, что войны нам — моему поколению — не избежать?

И второе: «изящная проза». А эта мысль откуда явилась, из каких глубин подкорки? Литературный зуд я ощущал в себе с детства: сочинял стихи, писал для стен-газет фельетоны, пробовал переводить с немецкого — из любимого Гейне, например, стихотворения «Der Asra», «Donna Klara», что-то еще. Все это так. Но — «изящная проза»?..

Отсрочки от призыва мне не дали. В военкомате предложили на выбор несколько военных училищ — от артиллерийского до топографического. Я отказался. Кадровая командирская служба меня не прельщала. Отслужу два года рядовым и вернусь в alma mater.

Если б я знал, что военная служба у меня затянется на долгие шестнадцать лет…


Неожиданности подстерегают нас чуть ли не за каждым углом. Такой неожиданностью было решение университетского начальства переселить студентов младших курсов из общежития на Добролюбова в общежитие на Охте. Это была крайне неприятная новость. Из общежития на Добролюбова до университета — минут пятнадцать ходьбы. А с Охты надо добираться трамваями, не меньше часа езды.

И тут Лида вспомнила о справке, имевшейся у нее с детских лет. Дело в том, что она родилась с двусторонним вывихом тазобедренных суставов. Ей было года три, когда отец выхлопотал направление в Берлин, в известную клинику Шарите, где вправляли суставы бескровно, то есть без операции. Мама повезла Лиду в Берлин, и там профессор Гохт, тогдашнее светило ортопедии, вправил ей оба сустава. Через год выяснилось, что правый сустав нуждается в повторном вправлении. На этот раз Лиду привезли в Москву, в ЦИТО, и тамошний ортопед, если не ошибаюсь, профессор Зильберштейн, вправил сустав вторично. Теперь все было в порядке: ходила Лида нормально, очень любила танцевать. (Боли в суставах начались значительно позже.) Но справка о перенесенных операциях неожиданно помогла: администрация направила Лиду, вместо Охты, в аспирантское общежитие — старинный двухэтажный флигель во дворе университета. Там, кроме аспирантов, жили и студенты-инвалиды. Лиду поселили в маленькую комнатку на первом этаже, где жила студентка-хромоножка Нина Афонина, приехавшая учиться откуда-то из Средней Азии. Это была удача!

Мне казалось, что Нина Афонина не очень довольна моими частыми приходами по вечерам. А я-то был недоволен тем, что она почти безвылазно сидит в комнате, вернее — лежит на своей койке. Теперь, когда оставались считанные дни до моего призыва, я — как бы точнее выразить — снова всей душой рванулся к Лиде. Совершенно нестерпима была мысль, что предстоящая разлука может напрочь оборвать наши отношения.

Лида, ты была мне нужна!


Из дневника Лиды:

21 сентября 1940 г.

…Вечером, когда он пришел, то он сам завел разговор о том, что мы фактически еще не были с ним вдвоем ни разу, что мы еще ни о чем не поговорили и т. д.

Кроме того, он был очень влюблен, нежен, ловил каждый момент, когда Нина выходила и мы оставались одни. В общем, с этой минуты он изменился.

Да, все это хорошо, но мы с ним не выясняли вопроса о том, что же было до этого, чем объяснить предыдущую его холодность.

И вот сегодня, совершенно случайно, мы снова откровенно поговорили. Дело в том, что у меня было ужасное настроение, когда мы с ним вышли. Все это объясняется тем, что я страшно перегружена, что мне предстоит очень много работы на самое ближайшее время…

Я молчала, а Женя спрашивал, что со мною. Я долго не хотела, но потом при его помощи начала. Мне хотелось говорить, т. к. я чувствовала, что он все поймет, что он меня понимает… Он сказал, что вот зимою у него было такое странное настроение, что он все замечал, все мое недовольство. Я ему сказала, что считала, что он первый должен начать об этом говорить. Он подтвердил, что действительно, это он должен был сделать, но что он все откладывал и теперь рад, что мы тогда вообще не объяснились. Мы еще более подробно говорили о зиме. Я рассказала ему о своих сомнениях, борьбе, о Ване, Васе и др. О том даже сказала, что уже хотела все бросить и с досады начать с кем-нибудь бывать. Женя удивился, спросил, что даже если бы мне «тот» не нравился? Я подтвердила.

Он мне рассказал, что и у него тоже были возможности (Наденька Павлова…) и т. п.

Когда мы с ним расставались… он меня обнял и прежним голосом (прошлогодним) сказал те же слова, что и тогда, что он меня очень любит. Весь он был очень серьезный. Я его тоже очень люблю.

Как жаль, что нам уже так мало осталось быть вместе. А что будет в будущем — неизвестно.


Призыв проходил в Доме учителя — бывшем Юсуповском дворце на Мойке. В толпе новобранцев тащился я из зала в зал по богато инкрустированному паркету, помнившему державные шаги князей и легкую поступь красавицы княгини. Господи! Ведь именно здесь, в этом дворце, убили Распутина! Не сразу я вспомнил об этом, а когда вспомнил, то поежился от внезапного холодка. Холодок, впрочем, пробирал не столько от мысли о мрачном историческом событии, произошедшем здесь, сколько от того, что довольно долго мы в одних трусах ходили из кабинета в кабинет, от одного врача к другому. А во дворце было вовсе не жарко.

Всех, конечно, признали годными. И по этому счастливому случаю в одном из залов был дан концерт. Пожилая певица что-то пела, разными предметами жонглировал умелец, а юный брюнет с острым профилем, темпераментно подпрыгивая на табурете, сыграл на рояле Вторую рапсодию Листа. Здорово он играл. С того дня, где бы ни услышал эту рапсодию, ее бурный нарастающий рокот, я мгновенно переносился мысленно в Юсуповский дворец, в толпу призывников. Лист с князем Юсуповым провожали меня на военную службу.

Было велено 8 октября к девяти ноль-ноль явиться к военкомату.


— Начинается у нас новый этап, — с грустью сказала ты.

О, как хорошо я помню наш прощальный вечер 7 октября!

Когда я пришел, Нина Афонина лежала на своей койке, читала учебник и ела яблоко. Ей присылали из Средней Азии, кажется из Джалалабада, посылки с прекрасными, крупными, красно-желтыми яблоками. А у тебя в гостях была Мэри Фалкова, вы сидели на твоей койке, болтали и тоже грызли яблоки (Нина была добрая, всех угощала).

Мэри заторопилась уходить. Но перед уходом, не переставая разговаривать с Лидой, она передвинула столик ближе к Лидиной койке, а на столик перенесла с подоконника фанерный ящичек из-под джалалабадских яблок. Затем она нагромоздила на столике же две стопки книг, взяв их с Лидиной тумбочки. И таким образом перед койкой Лиды возникла, можно сказать, баррикада, за которой мы могли укрыться от Нины Афониной.

Лида тихо смеялась, а я от души поцеловал Мэри в щечку. Такая молодчина!

Мэри ушла, а мы с тобой, укрывшись за «баррикадой», принялись целоваться. Мы сидели на твоей койке, обнявшись, прижавшись друг к другу, и вполголоса разговаривали. Я вспомнил, что через три дня — одиннадцатого — твой день рождения. Ты сказала:

— Может, тебя завтра не отправят? У нас мальчишки после призыва месяц и даже больше ожидают отправки, ходят на лекции.

— Нет, — ответил я. — Наша команда отправляется завтра.

— А нельзя попросить, чтобы направили в какую-нибудь часть под Ленинградом? Вот же Мишка — сидит у своей зенитки где-то совсем близко. Ты бы смог хоть иногда приезжать в город.

— Я спрошу, — сказал я без особой уверенности. — Да, это было бы здорово…

Я целовал, целовал тебя. Шептал ласковые слова. Если б Нины не было в комнате, то не знаю, чем кончилось бы это наше предотъездное свидание. Мы оба были очень возбуждены. Время, отмеряемое лишь редкими гудками машин и звонками трамваев с набережной, текло за темным окном, прикрытым зеленой, в цветочках, ситцевой занавеской.

О, если б это было в человеческих силах — остановить время любви…

Вечер, исполненный радости и печали, истекал.

Пора мне было идти в свое общежитие, где, конечно, шла обычная перебранка между Максом и Гореловым, а Женька Белов сидел в любимой позе, уперев ноги в теплую печку, и листал альбом с репродукциями великих мастеров.

Ты пошла меня проводить. Мы шли, рука об руку, по Университетской набережной. Дул сильный ветер с дождем, вздувшаяся Нева тяжело ворочалась в гранитных берегах. Пахло дымом, осенью, а впереди была неизвестность. Мы еще не знали, какие испытания нас ожидают и какой бесконечно долгой окажется разлука.

Мы шли по безлюдной набережной, по стихающему на ночь Ленинграду. Шли по неуютному миру, которому не было никакого дела до того, что нас захлестывают любовь и нежность, обострившиеся в эти прощальные минуты.

— Ты только чаще пиши, — сказала ты. — Чаще пиши, слышишь?

Мы уговорились часто писать и — ежедневно перед сном, в одиннадцать, думать друг о друге, и наши мысли будут встречаться в эту минуту.

Мы дошли до Румянцевского сквера, до Академии художеств со стерегущими ее сфинксами — и повернули обратно. Я проводил тебя до входа в университетский двор. Последний, прощальный поцелуй…

Я быстро зашагал к мосту Лейтенанта Шмидта. Мост собирались разводить. «Давай скорей!» — заорал машинист, когда я вбежал на мост. Что было духу я помчался на другую сторону.

Часть II

Полуостров Ханко

Не знаю, интересно ли вам читать эту непридуманную повесть. Горы книг написаны о любви — надо ли добавлять еще одну к книжному Эвересту? Скажу по правде, это меня мало заботит. Извините, читатель, но я не думаю о вас, набрасывая на белую бумагу эти строки. Достаточно я сочинительствовал в своей писательской жизни. Ныне, когда жизнь клонится к концу, мне нужно просто высказаться. Вспомнить себя молодого и влюбленного. И поведать urbi et orbi, как повезло мне в любви. Ибо редко встречаются на свете женщины столь цельные и правдивые, стойкие и женственные, как моя Лида; она обладала, по выражению Платонова, «нежной, доверчивой силой жизни» и была достойна самой высокой любви.

Да, нам повезло, мы родились в одно время, в одном городе, учились в одной школе. Но время, которое выпало нам для жизни, было не из лучших. Все, что произошло в стране в ныне уходящем двадцатом веке, так или иначе вплелось, вмешалось, вторглось в нашу жизнь, более того — не раз грозило гибелью. Война, блокада, голод, долгая разлука, гонения — всех этих «прелестей» мы нахлебались вдосталь.

И все же…

Небесам, на которых совершаются браки и плетутся судьбы людей, было угодно, вопреки тяжким обстоятельствам жизни, соединить нас.

Об этом и веду я свое неторопливое и незамысловатое повествование.

Итак, вперед!


Старый колесный пароход назывался «Кремль» и страдал одышкой. Утром 8 октября 1940 года он под моросящим дождем медленно отшлепал полтора десятка миль, отделяющих Ленинград от Кронштадта, и высадил на пристань пеструю толпу новобранцев. Колонна прошла по тихим малолюдным кронштадтским улицам и втянулась во двор полуэкипажа — старинной краснокирпичной казармы на улице Зосимова.

Только мы покидали на нары свои чемоданы, как было велено выйти во двор и построиться шеренгой вдоль одной из его стен. Затем, по команде старшины, шеренга медленно двинулась, подбирая бумажки, окурки и прочий мусор. Так мы прошли гигантский двор из конца в конец, и, когда шеренга уперлась в противоположную стену, плац позади нас был чистенький, как корабельная палуба.

— Во метелочка! — восхищенно сказал мой сосед, прыщавый парень со впалыми щеками. — Сама идет, сама метет.

Ранним утром следующего дня начала работу комиссия. Выкликали по списку, задавали несколько вопросов, решали твою судьбу на ближайшие годы. Народу было много, длилось это бесконечно. День уже перевалил за половину, когда подошла моя очередь.

То, что нас привезли в Кронштадт, меня не радовало: Кронштадт — флотская столица, и «загреметь» на флот, на пятилетнюю службу — это меня не просто страшило, а прямо-таки ужасало.

Но — обошлось. Почти всю команду призывников зачислили в армейскую часть — 21-й овждб, что означало «отдельный восстановительный железнодорожный батальон». Тебя не спрашивают, где ты хотел бы служить. Кругом! Следующий!

Никто не знал, где находится этот батальон, одно было ясно — не в Кронштадте.

Вечером нас повели в баню, а затем в предбаннике было выдано обмундирование — полный комплект, включая сапоги, портянки и страшноватого вида кальсоны. Уже не беспорядочной шумной толпой, а ровным строем, в серых шинелях и шлемах-буденовках, возвращались мы по темным безлюдным улицам в полуэкипаж. Дождь все лил и лил, неумело накрученные портянки резали ноги, сапоги с подковками бухали по булыжнику мостовых.

Тут-то впервые облетело строй слово «Ханко».

— Ханка — это на Дальнем Востоке, — сказал кто-то.

— Ну да, — поддержали его. — Там еще японцам дали прикурить. Озеро Ханка, точно.

— Да нет, ребята, не озеро. Сержант говорил — на остров Ханку нас отправят.

— Ну уж — остров! Железнодорожному батальону чего на острове делать?

— Сказал! Острова и большие бывают, — раздался гулкий бас.

— А ты хоть один видел?

— Чего мне видеть, я сам на острове живу. — Чиркнула спичка, в коротком ее свете я узнал лицо говорившего, это был тот прыщавый, что вчера сказал про «метелочку».

— На каком? — недоверчиво спросил кто-то.

— А на Васильевском, — сказал прыщавый и засмеялся.

— Разговорчики в строю! — крикнул сержант. — Эй, кто там курит? Прекратить!

Я вспомнил, что после окончания зимней войны было объявлено об аренде у Финляндии полуострова… ну да, Ханко, так он и назывался. И еще кто-то из ребят вспомнил. В большой массе людей всегда найдутся осведомленные в любом вопросе. Закон больших чисел, что ли…

И уже окончательно стало ясно, что нас отправляют именно на этот финский полуостров Ханко, утром следующего дня.

Утро было туманное, промозглое, сыпалась снежная крупа, и казалось, что никогда не рассветет. Гудели заводские гудки, сзывая рабочий Кронштадт на работу. В небольшом парке возле гавани, среди облетевших дубов, стоял на высоком постаменте, опершись на шпагу, бронзовый Петр. У гранитной стенки Усть-Рогатки отфыркивались паром корабли, их огни горели в тусклых ореолах.

Мы долго ждали погрузки. Медленно, трудно пробивался сквозь ночь и туман рассвет.

Теперь уж не помню, как назывался пароход, принявший нас в свой огромный трюм. Было очень холодно в этом трюме, устланном слежавшейся соломой. Свет проникал только через люк. Покачивало, но не сильно. В обед выдали по буханке черняшки и банке мясных консервов на двоих и по куску брынзы. Почти никто ее, соленую, не ел. Из озорства, а вернее, из желания размяться, согреться ребята стали швырять друг в друга брынзой, пошла веселая возня, грубоватая перебранка.

Конечно, это не могло кончиться благополучно, и так оно и вышло. Мокрый, соленый, отвратительно пахнущий кусок брынзы угодил мне прямо в глаз, даром что я не принимал участия в битве. Вначале я думал, что ослеп. Куда-то пошел, неумело выкрикивая ругательства, натыкаясь на кого-то. В ушах звенело, глаз распух и дико болел.

Кто-то схватил меня за руку, сказал быстро и напористо:

— Стой! Ну куда тычешься, стой! Промой глаз, у меня вода есть.

Смутно я увидел флягу в матерчатом чехле — и протянул ладони. Полилась тонкой струей вода.

— Не три так сильно, — командовал обладатель фляги. — Еще выдавишь.

От воды боль немного унялась, я попробовал приоткрыть заплывший глаз, но не сумел. Лег на солому и стал молча переживать свою обиду. А что еще оставалось делать?

Спустя некоторое время трюм угомонился, сонно завздыхал. Я открыл здоровый глаз. Покачивался висевший на столбе одинокий фонарь «летучая мышь». Квадрат люка был затянут вечерней мглой.

Я поднялся по крутому трапу наверх. Море и небо были полны свежести и движения. Как бы стремясь обогнать пароход, плыли на запад облака. Там, впереди, уже отпылал закат, но горизонт был все еще подсвечен розовым, оранжевым. А за кормой стлалась широкая пенная полоса. Она уходила в густую мглу, в кронштадтский дождик, в ленинградские переживания — все это разом отодвинулось в прошлое.


К вечеру следующего дня из синей неспокойной воды встала красная башенка маяка.

— Руссаре, — обронил матрос, проходивший мимо. — Теперь уж скоро и Ханко.

Холодно было наверху, дул резкий норд-ост, качало изрядно, но лезть обратно в трюм не хотелось. Скоро Ханко! Не пропустить бы момент, когда откроется берег загадочного полуострова.

Ко мне подошел парень с узким лицом и острым носиком.

— Ну, как глаз? — спросил он. — Прорезался?

По голосу я узнал вчерашнего моего «водолея».

— Прорезался. — Я осторожно потрогал припухлость вокруг глаза.

— Смотри-ка, — парень толкнул меня локтем в бок, — пароход!

Вдали, густо дымя, шел поперек нашего курса черный пароход. На гафеле трепыхался красный огонек флага.

— Наш, — сказал парень.

Но вот пароходы сблизились, и мы увидели: в центре красного полотнища, в белом кругу, четко обозначился ломаный крест свастики. Молча мы смотрели на фашистский знак. Пакт с Германией ничуть не сделал его привлекательнее для нас. Вдруг флаг со свастикой медленно пополз вниз. На нашем пароходе тоже приспустили флаг. Взаимная вежливость мореходов…

Мы заспорили с Вячеславом Спицыным — так звали парня, — в какой порт идет немец и с каким грузом. Мы не могли знать, что немцы под прикрытием пакта уже начали тайную переброску своих войск в Финляндию через порт Турку. Возможно, и это встреченное нами судно было набито солдатами (впрочем, как и наше)…

Небо опять заволокло, и Финский залив из синего стал серым, «свинцовым», как любили писать военные журналисты и как писал впоследствии и я. На горизонте возникла темная полоска. Маленькие островки проплывали по бортам. Приближался лесистый берег. Мы увидели высокую коричневую башню, шпиль готической кирхи, темно-красный дом с зубцами… А вот и гавань, длинный гранитный мол, краны, пакгаузы…

Ну, здравствуй, Ханко!

Снова прогрохотали по трапу сапоги. Мы ступили на мокрую от недавнего дождя землю полуострова, которому суждено было стать для нас рубежом, резко разделившим жизнь на мир и войну.

Мы набились в грузовики и покатили в батальон — по красивому, обсаженному липами проспекту Борисова, по тихим улочкам, застроенным уютными деревянными коттеджами, мимо водонапорной башни, мимо кирхи на скалистом холме, через железнодорожный переезд. Красноватая грунтовая дорога устремилась в сосновый лес, и лес уже не расступался, пока мы не приехали в часть.

21-й овждб до Ханко побывал в Западной Белоруссии и Эстонии. Летом 40-го батальон был переброшен на Ханко и начал строить железнодорожную ветку для нужд обороны военно-морской базы, а именно — для транспортеров с тяжелыми дальнобойными орудиями. Командиром батальона был майор Банаян, замполитом — старший политрук Никитюк.

Тихий дачный лесной уголок на юго-западе Финляндии, сапожком нависший над входом в Финский залив, предстояло превратить в крепость на дальних морских подступах к Ленинграду. Новая военно-морская база Балтийского флота усиленно занималась строительством. Среди прибрежных ржавых скал ставили батареи, укрепляли сухопутную границу, проходившую по узкому перешейку — старинной Петровской просеке.

Петровская просека… Ну конечно! Можно было и раньше догадаться — это и есть тот самый Гангут, у берегов которого двести с лишним лет назад молодой флот России разгромил шведскую эскадру. Ханко, Ганге-Удд, Гангут… Вот куда нас занесло…

Теперь здесь с сотен полотнищ взывал лозунг: «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»


Нас, молодое пополнение, отдали во власть старшему сержанту Васильченко. Маленький, рябоватый, горластый, он с утра до вечера учил нас ходить, поворачиваться, отдавать честь. Усадив нас тут же, на лесной поляне, на холодные валуны, он выкрикивал из книжки параграфы устава. «Песню!» — требовал Васильченко, ведя строй на обед. Петь не хотелось — какая там песня, скорей бы хлебнуть горячего супа. «На месте!» — командовал Васильченко и выжидал с минуту. Колонна усердно топала, но песни не было. «Кру-гом!» Теперь, когда строй удалялся от столовой, кто-нибудь с отчаяния запевал: «По долинам и па-а взгорьям…» Жидкий хор подхватывал: «Шла дивизия впе-ред…» — «Громче!» — раздавалась безжалостная команда. Ух, как мы орали песню и все ускоряли шаг, приближаясь к столовой. Взлетали и кружили над соснами испуганные, непривычные к шуму финские вороны.

Первое время жили в палатках. Соломенные матрацы на нарах были так плотно прижаты друг к другу, что повернуться ночью с боку на бок было непросто. Поворачивались разом, «все вдруг».

После ужина мы со Славой Спицыным бродили по лесу. Славка был студентом ленинградского Института инженеров водного транспорта, призванным, как и я, со второго курса. Мы рассказывали о нехитрых событиях своей жизни, посвящали друг друга в сердечные дела, делились планами на будущее. Славке мерещились дальние плавания. Всегда он таскал с собой книгу, которую называл своим талисманом. Я помню ее: «Жизнь и труд» некоего Смайльса. Эпиграфом стояла чеканная фраза Вергилия: «Labor omnia vincit» («Труд побеждает все»). Книга утверждала, что беспечная, легкая жизнь дает человеку детский характер, тогда как трудности на жизненном пути закаляют волю, выковывают твердый характер и часто пробуждают в человеке способности, о которых он и не подозревал раньше. В подтверждение приводились примеры из биографий великих людей. Это была, может, и наивная, но хорошая книга, прославляющая труд человека.

А лес был полон тишины. Только зашуршат под сапогами опавшие листья берез. Только каркнет на верхушке сосны ворона. Такой тишины мне, горожанину, еще не доводилось слышать.

Правда, возник слабый шорох, он-то был мне знаком с детства — звук прибоя. Где-то близко дышало море. Мы ускорили шаг, направившись в ту сторону. Сосны расступились, возникло нагромождение скал — седых, округлых, в рыжих пятнах мха. Мы поднялись на одну из них. Перед нами лежало море, тоже серое, слившееся с серым же небом. Линия горизонта была почти неразличима, и казалось, что бесчисленные островки, словно раскиданные кем-то по морю, висели в воздухе. Берег слева и справа круто изгибался, лес стоял мрачноватой зубчатой стеной.

Гранит, деревья и вода — вот, в сущности, весь материал здешней природы. Долго стояли мы, обмерев от странной красоты берега. В ней было нечто сказочное. Я бы сказал, что в шорохе прибоя у скал, в шуме сосен на ветру чудились древние руны «Калевалы» — если бы такое сравнение не было слишком литературным.

Не только сказочное, но и нечто неуловимо тревожное было в этом пейзаже. Будто мы — на самом краю земли, дальше не шагнешь, и кто-то, притаясь, подстерегает тебя…

— Славка, — сказал я, — не знаю, куда еще нас закинет служба, но давай всюду вместе.

— Давай!

Мы пожали друг другу руки, скрепив таким образом свою, так сказать, «аннибалову клятву».

Сгущались сумерки. Мы пустились в обратный путь. Вечером было очень просто заблудиться в лесу, и мы бежали, чтобы добраться до роты, пока совсем не стемнело.

Наконец среди сосновых стволов смутно забелели палатки. Переводя дыхание, мы втиснулись на свои шуршащие соломой матрацы. Как раз Вася Зубков, первый сказочник нашей роты, заканчивал очередную сказку. Он знал тьму всяких историй и был мастаком их рассказывать. Все его сказки всегда кончались неприличным двустишием.


Неподалеку от палаток стоял длинный каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это прежде была конюшня, о чем свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы его выгребали, отмывали сарай, но запах все равно сохранился, его не мог перешибить даже вечерний портяночный дух. Плотники сколотили двухэтажные нары во всю длину сарая.

Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, — не имеющих специальности. Почти все «на гражданке» уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры — акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый плотный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Судя по некоторым его словам, а также жестам и улыбочкам, он даже «имел дело» с козами. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.

Почти все ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников — Зеленова и Пихтелева — даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой «хвасон» следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.

Наконец сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать.

По вечерам при свете керосиновых фонарей забивали «козла», травили баланду, писали письма. В своем закутке старший сержант Васильченко под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на баяне. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:

— Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!

Васильченко снова и снова принимался шарить пальцами по регистрам, пытаясь наиграть простенькую мелодию «Светит месяц». И снова «хватал не туда». Упрямый Васильченко ставил баян на табурет, с ненавистью смотрел на него и грозил кулаком:

— Врешь, все равно научусь!

Но «Светит месяц» так ему и не дался.


Я писал Лиде бодрые письма. Но на душе бывало так тоскливо, что не помогали и доверительные разговоры со Славкой Спицыным. Разговоры — они и есть разговоры. А разлука с Лидой, длительный отрыв от учебы плюс зависимость от дурака-сержанта отнюдь не способствовали укреплению жизнерадостности.

Я начал курить. Нам ведь выдавали пакетики с махоркой. В один из первых вечеров, чтоб заглушить тоску, я накурился до дурноты, до «затмения» в голове.

Я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я «делал портрет» с фотокарточки. Заказчиков было много. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать «портрет». Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил, блестя глазами:

— Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром — это ж великое дело! Каждый день — два вторых…

Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. Неприятно и стыдно это — жрать по два вторых, да и, в общем-то, мне хватало рациона.

Рисование и привело меня в клуб батальона. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно прикомандировали к клубу.

Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня гневным взглядом и сказал:

— Утек, значить?

Я был рад, что «утек» от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, а вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.


Клуб батальона помешался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с Богом, а как символ лесной тишины и покоя. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!».

Ранним утром я пришел в этот клуб. Дубовая дверь была заперта, на мой стук отозвался только дятел, где-то долбивший сосновую кору. Я побродил по лесочку. Еще только начинало светать, было тихо вокруг, и такая тоска вдруг подкатила к горлу, что хоть беги обратно в роту — к Славке, к Лымареву, пусть даже к Васильченко — лишь бы услышать человеческий голос.

Когда я снова подошел к клубу, дверь была раскрыта. Неподалеку, под березами, умывались двое, поливая друг другу из котелка. При этом один, во франтоватых галифе и начищенных сапогах, в нижней рубахе, рассказывал о своей победе над какой-то Галиной. «Г» у него было фрикативное: «Халина». Второй, фыркая под струей воды, похохатывая, торопил: «А дальше?» Как раз дошло до главных подробностей, но тут рассказчик заметил меня.

— Чего пришел, солдатик? Клуб закрыт, рано еще.

Я начал объяснять, но второй, мельком глянув на меня, сказал нетерпеливо:

— Да это новый художник, его на днях начальник вызывал. Ну, догнал ты ее, а дальше как?

— Новый художник? — Парень во франтоватых галифе уставился на меня. У него было скуластое лицо и раскосые, карие, лихие глаза. — Это как понимать?

А я уже понял, что это Беляев, штатный клубный художник, о котором начальник клуба говорил, что он в отпуске. Наверное, только вчера приехал. Снова я начал объяснять, что меня берут в клуб временно, и опять меня перебил тот, второй. Растирая вафельным полотенцем коротко остриженную голову, он крикнул мне:

— Да обожди ты! Тоже, явился! — И к Беляеву: — Давай, Михаил, дальше-то как?

Это был Жорка Иванов, киномеханик.

Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, — может, в ней раньше жил привратник. Теперь тут жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в каморку, Беляев сказал мне:

— Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.

Я стоял в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.

По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем, не было никакого колокола, а была маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками. Она служила Беляеву мастерской, была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью. Были тут и плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.

Спустившись, насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически взглянув на жалкие плоды моих стараний, он спросил:

— Ты где художничал?

— Нигде, — буркнул я.

— А Жорка говорит — в Академии художеств учился. Чего ж ты вкручивал начальнику?

Я сказал, что действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и умею рисовать карандашом и акварелью, вот и все.

— Ну ладно. — Беляев смягчился. — Тут это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.

Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре булькало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось несложно, только мажь кистью поровнее, без подтеков.

За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск провел, погулял «как следует быть», и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, совсем другое дело было.

Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев — высокий, в длинной шинели, в аккуратном шлеме.

— А, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас — вот. — Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки. — Времени до праздников мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.

Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:

— Длинные все… В отпуск уезжал — за бдительность писал. Приехал — обратно бдительность…

В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…

На второй день моя «производительность» уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на территории батальона, на строящейся трассе.

— Вот теперь, — говорил Беляев, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, — теперь у тебя настоящая академия. А то, — он шевелил пальцами, — тю-тю-тю, в три волоска кисточка… — И — как бы между прочим: — А чему на твоем факультете учили?

Я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, Беляеву было неинтересно. Он заводил патефон, ставил любимую «Челиту» и накидывался с кистью на очередной щит.

Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться.


Миновали праздники. Я думал, что теперь моя клубная «командировка» кончится и я отправлюсь обратно в роту — работать на трассе. Там ребята таскали носилки с песком и щебнем — воздвигали насыпь для железной дороги.

Но тут демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего воскресную проповедь прихожанам, и как они потом негромко, боголюбиво поют псалом. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим «прихожанам» иную духовную пищу — «Чапаева» и «В людях», «Цусиму» и «Капитальный ремонт».

Свободного времени совсем не стало: днем — работа по «художественной» части, вечером — выдавай книги.

Чаще всех приходил в библиотеку красноармеец Генрих Местецкий, киевлянин, до службы — студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, словно нас разделяло целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.

Когда Местецкий рассказывал о финской войне, в его больших печальных глазах появлялось выражение оцепенелости, и он сутулился, глубоко засовывал руки в карманы шинели — будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.

— Так и есть, — кивнул он. — У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота.

— Брось! — Я был уверен, что не может быть в человеке «вечной мерзлоты», не должно быть, просто этот Генрих немного рисуется.

— Вошли мы как-то в финский поселок, — говорил он, — это еще до линии Маннергейма. Конечно, ни души, все жители ушли. А мороз трещит ужасный, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика — и тут как рванет! Мы попадали в снег, а помкомвзвода — в клочья… Все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…

Он умолк, ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом:

— Хочешь, покажу свой единственный трофей? — Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. — В одном доме нашел, в конце войны. Сам не знаю, зачем подобрал его.

— Вот демобилизуешься, — сказал я, — и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.

— Нет. — Он покачал головой. — Какое там — гулять. Что было, того теперь не вернешь. А как хорошо было в Киеве! Какие мы были счастливые, беззаботные…

Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан выслушивать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и попросил прочесть. Дневник был очень искренний, прочувствованный. Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…

Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком.

Наверное, я был скрытный. Я мало рассказывал о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему был нужен монолог.

Да и что мне было рассказывать? Ну, жил в Баку, после школы уехал учиться в Ленинград. Там, в Питере, учится в университете Лида… она ждет меня… я ее люблю… она мне нужна, очень нужна…


Мы писали друг другу часто — раз в три-четыре дня. Лидины письма, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены милой болтовней о подругах (Мэри перешла на экономический факультет, стали видеться реже, и теперь Лида сдружилась с ленинградкой Полиной Проэктор), о текущих университетских делах, о театральных спектаклях. То приходили письма грустноватые, философического склада, — Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем; а то требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких «недостатков» в Лиде я не видел.

В «похолодании» наших отношений минувшей зимой я винил только себя. А то, что перед призывом в армию мы как бы снова рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувств. Мы не столько понимали, сколько, скорее, чувствовали, что нельзя нам терять друг друга. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше, чем к нашему брату…

Лида просила прислать фотокарточку — хотела увидеть меня в военной форме. О том же просили в письмах мои родители.

Фотография была в городе, и однажды в конце ноября, получив первую свою увольнительную, я отправился туда. Отмахав километра три по лесной дороге, я увидел: меж сосновых и еловых стволов забелели домики города Ханко (по-шведски Ганге). И вот они — сколоченные из ладных досок, весело раскрашенные, с застекленными верандами, — словно игрушечные. Я, выходец из городской коммуналки, никогда не видывал такого удивительного жилья. Весь городок был деревянным, уютным. Чистенькие улочки взбегали вверх, огибали гранитные скалы, устремлялись вниз, к морю, или плавно переходили в лесные тропы. Каменных домов было мало — ратуша, в которой теперь помещался Дом флота, мрачное темно-красное здание близ порта, занятое штабом базы, и готическая кирха с высоким шпилем — здесь находился клуб бригады торпедных катеров. Над высокой водонапорной башней развевался красный флаг.

Фотография, по случаю моего прихода, оказалась закрытой. Ну, не беда. Интересно было бродить по этому городку, словно явившемуся из сказок Ганса Христиана Андерсена. Прохожих встречалось мало, в основном — моряки, но попадались и гражданские. И даже женщины были в этом мужском военном царстве. Молодая полная дама вела за руку маленькую девочку и на поводке — маленькую же болонку с голубым бантом.

Мимо красивых, затейливых коттеджей (один из них, по слухам, принадлежал прежде самому Маннергейму) я прошел на пляж, пустынный и по-зимнему печальный. Тут стоял серый обелиск с высеченной фигурой солдата и надписью, в которой я не сумел разобраться. (Лишь позднее узнал, что обелиск поставлен в честь высадки в 1918 году германского экспедиционного корпуса фон дер Гольца, который помог главе правительства Финляндии Свинхувуду разгромить революцию.)

Дул резкий холодный ветер. Море было зеленовато-серое, лохматое, в злых белых барашках. Наверное, такому игрушечному, пряничному городку, как Ханко, полагалось бы иметь море поласковее — этакую голубую лакированную гладь…

Что знал я о Финляндии? Минимум школьных географических сведений о климате, природе и экономике. Ну, кое-что из истории. В частности, о героическом лыжном походе Тойво Антикайнена, о котором был фильм «Падение Кимас-озера». Еще мы знали имя знаменитого бегуна Пааво Нурми. Вот, пожалуй, и все. Спокойными, уравновешенными, медлительными — такими представлялись нам финны, наши соседи, обитатели тихой, утонувшей в лесах Суоми. Но недавняя финская война ввела в обиход новые слова и понятия: шюцкор, дот, «кукушка», миномет…


Пришел однажды в клубную библиотеку красноармеец из взвода связи Синицын. За ремнем у него была заткнута книга. Я нашел его формуляр, густо исписанный названиями книг, в глаза бросилось необычное имя — Лолий. Я предложил ему самому порыться на полках, но Синицын попросил Маяковского: на предстоящем смотре художественной самодеятельности он будет читать поэму «Владимир Ильич Ленин». Он взял томик Маяковского, но не торопился уходить. Мы разговорились, и очень скоро я понял, что передо мной — человек незаурядный.

Лолий Синицын родился в Сибири, на Ленских приисках. Окончив в Иркутске геологический факультет, он четыре года работал на Севере в поисковых партиях — разведывал железную руду. Так бы и остался Синицын геологом, и уже он получил повышение в должности, как вдруг решил, что называется, начать жизнь сначала. Не вдруг, конечно. Медленно вызревало в душе нечто новое. И когда Синицын в полной мере осознал подлинное свое призвание, то действовал весьма решительно. Он бросил все — службу, профессию, большую зарплату, никого не послушал, ни друзей, ни начальство, — и уехал в Москву. Было это год назад, летом 39-го. Он подал заявление в студию Театра имени Вахтангова. И даже не готовился особенно: то, вызревшее в душе, теперь горело в нем, делало счастливым и вдохновенным. Синицына приняли в училище. Он проучился два месяца и — уже не горный инженер, а студент-первокурсник — был призван в армию и вот так очутился рядовым взвода связи 21-го овждб на полуострове Ханко.

Рассказав мне это, Синицын заключил:

— Я человек замедленного действия. — И добавил с улыбкой: — Да и не человек вовсе.

— То есть как? — удивился я.

— Да видишь ли, у нас во взводе есть еще Птицын. Ну, а Курицына, продавца в ларьке, ты знать должен, его весь батальон знает. Вот я и придумал: «Курицын не Птицын, Синицын не человек».

Он засмеялся негромко. От уголков глаз разбежались к вискам лучики. Знаете, я сразу влюбился в этого спокойного, умного человека с сухощавым лицом, с красивым, богатым оттенками голосом.

— А у нас в роте есть Спицын, — сказал я. — Подойдет для коллекции?

— Нет. Нам птицы нужны, а не спицы. А ты откуда взялся? Тут был до тебя Дормидонтов, мрачный человек.

И вдруг я увидел, что лицо Синицына как бы пошло вкось, сурово насупилось. Он глянул исподлобья. Я засмеялся: вот же лицедей, до чего похоже изобразил Дормидонтова!

Лолий зачастил по вечерам в клуб. Он был почти на десять лет старше меня, но разница в возрасте не сказывалась на наших отношениях — мы стали друзьями. То, что он считал в себе «замедленностью», было скорее сибирской основательностью и редкостной цельностью натуры. Он выработал целую программу самоподготовки — в нее входили чтение книг по истории и теории театра, занятия английским. Иногда он дурачился, импровизировал сценки — придуманные или взятые из жизни взвода связи. Наверное, это тоже входило в его курс самоподготовки.

Как-то раз Синицын пришел рассерженный.

— С ребятами своими повздорил, — сказал он. — Сели они забивать «козла», стук на всю казарму, ну, как всегда. А один, Петя такой, придумал: как шесть и шесть выставляют, так он кричит: «Банаян!» — Лолий втянул голову в плечи, лицо у него сделалось бессмысленно-радостным, рот — растянутым до ушей, и он с размаху ударил ладонью по столу выдачи книг, показывая этого Петю. — Да что вы, ребята, говорю, — продолжал Синицын, — чего вы орете: Банаян да Банаян? А потому, что шесть и шесть самый крупный камень, объясняет Петечка, а сам сияет. Доволен своей выдумкой. А меня возмутило это. Начал я им втолковывать… мол, комбат наш, конечно, хороший человек и майор, но зачем называть его именем самый крупный камень? Нет, что ли, в жизни ничего более значительного?.. Не понимает Петя, чего мне надо, чего я ввязался… Слово за слово, поругались мы…

— Действительно, — говорю, — зачем ты им игру испортил?

— Не надо было, конечно, лезть, — согласился Лолий. И добавил тихо, словно про себя: — Не люблю я это… холопье в человеке…


Весь декабрь и половину января была у нас горячка с самодеятельностью. В клубе бренчал струнный оркестр. Руководил им красноармеец Жуков, темнолицый, цыганистого вида ростовчанин, умелый игрец на гитаре. Костя Лымарев отделывал свой номер — он читал знаменитый отрывок из некрасовских «Крестьянских детей». «Однажды в студеную зимнюю пору…» — начинал он сбивчивым детским голоском, под Рину Зеленую, и так пищал до заветного «шестой миновал». И тут: «Ну, мертвая!» — рявкал Костя во всю дьявольскую мощь своего баса и дальше опять продолжал пищать. Эффект был неотразимый: зал взрывался хохотом, неистово бил в ладоши. Костя сиял, ярко, радостно горели его прыщи.

Репетировалась одноактная глуповатая пьеска из сборника, выпускаемого для самодеятельности. Я играл в ней роль физкультурника, неудачливого влюбленного. Синицын — вот кому следовало возглавить драмкружок, но он отказался участвовать в нашем «позорище». Он готовил к смотру художественное чтение — готовил всерьез, профессионально.

Несколько раз мы, участники смотра, ездили в город, в Дом флота. От песен дребезжали окна в штабном автобусе. Повизгивала, похохатывала одна из участниц, востроносенькая жена, кажется, батальонного начпрода, которую пытался прижать в темном углу Ваня Хорольский, батальонный парикмахер.

Наш спектакль просмотрел в Доме флота режиссер Смирнов. Он был снисходителен к нашим доморощенным «талантам», а Миша Левин, штабной чертежник, исполнявший главную комическую роль, заставил его посмеяться.

Ханко готовился к смотру самодеятельности. Ханко развлекал сам себя…

Шла зима. Замело, запуржило. Декабрь накрыл полуостров белым маскхалатом.


Из моих писем к Лиде:

24. XI. 40 г.

Ты замечаешь, что мы с тобой часто упоминаем и склоняем во всех падежах слово «надежда»? Когда же эта пресловутая «надежда» примет более осязаемые формы?!

15. XII. 40 г.

…Какое знание жизни могло быть у меня за те 17 лет беззаботного существования под крылышком родителей, в узком кругу друзей и знакомых? И вот прошло больше года с тех пор, как я живу «самостоятельной» жизнью… Я шире стал смотреть на вещи и явления, я встречался с самыми различными людьми, научился немного их понимать. Одним словом, я вижу действительность не со страниц романа, а «наяву». Нечего и говорить, что действительность эта самым безжалостным образом разбивает доморощенные убеждения и розовые мечты. Это больно, конечно, и это отчетливо я вижу на примере Генриха… Я признаю, что тоже был до некоторой степени таким «розовым мечтателем», идеалистом…

Так вот к чему я все это пишу: необходимо привести в порядок тот хаос мыслей и новых впечатлений, который царит сейчас в моей черепной коробке… пересмотреть устаревший хлам своих прежних «убеждений» и без всякого сожаления отбросить то, что не соответствует действительности. Все эти проклятые и вечные вопросы о смысле нашего существования, о цели жизни — теперь приобретут новую окраску…

Но хватит философии.

Я очень живо представляю картину предэкзаменационного возбуждения, царящего сейчас в университете…


В Лидиных письмах, по мере приближения экзаменационной сессии, все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси Боже, тройка. Дело в том, что в 1940/1941 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть — хороших. Просуществовало такое положение недолго, кажется, всего год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили только на стипендию, и для них теперь «сверхплановая» четверка (уж не говоря о тройке) на сессии превращалась в трагедию.

Лида получала от тети скромную помощь, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: схватит «лишнюю» четверку — и прощай стипендия, а с ней и Ленинградский университет — и возвращайся в Баку.

Лида привыкла быть отличницей, историей занималась с увлечением, и я в письмах уверял ее, что сессию она безусловно сдаст благополучно. Но было как-то беспокойно на душе на переломе сорокового года в сорок первый.

Очень хотелось учиться! Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток, и в голове все спуталось, перемешалось, как на свалке, — но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. О память — ты меня никогда не подводила. (Раньше!) Спасибо тебе.

Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало — третий год службы…

Беспокойно было мне.


31 декабря ударил мороз под 30°. Мы с Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.

— Что, писем нет?

— Нет, письма приходят, — ответил я. — Как думаешь встретить Новый год?

— Я приглашен на банкет. — Лолий слегка прищурился. — Вот только смокинг на локтях продрался.

— Оторви от портянки и наложи заплаты, — мрачно посоветовал я. — И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.

— Гвоздики нынче дороги, не укупишь, — певуче сказал Лолий тонким голосом. Он пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки. — Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!

Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал «представление».

Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. А вот хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…

— Ах, опьянения! — Лолий, выслушав мою сбивчивую речь, понимающе закивал. — Ну как же, как же, без этого нам нельзя! — Вдруг он посерьезнел. — Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. — И после паузы: — Только, знаешь ли, опьянение вином — дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.

Мозг, говорил он примерно так, дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе — и самого себя. Недаром на храме Аполлона в Дельфах было начертано: «Человек, познай себя!» Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил уйму времени, поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать мозг, живет так, будто ему отпущена для жизни вечность. Он, Лолий, понимает, конечно, что не все (далеко не все!) зависит только от самого себя, многое — от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он из собственного опыта выявил, как важно пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…

А я слушал — и находил в словах Синицына подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, — но насколько он глубже меня. Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…


«В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…»

Хорошо, задушевно поет Марк Бернес!

Мы работаем, я пишу маслом портрет Ворошилова в полный рост (на маневрах), а Мишка Беляев трудится над огромным транспарантом и между делом не забывает подкручивать патефон. Снова и снова заводит пластинку с этой немудрящей песенкой из фильма «Истребители» — исполняет обещание, данное Лиде…

«Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»

Год назад мы с Лидой смотрели «Истребителей» в Ленинграде, в кинотеатре «Молодежный». Не знаю, почему так запала в душу эта песня. Сразу запомнилась — и мотив, и слова.

Мишка на днях возвратился из командировки в Ленинград — ездил закупать клубное имущество. Вот же повезло! Он, Мишка, вообще везучий. Ничему и нигде не учился, но способный, черт!

Так вот. Он приехал из Ленинграда, я накинулся с вопросами, но Мишка, интригующе улыбаясь, вручил мне письмо от Лиды и сказал: «После поговорим».

Письмо было хорошее. Вообще тон ее писем после зимней сессии заметно изменился. Молодчина, сдала все экзамены на «отлично», даже грозные Средние века, и теперь — до следующей сессии — со стипендией все в порядке. Лида описывала свою поездку на каникулы в Баку, встречи со школьными подругами: кто где учится, кто с кем гуляет, а одна уже успела выскочить замуж, а ребята почти все ушли в армию. Побывала Лида и у моих родителей, и они приняли ее с такой сердечностью… Ну, иначе и быть не могло. Мои родители, наверное, тоже чувствовали, что у нас — надолго и всерьез.

Кроме письма Лида прислала мне книгу «Архитектура Средневековья» и прекрасные эстонские тетради для рисования.

Наконец мы распаковали привезенное клубное имущество, теперь можно было уединиться, и Мишка начал рассказывать.

В командировку они ездили вдвоем с Димой Миркиным, штабным чертежником, ленинградцем. На второй день Дима позвонил домой Полине (чей номер Лида написала мне однажды в письме) и попросил передать Лиде просьбу прийти вечером. Весь день они с Мишкой носились по делам. Наступил вечер. Они сидели у Димы, отдыхая от беготни по культпросветским ведомствам. Мишку здорово тянуло пойти на танцы в Дом культуры, но его удерживало желание «посмотреть, каков твой выбор» — так он выразился. И вот пришла Лида.

— Честно тебе скажу: я думал, придет, знаешь, такая — нос кверху, тю-тю-тю… — Мишка неопределенно покрутил рукой. — А она пришла, разулыбилась, сама приветливая и так это просто себя держит, будто мы давно знакомы.

— Я ей писал про тебя.

— Ага, она говорила. Ну вот, пришла, а я, между прочим, в Димкиных пластинках «Любимый город» высмотрел и, как только Лида вошла, пустил патефон. Она удивилась, а когда я объяснил, что на тебя эта пластинка сильно действует, засмеялась и говорит: «Да, правда, ему «Любимый город» нравится. Вы почаще ему заводите». Я, конечно, обещал. В общем, хороший получился разговор. Мы с Димой ей рассказали, как живем на Ханко, и как мы с тобой на колокольне малюем, и как ты у нас заместо попа в бывшем алтаре сидишь. А она смеется, скажу тебе, от души. И нам с Димкой приятно, что хорошо воспринимает, мы и дальше стараемся. За окружающую природу поем, и все такое. Она недолго посидела, скоро ушла…

В общем, Мишка Беляев горячо одобрил «мой выбор».

Обещание почаще заводить «Любимый город» он выполнял исправно. Снова и снова раздавалось в клубе: «Когда домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят. Любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…»


Зима на Ханко была нескончаемая, капризная, морозы сменялись оттепелями, потом снова задували свирепые вьюги. По вечерам флюгер на башенке нашей кирхи жутковато стучал и стонал под порывами ветра. Чуть не каждое утро начиналось с разгребания огромных сугробов у дверей клуба.

Но вот пришел — как всегда приходит — апрель с теплыми южными ветрами, и начали таять снега. Потоки воды залили лес и поляны. Эта весна, весна сорок первого, хорошо сохранилась в памяти. Возможно, потому, что была последней мирной весной моей юности.

Клуб превратился в островок посреди разливанного моря. Всюду, куда ни глянешь, — талая вода, лужи, в которых ярко горело весеннее солнце. «Поплыли на обед», — говорили мы с Мишей Беляевым. По дороге дурачились, как дети, — гонялись, хлюпали по лужам, и валили друг друга в снег, и не раз проваливались в предательские канавы, полные осевшего снега и воды. Как раз в ту пору я увлеченно перечитывал Тургенева и в одном из писем Лиде шутил, что «Вешние воды» заполняют голову, а вешние воды — сапоги…

Сумасшедше пели скворцы в ту весну (наши плотники сколотили для них скворечник). Все будоражило душу — звон ручья, игра света и теней в лесу. А однажды мы увидели в чисто умытом небе медленный журавлиный клин.


Из дневника Лиды:

22 марта 1941 г.

Мне очень хочется записать вчерашний вечер, т. к. Жене о нем я писать не буду.

Дело в том, что наш верхний сосед-аспирант Кира Гончаров попросил меня перевести ему одну работу с немецкого. Я с ним договорилась встретиться в Публичке, и он провел меня в спецзал, где находится эта книжка. Все было очень хорошо, я ему переводила, в перерывах мы беседовали. Он рассказывал мне о Петре и Екатерине и т. п.

В половине 11-го мы закончили, т. к. я очень устала, хотела пить и была голодна. Выйдя из Публички, Кира предложил мне зайти в кафе «Квисисана» закусить… Кира заказал и выпивку…

Так мы выпили, закусили, долго не подходила официантка, чтобы расплатиться. Я уже стала усыпать. Наконец он расплатился, и мы ушли.

Мне не понравилось, что, взяв меня под руку, Кира стал пробираться ко мне в перчатку, чтобы взять непосредственно за руку. По выходе из трамвая это повторилось… Мне было как-то очень неприятно. В Кире чувствовалось что-то типично мужское, грубое, отталкивающее.

Внизу в коридоре я высвободила руку и протянула ему, чтобы попрощаться. Каково же было мое удивление, когда я увидела, что Кира не собирается прощаться и вовсе этого не скрывает. Он попытался меня обнять, но я отстранилась. Тогда он подошел к двери в мой коридор и стал ее придерживать, а руку протягивать к моей голове, привлекая ее к себе. Глаза у него были ужасные. Но не знаю почему, я совершенно не боялась и была уверена, что все окончится благополучно. Поэтому я и не хотела убежать во двор. Мне казалось, что это было бы чисто по-женски. Мне же хотелось его убедить, чтобы даже он понял, что я не из тех, которым безразлично с кем целоваться, и что он меня этим оскорбляет… Я заявила Кире, что этого не будет, что я не хочу, и если он не хочет окончательно испортить отношения со мною, то он должен немедленно пропустить меня. Кира очень смешно возражал: «Ну как же так, нет, без этого нельзя, Лидочка, Лидочка», и т. п. в этом роде. Как глупы бывают мужчины…

Конечно, я добилась своего. С неохотой, но Кира пропустил меня. До чего же мне было противно… Больше всего возмущает меня то, что они уверены, что им все дозволено, что все свои желания они могут бесцеремонно исполнять. Да, такова уж мужская психология, с которой, мне кажется, я никогда не сумею примириться. Думаю, что мой Женя не такой. Во всяком случае он умеет владеть собой и сдерживаться.

Вот в себе я абсолютно уверена и знаю, что всегда смогу сдержаться.

Вообще мне портит настроение еще то, что очень умный мальчик, председатель кружка Древнего Востока Миша (4-й курс), вздумал в меня влюбиться. Он мне совершенно не нравится, но быть с ним в дружеских отношениях было бы очень приятно. Но я не могу на это рассчитывать, т. к. мое хорошее расположение он может принять как согласие. Я просто не знаю, что делать… Мне ведь совсем не нужна его любовь.

Хватит с меня моего Жени!

7 мая 1941 г.

Как странно, что человеку надо так мало для того, чтобы быть счастливым, и, несмотря на это, так редко бываешь действительно счастлива.

Конечно, нужно самой уметь создавать счастье. Но бывает же, что положительно не везет. Если в прошлом году было, казалось, все, чтобы быть счастливой, то с Женей что-то творилось. В этом же году, когда все урегулировано… так Жени нет.

Я не могу сказать, что дала обет ни с кем не бывать, кроме него, и никого никогда больше не любить. Напротив, я все больше задумываюсь о том, выйдет ли что-нибудь у нас с Женей. Дело в том, что я даже не вполне уверена в его намерениях и планах. Я несколько раз касалась в своих письмах планов на будущее, но все это оставалось или незамеченным, или же говорилось не о том. Как бы мы с Женей ни были откровенны, между нами всегда есть какая-то недоговоренность, которая меня мучит и которую, мне кажется, Женя не может не ощущать. А между тем он молчит. Правда, в одном письме он сам затронул этот вопрос, но для меня это письмо не вполне ясно…


Мое письмо к Лиде:

Ханко, 25. III. 41 г.

Ли! Несмотря на то, что ты в каждом письме своем ужасаешься, «какую чепуху ты пишешь», — эта «чепуха» имеет для меня громадное значение. Ты пишешь, что вспоминаешь ту «ужасную» зиму, проходя через двор филфака. Мне теперь больно подумать, что между нами было такое непонимание. Ведь так не могло продолжаться, и наступил бы разрыв, если б не последовало осеннего объяснения. Это было возрождение.

Я испытываю к тебе сейчас самое нежное чувство. Нечего объяснять тебе, как хочется ласки, твоих поцелуев…

Вернулось чувство лета 39-го года. Разве возможно описать, что мы тогда испытывали? Прелесть новизны, радость, переполнявшая и выплескивавшаяся наружу, и — чуточку щемящее, но блаженное чувство неопределенности…

Зима («та» зима) вернула сказку к действительности, отрезвила и даже… заморозила. И вот я снова тебя полюбил, Ли. Я убедился, что плохо знал тебя. Теперь я по-настоящему оценил твои замечательные качества, богатство и правдивость твоей натуры. Я все это должен тебе сказать, хоть и не очень склонен к подобного рода излияниям, особенно в письменной форме.

Не надо закрывать глаза на трудности и неприятности. И, быть может, ты встретишься еще с многими Мишами, переводящими разговор на щекотливую тему. Я верю в твое чувство и в твердость твоего характера. Мне тяжело об этом писать, но знай, что я никогда не позволил бы себе быть тебе в тягость. 2 года — немалое испытание, Ли. Мы никогда об этом не говорили, и даже в вечер прощания ничего в этом роде не слетело с моих губ.

Но я об этом нередко задумываюсь, и потому не мог не написать тебе.

Не буду заканчивать уверениями в любви — и без того сказано много громких фраз; и потом — ты знаешь ведь, что

I love you, as I have never loved before[38].

Не хочу перечитывать письмо, ибо боюсь, что оно покажется мне невыносимо глупым. Ну что ж! Зато — dixi et animam salvavi[39]

Сжимаю в объятиях тебя, моя дорогая Ли.

Целую, целую и целую!


В кирхе по вечерам задыхался патефон. Кружились, шаркая сапогами, пары. Дама была одна — дочка батальонного врача Темникова. Было ей лет пятнадцать — в сущности, подросток. Угловатая, с худеньким смущенным личиком, она танцевала с шофером комбата по прозвищу Пиня. Это был добродушный крепыш родом из какого-то местечка под Винницей. Говорил он с местечковым еврейским акцентом, хотя был чистокровным украинцем. За этот акцент и сходство с одним из героев кинофильма «Искатели счастья» его и прозвали Пиней.

В первых числах мая у нас был набор в Николаевское военно-морское авиационное училище — вызывали всех, кто имел среднее образование. Я отказался: училище готовило сержантов с 4-летним сроком службы, я же хотел, как вы уже знаете, отслужить положенные два года и вернуться к прерванной учебе.

А Славка Спицын дал согласие. Я не отговаривал его: знал, что работа на трассе порядком его измотала, надоело таскать песок на носилках.

Накануне отъезда Славка, Вася Зубков и еще двое ребят, зачисленных в училище, пришли попрощаться со мной. Я устроил их ночевать в клубе на диванах, потому что машина должна была увезти их рано утром, а из роты было бы далеко тащиться до штаба батальона. Славка, кстати получивший от отца посылку, дал «прощальный ужин».

— Ты не думай, — сказал он, запуская ложку в банку со шпротами, — я все равно вернусь в свой институт.

— Конечно, вернешься, — ответил я.

А сам подумал, что вряд ли он вернется. Славка был не из тех, кто мог оставаться в тени. Скорее всего, из него сделают командира и он навсегда останется в армии.

— Ну, еще два года, — продолжал Славка, — это ведь не страшно, если служба интересно идет. Да?

— Конечно, — сказал я, стараясь не выдать свою печаль. Не хотелось мне расставаться со своим первым другом на Ханко.

Я завел патефон. «В далекий край товарищ улетает», — раздался сдержанный, мужественный баритон Бернеса.

Утром Славка уехал.

Встретились мы снова лишь через двадцать лет — но это уже другая история…


А в середине мая наш батальон расформировали, вернее, разделили на две самостоятельные части. Мы, работники клуба, остались в 21-м батальоне, уменьшенном почти наполовину. Рота за ротой батальон переехал на новое место, ближе к границе. Мы с Беляевым, занятые упаковкой клубного имущества, остались одни в опустевшем лагере.

Мы остались без еды: все кухни батальона дымили уже на новом месте. Но по соседству с кирхой был заброшенный не знаю с какого века погреб, в котором мы обнаружили картошку. Она-то принадлежала XX веку, но выглядела крайне неважно. Все же нам удалось почистить ее, мы развели костер, и Мишка умело ее сварил. Как раз подоспел Лолий с катушкой за плечами — он снимал последние телефонные линии и перед уходом заглянул по привычке в клуб. Он сел с нами есть картошку. Как в старой пионерской песне, она была — объеденье. Лолик заявил, что много приходилось ему есть картошки на своем веку, но такой вкусной он не едал. Польщенный Мишка сказал:

— Это потому, что я вложил в нее свою душу.

Мы жили робинзонами несколько вольных дней. Варили или пекли на костре мерзлую картошку. Приспособились ловить в канавах, под корягами, мелкую рыбешку. Делали надрезы на березах и собирали в банки березовый сок — изумительно свежую и как бы слегка подсахаренную водичку. Однажды, собирая хворост для костра, я увидел зайца, выскочившего на поляну. Я замер. Заяц внес бы серьезное разнообразие в наше меню. Но как его взять без ружья? Почти не дыша, я начал подкрадываться к нему, но заяц повел длинными ушами, скосил на меня едва ли не иронический взгляд и, не очень спеша, ускакал в лесную чащу.

Пожалуй, с той далекой, о, какой далекой весны я не испытывал такого великолепного чувства близости к природе.

Но вот в нашу идиллию — как обычно это и бывает — вторглась грубая проза: приехал Жуков на машине, началась погрузка. Мы сделали десятка два рейсов между клубом и железной дорогой. Втроем ворочали тяжеленные ящики и шкафы, грузили клубное имущество на платформу. Измотались отчаянно. Но вот погрузка закончена, паровоз взревел, и мы покатили на новое место. Прощай, тихая кирха на лесной опушке, прощай, нечаянная наша робинзонада!

Нам навстречу неслись бронзовоствольные сосны, мягко освещенные предвечерним солнцем, поляны, озерца, в которых застыл опрокинутый зеленый мир. Весь этот прекрасный полуостров состоял из сосен, гранитных скал и тишины.

Но чувствовалась в этой тишине некая настороженность. Я уже говорил, что хорошо помню ту весну и помню беспокоящее ощущение ненадежности покоя. Дремота природы казалась обманчивой. Ощущение это шло, конечно, от близости границы. Оттуда, из-за Петровской просеки, с наблюдательных вышек, с безымянных шхерных островков смотрели на нас недружелюбные глаза.

В батальоне начали сокращать штаты мелких служб: каждая пара рабочих рук нужна была на строящейся трассе. В клубе внештатными работниками были Жуков и я, и кого-то из нас, а скорее всего обоих, должны были откомандировать в роты. Откомандированным оказался один я. Приведя в порядок библиотеку в новом помещении клуба, я тепло попрощался с Мишей Беляевым, и он напоследок завел для меня «Любимый город».


Рота размещалась на живописном мысочке с узкой полоской пляжа. Здесь стоял среди сосен красный коттедж, принадлежавший прежде, должно быть, богатому финну. Теперь в светлых комнатах коттеджа — как бы опровержением самой его идеи — громоздились двухэтажные нары и витал неистребимый портяночных дух. А вокруг сияло под майским солнышком море, усеянное островками и скалами.

Меня зачислили во взвод лейтенанта Салимона — молодого и по видимости флегматичного украинца — и прежде всего «женили», то есть выдали винтовку образца 1891 года, модернизированную. С винтовками, однако, мы имели дело куда меньше, чем с лопатами.

Мой первый день в роте начался в пять утра. После завтрака мы разобрали совковые лопаты и строем двинулись по лесной дороге, ведущей в песчаный карьер. Там уже ожидал железнодорожный состав, и мы начали нагружать песком платформы. По два человека на платформу — с непривычки это было очень трудно, я быстро выдохся. Со страхом я смотрел на свою, еще даже не присыпанную слоем песка половину платформы. А ведь нужно было нагрузить ее выше бортов.

— Не торопись, — посоветовал мой напарник Агапкин. — Главное дело, торопиться не надо, понял?

Я присмотрелся к неспешным его движениям, к равномерным взмахам лопаты. Да, так оно было вернее — равномерно… не спеша… Но все равно казалось невозможным накидать гору песка… Лопата стала многопудовой, решительно не было сил сделать хотя бы еще один взмах, но все-таки брались откуда-то силы, открылось второе дыхание, что ли…

Наконец погрузка закончена. Мы набились в товарный вагон в середине состава и поехали к месту разгрузки. У штаба батальона — остановка. И тут я увидел Лолия Синицына, замахал ему, он подбежал к вагону и взобрался. Оказалось, у него что-то не в порядке с горлом, он ездил в город на лечение. А наш состав шел по направлению к городу.

— А ты куда? — спросил Лолий полушепотом. — За формулярами?

— Вот мой формуляр. — Я показал свою лопату. — Я теперь рабочий человек, землекоп.

— Тебя в роту перевели? В какую? Ну вот и хорошо, вместе будем. Меня тоже в эту роту переводят.

Ох, и рад же я был! Даже сил прибавилось, когда снова нужно было браться за лопату и сбрасывать балласт с платформы на свеженькую насыпь.

А к вечеру того же дня Лолик перебрался к нам в красный коттедж, втиснул свой матрац рядом с моим на верхних нарах — и с того дня почти целый месяц, до начала войны, мы были неразлучны. Вместе грузили песок на платформы в карьере, шли рядом в строю, а в перерывах между погрузками составов (их было три в день) мы растягивались рядышком на траве, подставляя солнцу голые потные спины, разговаривали или читали: я — лондоновского «Мартина Идена», Лолик — «Испанский театр XVI–XVII веков» или что-нибудь в этом роде.

— Вы что — братья? — спросил нас однажды помкомвзвода Никешин.

У меня и впрямь было к Лолию чувство как к доброму старшему брату.


Мы, первый взвод, колонной по четыре идем лесной дорогой в карьер. Идем не торопясь. В желудках побулькивает только что съеденный утренний суп. На плечах — привычная тяжесть лопат. Вьется махорочный дымок, и помкомвзвода Никешин подозрительно оглядывает строй, ища курильщика. Но разве найдешь? Самокрутка, тайком зажженная Женькой Щербой, незаметно для начальственного глаза обходит — из кулака в кулак — чуть не весь взвод.

Мерно колышется строй. Мы не спешим. Чего спешить? Карьер от нас не убежит. Утреннее солнце словно бы играет неслышные световые гаммы на наших лопатах.

А ведь скоро уже осень, думаю я, Лолий демобилизуется, уедет — как же я еще целый год буду служить без него?.. И без Славки?..

— Боровков, а Боровков, — слышу голос Кривды, известного во взводе трепача и насмешника. — Дай лопату на минутку.

— Зачем?

— Комара у тебя на лбу пристукну.

Взрыв смеха.

— Да иди ты! — беззлобно посылает Боровков.

У него непропорционально маленькая голова и глазки, всегда полуприкрытые тяжелыми веками.

— Разговоры в строю! — по долгу службы покрикивает помкомвзвода Никешин.

— У-у, кровопивец! — не унимается Кривда. — Жрет нашего Боровкова, нехорошая насекомая. А вот кто скажет: почему у комара голос тонкий?

— Почему? — спрашивает простодушный Агапкин.

— А потому что у него голос, как у тебя в жопе волос, — выпаливает Кривда под новый взрыв смеха.

Озабоченно-строгое выражение соскакивает с сухопарого лица нашего помкомвзвода, он смеется и крутит головой, приговаривая: «Вот дает, чертов хохол!»


Весь день работаем в карьере. Там же и обедаем: суп и неизменную «блондинку» привозят в огромных термосах, сделанных, должно быть, по чертежу Гаргантюа.

Растительность возле карьера чахлая, пропыленная, а солнце сегодня припекает. Блестят голые потные спины. Стучат старательные ложки о стенки котелков. Щерба, быстро управившись с обедом, бродит среди кустов, выщипывает какую-то травку, пробует на вкус.

— На подножный корм перешел, тезка? — спрашиваю я, тщательно облизывая ложку и заворачивая ее в обрывок газеты. Ложка — первая подруга бойца, она всегда при себе — в кармане или за голенищем.

— А вот пожуй. — Щерба протягивает на грязноватой ладони нежно-зеленые продолговатые листочки. — Это знаешь что? Щавей.

— А ну, ну! — заинтересовывается Агапкин. Он сосредоточенно жует листики и авторитетно заключает: — Кислица это.

— По-вашему кислица, а у нас говорат — щавей, — возражает Щерба. — Щавей — вари не жалей.

— Говорат, говорат, — передразнивает Агапкин.

Я тоже жую листочки щавеля, они кисленькие, много не съешь, но ничего. Приятно даже.

Мы лежим на травке, кто в тени, а кто на солнце. Впрочем, солнце уже заволакивают облака. Лежа на спине, смотрю на медленное их движение. Облака плывут и перестраиваются, образуя причудливые фигуры. Мои мысли тоже плывут, плывут вразброд — и достигают Ленинграда. Там, в Академии художеств, сейчас экзаменационная горячка. Бывшие мои однокурсники (а вернее — однокурсницы) корпят над конспектами, над толстыми томами Грабаря. Что у вас на нынешней сессии? Русский XVIII век, западноевропейское Средневековье, Восток… Учите, зубрите, девочки. Стиль пламенеющей готики — горящая свеча, не так ли?.. Мне вас уже не догнать, но — ничего, я ведь и не собираюсь в искусствоведы.

Лида, а ты? Что делаешь сейчас? Сидишь, наверное, в университетской фундаменталке, вникаешь в малопонятную историю Тридцатилетней войны.

Моя милая, моя маленькая, звонкоголосая — я люблю тебя. Разлука не гасит горящую свечу моей любви. Наоборот, она разгорается все больше…

Вот только эти твои осторожные вопросы в письмах: а что же дальше? Как у нас сложится после того, как я отслужу и вернусь в Ленинград?.. Ну конечно, буду продолжать учение — надо же приобрести профессию. Ну конечно, мы будем встречаться… Встречаться — и только?.. Или жить как муж и жена, не регистрируя брака? Но во-первых, где? Не в общежитии же. А во-вторых, я вовсе не уверен, что ты согласишься на такой образ жизни. Ты не из тех девушек, которые смотрят на это легко. Жениться по всем правилам? Ли, ну какой я муж? Студент, не зарабатывающий на жизнь… Невозможно!

Знаю, понимаю уже: для тебя важен каждый день, прожитый как можно полнее, и важна перспектива, желательно — как можно более ясная. И все же, милая, давай подождем моего возвращения… наберемся терпения… Только — дождись, дождись меня…


Паровозный гудок. В карьер с лязгом втягивается очередной состав. Что-то очень уж быстро обернулся он туда и обратно. Еще ноют мышцы от предыдущей погрузки. Разобрав лопаты, мы спускаемся, увязая в песке, к своим ненасытным платформам.

Не скрою: я завидовал ребятам, с детства привычным к физической работе. Мне, горожанину, трудно приходилось в карьере. Держишься на одном только самолюбии, на упрямом нежелании прослыть слабаком.

Но день сегодня хороший: выдана получка. Мы теперь зарабатываем прилично: кроме символического месячного содержания (8 рублей), нам стали платить за работу в карьере. «Земляные», так сказать, или, точнее, «песочные», — около сотни рублей. Тут уж можно кое-что купить. Мы снаряжаем помкомвзвода Никешина в магазин, и он старательно записывает, кто сколько дал денег и что заказал. Заказы однообразны: масло и печенье.

— От масла вся сила, — авторитетно вещает Кривда. — Оно, конечно, сало полезнее для организма, но масло — тоже ничего. Не вредный продукт, экономию сил дает.

— То-то сегодня ты силы экономил, — замечает Никешин.

— Кто экономил? — Кривда обиженно надувает губы.

— Известно кто. Сачковал на погрузке третьего.

Слово за слово — они схватываются, и вот уже Никешин, сердито выкатив глаза, кричит:

— Совесть надо иметь! Понятно, нет? На обчество работаете, товарищ Кривда, значит, работать надо! А не пол-лопаты набирать!

Никешин если заводится, то надолго.

— Посмотрите на Синицына! — продолжает он воспитывать Кривду. — Образованный товарищ, а как работает. Пример с него бери!

Лолий поворачивается ко мне и шепчет, пряча смущенную улыбку:

— Бессловесная скотина этот Синицын…

Ужинает наш взвод по-королевски: мы бухаем масло в кашу, толсто намазываем масло на ломти черняшки; мы пьем чай с печеньем, покрытым слоем масла в палец толщиной. Наконец, сытые, с замаслившимися глазами, отваливаемся от дощатых, врытых в землю столов.

Два часа после ужина принадлежат тебе самому. Драгоценное время. Меня раздирают противоречивые желания. Давно уже пристает Агапкин с просьбой «сделать портрет» — вот и нужно его нарисовать на фоне скалистого берега. Но нужно еще и написать письмо Лиде, и почитать «Мартина Идена». А тут ребята натянули сетку — хорошо бы поиграть в волейбол (хоть и поламывает поясницу). Ладно, подождет Агапкин. Джек Лондон тоже в лес не убежит. Напишу-ка письмо, а потом покидаю мячик.

Но, как водится в нашей изобилующей неожиданностями жизни, из моих благих намерений ничего не получается. Ко мне подходит Миша Рзаев и твердо говорит:

— Пойдем. Стенгазета надо выпускать.

Отнекиваться бесполезно: Рзаев не из тех, кого можно отговорить от задуманного. И я иду. Стенгазета — это, наверное, мне на роду написано. В школе рисовал-писал, в Академии художеств рисовал-писал, в армии она, родная, тоже жаждет мне отдаться.

Рзаев, собственно, никакой не Миша, а Мамед. Он, как и я, бакинец. А по призванию — активист. До службы заведовал отделом пионеров в одном из райкомов комсомола. У нас есть общие знакомые в Баку: я ведь не чужд пионерской работе, летом 38-го был вожатым в пионерлагере в Шувелянах — селении на северном берегу Апшерона. А до того ездил в лагеря рядовым пионером. Хорошие были денечки. Мы шли под треск барабана по пыльным жарким улочкам на пляж и орали: «Вперед же па солнечным реям, товарищи, братья, сюда! По всем океа-анам и странам разве-е-ем…» При этом нарочно переиначивали текст: «Вперед жо па солнечным реям…» А звездными вечерами полыхали костры, и мы, взявшись попарно за руки, прыгали вокруг огня, выкрикивая замечательный по лирической силе припев: «Ха-ха, хо-хо, все вступайте в Автодор!»

Я малюю акварельными красками заголовок, подпуская ханковский пейзаж — скалы, сосны, море. А Рзаев, маленький, непреклонный, густо заросший черным волосом, трудится над передовой статьей. Давай, давай, Миша-Мамед, пиши хоть на всю стенгазету — все равно больше заметок нет. Я знаю, что в передовой все будет охвачено — от политического момента до задач нашего взвода. И будут там фантастические грамматические ошибки — ну, не беда, все равно придется переписывать.

А за окном ленкомнаты плывет на белых парусах долгий северный вечер. Доносятся хлопки ладоней о мяч, смех, привычная беззлобная ругань. Потом все стихает. Над нами, на втором этаже, грохают сбрасываемые на пол сапоги.

Пора и нам. Черт с ней, стенгазетой. Завтра закончим.

— Пошли спать, — говорю я Рзаеву.

Я выхожу из домика. В животе немного муторно и как бы скользко. Гляжу на залив, уснувший под бледной финской луной, и думаю: завтра легче будет работать… Ведь от масла — вся сила…

Лолик уже дремлет. Я вытягиваюсь рядом с ним на верхних нарах и спрашиваю немного погодя:

— А ты был членом Автодора?

— Чего? — сонным голосом произносит Синицын.

Да нет, ничего. Спи, дружище.


Прошел слух, что по окончании строительства трассы наш батальон будет переброшен в Эстонию. А строительство подходило к концу. Вкалывали мы вовсю, семь потов сходило с нас в карьере. Железнодорожная насыпь была уже готова почти на всем протяжении трассы.

11 июня в порту Ханко мы выгружали рельсы, доставленные пароходом «Магнитогорск». День был ветреный, с моросящим дождичком. Грохотали лебедки. «Майна!» Грузовая стрела опускала на стенку причала связку рельсов. «Вира!» Стропы, освобожденные от груза, взвивались кверху. Мы принимались ломами перекантовывать гулко звенящие рельсы по доскам на платформы. «Майна!» — и снова, медленно кружась, опускалась очередная связка.

В перекур я разговорился с матросом с парохода, он сказал, что «Магнитогорск» направляется с грузом хлопка в Данциг. Что ж, это было в порядке вещей: нужно выполнять пакт, торговые обязательства. Откуда нам было знать, что Германия уже несколько месяцев срывала ответные поставки товаров?

А 14 июня мы узнали из заявления ТАСС, что «муссирующиеся» слухи о якобы готовящемся германском нападении на нас — ложны и провокационны. Заявление казалось странным, как и словцо «муссируются»: какое может быть нападение, если у нас пакт именно о ненападении? Во всяком случае, теперь-то все в порядке, считали мы. Война — где-то там, далеко. Ну и шагают немцы по Европе! Что же это творится в Германии, как мог такой высококультурный народ пойти за Гитлером, за фашистами? Врываются на своих танках в одну страну за другой, почти всю Европу подмяли…

Я спросил того матроса с «Магнитогорска», как относятся немцы к советским морякам.

— Не знаю, — сказал он, закуривая.

— Разве вы идете первый раз в Германию?

— Нет, и раньше ходили. Ну и что? Встанем в порту, а причал полиция оцепит, никого к пароходу не пускает.

— А грузчики?

— А грузчики помалкивают. Не велено им, выходит, с нами общаться.

— А вам с ними?

Матрос сердито поглядел на меня и отвернулся. Тоже, дескать, привязался любопытный солдат…

А может, война идет на убыль? — думали мы. Может, англичане пойдут на мир с Гитлером? Прилетел же зачем-то в Англию Гесс…

Вдруг в гарнизоне объявили повышенную боевую готовность. Почему? И что за окаянная спешка — вкалываем теперь на трассе с раннего утра до позднего вечера, с одним только часовым перерывом на обед. И почему в последние дни тянутся и тянутся мимо нас к границе зеленые военные грузовики?


В ночь на 22 июня роту подняли по тревоге. Мы расхватали винтовки, разошлись поотделенно вдоль берега — от нашего мыса до соседнего — и залегли в кустах. Невыспавшиеся, не успевшие отдохнуть, поеживаясь от сырости, мы таращили глаза в белую ночь, в затянутую дымкой гладь залива с притуманенными силуэтами островков — в тревожную неизвестность. Тишина стояла над Ханко. Только где-то вдали рокотали моторы.

— Долго еще лежать будем? — ворчал рядом Щерба. — В воскресенье и то поспать не дают, ученья делают…

И лишь в середине дня мы узнали, что это не учебная тревога, а — война.

Война! И первая мысль — как там родители в Баку, как им страшно за меня, как тревожно… Лида, а ты? Тебе, знаю, тоже тревожно. Мои дорогие, не надо тревожиться! Ханко хорошо укреплен. У нас много пушек. И уже, насколько мне известно, на железную дорогу, которую мы построили, поставлены транспортеры, несущие дальнобойные тяжелые орудия. Пусть только попробуют финны к нам сунуться — крепко получат! Да и немцы… Ох уж эти немцы, наплевали на пакт, полезли к нам в своих чертовых танках — ну, фашисты же…

Были ли мы, рядовые 21-го овждб, готовы к войне? И да, и нет. С самого детства все мы, не только городские, но и парни из глухих деревень (а таких в батальоне было много), твердо знали, кто наш главный враг. С именем Гитлера, с отвратительным словом «фашисты» прочно связывались погромы и избиения, националистический угар, костры из книг. Мы знали, что у Гитлера в программе — завоевание «жизненного пространства» на Востоке, то есть сокрушение Советского Союза. Более или менее отчетливо мы представляли себе, что схватка с германским фашизмом неизбежна. В этом смысле — идеологически — мы были к войне готовы. Однако пакт 39-го года внес сумятицу. Дружба с Гитлером? Что-то с души воротило. Мы были дезориентированы — и в этом смысле не были готовы к войне. Она, в общем, застигла нас врасплох.


Первый день войны прошел на Ханко спокойно. Еще не было полной ясности: вступила ли маннергеймовская Финляндия в войну на стороне Гитлера? Но в финский нейтралитет никто, конечно, не верил. Начала боевых действий на Ханко следовало ожидать в любую минуту.

Мы занимались пристрелкой оружия, учились штыковому бою, метанию гранат. Во взводе появился ручной пулемет Дегтярева. Война заставила вспомнить, что мы прежде всего бойцы, а не землекопы.

Впрочем, земляных работ по-прежнему хватало.

Было это, кажется, на третий день войны. Раннее утро застает роту на марше. Мы идем лесным проселком, винтовка за спиной, тяжелые подсумки оттягивают ремень, в карманах — по гранате, на боку противогаз, а на плече — родная лопата. Идем молча, готовые по команде «Воздух!» нырнуть под зеленое укрытие леса. Где-то глухо ворчат моторы, но в общем — тихо. Даже не верится, что война.

Рзаев, мой сосед по шеренге, убеждает меня, что не сегодня, так завтра Гитлера остановят, потому что вступят в бой главные силы. Но меня убеждать не надо, я и сам знаю, что остановят. Правда, сводки пока плохие. Отступаем, оставляем города. Но конечно, немцев остановят. Захлебнутся они, выдохнутся.

С Лолием бы сейчас поговорить. Жаль, забрали его обратно во взвод связи.

— Старая граница есть? — продолжает Рзаев. — Там его и остановят.

У Мамеда Рзаева осенью кончается срок службы. В поселке близ Баку его ждут жена и маленькие дети. Молодой, а успел народить двоих (или, кажется, даже троих).

Я тоже очень надеюсь на старую границу…

Лес редеет, и здесь, на опушке, нас останавливают на привал. Местность незнакомая — тут и там купы сосен и валуны, валуны. Моренный ландшафт — кажется, так называет подобные местности школьная география. Сюда стягиваются и другие подразделения — должно быть, из 8-й стрелковой бригады, обороняющей границу.

— Товарищи бойцы! — зычно обращается к собравшимся подразделениям один из командиров. — Германские фашисты вероломно напали на нашу страну, они хотят поработить советских людей…

Речь недолгая, но зажигательная. Оратор призывает к стойкости и беспощадной борьбе с фашистами и заключает яростным матюгом в адрес Гитлера.

Нас разводят на работы. И мы, составив винтовки в пирамиды, начинаем копать землю. Солнце припекает, мы сбрасываем гимнастерки и рубахи. Верхний слой песка неглубок, дальше — твердый грунт с обломками гранита — копать все труднее. То и дело приходится бросать лопату и браться за кирку. Окапываем и выворачиваем крупные валуны, лежащие здесь, должно быть, с ледникового периода. Вначале мы думали, что отрываем траншеи полного профиля, но — велено рыть все глубже, да и ширина не похожа на траншейную. Скорее всего, это противотанковый ров.

Копаем в два яруса: из глубины рва выбрасываем землю на высоту взмаха лопаты, оттуда — на поверхность. Обед, как обычно, привозят в термосах. К вечеру — не разогнуть спины, все тело наполнено тупой болью.

Мы возвращаемся домой. Впрочем, мы теперь бездомные: с уютным коттеджем на мысочке пришлось распрощаться, он не годится для войны. На берегу бухты, среди кустарника, мы отрываем, каждый для себя, окопы, даже не окопы, а щели. Берег низменный, глубоко не копнешь: проступает вода. Мы устилаем свои сырые укрытия сосновыми ветками. Родная шинель служит и матрацем и одеялом. Мы засыпаем под комариный звон, и белая ночь, как заботливая мама, окутывает нас мягким покрывалом тумана.


А утро — прекрасное. Лес пронизан косыми полосами света, длинные тени сосен лежат на прибрежном песке, словно стремясь дотянуться до воды. В небе — ни облачка. И такая разлита свежесть, такая первозданная тишина, что и думать не хочется ни о какой войне.

Мы завтракаем за дощатыми столами, врытыми в землю. Попискивает на сосне веселая пичуга. Короткий перекур. Сыплется из рыжих пакетиков махорка на бумажные полоски, оторванные от газеты «Боевая вахта». Я уже смолю махорку вовсю. Помкомвзвода Никешин пересказывает сообщение, сделанное ему вчера ротным писарем: будто по соседству с нами немцы высаживают на «остров Материк» не то полк, не то дивизию, чтобы помочь финнам захватить Ханко. Должно быть, писарь слышал краем уха какой-то разговор командиров, материк же превратил в остров по своему разумению.

— Становись! — командует Никешин.

Разбираем винтовки и лопаты. Где-то будем копать сегодня?

Гулкий пушечный выстрел. Еще и еще. Мы стоим, вслушиваясь в нарастающую канонаду. Доносится протяжный гул разрывов. Пушки умолкают, но ненадолго. Теперь орудийный гром вроде бы удалился, зато приблизился грохот разрывов снарядов. Похоже, финны начали артобстрел сухопутной границы, Петровской просеки. А может, бьют по городу и порту — с той стороны тоже доносится приглушенный расстоянием грохот.

(Впоследствии я узнал, что в это утро 25 июня, когда уже не было сомнений, что Финляндия вступила в войну, — в это утро ханковские батареи по приказу командира базы генерал-лейтенанта Кабанова обрушили огонь на финские наблюдательные вышки на границе и островах вокруг Ханко. Это был совершенно необходимый первый шаг — избавиться от наблюдателей.)

Артиллерийская дуэль продолжалась с перерывами весь день. Кончилась кажущаяся безмятежность, обманчивая предвоенная тишина на полуострове Ханко.


Продолжаем укреплять свой участок обороны — линию берега меж двух скалистых мысочков. Мы валим лес — не сплошняком, а выборочно, чтобы не делать плешей. Бревна потолще — для блиндажей и дзотов, потоньше — для проволочных заграждений.

Вшестером поднимаем длинный ствол на плечи. Ох и комель тяжелый! Но донести сосну до берега мы не успеваем.

Резко нарастает орудийный рев. Всверливается в уши свист приближающегося снаряда. Надо враз сбросить бревно, но мы растерялись, стоим с бревном на плечах… Слева — вспышка огня, черный фонтан извергнутой земли.

— Бросай бирно! — орет Женька Щерба, стоящий впереди меня.

Только теперь сбрасываем с плеч проклятую сосну и падаем ничком кто где стоял. На миг мелькнуло белое, словно костяное лицо Агапкина. Я лежу, каждый нерв натянут ожиданием, перед глазами пень, поросший сизым мхом, муравей, бегущий по сухим сосновым иглам.

Опять свист — неровный, будто разболтанный, отвратительно нарастающий… Направленный прямо в тебя… Оглушительный грохот разрыва где-то сзади, за подошвами сапог. Обдает волной горячего воздуха, горьким запахом, смутным желанием бежать куда-то, провалиться сквозь землю… Комья земли ударяют в спину, это не осколки, от осколка была бы острая боль… да нет, не может быть, чтобы меня вот так запросто среди летнего дня убили… ни черта, только надо держать себя в руках… подавить страх…

Муравей исчез куда-то — тоже прячется, что ли, от обстрела…

Еще и еще разрывы. Чувствую, как подо мной вздрагивает земля. Глухие стуки — это, наверно, осколки ударяют в землю. А горькая вонь — запах тротила… Ни черта, не попадут, не попадут… Кто-то вскрикнул — или показалось? В ушах звенит…

Вот он, муравей. Тащит соломинку, спешит куда-то. Ему наплевать на обстрел, свои дела важнее…

Еще разрыв. Но этот уже подальше. Еще дальше — следующий. Артобстрел передвигается вправо, перепахивая побережье. Мы поднимаемся, полуоглохшие, в горьком дыму. Стряхиваем с себя землю. Все живы. Ох ты, Агапкина ранило! Он сидит, наклонив голову, залитую кровью, а над ним уже хлопочет Богомолов — марлей, смоченной чем-то, протирает рану над агапкинским ухом, потом начинает бинтовать.

Подходит лейтенант Салимон. Гимнастерка на нем, как всегда, чистенькая, без единой складочки — будто он не лежал только что под огнем, будто не сыпалась на него земля.

— Шо, ранило? — спрашивает он.

— Поцарапало, — сипит Агапкин, жмурясь, меж тем как Богомолов обтирает влажной марлей его окровавленное лицо.

— Я так думаю, не осколком ранило, а веткой сосновой. Кожу содрало, — говорит Богомолов. — Такое у меня мнение, товарищ лейтенант.

— Вот еще — веткой! — Агапкин обижается. — Скажешь! От ветки столько кровищи не будет.

Артобстрел уходит все дальше, и теперь, когда опасность миновала, нас охватывает нечто вроде радостного возбуждения. Наперебой рассказываем о том, что только что пережили. Подбираем осколки, зазубренные, еще горячие, один осколок я сую в карман.

Боровков говорит:

— Он когда крикнул: «Бросай бирно», я лег и думаю: это что же такое — бирно? Чес-слово, не сразу понял.

— Бирно! — Агапкин хохотнул. Сворачивает самокрутку, руки у него немного дрожат. — Женьк, а Женьк, скажи: бревно.

— А я что говору? — искренне недоумевает Щерба. — Я и говору: бирно.

— Говору, говору, — передразнивает Агапкин.

Мы смеемся. Взвод хохочет, и добродушный Щерба тоже покатывается, не совсем понимая, впрочем, чего к нему привязались с этим «бирном».


Почти не умолкая, гремит канонада. Финны бьют по всему полуострову, особенно яростно по городку Ханко. В той стороне, где город, разливается по вечереющему небу розовое зарево. Красивые деревянные домики, охваченные пожаром, — мне жаль вас. Ветер приносит запах гари — запах войны, который теперь надолго застрянет у нас в ноздрях.

Мы ставим на берегу проволочные заграждения в два кола. Туго, неподатливо разматывается проволока с тяжелых мотков. Стучат молотки, намертво прибивая ее к кольям.

Мы курим, зажимая огоньки самокруток в ладонях, пахнущих ржавым металлом. Махорочный дым — единственное спасение от чертова комарья.

Ночь — беспокойная, в сполохах ракет, в зареве пожаров. Временами доносится пулеметный стрекот — то ли с границы, то ли со шхерных островков. Сегодня не спит весь взвод. По двое, по трое мы растянулись цепью вдоль побережья бухты и залегли в кустах. Наверное, есть опасения относительно финского десанта.

Перед глазами четкий рисунок проволочных заграждений. Дальше — за валунами у кромки воды — лежит в призрачном свете белой ночи бухта. Она затянута дымкой, но видимость, в общем, ничего. Вполне можно увидеть движущийся предмет — шлюпку или катер. Увидеть, выждать, пока приблизится к берегу, и взять на мушку. Винтовка у меня пристреляна. Ладно, будем смотреть и ждать.

Рядом со мной лежит Рзаев. Он вздыхает, ворочается, шепчет что-то по-азербайджански. Мой земляк, должно быть, разговаривает с женой…

Слева — приближающиеся шаги. Мы окликаем и узнаем голос командира взвода. Салимон подходит в сопровождении Никешина. Покачивает головой, остро увенчанной пилоткой.

— Шо вы так растянулись? — говорит он негромко. — Передвиньтесь влево. На двадцать метров.

Есть передвинуться! Мы с Рзаевым идем влево, отсчитывая шаги. Потрескивают под сапогами ветки вереска. Так. Ложимся, раздвигаем кусты…

— Стой, кто идет? — доносится слева.

Это голос Никитина, командира отделения. Я осматриваюсь, прислушиваюсь — нет ничего подозрительного, ни движения, ни человеческой тени.

— Кто идет? — повышает голос невидимый за кустарником Никитин. — Стрелять буду!

Минута зловещей тишины, а потом:

— Огонь!

Один за другим — три близких винтовочных выстрела, я слышу, как свистнули над головой пули, срезанная ветка смазала меня по уху. Только теперь доходит, что стреляют по нам…

— Гранаты к бою! — орет во всю глотку Никитин.

— Стой, куда стреляешь? — кричу я ему. — Стой!

— Не надо граната! — кричит Рзаев. — Э, что за человек…

Пригибаясь, мы бежим к кустам, где залег Никитин. Он поднимается, лицо у него белое, в правой руке граната. Черт, шарахнет еще…

— С ума ты сошел, Никитин! — говорю, задыхаясь.

Он, кажется, еще не верит, что это мы, а не финские десантники. За ним стоят Агапкин и Боровков.

— А почему не отвечали, когда я кричал? — свирепо говорит Никитин. — Куда вы шли, почему не отвечали?

— Да убери ты фанату. Нам лейтенант велел передвинуться, мы и передвинулись, — начинаю объяснять, но Рзаев прерывает:

— Ты когда кричишь «стрелять будем», говори, кому кричишь! Чуть не застрелил, капей-оглы…

Никитин матерится, сует наконец фанату в карман. Прибегает лейтенант Салимон.

— Шо случилось? Кто стрелял?

Недоразумение исчерпано. Вскоре мы — по-дурацки обстрелянные — опять лежим в кустах, выставив винтовки, влажные от росы. Мы таращим глаза, не давая себе уснуть. Смотрим, смотрим, смотрим в нескончаемую эту ночь, запутавшуюся в ржавой колючке. Стучит мой «Павел Буре», с механическим усердием отсчитывая время. Время — оно одно движется, плывет незаметно и непрерывно, и мы плывем вместе с ним, плывем в нем, как в реке, — но куда?


Дзот на мысочке почти готов. Бревна в фи наката прикрыли расселину между скал, амбразура нацелена на море, обзор для пулеметчика хорош. Сверху маскируем дзот зеленым ковром дерна.

Вдруг Агапкин кричит, тыча пальцем вверх:

— Глядите!

Высоко в небе идет звено самолетов — фи серебристых, медленно плывущих крестика, а вокруг них вспыхивают белые облачка.

— Парашюты! — орет Агапкин. — Десант выбрасывают!

Он метнулся было к винтовкам, составленным в пирамиды, но тут его останавливает смех всего взвода. Агапкин озадаченно обводит нас взглядом, смотрит вверх и только теперь соображает, что это не парашюты, а разрывы зенитных снарядов.

Вступают в бой батарея за батареей, это чувствуется по приближающимся звонким выстрелам зениток. А самолеты идут и идут. Вдруг зенитки умолкают. Мы видим, как пошли, круто набирая высоту, два истребителя-«ишачка», взлетевших с ханковского аэродрома. Воздушный бой сразу смещается в сторону. За стеной леса не видно, что происходит в воздухе. Доносятся только вой моторов и стрекот пулеметов. Потом мы видим, как проносятся низко над лесом оба «ишачка». Наверно, идут на посадку.

Позже узнаем, что все три фашистских самолета — «юнкерсы» — были сбиты. В базовой газете «Боевая вахта» впервые появляются фамилии летчиков Антоненко и Бринько. Это они открыли счет самолетов противника, сбитых в небе над Ханко.


Огонь по всему полуострову. Финны не жалеют снарядов. А нашим артиллеристам, как видно, приходится экономить. Финские штурмовые группы атаковали сухопутную границу, но были отброшены. Участились воздушные налеты. Горел лес — уже дважды нашу роту бросали на тушение пожаров.

Жаркое стояло лето — в прямом и переносном смысле.

Пришло письмо от Лиды, написанное за несколько дней до войны. Странно было его читать. Большую часть письма занимал Леонардо да Винчи — Лида написала о нем курсовую работу и очень увлеклась великим итальянцем. Она вообще занималась историей не только увлеченно, но и эмоционально.

Странно было читать это милое довоенное письмо. Леонардо никак не вписывался в финский лес, наполненный грохотом разрывов и запахом гари.

А мы — разве вписывались?


Из моего письма к Лиде:

Ханко, 2. VII. 41 г.

Моя дорогая!

Я продолжаю писать тебе в Ленинград, т. к. думаю, что тебе не удалось выехать. В случае же, если и удалось, то, надеюсь, письма все же не пропадут. Не писать же тебе невозможно.

Помнишь, я тебе как-то сказал, что нам, нашему поколению предстоит вынести жестокие опустошительные войны и что я с радостью принял бы участие в такой войне, пусть даже затяжной, лишь бы она была последней и избавила человечество от необходимости истреблять друг друга и обеспечила прочный мир.

Похоже, что нечто в этом роде сбывается. Я представляю, какой единый порыв, какое воодушевление царят сейчас там, на «Большой земле», и это учащение биения пульса страны передается и на наш маленький клочок земли.

Я привык уже к постоянному грохоту орудий, разрывам снарядов, неумолчному гулу моторов. Ханко надежно защищен, обладает мощной современной артиллерией. Финны не увидят Ханко. Посылаю тебе вырезку из газеты «Красный Балт. флот». Меня поразило, что и мне приходила в голову 11-месячная героическая оборона Севастополя, а тут и Вишневский приводит эту аналогию.

Не только Севастополь я вспоминаю. Помнишь, мы с тобой смотрели «Мать» Чапека в Александринке. Я тогда очень остро почувствовал величие пафоса борьбы за родину, к которой взывал взволнованный женский голос по радио. А это заключительное, простое и самоотверженное: «Иди!»

Сейчас всюду: в мысли, чувства, в саму жизнь внесена особая суровая простота. И я также честно готов исполнить свой долг… Я за себя спокоен. Меня волнует лишь мысль о беспокойстве там, дома, я даже боюсь представить себе, что творится с моими родителями. Но я не сомневаюсь, что это «Иди!» матери станет понятно и для них.

Все эти дни меня не покидает мысль о тебе. Поистине великие испытания приходится проходить нашей любви, милая моя Ли! Но я знаю, что ты сильна духом, и слова утешения звучали бы фальшиво для тебя. Моя дорогая девушка…

Я получил вчера твое письмо от 18-го, еще «довоенное». Оно написано в игривом тоне, и я невольно улыбался…

Итак, мужайся, Ли. Чем с большей твердостью перенесем мы предстоящие испытания, тем радостнее будет будущая встреча. А будет она обязательно. Целую особенно нежно.

Женя.


Долго не было писем от Лиды. Я изнывал от беспокойства. Мне то представлялось, что она поступила на курсы медсестер, то казалось, что Лида уехала в Баку. Это было бы лучше всего — уехать в Баку. На Ленинград, видимо, нацелен один из главных немецких ударов. Конечно, даже представить себе невозможно, чтобы немцы пришли в Ленинград. Их остановят, остановят! Держимся же мы на своем полуострове, простреливаемом насквозь. Верно написал в своей статье Всеволод Вишневский: «Ханко стоит как скала». Вырезки с этой статьей я послал и родителям в Баку, чтоб поменьше волновались, и Лиде.

Крикнуть бы через весь Финский залив: «Ли, срочно уезжай в Баку!»

Но вот наконец пришло долгожданное письмо.


Письмо Лиды от 23 июля 1941 года:

Любимый!

Два дня тому назад вернулась я сюда после 12-дневного отсутствия. Я тебе сразу не написала потому, что у меня болит рука (ничего серьезного, рана от кирки, кость не задета, но мускулатура задета, большая возня), и я не могу писать. Сейчас тоже пишу тебе с большим напряжением и трудом. Диктовать же Нине не хочется.

Я застала несколько писем, в свое отсутствие полученных, но среди них не было твоего, я очень расстроилась, но в тот же день вечером получила твое письмо от 14-го. Такое милое, родное. Бедненький, ты еще не имеешь ни одного моего письма. Я понимаю, что это значит.

Писать тебе в эти 12 дней я не могла, перед отъездом же я написала тебе, что еду на 3 дня. Я очень поздоровела за это время, стала очень черной, даже странно было на себя посмотреть.

У тебя очень интересно получается, когда ты начинаешь догадываться о том, чем я теперь занимаюсь. К сожалению, ускоренные курсы медсестер распались, т. к. заявили, что сейчас есть более срочная работа, на которую нас и послали. Я, разумеется, хотела работать в госпитале, но в Л-де их сейчас очень мало, и устроиться туда сестрой невозможно, идти же санитаркой не хочется.

Мои теперешние настроения тебе неизвестны, как ты пишешь. Уверяю тебя, что я ничуть не пала духом, да и не из-за чего. Оптимизм во мне всегда живет. О тебе я думаю постоянно. Олдингтона мы с Полиной тоже вспоминали с самого начала войны, я прочла «Вражду». Я верю, что и наш финал будет счастливым.

Мой дорогой мальчик. Как бы мне хотелось хоть на минутку увидеть тебя, заглянуть тебе в глаза, поцеловать и удалиться. Неужели еще не скоро можно будет это осуществить?

Твои родные очень переживают. Я получила письмо от твоей мамы. Как только я получаю от тебя письмо, я им телеграфирую. Пиши мне, пожалуйста, почаще. Письма идут не так уж долго, почти по-старому.

От мамочки я до сих пор ничего не имею. Меня это уже не на шутку тревожит. Обиднее всего то, что ничего нельзя предпринять…

Ну, всего, милый. Знай, что все мои мысли с тобою, будь тверд и уверен в себе.

Крепко целую. Твоя Ли.


Это письмо требует некоторого комментария. Внутренний цензор, который сидел в нас с тех пор, как мы повзрослели («Не болтай лишнего!», «Болтун — пособник врага!»), не позволил Лиде написать, что за 12-дневная была у нее отлучка из Ленинграда. Разумеется, если бы она пренебрегла подсказкой внутреннего цензора и написала, что в июле огромный отряд ленинградских студентов был отправлен под Лугу рыть противотанковый ров, то военная цензура зачернила бы эту фразу непроницаемой жирной чертой. Шутка ли, такая военная тайна!

Привезли их поездом, выгрузили в чистом поле. Отряд был почти полностью девчачий: мужскую его часть представляли лишь немногие парни, по каким-либо дефектам не подлежавшие мобилизации. Принялись копать ров. Питались в основном макаронами и чаем. Спустя несколько дней над копальщицами пролетел немецкий самолет-разведчик. «Рама», снизившись так, что виден пилот в очках и шлеме, сделала круг над пестрым табором сарафанов в чистом поле: зрелище действительно было необычное…

Как-то раз одна их копальщиц, столь же неумелая, как Лида, в глубине рва неудачно взмахнула киркой и поранила Лиде руку. Лида вскрикнула, выронив лопату, зажала на предплечье рану, из которой хлынула кровь. Ей помогли выбраться из рва и привели в санпункт, где сделали противошоковый укол и наложили повязку.

Был ли ров выкопан на всю запланированную длину, не знал никто, кроме начальства. Так или иначе, этот ров под Лугой не остановил танки фон Лееба. Еще ладно, что девушек успели погрузить в дачные вагоны и отправить в Ленинград, на два-три дня обгоняя немецкое наступление.

«Я прочла «Вражду»», — написала Лида. Дело в том, что этот роман Олдингтона (в первом русском издании неправильно названный «Враждой», а в последующих — правильно: «Все люди — враги») я прочел летом 40-го, во время каникул, он мне очень понравился, и я настоятельно советовал Лиде его прочесть. История любви молодого англичанина Тони Кларендона и австриячки Каты на экзотическом островке Эа (близ итальянского побережья) оборвалась мировой войной. Тони уцелел, выжил и после войны пустился разыскивать свою Кату по всей Европе. И нашел — на том же острове Эа! Эта романтическая история почему-то взволновала нас с Лидой. Как-то очень лично она нас коснулась. Мы уверяли друг друга, что и наш финал будет счастливым, что будет и у нас остров Эа. Даже в трудные минуты (часы, дни) отчаяния жила в нас вера, что мы не сгинем, не погибнем.

Я верил в свою счастливую звезду и всегда, когда ночное небо не было затянуто тучами, отыскивал на нем голубой Арктур, альфу Волопаса.


Был сухой и жаркий день конца июля. Финны подожгли зажигательными снарядами лес, примыкавший к нашему участку обороны. Весь батальон был брошен на тушение лесного пожара. Лес горел страшно. С ветки на ветку, с сосны на сосну со зловещим треском перескакивали огненные языки. Удушливо тлела старая, опавшая хвоя и торфянистая почва под ее толстым настилом. В клубах дыма высверкивал огонь — это продолжали рваться зажигательные снаряды.

Рассыпавшись цепью, мы начали копать рвы, чтобы преградить путь огню: ведь он мог распространиться на весь лесной массив полуострова.

Жар опалял нестерпимо. Обливаясь потом, задыхаясь от дыма, мы остервенело выбрасывали лопатами землю. Кое-кто из ребят надел противогазы. Наверное, так было легче, но сама мысль о натягивании тесной маски на мокрое разгоряченное лицо казалась ужасной.

Финны начали обстреливать площадь пожара фугасными. Хорошо хоть, что ров, который мы рыли, мог послужить укрытием. Лежа на дне рва и ощущая сырую прохладу земли, я с тупым безразличием слушал, как приближается грохот разрывов, как глухо ударяют осколки в землю, в стволы деревьев. Едко пахло дымом, сгоревшим тротилом…

Этот бешеный артналет, к счастью, был недолгим: ответный огонь Гангута заставил умолкнуть финские батареи. До позднего вечера мы вгрызались в землю в лесу, продвигаясь вдоль кромки пожара. Он еще не был усмирен, еще горела хвоя, но теперь, опоясанный рвом, он был не опасен.

В сумерках опускающейся ночи, с лопатами на плечах, еле передвигая ноги от усталости, мы небольшими группками тащились по задымленному лесу к своим окопам на побережье. Наверное, мы походили на призраков. Несколько бойцов обогнали нас, в одном из них я узнал Лолия, которого не видел с начала войны, — узнал скорее по походке, чем по лицу, покрытому копотью. Я окликнул его. Не было сил разговаривать. Мы только улыбнулись друг другу.


Однажды в августе в базовой газете «Боевая вахта» появилось обращение к военкорам с просьбой присылать рассказы, стихи, фельетоны, рисунки. А я, как упоминал уже выше, вечно возился со стенгазетами, рисовал, писал фельетоны из школьной жизни. Времени для подобного рода писанины не было почти никакого, но все же я ухитрился довольно быстро написать маленький рассказ и фельетон о Квислинге и нарисовал карикатуру. Охватив таким образом почти все предложенные жанры, я отослал свою продукцию в газету. Прошла неделя, другая — из редакции никакого ответа. Я уже и не вспоминал об этом.

Дни стояли жаркие. В шхерном районе к северо-западу от полуострова гремели бои: десантники из отряда капитана Гранина высаживались на островки, сбрасывая в море финские гарнизоны и стойко отбивая контрдесанты противника. Участились артобстрелы и бомбежки. Неумолчно грохотала канонада над Ханко.

В те дни наша рота ремонтировала дорогу, разбитую финскими снарядами. И вот однажды прибежал посыльный и затребовал меня к комиссару батальона. Я бросил носилки со щебнем и поспешил за посыльным, пытаясь припомнить, в чем же я провинился. У комиссара Никитюка в землянке сидел невысокий черноволосый батальонный комиссар во флотской форме. Это был редактор «Боевой вахты» Аркадий Ефимович Эдельштейн, и приехал он к нам в батальон, как оказалось, чтобы поговорить со мной. Слегка обалдевший от неожиданности, я отвечал на вопросы — кто, откуда, какое образование, печатался ли в газетах? Затем редактор сказал, что мои материалы будут на днях напечатаны, и предложил тему для фельетона: ухудшающееся психическое состояние Гитлера, о чем промелькнула недавно короткая газетная информация.

Эдельштейн попросил нашего комиссара предоставлять мне, по возможности, свободное время для «писанины» и уехал, а я вернулся к своим носилкам.

Я не пожалел сатирических красок для заказанного фельетона: «бесноватый» бесновался у меня вовсю. 22 августа этот фельетон под ударным заголовком «В клетке со зверем» был напечатан в «Боевой вахте». За день до этого прошел мой рассказ «Побег»; сейчас смешно вспоминать это наивное сочинение о бегстве финского солдата, осознавшего несправедливость затеянной Гитлером вкупе с Маннергеймом войны. Избавление от иллюзий шло медленно. Мы еще верили, что немецкие рабочие из классовой солидарности с нами портили снаряды и бомбы — даром что эти снаряды и бомбы свистели над нашими головами и исправно взрывались…

Вскоре были напечатаны подряд еще два моих фельетона и карикатура.

Так я стал внештатным сотрудником «Боевой вахты».

Товарищи по взводу читали мои фельетоны придирчиво.

— Складно составил, — говорил Агапкин, отрывая от фельетона длинную полосу для самокрутки. — Только чего это ты все про Гитлера с Маннергеймом? Написал бы лучше, друг ситный, что хватит нам тут сидеть. Вон — Таллин немцу отдали. Взяли бы да пошли всем скопом обратно отбивать.

Агапкину недавно крепко досталось от комиссара Никитюка за неумение придерживать язык. Мы работали на дороге, засыпали щебнем воронки от снарядов, и тут пришел комиссар — как, мол, настроение, товарищи бойцы? Агапкин, вместо того чтобы бодро ответить, что, дескать, настроение — лучше не бывает, подался к комиссару с вопросом: в газете написано, что наши войска вошли в Иран, — это как же понять, свою землю отдаем, а чужую отбираем? Никитюк осерчал на такие неразумные слова, стал снимать с Агапкина стружку, да так, что тот потупил шалые глаза.

— Ты про нас напиши, — вступает в разговор Кривда. — Чем мы хуже других?

— Сказал! — усмехается Агапкин. — В газете про героев пишут, а мы кто? Землекопы.

— Верно, — подтверждаю я. — Вот если бы у нас совершили подвиг — тогда другое дело. А так — о чем писать? Ну, вот представь, напишу я: «Хорошо владеет лопатой боец Кривда». Засмеют же.

— При чем тут лопата? — обижается Кривда, он шуток в свой адрес не любит. — Я с лопатой не хуже других управляюсь — ну и что?


Раза два я ездил на попутных машинах в город — отвозил в редакцию свои материалы. Уютного курортного городка Ханко больше не существовало. Всюду чернели пожарища, зияли воронки от авиабомб. Уцелели лишь каменные строения — водонапорная башня, кирха на скале, Дом флота (бывшая ратуша) и массивное здание штаба базы близ гавани. В подвале этого здания и находилась теперь редакция «Боевой вахты», или, как ее переименовали в конце сентября, «Красного Гангута». С началом войны Ханко все чаще называли Гангутом.

Это была газета особенная, не похожая на обычные многотиражки, — быть особенной заставляла ее обстановка. После падения Таллина в августе связь Ханко с Большой землей стала весьма нерегулярна. Почта приходила с оказией, и оказии случались все реже: теперь не только северный, но и южный берег Финского залива был в руках противника. Залив превратился как бы в узкий коридор, сильно напичканный минами, и прорываться по этому коридору кораблям из Кронштадта было очень нелегко.

Мы на Ханко оказались в глубоком тылу противника. Самой силой грозных военных обстоятельств «Красный Гангут» превратился в единственный источник информации для гарнизона. Газета выходила ежедневно на четырех полосах. Треть ее площади занимали оперативные сводки и другие сообщения с фронтов и из тыла, зарубежные телеграммы — все это принималось по радио. Остальную площадь газеты заполнял местный материал — информация о боевых действиях гангутских десантников, летчиков, катерников, артиллеристов, очерки о героях Ханко — словом, хроника обороны Гангута. И творил эту хронику сильный коллектив.

Штат редакции был маленький, рассчитанный на выход двухполоски дважды в неделю. Необходимое в новых условиях число литсотрудников сверх этого штата приходилось держать за счет штатных единиц частей базы. Все это было очень не просто, и только недюжинная энергия редактора Эдельштейна и поддержка комиссара базы А. Л. Расскина обеспечили «Красному Гангуту» нужное число «перьев». В 30-тысячном гарнизоне Ханко, конечно, не было ярких публицистов уровня, скажем, Ильи Эренбурга, — но люди, умеющие грамотно и дельно писать, нашлись.

Моя вторая поездка в редакцию едва не стала последней. Я возвращался в приподнятом настроении, обдумывая очередное задание. Не доходя до железнодорожного переезда, услышал, как поблизости ударили зенитки, — и тут же знакомый нарастающий тяжкий свист заставил меня ничком броситься на обочину дороги. Я успел увидеть, как мимо промчалась повозка, краснофлотец в бушлате, привстав над сиденьем, нахлестывал лошадь. Потом все утонуло в протяжном грохоте, рухнуло в черную пропасть. Меня обдало горячей волной, отбросило в сторону от дороги. Вот и все… Но я еще ощущал содрогания земли и видел перед собой какие-то разбитые доски, в ушах стоял звон, — нет, я еще живой…

Бомбежка, наверное, была недолгой. Я поднялся. Ноги были будто не мои, меня шатало. Обогнул огромную дымящуюся воронку, увидел присыпанный землей лошадиный труп. Поискал взглядом — где возница-краснофлотец? — но не нашел. В ушах звенело, никакие другие звуки не доходили. «Оглох», — сказал я вслух, но не услышал собственного голоса.

С неделю я отлеживался в медсанчасти батальона, пока контузия не отпустила.


Уже шел сентябрь. На полуостров пали осенние дожди. Заметно сократили нормы снабжения: мяса и сахара стало меньше, а сливочное масло вовсе исчезло из рациона. Экономия распространялась и на боеприпасы: гангутские батареи отвечали примерно одним выстрелом на сотню. После падения Таллина — главной базы флота — нечего было рассчитывать на подвоз продовольствия, боеприпасов, бензина. Долговременную оборону Гангута мог обеспечить только жесткий режим экономии.

Мы зарылись в землю, как кроты. Дзоты на нашем участке обороны держали бухту под перекрестным пулеметным огнем. Из щелей, в которых мы здорово намерзлись по ночам, мы перебрались в просторную землянку под тремя накатами бревен, с печкой и нарами. Ночью, если не стоял на вахте, я даже позволял себе давно позабытую роскошь — стягивал сапоги, разматывал портянки…

В конце сентября меня окончательно забрали в редакцию. С товарищами по взводу я попрощался как с братьями. Много земли мы перебросали лопатами, много перетаскали бревен на плечах. Счастливо, ребята! Будьте живые!

Зашел и в клубную землянку попрощаться с Мишей Беляевым.

— Давай заведу на прощанье. — Миша вытащил из шкафа пластинку с «Любимым городом».

Но мне некогда. Впервые отказался я послушать эту песню. С винтовкой за спиной, с чемоданчиком в руке зашагал под дождичком в штаб батальона. Получив командировочное предписание и продаттестат, я заглянул в землянку взвода связи в надежде разыскать Лолия Синицына. Но он был где-то на линии, так я и не простился с ним — и никогда больше не увидел.

Попутный грузовик помчал меня по выученной наизусть дороге — мимо мокрых сосен и мшистых валунов, мимо залитых темной водой воронок и черных лесных пожарищ.

Близ железнодорожного переезда машину настиг огневой налет. Все мы, кто был в машине, попрыгали из кузова, залегли в кювете у обочины. Одного красноармейца ранило осколком в ногу. Мы попытались разрезать и стянуть набухший кровью сапог, но шофер заорал, чтобы раненого подняли в кузов, и, объезжая свежие воронки, поехал в госпиталь, благо он был неподалеку — огромное подземное убежище с палатами и операционной. Там мы и сдали раненого.

Из госпиталя я направился прямо в редакцию. В ушах еще было заложено от разрывов снарядов.

Сырой ветер, пахнущий гарью, бил в лицо. И опять что-то уходило в прошлое, и щемило сердце…


Как будто это было вчера: выскочишь ранним утром из редакционного подвала в промозглую сырость штабного двора, насобираешь старых досок — и постоишь с минуту, прислушиваясь к шороху дождя, к привычному стуку движка, к неверной тишине рождающегося утра. Каким он будет — новый день на Ханко?

С охапкой дров — в подвал. Посредине редакционной комнаты стоит «буржуйка». Плохо разгорается сырая лучина, шипит, выбрасывает кислый белый дым. Почему у Леньки Шалимова, когда он дежурит, дрова сразу загораются? Ведь такие же мокрые, как и у меня. Секрет он, что ли, знает? Ага, занялись наконец. Ну, скоро будет тепло.

А белобрысый Шалимов за своим столом, нещадно дымя полуметровой «козьей ножкой» и щуря глаз, просматривает информацию, принятую по радио на ночном сеансе. В редакции своя радиорубка, радист Борис Лазарев настраивает приемник на радиостанцию имени Коминтерна, а Гриша Сыроватко крупным четким почерком записывает диктуемые передачи.

Что сегодня в утренней сводке? Читаю из-за плеча Шалимова: «В течение ночи на 8 октября наши войска вели бои с противниками на всех фронтах, и особенно напряженные на вяземском и брянском направлениях…»

В конце августа вспыхнула было надежда: под Ельней остановили фашистов. Сколько же можно отступать? Сентябрь прошел в страшных волнениях за Ленинград. Это невозможно было себе представить: немцы под Ленинградом! Окружили город! Лида, мне страшно даже подумать, что на улицах, по которым мы недавно ходили, по которым ты ходишь, — рвутся снаряды, выбрасывая убийственные осколки. Милая, хорошая моя, будь осторожна! Не выходи на набережную, которую наверняка обстреливают — ведь там стоят корабли…

Шалимов сортирует листы, исписанные быстрым карандашом Сыроватко. Сам Гриша Сыроватко, бывший учитель, толстенький, небритый, с глазами, обведенными синеватой тенью постоянного недосыпания, стоит рядом, с жаром рассказывает: вот в этом месте был большой пропуск — чертовы помехи в эфире, — но при контрольной диктовке он все же успел записать. А вот здесь — он сокрушенно вздыхает — не удалось восстановить пропуск.

Шалимов поворачивается к старшине типографии Кандерову, спокойному, гренадерского сложения мичману.

— Это срочно в набор, Василий, — протягивает ему стопку листов с оперативной сводкой, передовой «Правды», зарубежными телеграммами. — А это, — кладет он другую стопку на соседний стол, — Лукич придет, посмотрит.

Шалимов — правая рука Константина Лукича Лукьянова, секретаря редакции. Вдвоем они формируют каждый номер, как-то умудряясь втиснуть все обилие местного и принятого по радио материала в тесные полосы малого формата.

А вот и сам младший политрук Лукьянов — невысокий, с аккуратным зачесом темных, влажных после умывания волос, с красивым и бледным от подвальной жизни лицом. Стремительно он подходит к своему столу, зажигает лампу. Теперь Константин Лукич встанет из-за стола только глубокой ночью, когда печатная машина начнет шлепать тираж очередного номера.

Пальцы у Лукьянова изуродованы давней аварией на торпедном катере, во время срочной службы, но карандаш и строкомер эти пальцы держат крепко. Он набрасывает макеты внутренних полос и передает Шалимову; тот, с окурком, приклеенным к нижней губе, начинает подсчитывать строки, размещать оттиски набранного материала на полосах, придумывать заголовки.

Печка разгорается славно. Я ставлю на нее пузатый чайник с водой — на этом мои обязанности дежурного закончены, можно приниматься за работу. Сажусь за стол напротив красавчика Коли Карапыша, корректора, погруженного в вычитку свежих, пахнущих краской оттисков. Придвигаю стопку военкоровских писем. Правка писем — не очень-то веселая работа. Пишут в газету много, ох как много — разве уместится на страницах весь этот поток! У меня строгая установка: «отжимать», оставлять только факты.

Охотнее всего я отправился бы сейчас куда-нибудь в часть за материалом для очерка. Но военкоровские письма не отпускают. В редакции всегда нужно делать то, что срочно, остальное подождет.

Комната между тем наполняется народом. Врывается долговязый Коля Иващенко:

— Константин Лукич, я на острова! Новая операция намечается!

— Погоди, — спокойно, не поднимая глаз от рукописи, отвечает Лукьянов. — Придет редактор — разберемся, кому куда.

— Какая операция, Коля? — спрашиваю я.

— Так уж тебе и скажу! — Иващенко ревниво оберегает свою «вотчину» — десантный отряд — от покушений коллег по перу.

Клёш Коля носит — сорок девять сантиметров.

— Почему уж не пятьдесят? — довольно наивно спросил я у него однажды.

— Не-е, старичок, — ответил он. — Полета сантиметров — это пижонство.

А у стола Лукьянова уже сидит первый в это утро посетитель, воентехник, — он принес схему газогенераторной установки. На Ханко трудно с бензином, зато дров — полно, установка несложная, ее вполне можно оборудовать на каждой автомашине; надо бы эту схему и соответствующую инструкцию опубликовать в газете. Лукьянов слушает воентехника, а сам, должно быть, прикидывает, можно ли эту схему вырезать на линолеуме — ведь цинкографии на Ханко нет.

Шумно в редакции, посетители все прибывают. А в углу, спиной ко всем, ни на кого не глядя, трудится над очерком об артиллеристах политрук Василий Войтович, он же А. Ветров.

Войтович и Константин Золотовский, профессиональный писатель, бывший водолаз, издавший до войны в Ленинграде книжку рассказов об эпроновцах, были здесь ведущими очеркистами. Их очерки о героях Гангута были в моих глазах образцом.

Но вот приходит редактор Эдельштейн. Он уже побывал в политотделе базы и теперь коротко посвящает нас в обстановку. Обстановка, прямо скажем, плохая. Продолжается сражение в Моонзундском архипелаге, остров Эзель потерян, на Даго идут тяжелые бои. Немецкое радио и финские листовки угрожают, что после Даго настанет очередь Ханко…

Эти угрозы мы слышим не впервые. Уже несколько раз противник предпринимал штурм Гангута с суши и моря — все атаки были отбиты. Более того — гангутцы сами продвинулись вперед, захватили девятнадцать островов в шхерном районе и прочно удерживали их. Наиболее горячие головы предлагали идти дальше — высадить десант на крупный финский остров Стурхольм, а потом на полуостров Подваландет (откуда била по Ханко тяжелая артиллерия). Но командование во главе с командиром базы генерал-лейтенантом Кабановым трезво оценивало обстановку. Сейчас главная задача — укреплять оборону, готовиться к зиме, ведь положение очень усложнится, когда замерзнет залив вокруг Ханко. Тут нельзя распылять силы.

— Вот что, — продолжает редактор. — Наши летчики участвовали в боях над Эзелем, и один из них, Семенов, прислал в редакцию рисунок. Давайте-ка посмотрим, можно сделать клише? Где Борис Иванович?

Из соседней комнаты приходит художник Борис Иванович Пророков. Разглядывает рисунок. Это картина морского боя, увиденная сверху, глазами летчика. В центре — всплеск сильного взрыва и тонущий, переломившийся пополам фашистский корабль. Силуэты миноносцев, ведущих огонь. Сквозь огонь, сквозь резко очерченную дымовую завесу мчатся в атаку торпедные катера. Над морским боем — воздушный. «Хейнкель-115», прозванный балтийцами «лапотником» за огромные поплавки вместо колес, «мессершмитты» — и звено наших истребителей. Под рисунком написано: «Эскиз будущей картины».

— Баталия хоть куда. — Пророков всматривается в детали рисунка. — Нагромождено очень, но — ничего, сделаем.

Он уносит рисунок к себе.

— Надо написать об этом бое, — говорит Эдельштейн. И, прочитав, должно быть, немую просьбу в моем взгляде, заключает: — Отправляйся на аэродром к Семенову. Дадим очерк с рисунком.

Вот это удача! Сунув блокнот в карман, надеваю шинель. Винтовку — за плечо. По дороге заглядываю в соседнюю каморку — перекинуться словом с Мишей Дудиным. Тут идет жаркая работа. Борис Иванович только что перенес на желтый квадратик линолеума очередную свою карикатуру для раздела «Гангут смеется» и теперь, вооружась хирургическим скальпелем, начинает вырезать клише. А Дудин вытянулся на верхних нарах. Покусывая кончик карандаша, он обдумывает стихотворную подпись к карикатуре. Краснофлотец Ваня Шпульников, ученик Пророкова, старательно перерисовывает семеновский набросок.

— Миш, иду к летчикам, — спешу я поделиться своей радостью, — буду писать о Семенове.

— Давай, давай, проходи, — нажимая на «о», откликается Дудин. — Не до тебя тут.

Лесной дорогой шагаю к аэродрому и с огорчением думаю о своих прохудившихся сапогах. Осень, холода, ранний снег по ночам, а мои сапоги… Говорят, тех из нас в редакции, кого взяли из армейских частей, переоденут во флотское. Скорей бы!

Вот же как получилось, думаю я, топая по лужам, затянутым ледком, — опасался пятилетней флотской службы, отвертелся от военных училищ, а все же загремел на флот…

Рев моторов заставил меня вздернуть голову кверху. Едва не задев верхушки сосен, круто уходят в серенькое небо два только что взлетевших «ишачка» — истребители И-16. Рокот их моторов быстро удалялся, но теперь возникли другие звуки — хорошо знакомые хлопки и приближающийся, словно в тебя нацеленный свист, обрывающийся грохотом. Я уже видел в просветах между соснами желто-серое поле аэродрома — на нем взметывались черные кусты разрывов. Лежа у кромки аэродрома на содрогающейся холодной земле, я ждал, когда же финнам ответит ханковская артиллерия.

Наконец-то! Рявкнули невдалеке пушки. Какое-то время шла артиллерийская дуэль, и вдруг все смолкло.

Я побрел к приземистым строениям на краю аэродрома. Все здесь было упрятано под землю — мастерские, склады, емкости с горючим. В подземных ангарах стояли и самолеты. Но взлет и посадка почти всегда проходили под огнем. Только услышат финны звук заводимых моторов — сразу начинается обстрел. Будто гигантским плугом финская артиллерия перепахивала летное поле — «плешь» среди соснового леса. Но только начинал стихать огонь, как на поле выезжала полуторка, груженная кирпичом и песком, из кабины выскакивал комендант аэродрома лейтенант Мухин, и бежали с носилками бойцы аэродромной роты. В дымящиеся воронки сбрасывали кирпич, сыпали землю, утрамбовывали «бабами». К моменту возвращения взлетевших истребителей взлетно-посадочная полоса была ровная, как стол.

В таких условиях обе эскадрильи ханковского авиаполка — «чайки» капитана Белоусова и «ишачки» капитана Леоновича — храбро дрались над сушей и над морем. Прикрывая небо Гангута, они сбили десятки самолетов противника. Это была блестящая плеяда воздушных бойцов, имена которых гремели на всю Балтику, — Белоусов, Антоненко, Бискуп, Голубев, Цоколаев, Байсултанов, Семенов и другие.

Григория Семенова я нашел в одной из землянок. Тут было довольно просторно, на столе горел фонарь «летучая мышь». И я, робея, начинаю свое первое фронтовое интервью. Мне страшновато: я не знаю авиации (вернее, знаю о ней все, что знал любой мальчишка, подраставший в годы челюскинской эпопеи и первых дальних перелетов, — но ведь это поверхностное знание) и мне все кажется, что Семенов вот-вот скажет: не могли, мол, прислать корреспондента посолиднее. В сущности, на моей стороне только энтузиазм и горячее желание как следует во всем разобраться.

Семенов нетороплив и обстоятелен. У него широкое «простецкое» лицо, тяжелая складка на переносице и светлые бесстрашные глаза. Рассказывает он очень живо и, как водится у летчиков, показывает руками. Я торопливо записываю, иногда переспрашиваю детали — и передо мной как бы раскрывается картина боя.


Это было недавно, в разгар тяжелых боев на острове Эзель. На подмогу островитянам Гангут послал своих летчиков, хотя располагал всего двенадцатью боевыми машинами для нужд собственной обороны.

В бухту Лыу вошли немецкие корабли и начали ураганный обстрел последних позиций защитников Эзеля на полуострове Сырве. Группе торпедных катеров под командованием капитан-лейтенанта Гуманенко было приказано атаковать немецкую эскадру. С воздуха катерников прикрывали два гангутских истребителя — ведущий Семенов и ведомый Дорогов. Немцы увидели четверку торпедных катеров, идущих на сближение, и открыли по ним огонь. Один катер вырвался вперед и потянул перед фронтом атакующей группы желтоватую простыню дымовой завесы. Все это видел Семенов, ходя кругами над бухтой. Он хорошо смотрел — и вовремя увидел, как откуда-то вывалился «хейнкель-115», «лапотник», и, снижаясь, пошел наперерез катерам. Семенов и Дорогов были начеку и заставили «хейнкель» убраться. Велико было искушение набрать высоту и пристроиться «лапотнику» в хвост, но Семенов сдержал свой азарт: нельзя уходить от катеров. А те, прорвав дымзавесу, легли на боевой курс. Выгнув крутые буруны за кормой, на полных оборотах устремились к цели. Бухта кипела от разрывов снарядов. Все ближе, ближе… Сброшены торпеды! Тяжелый раскат взрывов покрывает все звуки боя. Над легким крейсером типа «Кёльн» вымахивает гигантский столб огня и дыма — крейсер, разломившись, тонет. Ах, молодец Гуманенко, молодцы Афанасьев и командиры других катеров — здорово влепили!

Дымы, дымы стелятся над бухтой Лыу. Катера разворачиваются для новой атаки. Снова появляется «хейнкель». Семенов — к нему. «Хейнкель» уходит на бреющем, вот-вот коснется воды своими «лаптями»-поплавками, ему это не опасно, а вот если волна захлестнет машину Семенова, тоже брошенную в бреющий полет… Чувствуя соленые брызги на губах, Семенов упорно бьет длинными очередями. «Хейнкель» рванулся вверх… поздно! Густо повалил черный дым, и «лапотник» рухнул в воду. А Дорогов между тем отбивается от «мессершмиттов», и Семенов спешит на помощь ведомому. В небе — воздушная карусель, трассы очередей вперекрест. Наши истребители уступают немцам в скорости, но используют преимущество в маневренности. Тем временем катерники прорываются сквозь заградительный огонь к новым целям…

Семенов, рассказывая, как бы вновь переживает этот поразительный бой на море и в воздухе — и мне передается его волнение…


Выходим из землянки. Вижу: бойцы аэродромной команды таскают на носилках землю, засыпают воронки на летном поле. Недели две назад и я ходил вот так с носилками.

Смотрю на работяг — и кажется мне, что вижу знакомые лица. Вон Костя Лымарев! Или ошибаюсь?.. Я машу ему рукой, он смотрит издали и, как видно, не узнает.

А я и не знал, что одна из рот бывшего моего батальона работает здесь, на аэродроме.

— Им крепко достается, — говорит Семенов, закуривая. — Ведь как у нас — только заведешь мотор, сразу сыплются снаряды. Идешь на посадку — тоже бьют.

— Почему вы написали под своим рисунком «Эскиз будущей картины»? — спрашиваю я.

— Сам не знаю, — не сразу отвечает Семенов. — Уж очень все это стоит перед глазами, как на картине… Может, попробую когда-нибудь красками… Я ведь рисовал в школьные годы…

Ваня Шпульников искусно перенес семеновский эскиз на линолеум, и рисунок был напечатан в газете вместе с моим очерком.

Некоторое время спустя Семенов посетил редакцию, но не застал меня (я был на островах) и оставил записку, в которой благодарил за очерк и просил достать ему финский нож на память о Ханко.

В 1942 году Григорий Семенов погиб в бою над южным берегом Ладоги. Записка его, написанная красным и синим карандашами на блокнотном листке, сохранилась у меня по сей день. Храню и фотокарточку-миниатюру, которую Семенов мне подарил. Широкоскулый, сурово сдвинув брови, он смотрит на меня светлыми бесстрашными глазами из далекого сорок первого года…


Трагедия Моонзундских островов близилась к завершению. Эзель был потерян, на Даго шли последние бои. Уцелевшие защитники этого острова оказались прижатыми к северному берегу близ маяка Тахкуна. Гангут послал свои корабли, чтобы снять их, спасти от неминуемой гибели или плена. Корабли — это слишком сильно сказано. В распоряжении командира базы были всего лишь дивизион малых охотников и прочая мелочь — мотоботы с допотопными болиндеровыми движками да несколько моторных катеров, захваченных в десантных операциях у финнов. Часть этой «великой армады» и была направлена к берегам Даго.

Я еще вернусь к Моонзунду, после падения которого должна была, как кричали финские рупоры, настать наша очередь. А сейчас расскажу о старшем лейтенанте Льве Николаевиче Горбунове — герое моего очередного очерка.

Сдержанный, суховатый, немногословный, он казался мне воплощением истого моряка. Воображение, питаемое прочитанными в детстве книгами о море, как бы приставляло к его твердому рту коротенькую трубку-носогрейку, рисовало за его спиной громаду белых (или алых!) парусов.

Но конечно, не было никаких парусов. Были старенькие мотоботы, стонущие под ударами осенних балтийских штормов, и было спокойное мужество, необходимое для того, чтобы водить эти утлые суда в резко опасные походы.

Еще до войны, с начала аренды Ханко, Горбунов тщательно, по-лоцмански изучил шхерный район, примыкающий к полуострову, исходил его вдоль и поперек, измеряя глубины в прихотливо извилистых проливах, корректируя карты, выставляя на фарватерах вехи.

Горбунову, первому лоцману Гангута, поручили проводку караванов к острову Осмуссар — клочку земли у эстонского побережья, на котором и теперь, после августовского падения Таллина, продолжал держать оборону под прикрытием тяжелых батарей маленький островной гарнизон. Много раз Горбунов пересекал Финский залив, доставляя на Осмуссар боеприпасы и продовольствие и вывозя раненых.

А теперь, в двадцатых числах октября, Горбунов повел караван мотоботов к северному берегу Даго. Крепчал ветер, шторм набирал силу. На рассвете, когда уже открылась на темно-сером фоне неба белая башня Тахкуны, караван был атакован «юнкерсами». Пулеметчики с мотоботов встретили их огнем, но на такой волне не поведешь прицельный огонь. Зато шторм, швырявший суда из стороны в сторону, мешал и немцам попадать в цель: бомбы ложились беспорядочно. Одна взорвалась в пяти метрах от головного бота, взрывная волна подбросила его до небес. Четырежды налетали «юнкерсы», но все-таки караван прошел.

Черный маленький причал на Даго — под огнем немецких минометов. Не медлить с погрузкой! Быстро приняв людей, главным образом раненых, Горбунов уводит свою «флотилию» в море. Чтобы уклониться от возможных атак с воздуха, он избирает другой курс. Этот путь к тому же и более короткий, но Горбунов знает по данным разведки, что там немцы выставляли минные поля. И все же он решается идти, строя свой расчет на малой осадке мотоботов: проскочим поверх мин… Вот только плавающие мины, сорванные штормом с минрепов… С носа и бортов каждого мотобота напряженно всматривались в штормующее море наблюдатели, готовые оттолкнуть отпорным крюком всплывшую у борта «рогатую»…

Наконец — Ханко. Раненых островитян увозят в госпиталь. Теперь бы отдохнуть Горбунову и его матросам. Но отдыха не получается: приказано принять топливо и снова идти к Даго. И снова Горбунов в рубке головного мотобота, и измученные катерники стоят штормовые вахты, и угрожающе взвывают моторы, когда оголяются на гребнях волн винты.

Можно было бы сказать, что обратный переход с Даго на Ханко был нечеловечески трудным, но кто знает, где предел человеческих сил? Ночью шторм разыгрался до семи баллов. Переполненные людьми (последними защитниками Даго) мотоботы относило далеко друг от друга. На одном из них заглох мотор. Горбунов приказал другому боту взять его на буксир. Но — только удалось завести буксирный трос, как ударом волны его оборвало. И так было еще несколько раз. Медленно тащился караван, люди измотались вконец, и Горбунов решил было снять команду и даговцев с аварийного бота и затопить его. Но тут оказалось, что мотористы на боте не сидели сложа руки: мотор ожил и бот пошел своим ходом.

Мигали в ночи ратьеры. Горбунов в сотый раз подсчитывал слабые эти огоньки, тревожась, если счет не сходился, и то и дело приходилось ложиться в дрейф, поджидать, пока подойдут мотоботы, отнесенные штормом далеко в сторону.

Брезжил хмурый рассвет, когда караван, исхлестанный морем, ветром и дождем, вошел наконец в гавань…

Мой очерк о Горбунове занял полосу в газете. В середину был заверстан профильный портрет героя очерка, сделанный Пророковым.


Что знал я в 21-м батальоне? Лопату да носилки. Медленно, как песок в карьере, текло время, и мир был замкнут лесом, берегом бухты и железнодорожной веткой. Я смутно представлял себе не только общую обстановку гангутской обороны, но даже и место батальона на карте Ханко. От рядового все это, понятно, и не требовалось.

С переходом в редакцию все для меня резко переменилось. Редакционный подвал был насыщен информацией. Здесь постоянно толклись люди из всех частей гарнизона. Ежедневно сотрудники газеты бывали на разных участках обороны. Да и я теперь мотался по полуострову — то к летчикам, то к катерникам, то к артиллеристам посылала меня редакция. Каждый день — новые встречи, новые лица, новые факты. Трудно это было — на ходу учиться газетной работе, на ходу схватывать сведения, восполняющие отсутствие военного образования. Да еще — преодолевать природную стеснительность.

Вот я в артдивизионе на Утином мысу — мне поручено взять интервью у его командира капитана Гранина на тему «Как отразить десант противника». Гранин — герой Гангута, фигура почти легендарная. Он командовал десантным отрядом, который в жаркие летние месяцы отбил у финнов ряд островов близ западного побережья Ханко, укрепив таким образом уязвимый фланг обороны. Лишь недавно, когда десантные операции были завершены, он передал командование отрядом другому командиру и вернулся в свой артдивизион на Утином мысу.

Кряжистый, широкоплечий, в черном окладе бороды, сидит он за столом в просторной землянке, именуемой кают-компанией. (В береговых частях строго придерживаются корабельной терминологии.) Я быстро пишу в блокноте, поспевая за мыслями, которые развивает Гранин. Немного мешает борода, знаменитая на весь полуостров, — так и тянет взглянуть.

— Извините, — со смущением прерываю своего собеседника. — Здесь бы нужен конкретный пример.

— Конкретный пример? — Борода раздвигается в насмешливой, как мне кажется, улыбке. — А зачем?

— Товарищ капитан, без примера нельзя. Газете нужен факт… а то ведь слишком общо…

Гранин сгребает бороду в кулак, морщит лоб:

— Ну, вот тебе факт. Ты у Жилина на батарее был?

Нет, я еще не был у Жилина, но знаю из разговоров в редакции, какую роль в обороне Ханко играет его тяжелая железнодорожная батарея.

— Теперь сравним дальнобойность, — продолжает Гранин. — У меня стотридцатки, у него двенадцатидюймовки. Ясно, что для обороны базы с моря…

Я просто в отчаянии. Пример, спору нет, хорош, но ведь нельзя печатать в газете данные о дальнобойности гангутской артиллерии, это военная тайна. Ужасно неловко опять прерывать капитана и настаивать на своем, но что остается делать? Лукьянов беспощадно «зарежет» материал, не содержащий конкретных фактов.

А тут еще подоспело время обедать, «кают-компания» заполняется командирами, и Гранин сажает меня рядом с собой. Расторопный вестовой ставит перед каждым кружку, и мне предстоит новое испытание — влить в горло пятьдесят граммов неразбавленного спирта. Только бы не закашляться, не поперхнуться — уж лучше умереть на месте.


Да, это тебе не 21-й батальон. Время теперь не текло, как песок, а мчалось, как дикий мустанг. Времени не хватало. Доберешься к вечеру до редакционного подвала — ноги гудят от усталости, и ты раскрываешь разбухший блокнот, придвигаешь стопку плохонькой бумаги…

С чего бы начать?

«На Утином мысу сосны растут из потрескавшегося гранита. Здесь — сосны, дождь и штормовой ветер. Место это кажется нежилым — так хорошо замаскированы орудийные дворики…»

Нельзя, нельзя. Лукьянов перечеркнет такое начало.

Всегда труднее всего — первая фраза. Хорошо Кольке Иващенко, он садится и пишет: «Раздался сигнал боевой тревоги…» Надо бы и мне придумать дежурное начало. Может, так: «Бушевал осенний шторм»? А что? Тут и Лукьянов ничего не скажет: шторм — факт бесспорный. Я вспоминаю, как кипела и бесновалась сегодня вода у прибрежных скал Утиного мыса, и твердо пишу: «Бушевал осенний…»

Между тем поспевает завтрашний номер газеты. Младший политрук Беловусько дописывает срочную информацию о боевом дне летчиков. Шалимов засылает в набор последний материал номера — вечернюю оперативную сводку, только что принятую Гришей Сыроватко. Корректор Карапыш вычитывает готовые полосы. Утомленный Константин Лукьянов, покончив наконец с делами дня, достает из тумбочки стола бутылку красного вина, наливает немного в кружку и неторопливо пьет мелкими глотками, как чай. Все в редакции знают: это его лекарство, бодрящий, так сказать, эликсир — и никто не напрашивается к Лукьянову в компанию.

Из наборного цеха доносится взрыв хохота. Ну, ясно: поспела четвертая полоса с оттисками пророковских карикатур. Мы спешим посмотреть — что сегодня в отделе «Гангут смеется»? Оттиски идут по рукам. Под заголовком «Коварство и любовь» — три рисунка. На первом уморительно смешная толстуха в полосатых чулках млеет в объятиях грубого мужлана — это Гитлер в мундире, каске и сапогах. Подпись: «Растяпа финская кума была от немца без ума». На втором рисунке толстухе уже не до любви: скуксившись, она стирает в корыте солдатские портки. Рядом на ее кровати с вензелем «S» («Суоми») нахально развалился Гитлер. На столике жареный поросенок с воткнутой вилкой. Подпись: «Поверя наглости пустой, пустила немца на постой». И третий рисунок: заметно отощавшая «кума», в платье с дырками и штопкой, пригорюнилась у разбитого корыта. Одна нога у нее теперь деревянная, на голову, обвязанную бинтами, нахлобучен финский солдатский картуз. На табурете пустой горшок, в который разочарованно заглядывает голодная крыса. Подпись: «Теперь от слез сошла с ума, с сумой осталася сама».

Мы набиваемся в каморку художников.

— Борис Иванович, во! — Иващенко оттопыривает кверху большой палец. — Классный рисунок.

— Рисунок — что, была бы натура, — говорит Дудин. — Главное — текст, его из головы надо брать.

— Было бы откуда брать, — в тон ему отвечает Пророков. — Подумаешь, три строчки выудил.

Он сидит, подперев щеку левой рукой, а правая легко и свободно водит карандашом по бумаге. На нем синий китель, облегающий неширокую, не богатырскую грудь. Лицо спокойно, взгляд опущен на бумагу, губы растянуты в добродушной, слегка иронической улыбке.

— Нет, текст тоже классный, — не уловив иронии, заявляет Иващенко.

Привычно стучит во дворе движок. Мигает от неровного напряжения лампочка. Привычно погромыхивает артиллерия.

— Эх, братцы, — потягивается Дудин, — а у нас в Иванове…

— Тротуары деревянные, — заканчивает Пророков, тихо посмеиваясь.

Они оба — ивановские, а встретились впервые здесь, на Ханко. Очень удачно они дополняют друг друга — спокойнейший Борис Иванович и порывистый, насмешливый Дудин.

Вдруг мы видим: на обрывке бумаги под карандашом Пророкова возник Коля Иващенко. Длинный, тощий, с дурашливо-восторженным лицом, он держит за хвост здоровенную щуку (так было на днях: откуда-то он притащил в редакцию рыбу). По-моему, на рисунке шаржированный Иващенко даже больше похож на самого себя, чем в жизни…

Далеко за полночь утихает редакция. Только мерно постукивает плоскопечатная машина Кости Белова.

Ранним утром свежий номер пойдет в подразделения. В окопах переднего края, на островах, батареях и аэродроме, в кубриках катеров, ротах бывшего моего батальона — всюду, где жив человек, замелькают, переходя из рук в руки, газетные листы. Прочтут прежде всего сводку. А потом заглянут на 4-ю страницу, привычно отыскивая карикатуры Пророкова и стихи Дудина. И будет смеяться весь гарнизон.

«Гангут смеется…»

Не потому смеялся Гангут, что подобрались там одни весельчаки. Обстановка той осени не располагала к веселью. Отнюдь! После падения Эзеля и Даго наш полуостров оказался единственным очагом сопротивления на западе Балтийского театра.

Почему же смеялся Гангут?

Вспоминаю, как сегодня в дивизионе Гранина за обедом, в подземной «кают-компании», перешучивались командиры, каждое острое словцо будто взрывалось смехом. Вспоминаю, какой хохот вызывали в моем взводе немудрящие шуточки Кривды. И как покатывались наши наборщики — первые зрители пророковских карикатур, — когда увидели первый оттиск «манифеста» Маннергейму.

Это — широко известная история. В октябре к гангутцам обратился со специальным посланием сам барон Маннергейм. Это была не брань, ежедневно изрыгаемая на переднем крае финскими радиорупорами. «Доблестные защитники Ханко!» — такими необычными словами начиналось послание. Дальше барон пространно заверял гангутцев, что высоко ценит их воинскую доблесть, но, поскольку положение безнадежно, призывал прекратить сопротивление и сдаться в плен, обещая хорошее обращение.

Надо было ответить барону. Помню, пришел в редакцию инструктор политотдела Юрий Полещук.

— Братцы, давайте составлять ответ Маннергейму!

Идея вызвала энтузиазм. Было решено выдержать ответное послание в духе письма запорожцев турецкому султану. И оно получилось хлестким, в выражениях не стеснялись. В конце стояло: «Долизывай, пока цела, щетинистую жопу Гитлера!» Пророков снабдил «манифест» такими рисунками, что смотреть на них без смеха было невозможно. Говорили, что даже Сергей Иванович Кабанов, наш суровый командир базы, засмеялся, когда ему показали «манифест».

Отпечатанный уж не помню каким тиражом, «манифест» Маннергейму был доставлен разведчиками на вражескую территорию.

Как бы назло окружению, нескончаемым обстрелам, оторванности от Большой земли (а Большой землей был для нас осажденный Ленинград) — назло всему этому, самой смерти назло — Гангут смеялся.


Сколько мы еще могли продержаться? Об этом знало командование, имевшее точные сведения о количестве продовольствия, боеприпасов, бензина. Мы не знали. Боевая обстановка держала нас в постоянном напряжении, не оставляя времени для размышлений о дальних перспективах.

Вот с бумагой было плохо — это мы знали точно. Запас бумаги на Ханко не был рассчитан на интенсивную издательскую деятельность, развернувшуюся с началом войны. Ежедневно выходила газета, издавались памятки и инструкции, брошюры со стихами гангутцев, с материалами отдела «Гангут смеется». Немало бумаги шло на листовки для противника.

Приходилось экономить и здесь. «Красный Гангут» часто выходил на грубой оберточной бумаге — желтой, серой, зеленой.

Зато линолеума было сколько угодно — его отдирали от пола в разрушенных домах городка. Вырезанная на линолеуме и прибитая к деревянной колодке гравюра заменяла обычные цинковые клише.

Гангутская «линография» прочно связана с именем Бориса Ивановича Пророкова. Еще предстоял ему долгий путь к всемирной известности, к медали лауреата Ленинской премии, — но уже тогда, осенью 41-го, мы понимали, что среди нас живет и работает необыкновенно талантливый человек.

Борис Иванович не любил рассказывать о себе. Я знал о нем только, что он учился во Вхутеине — Всесоюзном художественно-техническом институте, сотрудничал в «Комсомольской правде». Но помню, как тепло он говорил о своем учителе — Дмитрии Стахиевиче Мооре. Ну как же, Моор! Знаменитый плакат эпохи гражданской войны — «Ты записался добровольцем?». В детстве, раскрывая «Крокодил», я искал прежде всего карикатуры Моора, Ганфа, Ротова, так же как в «Вокруг света» — рисунки Кочергина и Фитингофа. В карикатурах Пророкова было, пожалуй, нечто от Моора — резкая контрастность, склонность к гротеску. Но вот эта особая динамичная и вместе с тем изящная манера — нет, это свое, индивидуальное, пророковское. (Когда в послевоенные годы я видел его графику, мне не нужно было смотреть на подпись — я узнавал Пророкова с первого взгляда.)

Кажется, это было в сентябре. Я еще не работал в редакции, а просто приехал туда, чтобы сдать очередной фельетон и получить новое задание. И уже собирался уходить, когда начался обстрел города. В редакционном подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидевшего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с резкими чертами лица, с трофейным автоматом «суоми» на плече — на ленточке его бескозырки было «Торпедные катера КБФ». Он, похоже, собирался выскочить из крохотной комнатки в коридор.

— Закрой дверь и сядь, — сказал темноволосый командир. — Света достаточно.

Он спокойно опустил стекло на горящий кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от близких разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.

— Ладно, рисуйте, — усмехнулся краснофлотец. — Только не пишите матери, что я погиб в редакции. Напишите, что в десанте.

Он закрыл дверь.

Так я впервые увидел Пророкова. А краснофлотец, которого он рисовал? Это был Борис Бархатов, десантник, — его портрет вскоре появился в газете под рубрикой «Герои Гангута».

Под этой рубрикой прошли десятки выполненных Пророковым портретов — капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова, десантника Гриденко, сапера Репни и многих других. Кроме портретов и карикатур Борис Иванович рисовал хлесткие листовки для противника и сам вырезал на линолеуме финские тексты, так как латинского шрифта в типографии не имелось. Он выучил трудному искусству линогравюры двух способных молодых художников — краснофлотца Ивана Шпульникова и красноармейца Бориса Волкова.

В те редкие часы, когда Пророков не был занят работой для газеты, он рисовал что-то в своем блокноте или, рискуя попасть под очередной обстрел, бродил по городу. Он как бы навечно вбирал в себя ханковский пейзаж.


Хорошо помню свою первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого в газете напечатали мой рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но вот что было потом: в редакционном подвале ко мне подошел длинный, желтоволосый красноармеец и сказал, заметно окая: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага…» Я подхватил: «Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». Мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого… Так я познакомился с Михаилом Дудиным. Мы подружились сразу — и навсегда.

Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.

— Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! — говорил Миша. — Разве это холод? Холод был знаешь где? На Карельском перешейке.

Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не «заморозила», как Генриха Местецкого. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.

Что было в его юношеских довоенных стихах? Мир «хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре»; «снежный», конечно же, рифмовалось с «нежный». И это было очень хорошо, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с границ потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Но уже тогда он писал о своей судьбе:

Нам только снился дым сражений

И тьма тревожная застав.

И вот нас жизнь без сожалений

Взяла, за книгами застав,

И привела, сказала: «Трогай,

Бери винтовку, котелок…»

Он писал:

Шагай, мой стих, с уступов финских скал

Упругим шагом воинской походки

И расскажи, о чем не рассказал

Скупой язык оперативной сводки.

У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за стены мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.

Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве — назывался он «Демосфен» и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: «Зороастр», «Будда», «Магомет»… Старик «Демосфен», уцелевший с тех времен, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был прекрасный песчаный пляж. Над теплыми белыми досками «демосфеновой» палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!

Хлопает за стеной печатная машина, и мы как бы плывем сквозь ночь и шторм. Недоучившиеся, недочитавшие, недолюбившие, не обремененные имуществом, готовые к перемене мест, мы плывем к неведомым берегам. Что-то еще доведется увидеть, узнать, пережить?

Сегодня перед уходом с Утиного мыса я остановился, пораженный красотой заката. Весь день ревел шторм, небо было наглухо затянуто серым солдатским одеялом — но к вечеру все вдруг изменилось. Над горизонтом будто прорубили щель, и в ней я увидел солнце — багровое, огромное, с отсеченными верхним и нижним краями. Море под ним тотчас окрасилось кровью, а по небу протянулись красные нити лучей, прорвавшихся сквозь тучи. Вмиг засверкало, заискрилось, словно сдернули с неба одеяло. Все было в движении — волны, и сосны под порывами ветра, и тучи, и резкие пятна света.

А ведь именно здесь, мимо этого мыса, подумал я, шли под взмахами длинных весел петровские галеры брать на абордаж шхерный отряд Эреншильда. Потные, разгоряченные греблей, да и чаркой, выданной перед началом атаки, шли вдоль этих диких, безлюдных берегов, шли под шведскими картечами парни из русских деревень. Волею небывалого на Руси царя оторванные от хлебопашества, заброшенные на другой конец моря, шли схватиться с неприятелем, о котором ничего не знали. Безымянные, не оставшиеся ни в чьей памяти — громкую, на все века, добыли победу молодому флоту России.

То же закатное солнце кровавит воду у тех же скалистых берегов — только люди теперь здесь другие. Люди, их одежда, их лица, их оружие. Но кровь по-прежнему красна…

Недолго глядело на Гангут багровое око солнца. Щель затянуло тучами, снова стало серо, быстро темнело. А красные полосы на небе погасли не сразу.

«Багровые нити заката… Не те ли вы нити, что Парки прядут…»

Я шел навстречу остервенелому ветру — и складывал стихи…

Не прочесть ли их Мише? — думаю я теперь, лежа в холодной каморке. «Не те ли вы нити, что Парки прядут?..» Литературщина какая-то. Нет, не буду вслух. Засмеет еще Дудин…

Мы говорили о книгах.

— Знаешь, кого бы почитать сейчас? — говорит Миша. — Грина! Ты читал?

— Еще бы, — отвечаю. — «Алые паруса»!

— А «Крысолова» читал?

— Нет.

— Вот вещь! Мурашки по коже.

И мы вспоминаем книги, от которых — мурашки по коже. «Собака Баскервилей» и «Голубой карбункул», «Падение дома Эшеров» и «Убийство на улице Морг», «Всадник без головы» и «Голова профессора Доуэля»… Чертовски приятное занятие — перебирать в памяти прочитанные книги. Они ведь всегда с тобой, куда бы ни занесла судьба. Книги — это прекрасно придумало человечество.


В последних числах сентября на Ханко прорвалась из Кронштадта группа торпедных катеров. С катерами прибыл к нам в редакцию гость с Большой земли.

Прибытие гостя было само по себе делом необычным: кто пустится без крайней надобности в опасный путь по заминированному заливу из осажденного Ленинграда на отрезанный, сражающийся в глубоком тылу противника Гангут? У гостя была копна волос над худеньким лицом и добрые близорукие глаза за стеклами очков. Он был в морском кителе, но почему-то без нашивок. На ремне висел наган, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. Не столько очки, сколько мягкие манеры и тихий голос выдавали в нем человека сугубо штатского.

Он вежливо поздоровался со всеми, кто был в редакционной комнате, и назвал себя: Рудный.

— Писатель-корреспондент, значит, — сказал Лукьянов, заглянув в командировочное предписание гостя. — Так-так. А в каком вы звании, товарищ Рудный?

— Видите ли, — несколько смущенно ответил тот, — мне еще не присвоили звание.

— Не успели, наверное, — понимающе закивал Лукьянов. Ему, как видно, хотелось развлечься. — Ну, ничего, дадут вам техника-интенданта второго ранга.

— Почему интенданта? — удивился Рудный.

— Да уж так принято. Раз не плавсостав — получай интенданта. Вон у вас и ремень-то без бляхи.

— А у вас с бляхой?

— А как же! — Лукьянов распахнул китель и показал свой краснофлотский ремень с ярко начищенной бляхой. — Если хотите, давайте поменяемся.

— Ну что вы, — застеснялся Рудный, — чего это я буду вас обездоливать?

— Давайте, давайте. Для хорошего человека не жалко.

Лукьянов живо отстегнул ремень и протянул Рудному. Тот с интересом смотрел сквозь очки на бляху с якорем.

— Ну, если вы так настаиваете…

Обмен свершился. Лукьянов был очень доволен, что заполучил новенький командирский ремень. Рудный, завороженный блеском якоря, тоже был доволен. Возможно, ему, новому человеку на флоте, казалось, что таким образом он стал ближе к плавсоставу.

Война застала Владимира Александровича Рудного, репортера «Вечерней Москвы», в Прибалтике, прервала его командировку. Вместо того чтобы немедленно возвратиться в Москву, Рудный в первый же день явился в Таллине в политуправление Краснознаменного Балтийского флота — ПУБалт — и был, как значилось в его удостоверении, «зачислен в КБФ 22 июня 1941 года» в качестве писателя-корреспондента.

Что привело его на Ханко — вечная журналистская жажда нового, необычного материала? Да, наверное. Владимир Рудный был из той породы неистовых рыцарей карандаша и блокнота, которые хотели все увидеть и обо всем написать. Но, как выяснилось позже, намерения его шли дальше публикации нескольких очерков о героях Гангута. С дотошностью историка Рудный изучил в штабе базы общую обстановку и ход боевых действий. Своеобразие обстановки — наступательный дух маленького гарнизона, ведущего борьбу в глубоком тылу противника, — Рудный понял сразу. Он побывал всюду — у пехотинцев 8-й бригады на переднем крае (на Петровской просеке), у десантников капитана Гранина на островах, отбитых у финнов, у летчиков, артиллеристов, катерников. Человек с тихим голосом и штатскими манерами располагал к себе людей. Его близорукие глаза умели видеть, его блокнот распухал от записей.

По нескольку дней он не бывал в редакции, потом возвращался, снимал лукьяновский ремень с наганом, полевую сумку и фотоаппарат, вынимал из кармана завернутую в носовой платок гранату-«лимонку» — подарок кого-то из островитян-десантников. Мы спрашивали: где был, у кого, каким интересным материалом разжился? Рудный нарочно напускал в свои ответы туману, отшучивался, предпочитал спрашивать сам. Меня он как-то спросил: «Про кого фельетончик отгрохали?» Он сражался с Шалимовым в шашки. Потом, забившись в какой-нибудь закуток подвала, поднимал очки на лоб и рылся в блокнотах, разбирая свои записи…

Так легли первые торопливые строки, которые вскоре — год спустя — развернулись в документальную книгу «Непобежденный Гангут», а позже — после войны — отлились в роман «Гангутцы», увековечивший оборону Ханко.

Думаю, что именно тогда, в октябрьские дни на Гангуте, Рудный как писатель обрел свою тему, исчерпывающе выраженную в названии следующей его книги: «Действующий флот».

Флот стал не только его темой, но и семьей, и судьбой. После Ханко Рудный, уже будучи спецкором газеты «Красный флот», побывал и на Баренцевом, и на Черном морях. Было у него особое пристрастие — далекие фланги гигантского фронта, острова и полуострова, где приходилось особенно трудно, — Рыбачий, Тамань, Кинбурнская коса… Но (да простится мне высокий стиль) сердце его раз и навсегда было отдано Гангуту.

Первым произведением Рудного, которое мы прочли, было известное (но, увы, забытое в наше время) письмо защитников Ханко защитникам Москвы. Исполненный патетики текст этого письма Рудный собственноручно написал на ватманском листе. Письмо широко обсуждалось на Гангуте, его подписали командир базы Кабанов и комиссар Расскин, командир 8-й стрелковой бригады Симоняк и многие отличившиеся в боях артиллеристы, десантники, летчики, катерники, пехотинцы. Рудный сам возил свое творение на все участки гангутской обороны.

Он ушел с Ханко с очередной оказией. А 2 ноября письмо было опубликовано в «Правде». Это письмо теперь принадлежит истории — так же как и ответ защитников Москвы. Ответное письмо москвичей Гриша Сыроватко принял по радио, и я помню: он был взволнован до слез, когда передавал Лукьянову стопку исписанных листов. Да и верно, нельзя было без волнения читать такие строки:

Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко! Ваш подвиг… учит, как надо оборонять страну от жестокого врага, зовет к беспощадной борьбе с фашистским бешеным зверьем.


О Ханко заговорила центральная печать. И это произошло в те тревожные дни, когда внимание страны, всего мира было приковано к Москве, у стен которой шла гигантская судьбоносная битва. «Правда» писала в передовой статье:

Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!


От громких фраз, от патетики меня коробит. Но я и сейчас волнуюсь, читая строки, приведенные выше. Такой мощный взрыв воспоминаний, такой долгий — долго звучащий — отзвук в душе…

Почти никого из моих товарищей по гангутской обороне, о ком я здесь пишу, уже нет на белом свете. «К ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета…» — они заслужили их. «У этих людей нет ничего личного» — это не совсем так, у каждого было много личного — родные люди на Большой земле, любимые девушки, матери, жены, и каждый хотел жить — и выжить, а не пасть у мшистой скалы с горячим осколком в животе, не лечь прахом на холодный песок дна Финского залива. Эренбург написал о защитниках Ханко: «Настанет день, эти герои пройдут по стране — сможет ли взглянуть им в глаза равнодушный?» Разумеется, и это — преувеличение, так же как и то, что настоящими героями были далеко не все гангутцы.

И все же, все же…

Ни одного громкого слова не вычеркну из вышеприведенных текстов. Они принадлежат тому накаленному времени, когда решалась судьба страны. И сколь бы холодно ни скользил по ним теперь чей-нибудь случайный равнодушный взгляд — тогда они, эти громкие фразы, поднимали боевой дух гарнизона, ведущего борьбу в глубоком тылу противника.

И поэтому — не отдам ни единого слова.


Наступили праздники. День 7 ноября выдался сравнительно спокойный: обстрелы были не сильнее обычных.

Всю ночь накануне Гриша Сыроватко просидел у радиоприемника, записывая передачу доклада Сталина на торжественном заседании. В эфире было скверно — то и дело врывались голоса финских радиостанций, писк морзянки, разряды атмосферного электричества. Гриша нервничал, пытаясь отстраиваться от помех, натыкаясь на затухания — фединги. Белых пятен пропусков было порядочно. При контрольной читке Грише удалось восстановить несколько пропусков. Утром началась повторная передача доклада, и снова забегал по бумаге быстрый карандаш Сыроватко.

К полудню Гриша, бледный, заросший черной щетиной, радостно-возбужденный, прибежал в подвал и вывалил на лукьяновский стол кипу листов.

— Все принял! Ни одного пропуска!

— Молодец, Гриша, — сказал Лукьянов, просматривая рукопись. — Страницы все пронумерованы? Ладно, иди отдыхай.

Кандеров распределил листки между наборщиками и сам стал к реалу.

Сырые оттиски с набранными кусками доклада вычитываем всей редакцией. Только и разговоров, что о докладе: Отечественная война… истребить оккупантов всех до единого… гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается…

Остаток дня, не заполненный работой, необычно долог. И тих. Артиллерия работает лениво, с прохладцей. Сеется медленный снежок на черные пожарища бывшего курортного городка.

Мы возвращаемся с ужина. Коля Иващенко не ужинал с нами в СНиСе (Службе наблюдения и связи), уходил куда-то. Теперь он с заговорщицким видом шепчется с Шалимовым, Шпульниковым. Ясно, ясно: назревает выпивка. Хоть и война, а все-таки праздник…

Прежде, до аренды, наш подвал служил каталажкой для несознательных финских граждан — об этом свидетельствуют крохотные каморки с крепкими дверями. В одной из каморок теперь затевается огненное действо, а проще говоря — жженка.

Не знаю, кому из интендантов пришло в голову добавлять в технический спирт бензин — чтобы сделать спирт, так сказать, негодным для употребления внутрь. Однако, как известно еще из школьной физики, действие рождает противодействие.

Иващенко, у которого всюду полно дружков, разжился этой неприятно пахнущей смесью, получившей во флотских кругах ироническое название «бензоконьяк». Он выливает оную смесь в большую миску и поджигает ее. Бензин легче спирта, он горит адским синим пламенем, сложный запах наполняет каморку.

— Хватит, — говорит Ленька Шалимов. — Спирт выгорит.

— Не выгорит. — Главный жрец огненного действа Иващенко бдительно следит за процессом горения. — Я ему выгорю!

— Как же не выгорит? — волнуется Шалимов. — Смотри, как уровень понизился. Гаси!

— Чего гаси, чего гаси! — вспыльчивый Иващенко устремляет на него взгляд, исполненный негодования. — На бушлат, гаси и пей, туды его мать, а я посмотрю, как тебя вывернет наизнанку.

Шалимов умолкает. Мне кажется, что погасший длинный окурок, приклеенный к его нижней губе, сам собой загорается в атмосфере, густо насыщенной горючими веществами.

Наконец в одному ему понятный миг Иващенко накрывает жженку бушлатом, сбивает пламя. Бензин гаснет неохотно, что же до спирта, то кто его знает, начал ли он гореть и сколько выгорело. Жалко, конечно, если горел, — можно понять Шалимова.

Разливать жженку по кружкам Иващенко доверяет Ване Шпульникову, у которого верный глаз.

— Выпьем, братцы, пока тут, — веселится Дудин, — на том свете не дадут. Ну, а если и дадут, то выпьем там и выпьем тут. Лей ровно, Иван Евдокимыч, душа моя, Иоганн Себастьян Шпульников-Бах!

Вот и хватили мы бензоконьяку в честь праздника. Пить это зелье тошнехонько, с души воротит от бензинового неистребимого духа — надо сделать усилие, чтобы не пошло обратно. Чтобы, так сказать, растеклось по жаждущим жилам.

Мы перекочевываем в редакционную комнату. Голова немного туманится, но на душе легко, вокруг — друзья-товарищи. В общем, жить можно…

— Эх, братцы, — вздыхает Дудин, — а у нас в Иванове…

— Бабы чахоточные, — со смехом заканчивает Пророков.

— Кого сделать в шашки? — возглашает Шалимов, которому после отъезда Рудного недостает партнера по плечу.

Приходит редактор. Кто-то из наборщиков приносит по его просьбе гитару. Аркадий Ефимович склоняет черноволосую голову к гитарному грифу, тихонько берет аккорды, потом начинает негромко, задумчиво:

Снова годовщина,

Три любимых сына

Не стучатся у ворот…

Голос у редактора приятный, и гитара ладно вторит ему, ненавязчиво.

Только шлют телеграммы:

Как живут папа с мамой,

Как они встречают Новый год?

Странное, томительное охватывает меня настроение. Снова годовщина, думаю я. И как не похожа она на прошлогоднюю! Ну и годик прошел — в нем уместилось столько нового, всякого, сколько не было за мои восемнадцать предыдущих лет. А что еще ждет впереди? Не стоит об этом думать. Все равно будет совсем не то и не так. Думали мы со Славкой Спицыным не разлучаться всю службу — а где сейчас Славка? Да и жив ли? Думал я, что дошагаю с лопатой на плече рядом с Лоликом Синицыным до самой его демобилизации, — а вот не видел его ни разу с того лесного пожара.

Никак не выберусь в свой батальон. Редакционные задания обходят его стороной. Оно конечно, для газеты не очень-то интересно писать, как Агапкин и Рзаев копают землю и засыпают щебнем воронки от снарядов…

Правда, теперь я знаю, что делал на Ханко мой батальон — строил железнодорожную ветку для тяжелых батарей Жилина и Волновского. А ведь дальнобойные орудия этих батарей — главная сила, основа боевой мощи Гангута. Где был расположен батальон — тоже знаю теперь, видел на карте у одного командира. Тверминнэ — так назывался поселок, близ которого стоял батальон, и так же называлась бухта, побережье которой мы изрыли траншеями, опутали проволокой, укрепили дзотами. «Тверминнэ» — нечто твердое, надежное слышалось в этом слове.

Надо, непременно надо вырваться в батальон, проведать ребят. Попрошусь туда после праздника…

Тихо звенит в подвале гитара. Теперь — другая песня:

Часы пока идут, и маятник качается,

И стрелочки бегут, и все как полагается…

Что-то наш редактор совсем загрустил над гитарой. Мы подтягиваем ему, как умеем. Со слов всеведущего Шалимова я знаю, что у редактора в Ленинграде семья — жена и две маленькие дочки. Тоскует, видно, по ним Аркадий Ефимович, тревожится. Трудно на войне семьянину…

Василий Петрович Войтович тоже сегодня какой-то расклеенный. Не трудится, как обычно, над очередным очерком, подпер кулаком голову, пригорюнился. На его столе среди раскиданных бумаг Ленька Шалимов на днях, разыскивая какое-то военкоровское письмо, нашел листок с начатым стихотворением: «Волос твоих черных угли на подушку легли…» Посмеялись мы тогда. А в общем-то нисколько не смешно. И разбирать его каракули не следовало: для себя, для своей души сочинял человек…

Мне грустно.

Перенестись бы сейчас в Ленинград! В последнем письме Лида писала, что очень занята в МПВО на дежурствах. Дежурит на какой-то вышке или у университетских ворот.

Закрываю глаза — и вижу ее маленькую фигурку у ворот университета. Наверное, там снег уже выпал, припорошил набережную и темные линии Васильевского острова. Снег идет — ладно. Лишь бы снаряды не сыпались… бомбы не падали с грозно багровеющего неба…

О, как хочу перенестись к тебе, любимая! Я бы бесшумно, как снег, приземлился рядом с тобой и — вздернув руку к виску: «Разрешите доложить! Прибыл на свидание!» А ты бы удивилась, засмеялась, кинулась мне на шею…

Долго тянется праздничный вечер, но вот и он приходит к концу. Кажется, ребята добавили — не то еще бензоконьяку, не то тройного одеколона. Мне это уже не лезет в глотку. И без того — закуриваешь самокрутку и опасаешься, как бы не вспыхнуть адским синим пламенем.

Утихает редакционный подвал. Мне не спится. Ворочаюсь, ворочаюсь на койке, потом выхожу по нужде. В коридорчике, освещенном подслеповатой лампочкой, пусто. Только у подпорки, обняв ее и прижавшись щекой, стоит пьяненький Василий Петрович. Глаза его закрыты, на лице блуждает улыбка. Он бормочет: «М-м-манипуляция…» С моей помощью он отрывается от подпорки и, продолжая бормотать и улыбаться, отправляется спать.


До нас доходили слухи о страшных потерях флота при эвакуации Таллина. Слухи о тяжелых боях под Ленинградом. Еще не слетело с газетных столбцов и из черных тарелок репродукторов резкое, как удар молота, слово «блокада», — но мы знали от катерников, от моряков тральщиков, прорывавшихся на Ханко, что Ленинград окружен германскими и финскими войсками — отрезан от страны.

Письма от Лиды приходили с редкими оказиями. Нет, она не писала о голоде. Вскользь упоминала о дежурстве, об обстрелах. Мы оба в своих письмах старались подбодрить друг друга: непременно победим… непременно встретимся…

Но когда я пытался себе представить Лиду, дежурящую у ворот университета, на набережной, близ которой стояли на Неве корабли, — острые когти тревоги вонзались в душу. Ну, почему ты не уехала из Питера, когда дорога еще не была перерезана? И почему не эвакуировали университет? Я тревожусь, тревожусь за тебя…


Из дневника Лиды:

9 ноября 1941 г.

Целую вечность уже я не бралась за дневник. За это время успела начаться война…

Много пережито и передумано за это время. Как мне хотелось ехать домой, в Баку, а сначала к маме. Для мамы это настоящая трагедия, т. е. ее последние письма уже были полны встречей со мною. С начала войны я от мамы ничего не имею. Я себе просто не могу представить, как переживает мамочка все это время…

16 ноября 1941 г.

…Пожалуй, продолжение записи 9 ноября будет как-нибудь в другой раз, но не сейчас. Сейчас мне хочется поделиться совсем другим.

Кажется, о Мише Смолкине я еще ничего не рассказывала, хотя это мой старейший поклонник II курса.

М. С. аспирант (уже написана его диссертация) филфака ЛГУ, университет же он кончал в Минске… Там же находится и его семья: жена и сынишка. Мише 24 года, роста он небольшого, среднего, черный, лицо очень выразительное и, пожалуй, даже красивое…

Когда я осенью 40-го года перешла с пр. Добролюбова жить во двор университета (в аспирантское общежитие. — Е. В.), я с ним познакомилась, т. к. он заходил к Нине Афониной… С первой нашей встречи я ему понравилась, он сказал об этом Нине. Мне тогда было не до этого, т. к. Женя со дня на день должен был уйти в армию. Но надо сказать правду, что в течение зимы М. себя как-то несерьезно вел. Как только я входила, он начинал на меня пристально смотреть, громко вздыхать и кричать: «Я не могу! Какие глаза! Нет, не могу!» и т. п.

Но война и пребывание его в Минске, затем бегство оттуда наложили на него большой отпечаток. Когда он вернулся в Л-д из Сталинграда, куда он отправил свою семью, он стал гораздо серьезнее, вернее, стал самим собою… Он был очень подавлен всем пережитым и сначала довольно грустно настроен. Но постепенно это стало проходить. Тут я уехала на трудработы. Когда я, раненная, вернулась, он уже был зачислен в партизанский отряд, где был политкомиссаром… Вернулись они страшные, изголодавшиеся, уставшие, больные. Миша передал, что он в аспирантском общежитии на 7-й линии и чтобы я к нему зашла, т. к. он нездоров. Сначала Миша очень скуп был на воспоминания и рассказы, но постепенно все рассказал.

К этому времени я успела уже переселиться на пр. Добролюбова (6 сентября), где 8 сентября, в первый же день бомбежки Л-да нас разбомбили, — и я перешла жить к Полининому отцу на Средний пр. угол 8-й линии. Миша жил рядом, так что мы часто сталкивались, и он приходил ко мне… За последние дни мы с М. встречались почти ежедневно. Хотя он и переведен в казарму, но пользуется там почти полной свободой…

Исаак Абрамович работает в ночную смену и уходит в 4 часа дня. Миша обычно заходил после 4-х.

12-го я дежурила. Была страшная ночь: никогда еще немцы так сильно не бомбили. Бомба упала в корабль напротив унив-та, и мы так «подпрыгивали», что сердце замирало, хоть мы и привыкли к этому.

14-го должен был ко мне прийти М. Я очень устала после бессонной ночи… днем мне тоже не удалось поспать, т. к. целый день были тревоги, и И.А. только в 2 часа дня попал домой. Хлеб был у него, так что мне нечего даже было поесть. Затем я мыла голову, стирала, так что очень устала.

Уже почти 6 часов, и вдруг тихий стук в дверь. Я пошла открывать — и это он.

Мы сели на диван, поболтали… решили играть в «дурачка». Я принесла карты, и мы начали, хотя мне не особенно хотелось играть. В половине 7-го раздалась сирена. Вскоре заухали зенитки, и все наши соседи отправились вниз. Мы одни оставались наверху и продолжали лениво играть. Зенитки бахали все сильнее, и вдруг мы подпрыгиваем на диване: между Большим и Средним на 8-й линии упала бомба. Я отшвырнула карты. М. побледнел. Мощные зенитки так затарахтели, что стало жутко. Я инстинктивно приблизилась к М., он меня взял под руку и положил голову мне на плечо. Тут упала вторая бомба, и мы снова подпрыгнули. Я говорю, что сейчас бомба упадет на нас и мы погибнем. На что М. возразил, что так погибнуть не так уж плохо…

Раздался отбой воздушной тревоги. Я улыбнулась, а М. усмехнулся и под эту музыку меня в первый раз поцеловал.

Еще никогда со мною не было так, чтобы я позволяла обнимать себя и целовать человеку, которого я не люблю и который не любит меня. Что это, распущенность или нервы? Скорей всего, просто природа берет свое, и пересилить ее, сохраняя монашеский образ жизни, нельзя…

5 декабря 1941 г.

…Долго мучила я себя самоанализом. Мне было ясно, что я его ничуть не люблю и даже равнодушна… Надо сказать, что переживала я сильно. Мне было больно, что Женя там воюет, мучается, а я здесь «развлекаюсь». Но ведь именно потому, что я знаю, что М. женат, я себе позволила это. Он знает, что я люблю Женю, поэтому ни на что не может претендовать. Правда, я ему же доказывала, и не так давно, что если любишь одного, то не можешь целоваться с другим. Немало ли что мы говорим… Теперь война. Когда рядом с тобой сыпятся бомбы, ты все время «скачешь», стены качаются, то очень приятно чувствовать, что ты не одна…

…Война, он мужчина, быстро воспламеняется и начинает слишком многого желать. Поэтому я должна быть начеку, и я действительно ни на минуту не теряю головы… Я это сразу чувствую и начинаю вырываться.


Бедная ты моя, бедная девочка…

Целая жизнь прошла, но и сейчас, когда я читаю и перечитываю твой дневник, острой болью отдаются в душе эти строки. Как часто твою искренность, непосредственность, доверчивость — редчайшие свойства души, — как часто их принимали за непреодоленную детскую наивность и пытались ею воспользоваться. Деликатная и доброжелательная, напоминающая тургеневских девушек, ты была общительна, открыта для дружеских отношений — но как часто тебе приходилось защищаться от хамства и агрессивности мужчин, от несправедливых гонений.

Ты жаждала любви — но не мимолетной, трехдневной, которую «спишет война», а — настоящей, той, в которой физическая близость прочно слита с духовной. Ты просто не могла жить без любви, так и писала в своем дневнике.

Бедная ты моя…

На другом конце Финского залива, на перепаханном артогнем полуострове Ханко я не знал, когда и как вернусь на Большую землю, — да и не знал, вернусь ли вообще. Письма приходили редко, со случайными оказиями. Мы еще не представляли себе, на какие муки обрекла Ленинград блокада. В дневнике ты только вскользь пишешь о бомбежках и обстрелах, о голоде. Я не знал, что в первую же бомбежку разбомбили часть университетского общежития и ты, по просьбе своей подруги Полины Проэктор перешла жить в их квартиру. Сама Полина с матерью успела эвакуироваться, а ее отец остался (сторожить квартиру). Я не знал, что в университетской столовой ты получаешь ломтик черного липкого хлеба в день, дважды — водянистый суп из перловки и символически заваренный, чуть желтый чай. Иногда к чаю бывала конфета-«подушечка». Не знал я, что замерз водопровод и ты ходишь со Среднего проспекта на Неву, спускаешься по опасно скользким ступенькам к проруби и тащишь домой ведро ледяной воды…

Меня не было рядом с тобой, чтобы отобрать у тебя тяжелое ведро.

Тебе надо было, надо было — хотя бы душевно — на кого-то опереться.

На кого?!

Шурка Корсенский эвакуировался со своей военно-медицинской академией. Алик Вольпе, ушедший в партизанский отряд, погиб в тылу противника (об этом рассказал тебе Смолкин, комиссар отряда). Миша Листенгартен сидел у своей зенитки под Ленинградом. Алька Цион, башенный стрелок старенького танка Т-27, в августовских боях попал в плен.

Ко всему этому добавлялось страшное беспокойство за маму: ее лагерь оказался в зоне боев. Лишь значительно позже ты узнала, что маму вместе со всем лагерем в самом начале войны перевезли в Казахстан — в Караганду, в Карлаг.

И, конечно, ты беспокоилась за меня.

А я, волею военной судьбы, был далеко…

Милая, хорошо, что рядом с тобой оказался человек, на которого можно было опереться. Который как-то тебе помогал.


Море вокруг полуострова Ханко усеяно островками, гранитными скалами, отмелями. Это — шхеры. Группа островов как бы нависает над северо-западным побережьем Ханко — нависает угрожающе, ибо может быть использована как «мост» для финского десанта, тем более что за этими островками, на полуострове Подваландет, по данным разведки, финны сосредоточили полк. Было логично предположить, что они накапливали силы для десанта. Не случайно этот уязвимый фланг гангутской обороны — скалистые, поросшие сосняком островки, большей частью необитаемые, — стали в июле и августе ареной ожесточенных боев.

В центре событий оказался сравнительно большой остров Хорсен. Три дня финны обстреливали его почти беспрерывно. На Хорсене горел лес. Командир базы решил снять с Хорсена обороняющий его взвод стрелков и перебросить их на соседний остров Меден. На Медене стояла зенитная батарея Никифора Титова — вот хорсенский взвод и усилит ее противодесантную оборону.

Но это была ошибка — генерал Кабанов признал ее в своей книге воспоминаний. Дело в том, что финны сразу же заняли опустевший Хорсен. И как только батарея Титова открывала огонь по самолетам, с Хорсена на нее обрушивались финские минометы. Надо было обезопасить батарею Титова. Надо было отбирать у финнов Хорсен, а заодно и близлежащие острова.

Был срочно сформирован из добровольцев десантный отряд, во главе которого Кабанов поставил командира одного из артдивизионов капитана Гранина, отличившегося еще на финской войне, — храброго, достойного офицера. Бойцы этого десантного отряда яростным броском высадились на скалы Хорсена, выбили финский гарнизон и с ходу заняли еще два соседних острова — Старкерн и Гунхольм. Впоследствии они взяли еще с десяток островов и, отбив контрдесанты, укрепились на них.

В первые месяцы войны Гангут был единственным участком огромного фронта, который не только не знал отступлений, но и наступал.

После октябрьских праздников я отправился по заданию редакции на острова западного фланга. Катер, стуча стареньким керосиновым движком, побежал к острову Хорсен, на котором находился КП десантного отряда. Ночь была холодная, безлунная, где-то впереди вспыхивали и гасли ракеты, где-то работал пулемет. По скользкой от наледи тропинке мы, несколько прибывших на остров, поднялись от маленького причала на высокий скалистый берег и пошли на КП. Глухо шумели над головой невидимые кроны сосен. Было ощущение, что этот остров, затерянный в сумрачных шхерах, необитаем, еще не открыт людьми.

И вдруг — вырубленная в скале землянка, разделенная на узкие отсеки, обшитая фанерой, ярко освещенная лампами (от аккумулятора). Это — КП. Я представился капитану Тудеру, недавно сменившему Гранина в качестве командира отряда, и комиссару Степану Томилову.

— Новенький, что ли? — спросил Томилов. — Тут много ваших щелкоперов побывало, а тебя я вроде еще не видел.

Добродушная улыбка нейтрализовала обидное словцо «щелкопер».

Я переночевал в капонире старшины 2-й статьи Никитушкина, командира одного из отделений. Николай Никитушкин пописывал и печатал свои стихи в «Красном Гангуте». Он был москвичом.

— А вообще-то я родом из Рязани, — сказал он густым басом, плохо выговаривая «р». — А ты откуда? Из Баку? Ну и занесло тебя!

«Л» он тоже плохо выговаривал. До того как попал в десантный отряд, Никитушкин служил киномехаником на береговой базе торпедных катеров — в той самой кирхе на скале, что возвышалась в центре города Ханко. Свой брат, клубный работник. Длинный, круглолицый, расположенный к душевному разговору, он мне понравился. В Москве его ожидала дева по имени Тоня, и Николай сказал, что после войны непременно на ней женится.

Меня поразило это «непременно». Я подумал: а я? Впервые подумал о том, что если переживу войну, то женюсь на Лиде. Да, непременно… Странная это была мысль. Тем более странная, что отсюда, от острова Хорсена в финских шхерах, было немерено, бесконечно далеко до Ленинграда… а Ленинград окружен противником… и не видно конца войне…

Я ходил из землянки в землянку, из дзота в дзот, разговаривал с десантниками. Запомнился разговор с одним бойцом, фамилию его я не записал — все равно нельзя было дать в газету то, что он рассказал. Запомнилось только мрачноватое небритое лицо и несоответствие в обмундировании: матросский бушлат и армейские ватные штаны, заправленные в сапоги. Он был с Даго — из тех немногих, кого удалось вывезти ханковским катерникам. Говорил он отрывисто и зло. Дескать, мы ж не регулярные, мы же инженерный батальон. Землю копать — да, а воевать нас и не учили. А тут — отбивай немцев, а у них автоматы, пулеметы на мотоциклах — давай отбивай. Ну, отбивали, сколько могли. Кровью умылись. Хоронить своих по ночам еле-еле успевали. Две недели из боя не вылазили, отходили, пока не прижались к морю. Это что ж за война? А начальник, комендант островов, улетел с Даго. За ним, говорили, самолет прислали…

К вечеру я снова заявился к комиссару Томилову.

— Ну что, щелкопер, насобирал материалу? — спросил он, дружелюбно улыбаясь. — Садись, поговорим. — Томилов призадумался. — У вас в газете много писали о наших людях, — продолжал он. — О Фетисове, Камолове, Щербановском, Гриденко… И правильно. Храбрецы, герои. Но разве только они? Вот я думаю о лейтенанте Ляпкове. Знаешь ты, что это был за человек?

— Был? — переспросил я.

— Мы с Ляпковым вместе прибыли сюда, на острова. Я еще тогда приметил в нем это: не то чтобы нарочно лез под огонь, но было похоже, что испытывает себя. Он командовал резервным взводом здесь, на Хорсене. А в ночь на третье сентября финны высадили десант на Гунхольм. — Томилов обернулся к карте, висевшей на стене, и ткнул пальцем в островок к северу от Хорсена. Я уже знал, что этот Гунхольм называли Восьмеркой за соответствующие очертания. — Ну вот, взводам Ляпкова и Щербановского был приказ — переправиться на Гунхольм и выбить противника. Ляпков возглавил этот бой и действовал решительно. Быстро преодолел заградительный огонь на переправе, закрепился на южном берегу острова, а потом повел людей в атаку. К утру финский десант был сброшен. Ляпков и остался на Гунхольме командиром острова. Это был бесстрашный, я бы сказал — прирожденный боец. Он сам лежал часами за камнем со снайперской винтовкой, уложил восьмерых на соседнем острове — у нас же в шхерах тесно. Вступал в перестрелку с финскими снайперами. Ляпков получал за это нагоняи от нас. Но он не мог иначе — у него была страсть активно бороться. Был представлен к ордену. И вот — шальная мина, нелепая смерть… — Томилов горестно взмахнул рукой. — Вот о ком еще надо написать — о Васильеве, — сказал он, помолчав. — Это наш инженер, минер, большую проделал работу по укреплению островов. Можно сказать — наш Тотлебен.

Я спросил, как пройти к Васильеву, но оказалось, что он сейчас на Эльмхольме.

— Скоро катер туда отправится, — сказал Томилов, взглянув на часы. — Пойдешь на Эльмхольм?

— Пойду.


Эльмхольм — островок к северо-западу от Хорсена — имел кодовое название «Мельница». Не случайно так окрестили это угрюмое нагромождение скал, поросших сосняком и кустарником. Эльмхольм был вырван у противника еще в июле, и финны несколько раз пытались его отобрать. В августе на острове шли упорные бои, и немало жизней было перемолото на этой окаянной «Мельнице». Здесь насмерть стояла шестерка бойцов во главе с сержантом Семеном Левиным. Здесь погиб один из отважнейших бойцов Гангута — лейтенант Анатолий Фетисов: он встал в полный рост, чтобы просигналить шлюпкам с подкреплением (не зная точно обстановки, они подходили к берегу, захваченному финнами), и был сражен автоматной очередью. Отсюда в разгар боя, когда оборвалась телефонная связь, поплыл под огнем к Хорсену, чтобы доложить обстановку, Алеша Гриденко, балтийский орленок. Здесь, после гибели Фетисова и ранения политрука Гончаренко, краснофлотец Борис Бархатов принял на себя командование и сумел с горсткой бойцов удержать остров до прибытия подкрепления — ударной группы Ивана Щербановского.

Таков был Эльмхольм, «Мельница», один из аванпостов гангутской обороны.

Лишь несколько десятков метров отделяло его северный мыс от большого острова Стурхольм — главной базы операций противника против западного фланга Ханко.

Обогнув Хорсен с юга, катер повернул направо. В этот миг взлетела ракета, вырвав из мрака узкий пролив с торчащими, как тюленьи головы, скалами, а за ним — горбатую, в пятнах снега, спину острова (это и был Эльмхольм), а дальше — зубчатую стену леса на Стурхольме. Не успел погаснуть зеленоватый свет ракеты, как там, на Стурхольме, замигало пламя, застучал пулемет, в нашу сторону брызнула струя трассирующих пуль. Все, кто был на катере, пригнули головы. Лучше было бы лечь, но мешали ящики с продовольствием. Пулемет все стучал, взвилась еще ракета, но катер газанул и успел проскочить открытое место.

На эльмхольмском причале нас встретили несколько островитян. Один из них, в ватнике, с командирским «крабом» на шапке, распоряжался разгрузкой.

— Гуров! — крикнул он в темноту. — Ну, где твой раненый? Давай быстрей, катер отходить должен.

— Сейчас! — ответил чей-то голос. — Никак не уговорю вот…

Я спросил человека в ватнике, как пройти на КП. Он вгляделся в меня:

— С Большой земли, что ли? Иди направо по тропинке. Скалу увидишь — там и КП.

Мне запомнилось это: на Эльмхольме Большой землей называли полуостров Ханко, а для Ханко Большой землей был Ленинград.

Я двинулся в указанном направлении. Что-то звякнуло под ногами. Тянуло морозным ветром с привычным запахом гари. На повороте тропинки стояли двое, один — с забинтованной головой под нахлобученной шапкой.

— Чего упрямишься, Лаптев? — услышал я. — Отлежишься неделю на Хорсене в санчасти, потом вернешься. Давай, давай на катер, быстро!

— Не пойду, — отвечал забинтованный. — Подняли шум из-за царапины. Не приставай ты ко мне, лекпом.

Он круто повернулся и пошел прочь.

— Ну, ступай ко мне в капонир, я сейчас приду. Кожин! — крикнул лекпом в сторону причала. — Отправляй катер, Лаптев не пойдет!

Спустя минут десять я сидел на островном КП — в землянке, освещенной лампой «летучая мышь» и пропахшей махорочным дымом. Жарко топилась времянка, дверца ее была приоткрыта, и красные отсветы огня пробегали по лицу политрука Боязитова. Он сидел у стола, сколоченного из грубых досок, на столе рядом с лампой стояли полевой телефон и кружки. До моего прихода у Боязитова был, как видно, крупный разговор с краснофлотцем мрачноватого вида, сидевшим спиной к печке.

Я представился, Боязитов кивнул на нары, приглашая садиться, и сказал краснофлотцу:

— Ну, все, Мищенко. Надо бы тебя на губу отправить, но, я думаю, ты сам поймешь.

— Не возражаю против губы, — криво усмехнулся Мищенко. — Хоть в тепле посижу.

— Сейчас спросим у корреспондента. — Боязитов обратил ко мне бледное широкое лицо с азиатскими глазками. — Не знаешь, гауптвахта действует в городе?

— Кажется, нет, — сказал я. — Но точно не знаю.

— Какая сейчас гауптвахта, — сказал кто-то лежавший на верхних нарах. Он спрыгнул вниз, сел рядом со мной. Это был младший сержант Сахно, командир взвода. — Не такое время, чтоб бойца на губу сажать.

— В общем, так, Мищенко, — сказал Боязитов. — Насчет ботинок — не только у тебя они разбитые, я уже в штаб отряда докладывал. Как только подвезут, выдадим новые, ясно? Пока придется потерпеть. У Моисеева обувка не лучше твоей, а он на прошлой неделе двое суток подряд на вахте стоял. И не хныкал.

— Кто хнычет? — угрюмо сказал Мищенко. — Никто не хнычет. Я законно требую.

— Законно. Но — понимать должен обстановку. Скоро залив замерзнет, еще труднее будет. Что же нам — снимать оборону?

— Скажете тоже! — Мищенко поднялся. Ботинки у него, и верно, были худые. Невольно я перевел взгляд на свои, тоже изрядно прохудившиеся, сапоги.

— А насчет того, что ты тут пошумел, — продолжал Боязитов, — ладно, забудем.

— Разрешите идти? — Мищенко нахлобучил шапку до бровей и вышел.

Сахно поставил на раскаленную печку закопченный чайник.

— Снимай шинель, корреспондент, — сказал Боязитов. — Чай будем пить. Нравится тебе наша наглядная агитация?

На дощатой стене землянки были развешаны вырезки из нашей газеты, весь отдел «Гангут смеется» — карикатуры, стихи, фельетоны. Тут же висело несколько цветных картонок от эстонских папиросных коробок — улыбающаяся блондинка с надписью «Maret», корабли викингов, ощетинившиеся копьями.

— Нравится, — сказал я.

— Ты не думай, этот Мищенко вообще-то неплохой боец. Сорвался немножко. Трудно здесь, конечно. Пообносились ребята в десантах, ботинки об скалы поразбили… Так что тебя интересует?

Я спросил о лейтенанте Васильеве, но его на острове не оказалось: хорсенского Тотлебена вызвали на Кугхольм, островок к югу от Эльмхольма, недавно он ушел туда на шлюпке. Ну, ничего не поделаешь. Не гоняться же за ним по всему архипелагу.

Боязитов рассказывал о бойцах своего небольшого гарнизона, Сахно вставлял замечания. Потом пришли фельдшер Гуров и старший сержант Кожин — тот самый, в ватнике, который разгружал катер. Мы грызли твердые (финские, трофейные) галеты и пили кипяток с сахаром из кружек, обжигавших губы. Гуров подначивал Кожина: дескать, когда Кожин работал в сельмаге в Ивановской области, он проторговался в три дня, так что пришлось закрыть магазин, а теперь он, Кожин, хочет проделать такую же штуку здесь, на Эльмхольме, с продскладом. Кожин, старый сверхсрочный служака, посмеивался и в долгу не оставался. По его словам выходило, что граждане города Подольска чуть ли не коростой покрылись в те годы, когда Гуров заведовал там санпросвещением, и только после его ухода на военную службу стали понемногу приобщаться к гигиене.

Гуров и Кожин были закадычными друзьями. Они выполняли не только основные свои обязанности. Фельдшер и интендант дежурили на островном КП. Они освоили трофейный миномет и не раз били из него по Стурхольму, когда накалялась обстановка. Словом, это были опытные десантники.

Я спросил Гурова о давешнем раненом, который отказался уйти на Хорсен.

— Да это Лаптев, пулеметчик из отделения Кравчуна, — ответил фельдшер, густо дымя махоркой. — Он сегодня малость поспорил с финской «кукушкой», рана вообще-то не опасная, но все-таки… Да ничего, я его и здесь вылечу.

Я уже знал, что отделение Кравчуна несет наиболее трудную вахту на северном мысу Эльмхольма, в шестидесяти метрах от южной оконечности Стурхольма, которую десантники называли «Хвостом».

Меня разморило в тепле и клонило в сон. Но когда я услышал, что младший сержант Сахно собирается идти туда, к Кравчуну, я стряхнул сонное оцепенение. Сахно повесил на шею трофейный автомат «суоми», я закинул за спину родную винтовку, и мы вышли в ночь, остро прихваченную морозцем и перекрещенную пулеметными трассами.

Опять что-то звякнуло под сапогами, и только теперь я понял, что это стреляные гильзы. Кажется, ими был засыпан весь остров.

— Туда днем не пройдешь, — говорил мне вполголоса Сахно, — да и ночью только по-пластунски. Очень открытое место…

Вдруг он замолчал, и тут я тоже увидел темную фигуру, мелькнувшую среди редких сосен на фоне большой заснеженной скалы. Фигура двигалась в том же направлении, что и мы.

— Эй, кто идет? — окликнул Сахно, и тут же со Стурхольма поплыли трассирующие очереди на звук голоса.

Фигура остановилась. Теперь я различил белевшую под шапкой повязку: это был Лаптев.

— Ты что это? — сердито сказал Сахно, подойдя к нему. — Давай-ка обратно к Гурову в капонир.

— А чего я там не видел? — буркнул Лаптев. — «Трех мушкетеров» без начала, без конца? Так я их читал.

— Ничего, перечитаешь, там середина самая интересная. Раз уж ранен по собственной глупости, так сиди и не рыпайся. Как-нибудь на мысу без тебя обойдутся.

— Не обойдутся, — упорствовал Лаптев. — Да рана пустяковая, сержант, почти не болит…

С минуту они препирались, потом Сахно махнул рукой: шут с тобой, иди.

Мы вскарабкались на каменистый и узкий, голый, как лоб, перешеек, ведущий к северной оконечности острова. И поползли. Сахно был прав: тут все как на ладони. Очень неприятно было чувствовать себя живой, медленно передвигающейся мишенью. Проклятые ракеты висели над нами, как люстры, пулемет работал, казалось, в двух шагах, пули свистели над головой, цвикали о камень.

Наконец это кончилось. Мы скатились в расселину скалы, и тут был хорошо замаскированный капонир, скудно освещенный коптилкой.

Командир отделения Николай Кравчун оказался молодым парнем с горячими карими глазами. Он не очень удивился возвращению Лаптева. Сказал только громким шепотом:

— Зализал рану? Вот чудик! — И деловито распорядился: — Вместо тебя Лукин стоит, ты его в шесть ноль-ноль сменишь. А сейчас — отдыхать.

Мне он велел не высовываться из капонира, а сам пошел (вернее, пополз) с Сахно проверять посты.

Лаптев заметно повеселел, оказавшись «дома». Сразу войдя в роль хозяина, извлек из-за патронных ящиков банку консервов и неизбежные галеты. Принялся рассказывать, как однажды боец ползком тащил сюда, на мыс, термос с борщом, пулеметная очередь изрешетила термос, и бойца обдало с головой, — хорошо еще, что борщ был не больно горячим. От злости вскочил боец и, матерясь на всю Финляндию, прошел остаток пути в полный рост. Наверное, финны от изумления рты поразевали — не срезали его.

— Раньше так и таскали харч в термосах, — добавил Лаптев. — Каждый обед, можно сказать, боевая операция. Ну, теперь мы наловчились тут, на мысу, готовить. Нашли укрытое местечко, а дым ночью не так виден. Богданов у нас здорово готовит…

Лаптев улегся на нары, закрыл глаза: все-таки рана давала себя чувствовать. Я вылез из капонира, осторожно выглянул. Вот он, стурхольмский «Хвост», прямо передо мной — темный, притаившийся. Сколько настороженных глаз смотрит сейчас оттуда на мыс Эльмхольма?

Звонко ударил пушечный выстрел, тяжело прошелестел снаряд, потом донесся приглушенный расстоянием звук разрыва. Еще выстрел, еще и еще. Какая-то финская батарея вела огонь по Ханко. Я знал, что артобстрелы теперь не причиняют почти никакого вреда гарнизону, зарывшемуся в землю. Но почему-то возникло ощущение: что-то должно вот-вот начаться. На Стурхольме сразу в нескольких местах заработали пулеметы, светящиеся трассы устремились к Эльмхольму и к соседнему островку справа, тоже занятому гранинцами, — Фуруэну.

Чья-то рука с силой надавила на мое плечо.

— Зачем вылез? — услышал я свистящий шепот Кравчуна.

Некоторое время мы слушали звуки ночи.

— С Вестервика по Ханко бьют, — сказал Кравчун. — А вот — ответили наши.

И верно, теперь снаряды буравили воздух в обратном направлении. Резко приблизился грохот разрывов.

Я спросил Кравчуна, не сыплются ли на его мысок осколки, когда наши бьют по Стурхольму.

— Бывает, — сказал он. — Да ничего, теперь капониры поставили, все-таки крыша над головой. Вот раньше…

Я окинул, так сказать, понимающим взглядом землекопа капонир, умело встроенный в расселину скалы. Не очень-то просто было строить здесь, под носом у противника…

Артиллерийская дуэль смолкла, будто оборвалась на полуслове.

Кравчун потащил меня в капонир.

— Ты мне вот что скажи, — заговорил он, блестя горячими глазами. — Финики нам все уши прожужжали: мол, комиссары бегут с Ханко, бросают вас, простых солдат, на произвол судьбы. Москва вот-вот падет, Ленинград тоже. Знаю, что брехня. Но откуда слух, что нас с Гангута снимут? Ты с Большой земли, должен знать.

Действительно, перед праздниками приходили на Ханко корабли из Кронштадта. Поговаривали, что будут еще конвои, которые вывезут часть гарнизона в Ленинград. Но толком я, конечно, ничего не знал и честно признался в этом Кравчуну.

— Я вот что приметил, — сказал тот. — Артиллерия через наши головы работает, так что все видно. Вернее — слышно. С тех пор как мы на островах закрепились и перешли к обороне, наши батареи редко стали отвечать. Финики сотню снарядов положат, а наши — один. Понятно: боезапас экономят, расчет на долгую оборону, верно? А в последние дни наши еще как отвечают! Ну, сам только что слышал. Это что — перестали снаряды экономить? Как это понимать?

Я соглашался, что иначе понять невозможно, и попросил моего экспансивного собеседника переключиться со стратегического масштаба на местный. Он покосился на разверстую белую пасть моего блокнота, придвинул ближе снарядную гильзу коптилки и галеты и начал так, будто выступал на комсомольском собрании:

— С получением доклада товарища Сталина были приняты меры для его разъяснения. Доклад доведен до каждого бойца…

Но вскоре Кравчун заметил, что я не записываю, и перешел с официального тона на обыкновенный человеческий язык.

Воевал Николай Кравчун хорошо. Он был на Гунхольме в ту ночь на 3 сентября, когда противник высадил десант. Кравчун со своим пулеметом задержал финнов, стремившихся овладеть сухой переправой, которая связывала Гунхольм со Старкерном — островком, прикрывавшим с севера подступ к Хорсену. Боезапас подходил к концу, и не дожить бы Кравчуну до рассвета, если б не подоспели резервные взводы Ляпкова и Щербановского.

Здесь, на эльмхольмском мысочке, Кравчун и его отделение — всего десять бойцов — несли бессменную вахту. Под огнем ухитрились построить дзоты и капониры. Вахты были долгие — по двенадцать — четырнадцать часов. Коченели ноги в разбитых от постоянного скалолазания ботинках. Но днем и ночью несколько пар глаз неотрывно наблюдали за вражеским островом, на котором им был знаком каждый камень, каждая сосна, следили за каждой тенью на проливе. Чуткие уши прислушивались: не шелохнулись ли прибрежные кусты на Стурхольме, не плеснула ли под веслом вода…

— Ничего, жить можно, — говорил Кравчун. — «Собаку» вот только трудно стоять. Да и то сейчас снег выпал, легче стало — снегом протрешь глаза, и сон долой. А у тебя служба, как я погляжу, тоже не скучная, всюду лазить приходится, а? Ваша газета здорово помогает. Держит в курсе. Недавно вот напечатали Алексея Толстого статью «Кровь народа» — сильно написано!

В капонир, бесшумно отворив низенькую дверь, заглянул боец.

— Что случилось, Генералов? — спросил Кравчун.

— На «Хвосте» что-то не так, — сказал тот хрипловатым шепотом. — Выйди послушай.

Я вслед за Кравчуном выскочил из капонира. Было тихо. Застясь рукой от морозного ветра, я лежал на каменистой земле. Мы вслушивались в ночь, но ничего не слышали, кроме завываний ветра и однообразного звука прибоя. Меня одолевала зевота. Я таращил глаза, чтобы не заснуть здесь постыдным образом.

Вдруг донесся легкий шорох. Я встрепенулся. Да, на «Хвосте» что-то было не так. Вот — приглушенный голос… будто выругались сердито… и снова какая-то подозрительная тишина…

Мы с Кравчуном переглянулись. Он, пригнувшись, юркнул в капонир, закрутил ручку телефона. Сказал вполголоса:

— Кравчун докладывает. На «Хвосте» — слабый шум. Будто по гальке что-то протащили… Есть!.. Есть продолжать наблюдение.

Вернувшись, прошептал мне в ухо:

— Сейчас на КП доложат.

Спустя минут десять с Хорсена взвились одна за другой две ракеты. Ахнула пушка, на «Хвосте» стали рваться снаряды. В сполохах огня мы увидели темные фигуры, бегущие по берегу, переворачивающиеся шлюпки… услышали яростные крики…

— Сатана перккала! — отчетливо донеслось меж двух разрывов.

Свистнули, вжикнули о камень осколки.

— В капонир, быстро! — крикнул Кравчун. — Сейчас начнется концерт.

Лаптев проснулся, спросил, что за шум.

— Хорсенская сорокапятка по «Хвосту» бьет. Сорвали мы финикам десант. Видал? — Кравчун взглянул на меня. — Посадка у них уже шла по шлюпкам.

Ночь словно взорвалась. Со Стурхольма через узкий пролив с дьявольским воем понеслись мины. Не менее часа молотили финны по эльмхольмскому мысу: знали, кто сорвал их замысел. Казалось, вот-вот наше укрытие рухнет, разлетится в щепы. Но это только казалось. Я знал, что капонир выдержит.


Спустя сутки я под утро вернулся на Хорсен и проспал несколько часов кряду в капонире Коли Никитушкина. Наверное, я спал бы до вечера, но в обед Никитушкин растолкал меня. Мы плотно поели — гороховый суп и серые макароны с волокнами мясных консервов — и хорошо поговорили «за жизнь». Николай был почему-то уверен, что скоро, еще до Нового года, начнется наше большое наступление, немцы покатятся в свою Германию, а финны запросят перемирия.

Вся его высокая фигура, в бушлате с пулеметными лентами крест-накрест, выражала твердую уверенность, что так оно и будет. Я добывал ложкой макаронины из котелка и поддакивал Никитушкину, хотя уверенности в большом наступлении у меня не было.

В тот день нескончаемо шел снег. Он словно вознамерился прикрыть толстым белым покрывалом эту скудную землю, обожженную войной. Этот снег, а может, разговор с Никитушкиным что-то разбередил в душе.

С щемящим чувством я думал о родителях, которые страшно тревожились обо мне в Баку, таком далеком теперь, словно он был на другой планете. Я думал о Лиде, о милой моей Ли — каково-то ей сейчас в Ленинграде? Боец МПВО… Маленькая фигурка у ворот университета…

А скалы Хорсена покрывались снегом, снегом. И странная стояла тишина — будто артиллерия взяла себе выходной.


К вечеру я все-таки поймал неуловимого лейтенанта Васильева. Начинало темнеть, а это означало наступление его рабочего времени, и Васильев куда-то торопился, так что беседа наша была короткой.

Хорсенский Тотлебен происходил из Калининской области, учился в ленинградском строительном техникуме, потом окончил военно-инженерное училище, участвовал в финской войне. В десантный отряд Николай Григорьевич Васильев прибыл в августе — в разгар боев за острова западного фланга. С тех пор он ведет исключительно ночной образ жизни. Подобрав команду бойцов, сведущих в минном и строительном деле, Васильев занимается укреплением островов.

Начинали с тех, которые ближе к противнику, — с Эльмхольма, Фуруэна, Гунхольма. На Хорсене рубили деревья, вязали плоты, гнали их ночью к островкам переднего края. На открытых местах финны освещали плотовщиков ракетами, обрушивали минометно-пулеметный огонь. Храбрецы плотовщики — Недоложко, Буянов и другие — ухитрялись быстро проскакивать открытую зону. Из доставленных бревен делали накаты для дзотов и капониров. Под носом у противника ставили рогатки проволочных заграждений, минировали берега. Каждый удар топора, каждая искра, высеченная из камня перетаскиваемой рогаткой, вызывали обстрел. Васильев и его люди — Погорелов, Ставцев, Сачава и другие — пережидали огонь, укрывшись кто где — за камнем, в расселине скалы, — и упрямо продолжали работать. Однажды случайно взорвалась своя мина — что тут началось!

«Ползуны по скалам» — так прозвали людей Васильева. Островные гарнизоны, конечно, помогали им строить. Прежде всего — огоньком. Под шум перестрелки «ползуны» быстро делали свое дело. Тот капонир на Эльмхольме, в котором мы давеча сидели с Кравчуном, был построен за одну ночь.

Васильев и его бойцы облазили десятки безымянных островков, они знали тут каждую банку, каждую отмель. Около пяти тысяч мин выставили они в шхерах.

В одну из последних ночей октября был высажен десант на финский остров Соммаре, к востоку от Гунхольма. Не стану вдаваться в причины неудачи этой операции. Финский гарнизон на острове оказался более сильным, чем донесла разведка, и десантники, продержавшись сутки и понеся потери, отступили. Васильеву было приказано подойти к Соммаре и снять раненых, которые могли укрыться на скалах близ этого острова. Всю ночь шлюпку с Васильевым и двумя гребцами качало на зыби. Финны то и дело освещали шхеры ракетами, но Васильев был начеку, ловко укрывался за скалами. Подходил к каждой прибрежной скале, тихонько окликал, напряженно вслушивался — не раздастся ли в ответ стон раненого. В седьмом часу утра шлюпка возвратилась на Хорсен. Из нее выгрузили двенадцать раненых бойцов.

Я познакомился с одним из васильевских «ползунов» — Буяновым. Он был щупленький, по-деревенски стеснительный. В одну из ночей Василий Буянов гнал плот к Эльмхольму, отталкиваясь длинным шестом от каменистого грунта. И уже дошел до середины пролива, когда плот вдруг стало сносить течением, а глубина тут оказалась такая, что шест не доставал до дна. Со Стурхольма заметили плот и открыли огонь. Разрывы мин ложились рядом, подбрасывали плот, обдавали Буянова фонтанами воды. Никто бы не упрекнул бойца, если бы он прыгнул в воду и доплыл, ныряя, до ближайшей скалы, а оттуда — до Хорсена. Ну подумаешь — плот, десять бревен. Буянов не прыгнул в воду. Перебегая с одного конца плота на другой, он наконец шестом нащупал дно, с силой оттолкнулся и, уже лежа, чтобы не срезала пулеметная очередь, продолжал орудовать шестом, пока не увел плот с открытого места. Много плотов перегнал он вот так же или буксируя их шлюпкой на островки переднего края.


Десять дней я провел на островах, а когда возвратился в редакцию, все уже знали: есть приказ Ставки эвакуировать Ханко.

Что ж, балтийский Гибралтар выполнил свою задачу. В тяжелые месяцы, когда противник рвался к Ленинграду, он сковал часть финской армии, флота и авиации. Ни один крупный корабль германского флота не прошел в Финский залив. Сильный, боеспособный и, главное, не знавший отступления гарнизон был готов схватиться с врагом на новом участке фронта, значительно усилить оборону Ленинграда.

Уже дважды прорывались к Гангуту корабли эскадры Балтфлота и вывезли в Кронштадт и Питер часть гарнизона. Ожидались еще караваны.

Эвакуация, таким образом, уже шла. Противник, конечно, знал об этом: как ни соблюдай правила скрытности, а факта прихода кораблей не скроешь. Предвидя ситуацию, когда на Ханко останутся лишь небольшие последние заслоны, которые нужно будет скрытно снять, командование базы прибегло к хитрой тактике. На многие часы и даже сутки умолкал передний край: ни выстрела, ни дымка, ни голоса. Будто вымерло все. Несколько раз финны предпринимали вылазки, прощупывали нашу оборону: может, и впрямь русские ушли с полуострова? И тут оживали огневые точки, отбрасывали финские разведгруппы. Так противника держали в неведении вплоть до ухода последних заслонов. Есть свидетельства, что финны более суток не решались ступить на опустевший полуостров.

А пока что Гангут жил обычной жизнью. Как обычно, финны обстреливали весь полуостров. Но — прав, прав был Коля Кравчун! — теперь наши артиллеристы не экономили снарядов.

Заметно меньше стали экономить и на питании. Снова появилось сливочное масло. Прибавилось мясных консервов. У нас в редакционной комнате теперь стоял пузатый чайник со сгущенным молоком — подходи, наливай, пей. (Сколько раз мы вспоминали потом этот чайник в голодном Кронштадте!)

И еще одна перемена: работникам редакции, пришедшим из армейских частей, выдали флотское обмундирование (правда, б/у, то есть бывшее в употреблении). Теперь мы стали краснофлотцами. Грудь обтянута тельняшкой, на ногах брюки и яловые ботинки с сыромятными шнурками (в матросском просторечии — «говнодавы»).

Дудин, тоже переодевшийся во флотское, с усмешечкой оглядел меня и сказал, нажимая на «о»:

— Совсем другое дело. Теперь не стыдно твоей Лиде на глаза показаться. Что призадумался, служивый? Или жаль с портянками расставаться?

А мне и вправду было немного жаль расставаться — нет, не с портянками, конечно, — с моей серой шинелью, пропахшей мокрой землей и дымом лесных пожаров.

— А знаешь, — продолжал Миша, — в Западной Белоруссии есть город Лида.

— Знаю, — сказал я. — А что?

— Вот давай после войны поедем в город Лида.

— Давай, — сказал я. — Непременно поедем.

А сам подумал: неужели скоро увидим Ленинград? Гангутцев, наверное, сведут в соединение, которое вольется в Ленфронт, — такой прошел слух. Надо полагать, уж денек-то свободный дадут по прибытии, отпустят, чтобы повидаться с родными. Дух захватывало при мысли, что скоро, быть может, я пробегу университетским двором… сожму в долгом объятии Лиду…

Я спешил «отписаться»: к этому безмолвно взывал блокнот, набитый материалом. Как-то вечером в редакцию зашел комиссар базы Арсений Львович Расскин. Он и вообще-то часто спускался к нам в подвал — прочесть завтрашний номер. Редактор дал ему внутренние полосы. Расскин прочел один из моих материалов о десантниках и спросил: «Кто писал?» Я поднялся. Расскин похвалил статью. Доброе слово обрадовало меня. Тем более что Расскин был превосходным политработником — образованным, хорошо знающим военное дело и очень простым — без тени той вельможной значительности, которую я впоследствии столь часто наблюдал у иных начальников.

Мне очень хотелось съездить в бывший свой 21-й батальон. И не только для того, чтобы повидать ребят, — мне хотелось о них написать. Газете не интересны Агапкин, Щерба, Рзаев, землекопы, таскальщики носилок? Черта с два! Теперь я кое-что понял. Бесчисленные дзоты и капониры, подземные ангары и склады, подземный госпиталь, подземный командный пункт — вот он, главный фактор неприступности Ханко. Разве не стоит за всем этим «негероический» труд землекопа? Разве смогли бы взлетать и садиться герои летчики, если бы ребята из моего батальона не засыпали воронки на поле аэродрома? И разве не нашим потом полита железнодорожная ветка под колесами жилинских транспортеров, несущих главный калибр Гангута — грозные двенадцатидюймовки?

Не безымянные землекопы сделали это! И нечего стыдиться агапкинской лопаты.

Когда же я наконец «отписался», навалились новые срочные задания, и так я и не выбрался в свой батальон. А оставались уже считанные дни…

В одном из последних номеров «Красного Гангута» прошел мой очерк о храбром плотовщике Василии Буянове. Сравнительно недавно мне довелось перечитать его, и я ужаснулся возвышенности собственного стиля (простительной, надеюсь, для моих тогдашних девятнадцати лет).


Этот очерк о Буянове спустя более четверти века как бы получил неожиданное продолжение. Летом 1968 года Владимир Александрович Рудный, который вел обширную переписку с бывшими гангутцами, получил письмо от незнакомой учительницы из Куйбышева. В письме шла речь о бедственном положении ее соседа — инвалида войны, которому никак не оформят пенсию из-за нехватки документов, подтверждающих службу в армии. Это был Василий Буянов. Жил он как нищий, собирал бутылки в мусорных баках. Учительница знала с его слов, что он воевал на Ханко, и знала, что писатель Рудный пишет о гангутцах. Словом, она обратилась по правильному адресу. Надо ли говорить, что мы, Рудный и я, сделали все возможное, чтобы помочь — через посредство «Правды» — Буянову. Пенсию ему назначили. Документом, подтверждающим его участие в обороне Ханко (и, следовательно, военную службу), послужила книга Рудного, в которой приводится тот самый эпизод с плотом из моего старого очерка.

1 декабря вышел последний номер «Красного Гангута». Накануне редактор поручил мне написать передовую статью — название ее говорило само за себя: «Мы еще вернемся!» Передовая, разумеется, несла резкие черты того раскаленного времени — была исполнена пафоса, ненависти, угроз.

«Здесь каждый камень, каждый гранитный утес, — писал я, — овеяны славой русского оружия. Эта слава здесь родилась и никогда не померкнет.

Как грязные шакалы, с опаской ступят враги на пустынный полуостров. Им будут всюду мерещиться мины, они будут беспокойно ворочаться ночью в сожженных ими же домах. Они сунут свой нос в блиндажи и землянки, сделанные нашими руками, будут злорадно улыбаться, разглядывая издали взорванные нами механизмы.

Но слушайте, враги, подождите злорадствовать: мы еще вернемся! Мы еще встретимся с вами! Пусть эта мысль жжет вас каленым железом ужаса!

Мы уходим сами, непобежденные, гордо неся славное имя гангутцев. Мы уходим бить немецко-фашистскую сволочь, и бить будем так же крепко, как били вас, по-гангутски». И т. д., и т. п.

Было в последнем номере и прощальное стихотворение Дудина, оно оканчивалось строками:

Такие не боятся и не гнутся.

Так снова в бой и снова так дерись,

Чтоб слово, нас связавшее, — гангутцы —

На всех фронтах нам было как девиз.

Тираж последнего номера был отпечатан намного больше обычного, потому что часть его предназначалась финнам. Нам дали грузовик, и мы — Пророков, Дудин, Шпульников и я — медленно проехали по улицам городка, оставляя газеты в уцелевших домах, наклеивая всюду, куда попало, листовки. Машина выехала за переезд, помчалась по такой знакомой мне дороге.

Справа лес расступился, открылась поляна — та самая, которую мы, молодое пополнение, столь усердно утаптывали год назад. Поляну теперь покрывал снежный наст, а дальше — дальше стоял, утонув почти по крышу в сугробах, темно-красный сарай, теплая наша казарма. Не валил, как прежде, дым из ее трубы, и некому теперь было расчистить снег вокруг — некому, да и не надо.

Машина повернула обратно, лишь немного не доехав до лесочка, на опушке которого стояла среди берез и сосен белая кирха, бывший клуб 21-го батальона.

Прощай, кирха, жаль, что не увидел тебя напоследок.

Прощай и ты, дорога, не забывай меня!

Прощай, Ханко!


Если мне достанет времени и сил дописать эту книгу, по сути мемуарный роман, до конца, то я опишу, как в 1991 году с группой ветеранов-гангутцев побывал на Ханко — по приглашению финских ветеранов, по случаю 50-летия сражения на Ханко. Это была, поверьте на слово, не только интересная, но и волнующая поездка. Да, мы вернулись на Ханко — но, конечно, совсем не так, как «обещала» та передовая статья. Это была встреча не врагов, а друзей. И слава Богу!


Прощальным салютом был ураганный огонь гангутских батарей. Под грохот канонады артиллеристы взрывали тяжелые орудия, которые невозможно было вывезти на Большую землю. Страшная работа уничтожения шла и в порту: разогнав, сталкивали в воду автомашины, паровозы, вагоны, платформы…

Нашей боевой техникой были наборные кассы и печатная машина. Шрифт наборщики упаковали в пакеты, и каждый из работников редакции и типографии получил по два таких пакета, отчего вещмешки и чемоданы стали свинцово-тяжелыми в полном смысле слова.

Печатную машину взорвали, бросив связку гранат.

Сборы закончены, оставалось ждать погрузки. Мы сидели на мешках и чемоданах в штабном дворе. Печатник Костя Белов, необычно возбужденный, снова и снова рассказывал, как погибла печатная машина (не сразу удалось ее взорвать). Кандеров хмуро слушал его, а может, и не слушал, думал о своем. Неторопливо покуривали наборщики — Пименов, Ясеновый, Малахов, Федотов, Шохин, Гончаренко, Самохин, Еременко. Веселый ленинградец Миша Федотов сегодня никого не подначивает, помалкивает. Не слышно мелко-рассыпчатого смеха улыбчивого Еременко, мужичка с ноготок. Лица у наборщиков бледные с желтизной. Им редко удавалось видеть дневной свет. Подвал наборного цеха отпускал их только для еды и сна.

Но вот пришла машина. Последний взгляд на черный проем двери, ведущей в редакционный подвал… Все. Поехали!

В порту мы погрузились на тральщик, тесно набитый другими группами гангутцев. Спустя час или два тральщик пошел на рейд, где стояли на якорях крупное транспортное судно и корабли конвоя — эсминцы, тральщики, торпедные катера. Снова ожидание у высокого борта транспорта. Это был красавец турбоэлектроход «Иосиф Сталин». Война перекрасила его борта и надстройки в строгий серо-стальной цвет, переименовала в военный транспорт номер 538, послала в опасный рейс по кишащему минами Финскому заливу.

Спущен трап, потекла наверх черно- и серошинельная река.

На борту «Иосифа Сталина» нашей команде отвели четырехместную каюту. А было нас двадцать человек — литсотрудники, художники и типография, а старшим — Борис Иванович Пророков. Меньшая часть редакции — Эдельштейн, Лукьянов, Войтович, Золотовский, Беловусько — вместе с работниками политотдела была распределена по другим кораблям.

Это был последний караван, последний конвой, арьергард.

День выдался очень холодный, плотно затянутый тучами. Мы продрогли в своих шинелях, подбитых ветром, дожидаясь погрузки в порту и на рейде. Но почему-то не сиделось в тепле каюты. Кинув в кучу чемоданы и поставив в угол винтовки, мы с Дудиным дотемна торчали на верхней палубе. Заснеженный берег Гангута как магнитом притягивал взгляд. Тут и там на берегу ветер мотал багровые языки пожаров.

А к транспорту все подходили и подходили тральщики и катера, текла по трапу человеческая река.

Корабли стояли на рейде и весь следующий день, 2 декабря. Продолжалась погрузка. Судовые стрелы опускали в трюмы мешки с мукой и сахаром, ящики с консервами.

Сколько всего людей было принято на борт «Сталина»? Насколько я знаю, шесть-семь тысяч. А может, больше. Судно было набито до отказа. Скрипели и стонали палубы и переборки. Не только в каютах, но и в трюмах и коридорах была страшная теснота. Всюду гомонили, спали, ели, дымили махоркой вчерашние бойцы, столь неожиданно превратившиеся в пассажиров.

К вечеру Гангут опустел совершенно. Последними ушли заслоны с переднего края, с островов («хольмов»), чьи звучные названия навсегда останутся в памяти. Было тихо. В городе догорал пожар. Это зарево было как бы последним отблеском 164-дневной обороны.

В 21 час транспорт дал ход, занял место в походном ордере, и вскоре караван взял курс на восток. Лаг отсчитал первую из двухсот тридцати миль, отделявших нас от Кронштадта.

Некоторое время было видно зарево пожара на берегу покинутого полуострова. Потом ночь поглотила его. Вокруг распростерлась беспросветная мгла. Ни луны, ни звезд. Ледяной норд-ост бил в лицо колючей снежной крупой. Транспорт шел, тяжело переваливаясь с борта на борт.

Еще днем я встретил кого-то из знакомых бойцов 21-го батальона и узнал, что батальон тоже погружен на «Сталин», в один из трюмов. Я пустился было разыскивать — очень хотелось повидать Синицына, Беляева, Местецкого и других ребят, — но вскоре убедился, что это невозможно: все проходы были забиты. Не пройти…

Я вернулся в свою каюту. Здесь было душно и тесно, очень тесно. Ребята сидели и лежали на четырех койках, на палубе вповалку. Шла обычная «травля». Кто-то из наборщиков поедал консервы, убеждая, что качку легче переносить на полный желудок, другие посмеивались над едоком. Постепенно смолкли разговоры, угомонились самые заядлые «травильщики».

Я тоже, свернув шинель и сунув ее под голову, забылся сном. Но ненадолго. Шел второй час ночи, когда я проснулся. Палуба подо мной мелко дрожала, вибрировала от работы судовых машин. Заметно усилилась качка. Мокрая от пота тельняшка неприятно прилипла к телу. Осторожно, чтобы не наступить на спящих, я выбрался из каюты. Было просто необходимо глотнуть свежего воздуха. Но дойти до трапа, ведущего на верхнюю палубу, я не успел.

Жутко прогрохотал взрыв. Транспорт вздрогнул своим огромным телом. Погас свет. Я пошел назад по коридору, нащупывая и отсчитывая двери. Разбуженное судно гудело встревоженными голосами. Кто-то с ходу налетел на меня, чуть не сбив с ног. Заплясали огоньки карманных фонариков.

Моталась распахнутая дверь нашей каюты. Я вошел. Никто, конечно, уже не спал. Чиркали спички. И тут где-то в корме грохнул второй взрыв.

— Ну, копец, — сказал Борька Волков.

— Заткнись! — рявкнул на него Иващенко.

Резко щелкнуло в динамике судовой трансляции.

— Всем оставаться на местах! — объявил чей-то командный голос. — Никакой паники!

Снова вспыхнул свет. Тусклый, неживой, аварийный, он осветил напряженные, блестевшие от пота лица. Мы были дисциплинированные, мы оставались на местах. Было непонятно, что произошло: наскочили на мины? попали под обстрел береговых батарей? Идем или стоим, потеряв ход? Все было непонятно и от этого особенно тревожно.

Прогрохотал третий взрыв. Донесся чей-то отчаянный крик. Транспорт сотрясся и медленно начал крениться на левый борт. В коридоре затопали. Кто-то куда-то бежал, кто-то стонал, кто-то матерился…

Мы были дисциплинированные. Мы смотрели на старшего в нашей команде — Пророкова, на его бледное лицо. Он встал, натянул шинель, коротко бросил: «Пошли». Перед тем как покинуть каюту, мы нацепили Коле Карапышу на спину вещмешок с подшивкой «Красного Гангута». Свои чемоданы с консервами, галетами и пакетами со шрифтом мы бросили не задумываясь, но подшивку эту бросить было никак нельзя, хотя вряд ли кто-то из нас подумал, что это нужно для истории.

Время утекало в прорву, как песок из песочных часов. Все куда-то разбрелись. Дудин и я все время держались вместе. Было много раненых в трюмах. Кто-то сунул нам в руки носилки, мы с Мишей таскали на этих окровавленных носилках раненых в кают-компанию, где врачи развернули операционную.

Четвертый взрыв был особенно сильным и продолжительным. Он отдался в мозгу уже не жутью, а тупой усталостью. Будто простонало корабельное железо. Я слышал крики, стоны, в потрясенное сознание входили обрывки фраз: «Сталин» потерял ход и нет никакой надежды… корабли конвоя пытались взять транспорт на буксир, но безуспешно — последний взрыв в носу оборвал заведенный трос… говорили, что к борту подходят тральщики и снимают людей…

Из какого-то люка вылез матрос, голый по пояс, и прохрипел: «Вода… всюду хлещет…»

Дудин затащил меня в нашу пустую каюту. Кивнул на винтовки, по-прежнему составленные в углу, очень внятно сказал:

— Винтовки есть, патроны тоже. Давай… Лучше так, чем рыб кормить…

Оспины на его лице казались черными. Не помню, что я ответил. Я схватил Мишу за руку и с силой вытащил из каюты. Будто его слова подстегнули нас обоих: мы вклинились в толпу у двери, ведущей на спардек, и наконец пробились наружу.

По черному небу неслась ужасная кривая луна. Нет, это по ее диску проносились, гонимые ветром, рваные тучи, и казалось, луна то закрывала, то открывала хищный глаз соглядатая. У борта транспорта, хотя и осевшего, накренившегося, но все еще высокого, плясал на штормовых волнах тральщик. С транспорта прыгали на него, сыпались люди, и некоторые оказывались в воде, потому что тральщик то отбрасывало, то снова накидывало и рассчитать прыжок было непросто. А долго ли продержишься в ледяной декабрьской воде?

Тральщик с лязгом ударил в борт транспорта. Вот его узкая, переполненная людьми палуба как раз под нами. Миша прыгнул, я видел, как его подхватили на тральщике. Взобравшись на фальшборт, приготовился прыгнуть и я — но в тот же миг тральщик резко отбросило.

Я еще слышал, как закричал Миша:

— Женька, прыгай! Прыга-а-й!

Поздно, поздно… Тральщик уходил, Мишин голос удалялся…

Стоя на фальшборте и вцепившись рукой в стойку, я висел над беснующейся водой, как над пропастью. Все кончено, мелькнуло в голове, все наши ушли, остался я один… Не помню, сколько времени я так висел — минуту, час или вечность. Какой-то провал в памяти.

Вдруг я увидел в толпе, забившей спардек, Пророкова, Шалимова, Шпульникова, кого-то из типографских. Отлегло от сердца: значит, я не один…

Подошел еще тральщик, снова посыпались люди, прыгнул и я, чьи-то руки подхватили меня.

Такие прыжки бывают раз в жизни.


Базовый тральщик БТЩ-217 был последним из кораблей конвоя, который подходил к борту «Сталина». Начинал брезжить рассвет, когда 217-й отвалил и на полном ходу пустился догонять ушедший вперед караван. На медленно тонущем транспорте еще оставалось много, очень много людей, но, наверно, больше ничего нельзя было сделать: корабли конвоя, всю ночь крутившиеся вокруг транспорта, были до отказа переполнены спасенными.

Весь день третьего декабря БТЩ-217 шел сквозь неутихающий шторм. Мы — Борис Иванович и несколько ребят из нашей команды — держались тесной кучкой в каком-то закутке под шлюпбалкой. Нам было плохо. Мы жестоко мерзли. То и дело через нас перекатывались волны. Около полудня налетел, вывалился из облаков «юнкере», но был встречен таким яростным пулеметно-автоматным огнем, что вскоре ушел — предпочел не связываться с сумасшедшим кораблем.

Ваня Шпульников дал нам хлебнуть из своей фляги бензоконьяку. Обжигающий, но милосердный глоток…

Под вечер встал из воды фиолетовый горб острова Гогланд. Промерзшие до костей, измученные качкой, потрясенные пережитым, мы сошли на причал. Куда идти? Где искать ночлег? Все домики небольшого поселка были забиты пришедшими раньше нас. У какого-то сарая меня окликнули. В группе бойцов я узнал парня из бывшей моей роты, — сейчас уже не помню, кто это был. Он-то и рассказал мне, что мало кому из бойцов 21-го батальона удалось спастись: взрыв первой же мины разворотил борт и в трюм, где разместился батальон, хлынула вода. Я, еще надеясь, выпытывал у парня, не видел ли он среди тех, кто смог выбраться из погибельного трюма, Лолия Синицына, Мишу Беляева, Диму Миркина, Мишу Рзаева, Генриха Местецкого…

— Да нет, говорю тебе! — крикнул он. — Сам их искал. Не вышли они.

Припоминаю, что в ту же ночь на Гогланде встретил бывшего моего начальника клуба Шерстобоева. Он с транспорта прыгнул неудачно, угодил в воду, — к счастью, его подобрал торпедный катер. Шерстобоев тоже сказал, что батальон погиб, но сам-то он не был в трюме… Словом, я все еще не терял надежды, что мои друзья спаслись. Потом, в Кронштадте, я наводил справки в тех частях, в которые влились гангутцы, — безуспешно. Вообще, о судьбе тех, кто остались на «Сталине», — разговор особый. Я к нему еще вернусь…

Все же мы втиснулись в какой-то сарай, где вповалку лежали спасшиеся гангутцы, и забылись беспокойным сном.

Утро 4 декабря выдалось солнечное, хотя шторм еще бушевал на заливе. Длинные тени от сосен лежали на снегу, и скалы Гогланда так были похожи на скалы Гангута…

Мы отправились разыскивать своих и вскоре увидели возле красного домика с белыми наличниками окон долговязую фигуру Дудина и не менее долговязую — Иващенко. Мы обнялись, как братья. Вся наша команда была снова в сборе — все 20 человек. Наперебой пустились рассказывать, кто как спасся, на какой тральщик прыгнул. Но всезнающий Иващенко, уже успевший побывать на кораблях, принес ужасную весть: погиб Константин Лукич Лукьянов. Катер, на котором он шел, подорвался на мине.

Проклятые мины Финского залива!

Более полутора суток мы ничего не ели. Теперь, когда мы вернулись к жизни, надо было добыть еду — непростая задача в гогландской неразберихе тех дней. Хорошо, что у Кольки Иващенко всюду были друзья: он принес с тральщиков три буханки хлеба и какую-то крупу. Потом, бродя по острову, мы наткнулись на лесной поляне на подвешенные к перекладине говяжьи туши, которые, впрочем, при ближайшем рассмотрении оказались кониной (копыта были явно нераздвоенные). Развели костер, разыскали ведро, и Еременко сварил в этом ведре такой суп с мясом, вкуснее которого мне в жизни не доводилось есть.

В красном домике с белыми наличниками мы истопили печку, натаскали соломы и в этаком неслыханном комфорте улеглись спать. Пережитое в ту ночь наконец-то отпустило нас. Мы лежали рядком в темноте, сытые, спасшиеся, живые, и Миша Дудин на каждого сочинил экспромтом двустишие — ну, это не для печати. Мы хохотали, как дети.

Потом, когда воцарилась тишина и кое-кто уже похрапывал, Миша вдруг начал с силой:

Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,

В ту бездну прыгнёт с вышины?

Бросаю мой кубок туда золотой.

Кто сыщет во тьме глубины…

Странно было слушать здесь, на островке в середине Финского залива, омываемом войной, старую шиллеровскую балладу. Кубок, думал я, кубок, который надо испить до дна…


Наутро Пророков и Иващенко пошли по начальству. А во второй половине дня, дохлебав первобытный свой суп, мы погрузились на базовый тральщик БТЩ-218. Вечером караван двинулся дальше на восток, к Кронштадту. Еще долго был виден за кормой горбатый силуэт Гогланда на красноватом фоне угасающего закатного неба. Таким он и остался в памяти, Гогланд, — маленькая неожиданная пауза в громыхающем оркестре войны.

Мы здорово мерзли. По очереди спускались погреться в машинное отделение: мотористы тральщика отнеслись к нам с сочувствием. У Толбухина маяка начался лед. Дальше караван шел за встретившим его у кромки льда «Ермаком». Оказывается, был еще жив дедушка русских ледоколов.

Пасмурным днем 6 декабря наш тральщик ошвартовался в Средней гавани. И вот мы ступили на родную заснеженную кронштадтскую землю. Колонна гангутцев потянулась к красным корпусам Учебного отряда.

Непередаваемое словами чувство владело нами. Мы вернулись домой! Вот было самое главное…

Сбоку к колонне пристраивались городские мальчишки.

— Здорово, пацаны! — гаркнул кто-то.

В ответ мы услышали:

— Дяденьки, хлеба!.. Сухарей…

Колонна притихла. Мы были готовы все отдать им, голодным мальчишкам Кронштадта. Но у нас не было даже черствой корки.

— Дяденьки, хлеба!..

— Понимаешь, — пустился кто-то объяснять, — наш пароход потонул, у нас нету ничего…

Я всмотрелся в одного из подростков, в плохонькую его одежку, в прозрачные, обтянутые скулы, в недетские печальные глаза под надвинутым треухом.

Так впервые глянула на нас блокада.

Часть III

Кронштадт

Мне кажется, я прожил не одну, а несколько жизней — настолько они не похожи одна на другую. Первая — бакинское детство и ранняя юность. Затем, как в кино, действие переносится в холодный и прекрасный довоенный Ленинград. Вторая жизнь наступила с началом военной службы на полуострове Ханко. Там меня, 19-летнего, застигла война. Она обрушилась неистовым артогнем, удушливым дымом лесных пожаров. Мне кажется, что в ту декабрьскую ночь сорок первого года, когда турбоэлектроход «Иосиф Сталин» подорвался на минном поле, кончилась моя вторая жизнь.

Она вполне могла стать и последней, если бы не удалось совершить головокружительный прыжок с накрененного борта обреченного транспорта на переполненную качающуюся палубу тральщика. Уж не знаю чтб — моя, счастливая звезда или просто случайное везение спасло меня той ночью. Протяжный грохот взрывов мин потряс и тело, и душу. Он как бы возвестил начало моей третьей жизни, которую можно назвать «Кронштадт, блокада».


Итак, утром 6 декабря 1941 года колонна гангутцев, пришедших на кораблях последнего конвоя, медленно потянулась по заснеженным улицам Кронштадта. На снегу виднелись следы разрывов снарядов — пятна тротиловых ожогов. Черные цветы войны, подумал я. Тут и там зияли пробоины в стенах домов. В двух-трех местах мы видели баррикады, перегородившие улицы. Где-то неподалеку работала артиллерия.

Мы прошли по Июльской, вдоль Итальянского пруда, по мостику через Обводный канал, наискосок пересекли площадь Мартынова и длинной черной рекой потекли по Ленинской улице.

Здравствуй, здравствуй, Кронштадт! Ты малолюден, ты суров, обожжен войной, но ты живой. Взгляни на нас — мы тоже живые, мы вернулись к тебе! Здравствуй!

Прошли мимо Гостиного двора — пустынного, с серыми бельмами окон, заваленных мешками с песком, — и повернули на Флотскую. Вот они, старые краснокирпичные корпуса Учебного отряда. В одном из кубриков Школы оружия размещается наша команда — личный состав редакции и типографии «Красного Гангута». В кубрике холодно, неуютно. Пророков и Иващенко уходят искать начальство, чтобы побыстрее определить нашу дальнейшую судьбу, нет — не судьбу, конечно, а службу. (Судьбы вершатся как-то иначе.) Ясно, что нас отправят в Ленинград: по-прежнему мы уверены, что всех гангутцев сведут в одно соединение на Ленинградском фронте. Скорей бы!

А пока что — надо на почту. Мы с Мишей Дудиным хлопочем об увольнительной записке: Кронштадт — не Ханко, тут строгости огромные, по улицам шастают патрули, без увольнительной не пройдешь.

Заполучив оную бумажку, идем разыскивать почту. Она недалеко, на Ленинской. Кронштадт — город маленький, тут все недалеко. Даю телеграммы родителям в Баку (дескать, прибыл в Кронштадт, здоров и бодр) и — Лиде в Питер: я в Кронштадте, скоро увидимся. Миша телеграфирует в Москву своей девушке — Ирине Тарсановой.

То-то наши адресаты обрадуются!

Обеда ждем долго: пока-а дойдет наша очередь! Прямо-таки животы подводит. И уж добавлю, что с этого дня ощущение подведенного живота, а проще говоря — голода, станет постоянным (до лета сорок второго).

А на обед — тарелка черного чечевичного супа и чумичка перловки, в матросском просторечии именуемой «шрапнелью». Даже компота — освященного столетними традициями флотского компота! — не дали, а уж это ли не потрясение основ?

Ну, словом, блокада. К вечеру того же памятного дня нашего возвращения в Кронштадт тарелки радиорепродукторов прокричали сообщение «В последний час»: под Москвой началось контрнаступление, немцы отброшены от столицы. Вот это была радость! Под высокими сводами холодной казармы весь вечер не умолкали разговоры стратегического характера: как дальше пойдет наступление и что теперь произойдет здесь, на Ленфронте. В честь грядущей победы Иван Шпульников дал нам глотнуть бензоконьяку из своей неиссякаемой фляги.


Ты мне рассказывала — потом, позже, спустя годы, — как ждала моего приезда в Ленинград. «Ждала прямо-таки из последних сил. Всех в нашем штабе МПВО предупредила, что ко мне должен прийти ты, — чтобы знал, где меня найти. А ты не шел и не шел…»

Да, не пришел я в ту зиму в Питер.

Наша доморощенная стратегия (гангутцев сведут в одно соединение и двинут под Ленинград) разбилась и рухнула при соприкосновении с суровой действительностью — как обычно и бывает, и не только на войне, с планами, которые мы строим.

Гангутцев разбросали по разным частям. Большинство пополнило бригады морской пехоты, сильно поредевшие в августовских и сентябрьских боях. 8-я стрелковая бригада, оборонявшая Ханко, ушла в Ленинград — ей предстояли кровопролитные бои под Невской Дубровкой. Ушла в Питер и большая часть нашей команды — Борис Иванович Пророков, Коля Иващенко и вся типография. Говорю «ушла», потому что дорога в Ленинград была проложена по льду на Лисий Нос (мыс на северном берегу залива) и эти ледовые километры приходилось одолевать пешком. От Лисьего Носа ходили поезда в Питер.

А нас с Алексеем Шалимовым и Михаилом Дудиным назначили в газету Кронштадтской военно-морской крепости «Огневой щит».

В начале января ушел в Ленинград и Дудин — его вызвали в газету Ленфронта «На страже Родины».


Из моего письма:

4 января 1942 г.

Дорогая моя Лида!

Скоро месяц, как я в Кронштадте. Я телеграфировал тебе по приезде и недавно послал вторую — поздравлял с Новым годом. Я не писал, потому что все питал надежду, что сам скоро буду в Питере, но вижу теперь, что мне не вырваться. И я все это время откладывал письмо, чтобы переслать его с Мишкой Дудиным. Миша расскажет тебе обо всем… Мы с ним крепко сдружились… Грустно, родная, что я сам не могу прийти к тебе, когда нахожусь так близко. Но делать нечего. Если б это от меня зависело!..

Что ж, приходится запастись терпением снова. Я, столь неожиданно даже для самого себя ставший газетным работником, буду теперь работать в кронштадтской газете «Огневой щит»…

Ли, милая, не подумай, что я пессимистически настроен. Мне только хочется больше деятельности, больше активности, хочется дать все, что могу. И потом — эти бесконечные разлуки с друзьями. Вспомни Славку. Где-то он сейчас? Но больнее всего — потеря такого друга, такого человека, как Лолик Синицын. Я знаю, война жестока, но никак не могу привыкнуть к мысли, что никогда его больше не увижу. И никогда не увижу Мишу Беляева, Диму Миркина, Мишу Рзаева. Да, все они погибли.

Но хватит об этом. Моя дорогая, не расстраивайся. Миша Дудин — живой привет от меня. Но и мы с тобой, наконец, увидимся не позднее, как этой зимой… Будь стойкой до конца, дорогая. Самые тяжелые испытания уже позади…


В критические дни сентября, когда немецкие танковые и механизированные колонны прорывались к предместьям Ленинграда, Кронштадт обрушил на них огромную огневую мощь своих фортов, береговых батарей и корабельных орудий. Тогда-то и пришло в голову кому-то из журналистов: «Кронштадт — огневой щит Ленинграда». Летучая фраза, уловившая смысл событий, пошла кочевать по газетам, а в ноябре, когда была учреждена многотиражка Кронштадтской военно-морской крепости, улеглась в ее название: «Огневой щит». Коротко и точно, как меткий выстрел.

Редакция и типография «Огневого щита» помещались на первом этаже здания Кронрайона СНиС, с наружной стороны корпуса, выходящей в тупик с небольшим садиком, уснувшим под снегом. За садиком торчали мачты кораблей, стоявших в старейшем доке Кронштадта — доке Петра Великого.

Первые несколько ночей мы с Шалимовым спали на стульях в редакционной комнате, рядом с кабинетом редактора, который спал у себя на диване. Редактором был политрук Семенов Сергей Михайлович. Он выхлопотал у начальства две маленькие комнаты во дворе СНиСа, во флигеле у Обводного канала. В этих комнатах (мы, люди флотские, называли их, разумеется, кубриками) и разместились мы с Шалимовым и наборщики. Холодно было спать в этих кубриках — под жидким одеялом и шинелью. Правда, вскоре наловчились таскать отовсюду, где увидим, обломки досок, все, что способно гореть, и протапливали старую голландскую печку.

Утром — нередко с немытой, за отсутствием воды, рожей — топали в снисовскую столовую завтракать. Завтрак был роскошный: липкий ломоть черного хлеба посыплешь солью и запиваешь кружкой кипятку, чуть подслащенного горсткой сахарного песка. Затем мы с Ленькой Шалимовым отправлялись в части и на корабли собирать материал для очередного номера нашей прожорливой четырехполоски.

Моей «вотчиной» были Морской завод и корабли, стоявшие там, в доках и у стенки, на ремонте. И еще линкор «Марат».


В сентябре «Марат» накрыл огнем своих башенных орудий-двенадцатидюймовок танковую колонну близ Стрельны, на Приморском шоссе. То, что эти танки, вместо того чтобы прорваться на окраину Ленинграда, превратились в дымящийся лом, сильно разозлило германское командование. 23 сентября над Кронштадтом повисли тучи бомбовозов. На «Марат», стоявший у края Усть-Рогатки — западной стенки Средней гавани, — «юнкерсы» пикировали с дьявольской настойчивостью, с разных сторон. Это был «звездный налет», рассчитанный на уничтожение грозного линкора. От беспрерывного огня раскалялись стволы маратовских зениток, их охлаждали, обертывая мокрыми одеялами. Погибая под бомбами, зенитчики делали все, что в человеческих силах. Когда после боя сносили на берег, в Петровский парк, погибших, невозможно было оторвать руки краснофлотца Бема от рукояток зенитного пулемета.

Тонная бомба разрушила нос «Марата». Рухнула фок-мачта с командным пунктом. В переплетениях искореженной стали погибли командир и комиссар линкора, командир Б4–2, управлявший огнем, многие другие офицеры и матросы. Перестала существовать первая орудийная башня, сильные повреждения получила вторая.

Зимой, когда я стал приходить на «Марат» за материалом для газеты, на его верхней палубе были плотно уложены гранитные плиты (для укрепления брони), а борта — закамуфлированы под каменную кладку. Обрубленный бомбами линкор, которому больше не суждено было выйти в море, стал как бы продолжением стенки Усть-Рогатки, превратился в плавучий форт.

В ледяных помещениях второй башни работали мастера с артремзавода — восстанавливали системы подачи и наводки, и я на всю жизнь запомнил этих самоотверженных людей. Они были именно мастерами — Галабурда, Дощечкин и другие. Каждое утро они, голодные, брели сквозь метель и тьму кронштадтских улиц на Усть-Рогатку, волоча салазки с инструментом. Бывало, кого-то из них валил с ног голодный обморок. Я писал о ремонтниках, работавших на пределе человеческих сил, заметки, в которых военная цензура не позволяла называть своими именами то, что они делали, заменяя слова «орудия», «башня», «снарядный погреб» безликим словечком «объект». Писал и о маратовцах — об артиллеристах Мухине, Клепикове, Корбане и других.

Я потому развертываю тут тему линкора «Марат», что он представляется мне символом сопротивления Кронштадта — морской крепости, обложенной сильным, беспощадным противником, но выстоявшей и защитившей северную столицу, как, собственно, и было некогда задумано Петром Великим.


Мы с Шалимовым возвращались к тощему снисовскому обеду, к перловке и чечевичной похлебке. Потом садились «отписываться». Леня, с вечной самокруткой, приклеенной к нижней губе, со строкомером в руке, сутулился над макетами полос.

К ночи свежий номер был набран, сверстан, вычитан и подписан, и печатник Николай Шарук был готов начать «хлопать» тираж на плоскопечатной машине. Тут гас свет, начинались «горячие» телефонные звонки, портовая электростанция, которой, как и всему Кронштадту, не хватало топлива, не могла обеспечить типографию током. Ничего не поделаешь, мы с наборщиками по очереди крутили тяжелое маховое колесо вручную. За полночи управлялись.

Было у меня и другое ночное занятие. В одной из комнат Дома флота на Советской стоял служебный радиоприемник. Пользоваться им мог лишь ограниченный круг лиц. (В войну все личные радиоприемники, вообще-то большая редкость по тем временам, были сданы местным властям. По всей стране царил один источник радиоинформации — черные тарелки репродукторов.) Я был допущен — нет, не слушать, что хочу (это строжайше запрещалось!), а записывать сводки Совинформбюро. Около полуночи радиостанция Коминтерн начинала их диктовать для периферийных газет.

Голодный, чуть не до тошноты накурившийся скверного «филичевого» табака, я со сводкой в кармане возвращался по безлюдным ночным улицам, вдоль Обводного канала, где зимовали два брата-тральщика.

Ночная печаль Кронштадта, утонувшего в блокадных сугробах, вливалась в душу, усиливая печаль разлуки. Так и не удалось мне в ту зиму вырваться в Питер, и вот в последнем письме Лида сообщила, что решен вопрос об эвакуации университета. В феврале они уедут. А уже февраль на дворе, и нет больше писем, и душа изнывала в тревоге: где ты, моя любимая? Все еще в Питере, измученная голодом и обстрелами? Или уже в пути — в опасном пути по ладожской ледовой дороге?


Из дневника Лиды:

2 апреля 1942 г.

г. Саратов

Вот я и в глуши, в Саратове!

Действительно, здесь грязь такая, как в большой деревне. Но, несмотря на это, я счастлива, что наконец добралась сюда из Ленинграда.

Последнее время моя жизнь там была подобна кошмарному сну. Даже больно вспоминать, как я моталась там из университета, от голодного рациона, к Исааку Абрамовичу, где убирала, дрожала от холода, таскала в ведрах воду из Невы на 4-й этаж, бегала к Исаакию в кооператив, затем опять в университет, чтобы покушать голодный обед-водичку…

Да, это была не жизнь, а страшный сон!

С самого начала февраля, когда выехали выпускники, я решила, что если не уеду в этом месяце из Л-да, то погибну. Я так хотела выехать, что металась как сумасшедшая. От надежды переходила к отчаянию. Да, я потеряла очень много здоровья. Но, наконец, точно выяснилось, что весь у-т эвакуируется. Тогда я успокоилась. Правда, я как раз в эти последние дни попала в очень сильный обстрел, так что решила, что погибну теперь, перед отъездом…

Наконец выяснилось, что первая партия едет 22 февраля и наш ф-т едет этой партией. Нам выдали хлеба, продуктов. Я очень моталась, устала, паковала вещи, готовила.

Дорога наша продолжалась целый месяц.


Конечно, я был рад, что ты выехала за кольцо блокады. Это же было спасение!

И в то же время — странно! — тайная горечь тревожила душу. Голод, бомбежки, обстрелы — да, это так, но все же… все же мы были близко друг от друга, и я все еще надеялся каким-нибудь образом вырваться в Питер и встретиться с тобой… хоть ломтик хлеба, посыпанный солью, вручить тебе… увидеть улыбку на твоем измученном лице… А теперь ты с каждой минутой удаляешься от меня. Между нами пролегли сотни (а может, уже и тысяча) километров — огромное пространство разлуки…

Долго не было писем. Одно только пришло с дороги, из Вологды, написанное второпях, на вокзале, в ожидании кормежки. Запомнилась из этого письма описанная тобою уличная сценка. Ты с несколькими подругами вышла с вокзала в город, вдруг — звуки траурного марша, идет похоронная процессия, несут на плечах гроб с покойником. «Мы, — пишешь ты, — беззвучно хохотали. Так дико, так смешно было видеть похороны с музыкой, после Ленинграда, где люди падали мертвыми в снег, и в лучшем случае их увозили на салазках куда-то, к яме с общей могилой…»

Мне был понятен ваш нервный смех…

Ты уехала, Ли, и я рад за тебя. Тебя подкормят там, в далеком тылу. А я… я поголодаю за нас обоих.


После завтрака, согрев тощие животы кипятком, мы с Шалимовым надевали через плечо противогазные сумки и отправлялись за материалом для газеты. Не раз прихватывали нас артобстрелы. Противник был близко, на южном берегу, в Петергофе — в ясные дни был виден тамошний собор. Где-то там рождался звук орудийного выстрела (словно пробка вылетала из бутылки), через несколько секунд — приближающийся свист снаряда… он будто прямо в тебя нацелен… падай в снег… трах-тарарах… осколки тупо ударяют в стены домов… еще и еще разрывы снарядов… А вот бабахнула наша батарея… Лежи, замри, пока у тебя над головой идет артиллерийская дуэль… Все, умолкли пушки. Пронесло. И ты встаешь, оглушенный, в дыму, в кирпичной пыли, а морозный воздух отравлен тротиловой вонью, — ты встаешь и продолжаешь свой путь по Октябрьской к проходной Морского завода.

Там, в Военной гавани, у заводской стенки, стоит БТЩ-217 — базовый тральщик, тот самый, который последним подходил к борту «Иосифа Сталина» и на который я прыгнул в окаянную декабрьскую ночь. Так сказать, мой корабль-спаситель. Теперь 217-й стоял на ремонте — зализывал раны после осенних походов. Я набивал свой блокнот записями о ходе ремонта. Команда ремонтировала корабль своими силами, лишь отдельные корпусные работы выполняли заводские специалисты.

У меня сложились хорошие отношения с экипажем этого тральщика. Его комиссар, чернобровый красавец политрук Таранушенко, относился ко мне добродушно-покровительственно. Однажды, придя на корабль, я увидел, как из каюты Таранушенко вышла тоненькая большеглазая девушка, с головой закутанная в платок. В каюте на столике стояла пустая тарелка — видимо, Таранушенко подкармливал девушку, работницу Морского завода. Наверное, это было для нее спасением. Могли я, 19-летний краснофлотец, начинающий военный журналист, мог ли себе представить тогда, что эта мимолетная сценка врежется в память и спустя несколько десятилетий послужит толчком к написанию романа «Кронштадт»?


Иногда мне перепадало пообедать на тральщике-спасителе: звали в кубрик за стол, наливали из бачка блокадного супа. Ломоть черняшки я незаметно совал в карман, чтобы принести в наш редакционный «кубрик». Такой был у нас уговор: все делить на троих. Тарелку супа или каши с собой не унесешь, а вот хлеб…

Я написал «на троих», потому что в январе или феврале у нас в «Огневом щите» появился третий литсотрудник — Николай Никитушкин. Помните, я познакомился с ним на Хорсене, в десантном отряде, где он командовал отделением? Коля был писучий, присылал в «Красный Гангут» стихи, и вот теперь мы с Леней Шалимовым, предельно перегруженные работой, вспомнили о нем и разыскали. Никитушкин был тут, в Кронштадте, в лыжном батальоне, на рукавах его фланелевки теперь золотились четыре узких лычки с красными просветами — это означало недавно введенное звание «замполитрука». Мы с Шалимовым «насели» на нашего редактора, чтобы он через политотдел крепости добился перевода Никитушкина в редакцию.

Долговязый, круглолицый, Коля был москвичом, с Первой Мещанской, но по происхождению — рязанский. Я называл его, вспыльчивого, но отходчивого, «неистовым Евпатием Коловратом».

Мы писали много и во всех газетных жанрах — передовые, очерки, информационные заметки. Кроме того, я писал фельетоны, а также рисовал героев моих очерков. Поскольку цинкографии у нас не было, я переносил рисунки на линолеум и остро заточенным перочинным ножом вырезал клише — технику этого дела я не раз наблюдал на Ханко у Пророкова, мастера линогравюры.

«Огневой щит» был для нас хорошей журналистской школой. Втроем мы и тянули газету Кронштадтской крепости. Втроем и выдюжили в первую, самую тяжелую блокадную зиму.


Весной полегчало: немного добавили круп и жиров в голодный рацион, а ток в типографию теперь давали почти без перебоев.

Таяли блокадные снега на улицах Кронштадта. Лед в гаванях и каналах становился ноздреватым и тонким. Со льда вокруг острова Котлин и фортов убирались патрули, всю зиму несшие труднейшую службу наблюдения: существовала опасность попытки противника по льду прорваться к Кронштадту.

Весна — больше солнца, больше хлеба, жиров и сахара в рационе — но и больше артобстрелов и ночных тревог. Никогда не забуду те ночи. Немецкие самолеты появлялись над заливом вскоре после захода солнца. Нет, они не бомбили Кронштадт, а — сбрасывали мины на фарватеры. Немцы хотели запереть флот, не дать ему начать боевую кампанию. По небу, на котором не успела сгуститься ночная мгла, — по сине-серому небосводу метались голубые лучи прожекторов. Их длинные руки обшаривали небо, пока не натыкались на плывущий на большой высоте самолет. Лучи скрещивались на нем, на серебристо мерцающем крестике, и «вели» его, и тут начиналась зенитная пальба. Цветные трассы прошивали небо. Светляки разрывов зенитных снарядов вспыхивали вокруг самолета. Мы видели, как от него отделялись какие-то точки и плыли вниз. То были мины, сбрасываемые с бомбардировщика на парашютах. Иные из них тихо ложились на мелководье, другие опускались на дно фарватера. Говорили, что немцы сбрасывают новые — магнитные — мины. Дважды мы видели, как зенитки достигали цели: самолеты загорались и, волоча черный хвост дыма, падали в залив.

А с утра начинались артобстрелы. С южного берега летели в Кронштадт снаряд за снарядом, открывали огонь наши батареи и корабли, артиллерийские дуэли стали привычны, как утреннее пение корабельных горнов.


В одном из моих блокнотов сохранилась запись, датированная 19 апреля 1942 года:

…бешеный обстрел. Подобрал еще теплый осколок. Все же добрался до тральщика. Сижу в радиорубке, рисую радиста Семичева, и при каждом разрыве распахивается дверь, осколки с кусками камня барабанят по обшивке и палубе. Нарисовал и решился идти. Пирс прошел благополучно. Под аркой уже проходил, как поблизости грохнул разрыв… Возле типографии тоже разорвалась пара снарядов, стекла все вылетели… Бил по всему городу. Скорее всего — бронепоезд… Говорят, много жертв на Флотской, в бане на Аммермана…

А вот запись 5 апреля:

Никогда еще не испытывал такого тяжелого состояния: все тело невозможно ноет, ноги отказываются ходить, кашель. Кажется, цинга. Теперь я знаю эту болезнь не из «Путешествия капитана Гаттераса», а на собственном опыте. Трудная весна. Все еще холодно. Хочется тепла… хочется пройтись разок по бакинскому бульвару, вновь почувствовать себя беззаботным и молодым…


Да, это была цинга — болезнь голода, авитаминоза. Мы с трудом ходили. Кровоточили десны. Красная сыпь выступила на опухших ногах. Я помнил, как у Жюля Верна мучился от цинги экипаж брига «Форвард», затертого арктическими льдами. Но у капитана Гаттераса был всезнающий доктор Клоубонни, он поил больных лимонным соком. А нам где было взять лимонный сок?

Впрочем, медики флота нашли выход: каждому стали выдавать на завтрак горстку красного порошка, завернутого в облатку. Это был витамин С, о котором мы раньше не слыхивали. Возможно, он помогал дистрофикам. Но цинга если и поддавалась его воздействию, то очень медленно.

Нам помогло другое «лекарство». У Коли Никитушкина было серьезное знакомство в Тылу флота — один из тех мичманов-сверхсрочников, которые годами, если не десятилетиями, заведовали различными складами Тыла, в том числе и продовольственным. Вот с этого склада Коля притащил большую миску квашеной капусты. Видели бы вы, с каким торжественным видом он развернул полотенце, в которое миска была завернута.

Это было чудо! Мы ели хрустящие сочные капустные листки именно как лекарство: три раза в день по столовой ложке. И цинга постепенно стала нас отпускать. Наверное, сыграла психологическую роль и наша вера в то, что капуста непременно поможет.

Трудная шла весна.


Из Питера университет выехал 26 февраля, а в Саратов прибыл 24 марта. Почти месяц добирались. И вот из Саратова стали приходить письма. Лида описывала, как хорошо их встретили и, «что было для нас главное, накормили». Ленинградских студентов разместили в общежитии на Радищевской улице. В комнате, где оказалась Лида, было 14 девушек. Но вскоре Лиде и ее подруге Вале Суворовой представился случай снять комнату в квартире хороших людей Лебедевых на улице Сакко и Ванцетти, дом 47. Улица была асфальтированная, упиралась в городской сад Липки.

Занятия начались 1 апреля в здании Саратовского университета во вторую смену. Ленинградцев прикрепили к коммерческой столовой, довольно дорогой, и кормили хорошо, три раза в день.

Словом, после блокадной зимы это было поистине спасение. Лида сообщала далее, что в Саратове пребывает в эвакуации МХАТ и у них в университете организуют культпоходы в театр. Она уже посмотрела «Царя Федора Иоанновича», «Анну Каренину», «Трех сестер», «Мертвые души», «Школу злословия»…

Лида и Валя Суворова ходили в кино, на танцы в ДКА. Появились какие-то новые знакомства — я понимал, что вокруг ленинградских студенток крутились парни, это было неизбежно.

«Комсомольская правда» затеяла большой разговор о верности женщин, ожидающих воюющих мужчин. Болезненная тема! Мы часто говорили об этом. Почти все мои друзья не верили в женскую верность. В Кронштадте, утверждали они, нет ни одной смазливой девушки, которая не имела бы покровителя-любовника, да и в тылу, говорили они, полно баб, готовых отдаться за банку консервов, за буханку хлеба. Я спорил с друзьями: падение нравов, конечно, произошло, но не все же девушки пали. Есть и такие, которые устояли, сохранили верность тем, кого любили. «Ну, — говорили мне, — ты о своей Лиде. Просто ты идеалист».

Я ходил в идеалистах, ну и ладно. Хоть это и вызывало иронические улыбки.

Однако войне не было видно конца, и наша разлука затягивалась на неопределенно долгое время. Да и артобстрелы Кронштадта в любой момент могли настигнуть меня, искалечить, убить. Пока мне везло, но…

В общем, размышляя о наших отношениях, я не мог не прийти к мысли, что не должен связывать Лиду… хоть мы и не давали клятв верности…


Мое письмо к Лиде:

24 мая 1942 г.

Лида, дорогая!

Сегодня получил еще одно твое саратовское письмо. Прочел и невольно подумал: до чего различной жизнью мы сейчас с тобой живем.

Сегодня я должен сказать тебе все, о чем не раз задумывался в последнее время. Больше полутора лет мы не виделись с тобой, и, быть может, пройдут еще годы разлуки. По какому-то молчаливому соглашению мы с тобой никогда не затрагивали темы, на которую, как ты чувствуешь, я собираюсь говорить. Я очень верю в силу твоего чувства, Ли. Ни ты, ни я никогда не забудем чудесных, счастливых дней, проведенных вместе. Расставаясь, мы не клялись в верности. Мы мало говорили в тот вечер, но читали мысли друг друга. И никаких клятв и не нужно было вовсе. Но время идет, и все сложилось далеко не так, как мы ожидали. Ты сейчас, по твоему же выражению, «входишь в норму». Новые встречи и знакомства, новые впечатления. И я не хочу, чтобы ты чувствовала себя связанной, и не хочу, чтобы в один прекрасный день ты испытала угрызения совести и мучила себя бесконечным самоанализом по поводу того или иного шага. Я хочу, чтобы вопрос: «Честно или нечестно это будет по отношению к нему?» не возникал у тебя, и чтобы ты всегда поступала так, как подсказывает тебе чувство, — это честнее всего. Мы молоды, и если ты сегодня твердо решила ждать, то завтра ты начинаешь тяготиться ожиданием. Ты понимаешь, я хочу, чтобы ты чувствовала себя совершенно свободной.

Ты не должна понять меня превратно, дорогая. Я тебя очень люблю, по-прежнему сильно. И только поэтому написал тебе такое письмо. Ты ведь тоже понимаешь, что рано или поздно оно должно быть написано, пусть с болью, но начистоту.

Ну, все. Прости, дорогая, если я выразился резко или неумело: не каждый день приходится писать такие письма. Жду ответа. Обнимаю тебя и горячо целую.

Женя.


Письмо смахивало на некий благородный жест. Дескать, люблю, но не хочу связывать тебя своей любовью, ты свободна в своих поступках. Ах, глупец! Можно ли так искушать любимую? Лида была совершенно права, отчитав меня, спросив: «Как ты дошел до такого письма?»

У нее были очень трудные дни. Тетушка написала из Баку, что дальний родственник по имени Леонид в конце мая — начале июня будет в командировке в Куйбышеве, а на обратном пути заедет на пароходе за Лидой в Саратов и увезет в Баку. Тетушка настойчиво звала приехать: в трудное время семья должна быть вместе. Семья… Об отце не было ни слуху ни духу, мать обреталась в Средней Азии, в Карагандинском лагере. Как раз на Лидину маму, свою родную сестру, и ссылалась тетушка, требуя от Лиды возвращения в Баку.

Я испытал сложное чувство, прочитав об этом в Лидином письме. Я понимал ее смятение. Бросить Ленинградский университет в конце III курса, накануне сессии — это смахивало на бегство, особенно в той обстановке, когда немцы начали наступление на юге, прорвались в степи между Доном и Волгой. И в то же время: после голода и холода блокады так хорошо снова очутиться в родном Баку, у теплого моря, в царстве винограда и инжира. Отогреться! Принять, как Божий дар, бакинский загар на бледную блокадную кожу.

Милая, я понял, понял твой выбор. Хотя и ощущал в глубине души холодок сомнения.

Увы, очень скоро оказалось, что «бегство» из Саратова было крупной ошибкой.


Это произошло 5 или 6 июня. Лида рано пришла домой, на Сакко и Ванцетти, так как в тот день была всего одна лекция. Она с подругой собиралась в Дом Красной армии, на танцы. Однако судьба распорядилась иначе. В окне (комната была на первом этаже) Лида вдруг увидела физиономию Леонида. Он крикнул, чтобы она собиралась: пароход стоит в Саратове всего два часа, билет для нее уже есть — «поскорее укладывай вещи и едем на пристань».

Втайне, как Лида рассказывала мне, она надеялась, что этот Леонид не заедет за ней и она останется учиться в Саратове. Но — «с судьбой не поспоришь…».

Начались срочные сборы. Пойти в университет, чтобы как-то оформить свой отъезд, Лида уже не успевала. Леонид подхватил ее чемоданы — и прости-прощай, гостеприимный город Саратов.


Из дневника Лиды:

Баку, 29 июня 1942 г.

Теперь я хочу описать свою поездку с Леонидом. Это очень трудно сделать, т. к. передать его поведение и поступки словами почти невозможно. Но я попытаюсь.

Не успели мы отъехать из Саратова, как он, угощая меня жареной картошкой (какая это прелесть!) в отдельной каюте, начал говорить с блестящими и масляными глазами о том, что наконец-то мы одни, что он уже несколько лет мечтал о том, чтобы быть со мною вдвоем, видеть меня одну, целовать меня и ласкать. Я его попросила не говорить глупостей, но остановить его было невозможно. Оказывается, он и в Ленинград приезжал исключительно из-за меня. Однажды я должна была принять у него в гостинице ванну. Так вот после ванны он надеялся меня «голенькую целовать всю, как полагается». Слово «полагается» он и в дальнейшем очень часто повторял, меня же оно особенно бесило.

Положение мое становилось все более опасным. Леонид делает для меня очень много. Он везет меня в Баку без разрешения, нелегально, он рискует для меня. Каюта у нас одноместная. Когда я его спросила, как мы будем спать, он заявил, что и то хорошо, что меня удалось провести, сейчас мест нет, так что я должна быть довольна и этим. Что я могла возразить? Этот человек пользовался моей беспомощностью, безвыходностью моего положения. И после этого он еще считает себя хорошим человеком, чуть ли не спасшим меня, а собирался ведь он погубить меня, сделать мне жизнь ненавистной. Такой мерзавец!

Все время он лез целоваться. Я его всячески останавливала, но все-таки он целовал мои ноги, руки и лез в лицо. Как я страдала.

Он мне пошло шептал, что я «очаровательная», что я сама не знаю, как я привлекательна, и т. д. Что у него «мозги высыхают, голова лопается», и еще что-то в этом роде, от меня. Он сойдет с ума, если я не отдамся ему.

Я просто взбесилась. Я ему заявила, что он уже сошел с ума, если может мне говорить это, что я ему никогда не отдамся и даже не могу терпеть его поцелуев. Я могу целовать только того, кого я люблю. Он же мне даже противен. Но Л. ничего не хотел понимать… Никогда мне не было так омерзительно. Все его слова и ищущие движения так и хлестали меня. Когда уже стемнело и пришла пора спать, он стал уговаривать меня раздеться… Я, конечно, не разделась. У меня появилось какое-то тупое равнодушие и упрямство. Я себя убеждала, что если я не хочу, то он не сможет меня изнасиловать…


Не смог. Хотя предпринимал атаки каждую ночь — и на этом волжском пароходе, и на морском, на который пересели в Астрахани (здесь была уже двухместная каюта). Эти страницы Лидиного дневника до сих пор обжигают меня ненавистью к этому негодяю.

Припоминаю: Лида мне рассказывала в конце августа

40-го года, когда я вернулся с каникул, что в то лето приезжали в Ленинград ее тетя Фира с дочерью Норой и другая тетя, самая молодая, — Анечка. Все они вместе с Лидой ездили в Сегежу — на свидание с Лидиной мамой. Тем же летом приезжал в Питер их дальний родственник Леонид. Он остановился в гостинице, тетушки и Лида с Норой навестили его и, кажется, принимали душ у него в ванной. Леонид разглагольствовал и часто вставлял в свою речь слово «наверное». Лиде и Норе было смешно. Леонид спросил, чего это они смеются. Лида говорит: «У вас смешное ударение: наверное». «Что? — закричал Леонид. — Я никогда так не говорю!» Вскоре, однако, он снова ввернул в свою рацею это «наверное». Лида с Норой так и покатились с хохоту…


Из дневника Лиды (продолжение):

Баку, 29 июня 42 г.

…Он слез в Махачкале, и вот оттуда я весело ехала. На морском пароходе были одни военные. Все они за мной ухаживали, поили вином, угощали…

На пристани в Баку меня встречали все мои родичи. Я была очень рада, но мне было и грустно. Я понимала, что закабаляюсь, что здесь я уже не смогу зависеть от себя, а должна буду слушаться всех и зависеть от других. Но ничего не поделаешь. Я это знала и на это шла…


Очередной артобстрел застиг меня на Морзаводе, когда я переходил по мостику Шлюпочный канал. Я упал на открытом месте, было страшно, грохотало беспрерывно минут пятнадцать или двадцать, один снаряд рванул в канале, подбросив со столбом воды катер-«каэмку» чуть не до перил мостика. Каким-то чудом осколки не задели меня. Но взрывной волной отбросило и больно ударило об ограждение мостика. В голове словно будильник звенел тоненько, и долго я не мог избавиться от этого звона — как бы неумолчного сигнала боевой тревоги.

Так, со звоном в голове, я добрался до корпусного цеха, где хотел поговорить с Толей Бочеко. Мне комсорг Морзавода Коноплев посоветовал написать об этом парне, который в шестнадцать лет возглавил бригаду, состоящую из таких же, как он, недавних выпускников ремесленного училища, и здорово показал себя на судоремонте.

Бочеко оказался тщедушным с виду белобрысым мальчишкой, кожа да кости. Он только что вытащил длинными клещами из нагревательной печи докрасна раскаленный бимс — часть корабельного набора. Схватив «гладилку» — длинный металлический прут с загнутым лопатообразным концом, крикнул:

— Давай!

Два краснофлотца тяжелыми молотами стали бить по гладилке, которую Бочеко передвигал по бимсу в тех местах, где он, бимс, наверное покореженный при подрыве корабля, нуждался в правке.

— Давай, давай! — покрикивал 16-летний бригадир. — Пока металл не остыл!

Дождавшись конца правки этого бимса, я подступил к Бочеко: мол, я из газеты крепости, поговорить надо. Толя отнекивался, отирал рукавом пот с лица. Но потом мы закурили, и он коротко рассказал, как остался без отца и матери (думаю, что их раскулачили и увезли куда-то в дальние погибельные края), он жил у дяди-милиционера, а когда подрос, дядя отвез его в Питер и определил в «ремесло», готовившее судосборщиков. Вот он и окончил его аккурат в июне, когда война началась. А больше рассказывать нечего.

Но я знал, что Бочеко — способный парень с хорошей «технической» головой, рационализатор, как тогда говорили, и, когда свалился от голода бригадир их бригады, кадровый корпусник, — начальник цеха назначил именно Толю Бочеко бригадиром. «Временно», — сказал Толя, попыхивая самокруткой. Но, как я узнал позднее, когда немного полегчало с харчем и тот бригадир, одолев дистрофию, вернулся в цех, ему поручили другой участок судоремонта, а Бочеко так и остался бригадиром.

Возвратясь в редакцию, я засел за очерк об этом понравившемся мне парне. От Леньки Шалимова я узнал, что обстрел был сильный, немец бил с Южного берега тяжелыми фугасными, на Июльской побило-поранило проходивший краснофлотский строй, и в садик напротив редакции ухнула пара снарядов. Стекла повыбивало. А «Как дела» спрятался в чулане, где хранились дрова и хозяйственная утварь.

«Как дела» — так мы называли политрука Семенова, нашего редактора. «Ну, как дела?» — отвечал он на наше «Здравия желаем». «Идут», — отвечали мы. «Вот понимаете — идут! — сердился он. — А конкретно?» Мы — наша троица — ни разу не подводили его, материал в номер сдавали в срок. Семенов правил наши и военкоровские, уже правленные нами, заметки, причем не помню случая, чтобы его правка улучшала статью (а ухудшала — часто). Однажды после обеда Семенов заявился к нам в кубрик и застал нас играющими в домино.

— Как дела? — крикнул он. — Вот, понимаете, «козла» забивают, вместо того чтоб работать!

Колька Никитушкин нарочно со страшным стуком поставил камень и дерзко сказал, кругло выговаривая «л» и грассируя:

— Дела идут плохо, товарищ редактор. Опять мы с Войскунским проиграли.

— Вот понимаете! — разозлился «Как дела». — Сейчас же идите ко мне в кабинет.

Когда мы втроем, не слишком торопясь, пришли к нему, он, напустив на себя страшную строгость, принялся нас воспитывать. Впрочем, «Как дела» был довольно отходчив. Знал ведь прекрасно, что мы сядем со своими блокнотами и напишем весь очередной номер, даже если и кусок ночи прихватим.

Уж не помню, в тот ли день, когда был сильный артобстрел с Южного берега, или в другой, — вечером мы, сидевшие в редакции со своей писаниной, вдруг услышали щелканье и сильный чистый звук. Мы так и замерли: в садике пробовал голос соловей. Война, блокада, огонь — и вдруг соловей! Откуда только прилетел? А он стал распеваться и выдал прекрасную долгую руладу. Ах ты ж, милый, голосистый! Спасибо тебе за нечаянную радость.

Я написал об этом соловье в письме к Мише Дудину. А вскоре получил из Ленинграда бандероль. В ней оказалась газета Ленфронта «На страже Родины» со стихотворением Миши «Соловьи». На странице, где оно стояло, Миша приписал: «Женьк! В этих «Соловьях» и ты виноват!»

Я часто вспоминал ту декабрьскую ночь сорок первого, когда наш транспорт подорвался на минном поле. Вспоминал, как мы с Дудиным таскали раненых на окровавленных носилках и как Миша, затащив меня в каюту, предложил застрелиться. Нам, конечно, очень повезло той проклятой ночью. Мы спаслись, прыгнув на подходившие к борту «Сталина» тральщики. Но большая часть гангутского арьергарда осталась на тонущем транспорте — больше трех тысяч бойцов.

В Кронштадте я узнал, что «Сталин» не затонул. Течение медленно несло его к южному, эстонскому берегу, и к утру 5 декабря его дрейф закончился на мелководье близ побережья, в районе приморского города Палдиски. Он косо сел на песчаный грунт. И три тысячи гангутцев — пассажиры «Иосифа Сталина» — попали к немцам в плен.

Впоследствии я узнал от уцелевших и вернувшихся из плена подробности их пленения, их дальнейшую судьбу (которая могла стать и моей). Узнал и такие подробности, связанные с этой катастрофой, в которые и верить-то не хотелось. Я напишу об этом ниже.

Пока же отмечу только, что, к кому бы из знакомых командиров ни обращался с вопросом: почему не послали корабли на помощь подорвавшемуся «Сталину», чтобы снять с него людей, — вразумительного ответа не получил. Мои собеседники хмуро отвечали, что «не в курсе». А раза два мне просто скомандовали: «Кру-гом!»

Почему-то гибель военного транспорта «Иосиф Сталин» была окутана завесой молчания, вернее — умолчания. Ты спасся, остался жив, ну и давай живи, делай свою военную работу. А судьба оставшихся на транспорте — табу.


Из дневника Лиды:

Баку, 11 июля 1942 г.

…Так, в течение дня, настроение у меня не такое уж плохое, но как начинаю задумываться, копаться, так начинает казаться, что несчастнее меня нет. Даже обидно, что все университетские подруги всегда считали меня чуть ли не одной из самых счастливых. Они даже не могут себе представить, как глубоко они ошибаются.

Когда я думаю о будущем, то тоже получается какая-то ерунда. Я знаю, что Женю люблю. Когда кончится война, он вернется. Это очень хорошо. Но что же далее? Он захочет жить — «работать, любить, искать, веселиться, купаться, смеяться», как он сам пишет, и это вполне законное желание. Он еще молод, ему некуда торопиться и нет никакого смысла сразу же связывать себя. Правда, он пишет тут же, что и «моя улыбка» входит в его «программу» и «должна осветить ее», но это все не то.

Я уже не маленькая. А всю жизнь чего-то ждать мне уже надоело. Если он вернется, а затем сразу же уедет снова в Л-д учиться, то что же мне, снова вести с ним переписку и ждать?

Глупо, все очень глупо. Конечно, не надо загадывать вперед. Но если даже он вернется и сразу же мы поженимся, то тогда Женя вскоре почувствует себя неудовлетворенным и будет мне изменять, как это делают большинство мужей. Опять ерунда! Где же выход? В том-то и дело, что здесь заколдованный круг.

Если бы я хоть точно знала Женины мысли, насколько он меня любит, его планы и т. д. Тогда я могла бы еще что-нибудь решить. Если бы я не только предполагала, но твердо знала, что он меня недостаточно любит, чтобы связать со мною всю жизнь, то я бы теперь все порвала и было бы легче. А так я себе даже не представляю, что бы я делала, если бы мне кто-нибудь понравился. Я не только не знаю, как бы я сообщила об этом Жене, но не представляю себе, как бы я смотрела в лицо его матери, его чудесной бабушке, его родным. Его мама меня очень любит, я это чувствую, бабушка также. Мне даже кажется, что его родители не были бы против, если бы мы сразу поженились, т. к. это именно я. Все зависит от того, как решит Женя…


Мое письмо к Лиде:

Кронштадт, 3 июля 1942 г.

Ли, дорогая моя!

Получил сегодня еще одно твое письмо. Хочется тут же ответить, хотя только вчера ночью написал тебе…

Ты пишешь, что в тебе гремит музыка, когда ты думаешь о нашей встрече. Так знай, что во мне грохочут симфонии, мощные, со звуками фанфар и литавров — да что там симфонии! Огромное, безбрежное море радости и ликования заливает меня при мысли, что я любим. Славная моя девушка, мне хочется петь, прыгать, сходить с ума и носить тебя на руках, и целовать без конца. Ты, наверное, удивляешься — ты ведь привыкла считать меня очень серьезным, очень (даже чересчур) положительным. К черту, к черту! Я хочу сходить с ума, как все влюбленные! Пусть тебя не удивляет этот взрыв страсти — если б ты знала, как я истосковался по тебе, ты бы не удивлялась. Ну как, ясно я теперь выражаюсь?..

Да, Ли, мы оба во многом переменились. Возмужал, закалился; может быть, даже поумнел — все это так. Но главное — я знаю теперь цену любви, ибо прошел школу разлуки, да еще какую школу! И сейчас мне радостно сознавать, что самое тяжелое, когда приходилось не раз смотреть в глаза смерти, — позади. Я знаю — много еще испытаний впереди, но главное испытание — на твердость духа, на мужество — выдержано. Ты не думай, Ли, я не хвастаю, я говорю тебе это как лучшему другу, способному понять меня. Просто завоевал себе право быть мужчиной, равным среди равных, завоевал право на твою любовь. Разве это не так? И, черт возьми, будущее так ослепительно прекрасно, так много работы и любви ожидает впереди. Ради этого стоит бороться, лежать прижавшись к земле под градом осколков, слышать свист бомб, прыгать с тонущего корабля на палубу другого и проч., и проч. Ведь и ты знаешь, что такое черные дни блокады — ты же ленинградка! Все это нужно, Ли, и я горжусь, что ты стойко перенесла все трудности и испытания. Я знаю, чувствую, насколько ты стала решительнее, мужественнее, как смело смотришь жизни в глаза (смело и по-прежнему любопытно!). Но и женственность, нежность — это способно сейчас свести меня с ума…

Ты видишь, я пишу тебе откровенно, изливаю тебе все. Это потому, что я люблю тебя, моя Ли (если б ты знала, как приятно это сказать — «моя Ли»!). Горячо целую тебя.

Женя.


Из дневника Лиды:

Баку, 20 июля 1942 г.

Я слегка нездорова. Лежу в постели. Меня пичкают лекарствами. Но сегодня утром пришло письмо от Жени — это лучшее лекарство… Это письмо чудесное, такое влюбленное, искреннее, не оставляющее, наконец, никаких сомнений о его намерениях… Никогда еще я не получала от Жени такого изумительного письма. Он часто писал мне влюбленные письма, но то была любовь мальчика, юноши, а это уже любовь мужчины. Он пишет, что хотел бы носить меня на руках и без конца целовать. Как я себе это реально представляю!.. Особенно меня трогает то, с каким уважением он ко мне от — носится и как высоко меня ставит. Он пишет, что счастлив быть любимым и знает теперь цену любви. Все письмо его такое страстное. Мне так захотелось, чтобы он меня крепко, крепко прижал к себе, по-новому прижал. Мне кажется, что я бы вся ему отдалась.

Меня очень трогает, когда Женя говорит, что он чувствует, что я стала мужественнее и решительнее и в то же время женственна и нежна. Это может свести его теперь с ума, — говорит он. Как я его понимаю! Его теперешняя мужественность, сила чувства, любовь тоже сводят меня с ума.

Хочу его… Хочу быть с ним… Хочу быть его…


А лето шло тревожное, грозное. В сводках, весьма скупых при отступлении, что ни день появлялись новые названия донских и северокавказских станиц. Промелькнули, между прочим, и Гулькевичи, родина Миши Беляева, погибшего, насколько я знаю, при взрыве одной из мин в корпусе «Сталина».

На юге шло мощное немецкое наступление, нацеленное на Сталинград и, как можно было предположить, на Баку. Баку, с его нефтепромыслами был, несомненно, лакомым куском для Германии.

Появился приказ Сталина № 227 — мы слушали, обмерев, когда его читали перед строем. Отступать дальше некуда… стоять насмерть… заградительные отряды… Нас на Балтике это как будто напрямую не касалось, но мы представляли себе, что происходит на юге. Тревожное, тревожное шло лето.

Что значило перед лицом этих грозных масштабных событий, угрожавших самому существованию страны, биение двух сердец, рвущихся друг к другу через необозримые, огнем охваченные пространства?


Однако многое значило.

Хлопоты о прописке для Лиды не увенчались успехом. Лида, как дочь врага народа, не имела права жить в Баку — режимном городе. Она тут родилась? Ее первая прописка в паспорте была именно бакинская? Это ничего не значило. Дочь врага народа, и кончен разговор. (То, сколько значительного и серьезного сделал ее отец, один из самых известных командиров бакинской нефти, тоже было перечеркнуто, выброшено за борт истории, как сносившийся башмак.) Капитан Грибков, начальник бакинского городского паспортного стола, был непоколебим: Листенгартен Лидия должна выехать из Баку в 24 часа.

«Это было 7 сентября, — записывает Лида в дневнике. — С тех пор я не жила. Конечно, самые острые переживания были в первые дни. Затем я себя убедила, что это необходимо, что я должна уехать и нечего малодушничать. Я уже столько пережила, что меня уже трудно чем-нибудь поразить. Я ко всему готова…»

«Должна уехать»… Очень характерное для того времени слово. Должен, должна, долг. Не государство должно было обеспечить нам безопасность и достойное человека существование, а мы — от рождения — должны были ему. Твой долг встать на защиту родины, подвергшейся нападению злейшего врага, — это естественно, это понятно, иначе и быть не могло. Но — «должна» быть изгнана из тылового города его коренная жительница, ленинградская студентка, блокадница, комсомолка — только за то, что ее отца судили (да и судили ли?) как «врага народа»? Почему? За что? Эти вопросы не получали ответа. Так же как и вопросы относительно вины. С древнейших времен ведь известно, что высылка, изгнание (остракизм, если угодно) — есть наказание за твою вину. Бывали, конечно, и ошибки, когда ссылали невиновного. Но — выслать человека, никакой вины вообще не имеющего, без постановления суда, лишь потому, что в некой негласной инструкции в сейфе у капитана Грибкова написано, что дети врагов народа не имеют права…

И это мы принимали как должное? Нет. Душа противилась, разум не допускал. И тем не менее было так, а не иначе. В двадцать четыре часа…

«Начались поиски попутчиков, — пишет далее Лида. — Я пропадала на пристанях, в поисках подходящего института, проезжающего через Баку. Ничего подходящего уже не было…»

Это следует понимать так: масса учреждений, институтов, эвакуированных в разгар летнего немецкого наступления, проезжала через Баку, переправлялась на пароходах в Закаспий. Это было бегство.

«Наконец, — пишет Лида далее, — в Баладжарах [узловая ж.-д. станция близ Баку. — Е. В.] появился Сочинский бальнеологический и-т им. Сталина. Екатерина Львовна (Цион) устроила меня с ними. Это было 16 сентября. С тех пор до 2 октября я валялась с ними в теплушке, на пристани, на молу и, наконец, 11-го приехала на «курорт» в Байрам-Али. Большей гадости нельзя себе и представить. Здесь просто жутко. Пережила я за эту дорогу немало…»

Запись сделана 20 октября 1942 года.

Итак, Байрам-Али, Туркмения. Этот маленький город, одно из самых жарких мест в стране, был известен как почечный курорт (обильное потовыделение на жаре освобождало от работы больные почки).

Надо было устраиваться в этом гиблом, добела раскаленном солнцем городке. Бальнеологическое начальство объявило Лиде, что квартиры предоставят только служащим института. Дескать, ищи сама. Довольно быстро Лида нашла квартиру в огромном дворе, по периметру которого тесно стояли одноэтажные, как принято на Востоке, мазанки с плоскими крышами. Бабка, сдавшая ей комнату, казалась симпатичной, но уже через 2 месяца в дневнике у Лиды записано: «Бабка меня хорошо помучила, и я рада была от нее уйти». В том же дворе она сняла комнату у молодой женщины Тони с 5-летним сыном. «Она как будто симпатична, — записывает Лида, — очень бедна, но меня пугает, что у нее явный туберкулез, она же имеет привычку брать мою чашку, ложку и т. п. Я плачу ей 50 руб. в месяц…»

А на что жить? Устроиться на работу почти невозможно. Приходилось продавать вещи. «В это воскресенье я продала пачку прессованного чая за 800 руб. Купила 1½ кг. топленого масла и 300 руб. оставила на муку, т. к. мне не хватает хлеба. Как все это противно. Биб-ки нет. Чем здесь жить? Были бы хоть письма от Жени и других. Но почта здесь работает тоже «по-курортному». Пыль, грязь, скука, скука. Лучше в Л-д, под бомбы…»

Но вот — неожиданное везение: в Байрам-Али приехал Одесский университет. Он дважды бежал. Летом 41-го вкалывали на оборонных работах, вдруг немецкий прорыв отрезал их от Одессы. Кое-как их вывезли из зоны боев, университет расположился в Майкопе. А летом 42-го — немецкий прорыв на Северный Кавказ. Опять бежать. Так этот университет, гонимый войной, добрался до Баку и наконец, переправившись через Каспий, обрел долгожданный покой в песках Туркмении, в забытом Богом Байрам-Али. Горстка преподавателей и студентов, главным образом, конечно, девушек, обносились до последнего предела. Талон на резиновые тапки воспринимался как дар небес.

Лида поступила на истфак этого университета, на IV курс. Ей предстояло сдать несколько экзаменов за III, при отсутствии учебников. Но помогли конспекты новых подруг. Что и говорить, уровень Одесского университета резко отличался от Ленинградского, так что особых затруднений с экзаменами у Лиды не было.

Наша неторопливая почта наконец-то притащила мои письма в Байрам-Али, а Лидины — ко мне в Кронштадт. «Боюсь, — написал я 24 октября, — что когда кончится война, я буду разыскивать тебя где-нибудь на Камчатке. Ты у меня стала совсем кочевницей, Ли…»


Опять я возвращаюсь к турбоэлектроходу «Иосиф Сталин».

Долго, долго не давала мне покоя судьба оставшихся на нем людей. Взрывы мин снились по ночам — даже и в послевоенные годы.

Много лет спустя случай свел меня с одним из тех гангутцев, которые остались на борту «Сталина», — Владимиром Федоровичем Онискевичем. Он, как и я, служил в 21-м овждб, только в другой роте, и был старослужащим, активистом, аттестованным младшим политруком. Вот он и рассказал о том, что творилось на борту покинутого, дрейфующего к южному берегу «Сталина».

— Мы все глаза проглядели, все ждали: вот появятся дымы, — говорил Онискевич. — Верили: придут корабли и снимут нас. Ну, а как же? Всегда же твердили: сам погибай, а товарища выручай. Я и сам бойцам втолковывал: советские люди не бросают товарища в беде. Третьего ждали, четвертого ждали… Все глаза проглядели, а море пустое…

Дрейфуя, «Сталин» погружался все больше. Утром пятого он сел на мель. Вдали виднелась полоска берега. Нетерпеливые, жаждущие действия срывали двери с кают, ладили плоты. Но первый же такой «плот», отплыв немного, перевернулся на волне.

А около полудня пятого декабря к «Сталину» подошли два или три немецких корабля и навели орудия на безоружное судно.

Страшной была судьба попавших в плен. Еще вчера непобежденные бойцы Гангута сегодня по команде старосты, назначенного немецким начальством, — по команде пьяного подонка становились со спущенными штанами на четвереньки и ползли по кругу. Кулаками прокладывали дорогу сквозь толпу таких же доведенных до отчаяния людей к раздаточному окну, чтобы получить черпак мутной теплой воды с куском разваренной брюквы.

Часть пленных отправили обратно на Ханко — к финнам. Остальные попали в Вильянди и другие лагеря на территории Эстонии. Все они хлебнули лиха сверх человеческой меры. Издевательства, побои, голод — ежедневно умирало больше сотни человек.

Онискевич выжил только потому, что его отдали в батраки эстонцу-фермеру. Когда началось наше наступление в Эстонии, Онискевич бежал, сумел пересечь линию фронта, предстал перед особистом-«смершевцем». Тот велел ему заполнить «лист о задержании». Онискевич — на дыбы: какое задержание? Он же бежал из плена, сам явился к своим! «Такая форма», — было сухо отвечено. И после проверки (фильтрации) Онискевича — в штрафную роту. Искупай, мол, свою вину кровью. А в чем вина-то? Меньше разговаривай… Кру-гом!

Израненный в последних боях войны, Онискевич выжил. Он оказался упорным, ох, с ним не просто было проверяльщикам. Сумел постоять за себя — окончил институт, в инженеры вышел. И даже добился восстановления в партии, что совсем уж редкость. От него отмахивались: да сиди спокойно в своих Черновцах, не лезь, простили же твою вину. А он: нет! Вот он я, ни в чем не виноватый! Принимайте обратно в железные ряды! Стремился человек утвердить свое полноправие. Душа не принимала мысли, что он, побывавший в плену, хуже других людей, самый-самый последний.

А вот другой боец из моего 21-го батальона — Генрих Местецкий. Помните, приходил в клуб, в библиотеку, вздыхал о довоенном Киеве? Местецкому тоже не повезло: остался на борту «Сталина». Свой мученический путь он описал в своих записках.

Группу пленных ханковцев, где был Местецкий, в 44-м вывезли в Германию. В порту Свинемюнде их загнали в трюм парохода и повезли куда-то, судя по долгому плаванию, на край света. От голода и безысходности в трюме умирали «доходяги». Когда выносили и выбрасывали в море трупы, живые узнавали: пароход идет вдоль побережья Норвегии. Прошли Берген, Тронхейм. Все дальше, дальше на север. Выматывала качка. Позади остался Полярный круг. Еще дальше — за семидесятый градус северной широты. В Хаммерфесте оставшихся в живых выгрузили и погнали в тундру. Жилье в лагере было — листы фанеры, изогнутые шалашиком и покрытые дерном. В этих собачьих будках, заносимых снегом, жались друг к другу, пытаясь хоть как-то согреться теплом своих тел, в которых еле теплилась жизнь. Дико выла пурга, когда их, полумертвых, фашистский конвой гнал на работу в каменоломню.

Выжили немногие. Чудом было то, что дотянули до мая 45-го.

Но по возвращении на родину Местецкого и его товарищей по кругам ада, вместо того чтобы с добрым напутствием отпустить по домам, снова заперли в лагерь. Теперь советский конвой гнал этих исстрадавшихся людей, бывших бойцов непобежденного Гангута, на лесоповал. Прошли еще долгие месяцы, прежде чем недоверчивые наши органы поверили, что Местецкий не вел антисоветской деятельности, когда подыхал с голоду и холоду в собачьей конуре в норвежской тундре. Наконец он вернулся в родной Киев, о котором мечтал все эти годы. Его ждала, вопреки извещению, что пропал без вести, безнадежно больная мать и не дождалась любимая девушка.


Как уже сказано выше, катастрофа со «Сталиным» замалчивалась. Но времена менялись. После XX съезда грозный начальственный рык приутих. В мемуарах военачальников стали появляться некоторые факты, не подлежавшие прежде огласке.

Передо мной книга бывшего командующего Балтийским флотом адмирала Трибуца В. Ф. «Балтийцы вступают в бой» (Калининград, 1972 год). На страницах 308 и 309 адмирал так описывает трагедию «Иосифа Сталина»: «Оставшийся на турбоэлектроходе личный состав предполагали снять с помощью кораблей аварийно-спасательного отряда капитана 2 ранга И. Г. Святова, который получил мое приказание выйти в море для оказания помощи турбоэлектроходу: «Людей снять, судно потопить!» После получения данных от наших самолетов-разведчиков о нахождении турбоэлектрохода и учитывая, что посылка отряда Святова без прикрытия и с воздуха, и с моря не обеспечена и может привести еще к большим потерям, Военный совет флота принял решение возвратить с моря отряд Святова на рейд Гогланда. К тому же наступала ранняя суровая зима, нужно было все корабли и суда с острова Гогланд возвратить в Кронштадт и Ленинград… К исходу 4 декабря все корабли отряда Святова возвратились на рейд Гогланда. Турбоэлектроход в это время дрейфовал и находился у южного берега залива в районе полуострова Суропа (чуть западнее Таллина), затем он сел на мель и попал в руки фашистов».

Убедительно пишет адмирал: «Посылка отряда не обеспечена… возвратить…» А я вспоминаю глуховатый голос Онискевича: «Мы все глаза проглядели, все ждали, что за нами придут…»

Война есть война, гибнут и попадают в плен люди. И катастрофа с «Иосифом Сталиным» — в сущности, мелкий эпизод на фоне гигантской трагедии 41-го года.

Мелкий… Это смотря для кого. Не для Лолия Синицына, не успевшего стать актером, познать жизнь. Разве с его гибелью не ушел целый мир? Не для простодушного Агапкина, случайно задержавшегося в моей памяти. Не для сотен других гангутцев.

В сентябре 71-го мне довелось встретиться с бывшим командиром военно-морской базы Ханко — генералом Сергеем Ивановичем Кабановым. Это было в Москве, на квартире моего друга Владимира Рудного, автора известной книги «Гангутцы». Я спросил у Кабанова: как получилось, что более трех тысяч гангутцев были брошены на произвол судьбы на «Иосифе Сталине»? Сергей Иванович ответил:

— Мы с моим штабом ушли с Густавсверна [островок, где был последний КП базы Ханко. — Е. В.] вечером второго декабря, когда люди все до одного были погружены на корабли. Мы ушли на торпедных катерах и на рассвете пришли на Гогланд. Тут я и узнал, что «Сталин» подорвался на минах. Я разыскал Святова и предложил немедленно направить все плавсредства, имевшиеся в его отряде, чтобы снять со «Сталина» людей.

Тут генерал умолк. Грузный, он сидел, насупясь, обе руки положив на рукоять палки.

Я спросил, что же было дальше.

— Святов ответил, что, во-первых, подчиняется не мне, а комфлотом. А во-вторых, у него в отряде плохо с топливом. Я направился на эсминец «Стойкий», к вице-адмиралу Дрозду. Из радиорубки связался с комфлотом, настоятельно просил отдать приказ Святову идти спасать людей. Трибуц заверил, что сделает все возможное.

— Так вышли в море спасатели?

— Насколько я знаю, нет. Обстановка не позволяла. Без воздушного прикрытия днем не пройти. А ночью… — Опять умолк наш командир базы. Вдруг, подняв тяжелые веки, он с силой произнес: — У нас в училищах всему учат — корабли водить, из пушек стрелять… Одному только не учат — дерзости! — Он стукнул палкой по полу. — Храбрости, решительности! — Новый удар палкой. — Это или есть у человека, или нет!

Так неожиданно я получил ответ на вопрос, мучивший меня всю войну.


А еще такой бродил по Кронштадту слух: будто к месту катастрофы были посланы торпедные катера с приказом торпедировать, потопить судно (носящее такое имя!), чтобы оно не попало к немцам. И будто катера не нашли его в штормующем заливе.

В это не верилось: влепить торпеды в своих же людей?! Мыслимо ли: гангутцы на «Сталине» ждут помощи, и вот она — идут катера, свои, наконец-то! И вдруг — понятные морякам дорожки торпед, бегущие к борту судна… Да нет, такое душегубство и в дурном сне не увидишь…

Но однажды мне попалась на глаза статья в ленинградской газете «24 часа» — перепечатка из «Вокруг света» № 6 за 1991 год под названием «Что произошло с лайнером «Иосиф Сталин»?» Автор статьи В. Сидоренко пишет о своих беседах с участниками той давней трагедии, в частности с капитаном 1 ранга в отставке, Героем Советского Союза А. Свердловым, известным и уважаемым на Балтике человеком.

«С рассветом 5 декабря, — рассказывает А. Свердлов, — командир охраны водного района (ОВРа) капитан 1 ранга Иван Святов приказал нам двумя большими катерами Д-3 атаковать и утопить дрейфующий в районе Таллина, у острова Аэгна, турбоэлектроход «И. Сталин». Для сопровождения выделен один самолет И-16. Выполнять приказ поручили 12-му и 22-му катерам. 22-м катером командовал старший лейтенант Яков Беляев. Операция была крайне опасной. Турбоэлектроход дрейфовал вблизи артиллерийских батарей противника. Немцы в светлое время суток не позволили бы у себя под носом хозяйничать советским торпедным катерам. Но приказ есть приказ и должен быть выполнен. Штормило, катера заливало волной, слепил снег. Пришлось сбавить ход. На траверзе маяка Родшер получили радиограмму: «Возвращайтесь!» Мотивы, по которым Святов отдал приказ, а потом отменил, он не объяснял».


Всю кампанию 42-го года Балтфлот, зажатый в восточный угол Финского залива, вел борьбу за расширение операционной зоны. Отобрать обратно у финнов остров Гогланд, покинутый в декабре 41-го, не удалось. С тем большим упорством удерживали островок Лавенсари в центре залива — укрепили его батареями, перебросили эскадрилью истребителей, часть морской пехоты. С Лавенсари — островной маневренной базы — уходили в ночной поиск торпедные катера. Неподалеку — у опушки финских шхер, у входа в Выборгский залив, в Бьёркезунде происходили стычки наших морских охотников с финскими шюцкоровскими катерами.

Однако главным событием боевой кампании-42 была подводная война. От Кронштадта до Лавенсари подводные лодки шли по ночам в составе сильных конвоев. Это был первый прыжок. Второй ночной прыжок на запад — от точки погружения до выхода из залива в открытое море — лодки совершали самостоятельно, вверяя свою судьбу не только искусству командиров, но и простому везению, удаче. Немцы перегородили Финский залив минными банками, противолодочными сетями. Форсируя эти заграждения, лодки «прижимались» к шхерам северного берега. Нередко в отсеках слышали отвратительный скрежет минрепов о борта. Это были опаснейшие минуты: плавучие мины раскачивались на длинных минрепах на разных глубинах, и лодка, двигаясь, могла напороться на мину — и тогда неминуемая гибель. Такие случаи были.

Но вот, медленно идя под водой, лодка давала задний ход, высвобождалась от опасного контакта с минрепом… снова вперед… мягко шелестят электромоторы… Ну, пронесло, слава Богу и морскому везению! Заграждение позади, можно всплыть, зарядить аккумуляторы — и вперед, в Балтику!

В кампанию 1942 года подводные лодки Балтфлота тремя эшелонами выходили в море на боевые позиции. Само появление советских подлодок в водах Балтики было неожиданностью для немецкого командования, считавшего, что Балтфлот прочно заперт. В сущности, наши подводники первыми прорвали жесткую блокаду Ленинграда. С июля до поздней осени по всей Балтике гремели взрывы торпед, настигших цели. Балтийские подводники совершили 40 боевых походов и, несмотря на крайне тяжелую обстановку, потопили 48 транспортов и боевых кораблей противника, нарушив систему его морских перевозок.

Не все субмарины вернулись из этих героических походов.

Возвращение каждой лодки было событием в Кронштадте. Измученные, но счастливые экипажи выстраивались на верхней палубе. Командир отдавал рапорт комбригу, тот заключал его в объятия. Подводникам вручались жареные поросята — столько, сколько потоплено вражеских кораблей.

Один из таких походов — Щ-320 под командованием капитана 2 ранга Ивана Вишневского — я описал в своем очерке, напечатанном в «Огневом щите». Этот очерк, а также другой, в котором я описывал подъем с фунта ледокольного парохода «Тазуя», прочел случайный гость, побывавший у нас в редакции.

Но вначале о «Тазуе». Пароходы, как и люди, имеют свою судьбу. В сентябре 41-го, во время массированного налета на Кронштадт фашистской авиации, «Тазуя» стояла на Большом Кронштадтском рейде. И надо же такому случиться — шальная бомба влетела прямехонько в ее трубу. Влетела — и не разорвалась. А стояла «Тазуя» под парами. У котельных машинистов челюсть отвисла, когда на колосники прогара свалилась бомба — свалилась и разлеглась этаким стальным поросенком, а из топки уже потянулись к нему языки пламени. Ну, само собой, звонки боевой тревоги — команде ледокола было приказано срочно покинуть судно. Только отошли шлюпки, как взрыв сотряс старое тело «Тазуи», и она отправилась прямиком на дно рейда — на вечный отдых в прохладной глубине.

Однако в 42-м было решено поднять «Тазую» с грунта: ледоколы, хоть и старые, были нужны. Месяц или больше работал на рейде аварийно-спасательный отряд, базировавшийся на судне «Трефолев». Спускались водолазы, гидромониторы струями воды промывали тоннель под корпусом «Тазуи», лежавшей на боку. Наконец в этот тоннель завели понтоны, накачали воздух — и облепленный илом и водорослями пароход, похожий на бесформенный призрак, а не на плавсредство, однажды ночью, при луне, всплыл на поверхность. Я не раз наблюдал за превосходной работой спасателей, был и при подъеме и написал очерк на полосу. (Забегая вперед, отмечу, что в 44-м таким же образом был поднят с грунта Большого Кронштадтского рейда лидер «Минск».)

Нашего гостя звали Александр Ильич Зонин. Он был известным писателем-маринистом. Мы, юнцы, с почтением взирали на этого суховатого седого человека, участника Гражданской войны, награжденного орденом Красного Знамени за участие в подавлении кронштадтского мятежа. Мы читали его романы об адмиралах Нахимове, Макарове.

Александр Зонин был для нас человеком из легенды — тем более что он только что вернулся из боевого похода на подводной лодке — минном заградителе Л-3. Поход под командованием капитана 2 ранга Петра Денисовича Грищенко был опасным и весьма успешным. Прорвав заграждения Финского залива, подводный минзаг достиг Южной Балтики, выставил несколько минных банок, на которых подорвались немецкая подлодка и два транспорта. Кроме того, Грищенко потопил торпедами еще три транспорта и эсминец. Л-3 стала первой на Балтике гвардейской подводной лодкой.

Так вот, Александр Ильич у нас в «Огневом щите» о походе рассказал очень кратко. Хвалил матросов, офицеров и командира. Потом полистал нашу подшивку — и обратил внимание на мои очерки (о походе Щ-320 и о подъеме «Тазуи»).

— Кто написал? — спросил он.

Уставив на меня внимательный, с прищуром, взгляд, коротко расспросил обо мне: дескать, кто, откуда, давно ли в газете, и, между прочим, сказал:

— Вы, я думаю, будете писать прозу.

Вот такое получил я писательское напутствие в литературу.


Через год мы прочли книжку Зонина «2000 миль под водой» — о героическом походе Л-3, а потом появился роман «Морское братство».

Судьба Зонина, однако, сложилась ужасно. Не знаю, какие ему были предъявлены обвинения (да и какая, собственно, разница: МГБ не отличалось разнообразием обвинений), но в послевоенные годы Зонина засадили в ГУЛАГ. То, что он был заслуженный человек, участник Гражданской войны и известный писатель, не имело ровно никакого значения. Спустя годы, когда началась реабилитация, Александр Зонин, больной, вышел на волю — но прожил недолго. К тому времени его сын Сергей окончил военно-морское училище и плавал на кораблях Северного флота.

Александр Ильич завещал похоронить его прах в море. Сергей исполнил волю отца, хотя это было весьма непросто. В политотделе соединения Сергею отказали: что еще за новости, церемонию в море устраивать. Но, как рассказывал впоследствии мне Сергей, он понимал отказ политотдельцев так, что они, несмотря на официальную реабилитацию писателя Зонина, все же чего-то побаивались. Кто его знает, как посмотрит вышестоящее начальство на почетные похороны в море бывшего политзаключенного. И тогда Сергей просто договорился со своим приятелем, командиром корабля, что тот, при очередном выходе в море, проведет захоронение. Сергей Зонин, в то время флаг-специалист РТС (радиотехнической службы) соединения, вышел на этом корабле. В некой точке, вдали от берегов, остановили дизеля. Экипаж построился на юте. Был приспущен флаг. И студеное Баренцево море, плеснув, заглотнуло урну с прахом Александра Зонина.


«Долог путь до Типперери», — поется в английской солдатской песне. Еще дольше путь от Америки до изголодавшегося в блокаде Ленинграда. Но исправно действовала спасительная героическая Ладожская трасса — ледовая зимой, открытая волне и ветру летом. И начал действовать ленд-лиз: по этой системе мы «брали взаймы» у богатой Америки корабли, самолеты, продовольствие. Дошли, наконец, и до Кронштадта американские так называемые десантные пайки. Такой паек представлял собой коробку, набитую банкой свиной тушенки, банкой консервированной колбасы, банкой фруктового сока, сигаретами и — без этого, конечно, невозможно — пакетиками жевательной резинки. Обсмеянная советскими журналистами резинка оказалась очень вкусной, сладкой, с кислинкой, да вот беда — она редко попадала рядовым. Интенданты приберегали ее для начальства, да и сами лакомились.

Первая банка американской свиной тушенки попала нам в руки в ноябре — и очень удачно. Как раз в те дни объявили о потрясающей победе — окружении немецкой 6-й армии в Сталинграде. О, долгожданная победа! Нет, еще далеко не полная, еще долог и обилен пролитой кровью был путь на Запад, — но мы не сомневались, что разгром немецко-фашистской армии начался.

Мы здорово отметили победу при Сталинграде. Уж не помню кто — кажется, инженер с артремзавода Иван Петрович Овчинников, с которым мы дружили, — притащил бутылку спирта. Мы вспороли золотистую жесть американской тушенки — лучшей закуски у нас никогда не бывало. Конечно, не на липкую блокадную черняшку должны были ложиться ароматные куски мяса, а на белый хлеб — но где было его взять? Спирт я уже научился пить неразведенный — только запьешь несколькими глотками воды из того же стакана, из которого вылакал спиртягу. И — хорошо становится на душе, сидишь живой среди друзей, обмениваешься с ними подначками, а вот Коля Никитушкин, закатив шалые глаза, заводит свою любимую: «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…»


Из моего письма к Лиде:

Кронштадт, 22. 11. 42 г.

Моя дорогая Ли!

Только что мне позвонили и сообщили замечательную весть — о разгроме немцев под Сталинградом. Мы все прямо обалдели от радости. Дружно крикнули «ура!» и пустились в пляс, каждый на свой лад. Ты знаешь, Ли, у меня будто тяжелый камень с сердца упал… Вот оно, начало, долгожданное начало!

Конечно, впереди еще очень много трудной работы. Но когда видишь, что приближается заветная цель, и трудности легче переносятся… Я представляю себе, как ты сидишь у репродуктора (если только есть у вас) и… Да, да, я тоже думаю об этом, любимая моя, — час нашей встречи приближается. Еще немного терпения, выдержки. Мы будем вознаграждены за все пережитое. Встреча — прямо голова идет кругом от этого слова… Пусть Байрам-Али — самая грязная дыра на свете. Он нам покажется раем, сказочной Аркадией, если хочешь — островом Эа. Не так ли, моя Ката?..


Остров Эа из романа Олдингтона «Все люди враги» действительно казался нам раем. Там Тони Кларендон нашел свою милую Кату… В письмах, заполнявших огромную пропасть нашей разлуки, этот образ — острова Эа — возникал не раз как символ надежды, как обещание встречи. Я всячески поддерживал в своей любимой эту надежду, хотя понимал, как тяжело ей, как муторно в туркменской дыре.


Из дневника Лиды:

Байрам-Али, 17 января 1943 г.

…Он пишет, что я была неосторожна, когда однажды сказала ему, что он такой, о каком я мечтала, т. к. от этих слов можно сойти с ума. От его последнего письма тоже можно сойти с ума. Я его перечитываю утром и вечером. Когда я думаю о том, что когда-нибудь появится Женя, мы встретимся, будем вместе… у меня дух захватывает. Мне кажется, что Ж. меня прямо задушит в объятиях и поцелуях. И будет же этот день, когда мы будем счастливейшими из смертных!

Хочу Женю, хочу быть его; больше мне никто не нужен!

Да, я ведь могу составить себе здесь «прекрасную» партию. В меня влюбились 2 туркмена, и не простые, а начальники. Один из них мне уже открыто объяснялся в любви. Он начальник Туркменшелка и обещает одеть меня во все шелка. Как он наивен и смешон, несмотря на то, что он намного старше меня. Что я могла ему ответить? Я его только слушала и улыбалась. Он обещает привезти из Мары вина к Марии Афанасьевне и там устроить все, чтобы выпить. Что ж, от выпивки я не откажусь, он же мне совершенно не нужен. Да и кто может мне быть нужен, если у меня есть Женя, мой Женя.

1-го февраля у меня первый экзамен — спецкурс проф. Розенталя. Читаю Конради — «Историю революций». Надо серьезно заниматься, т. к. мне предстоит сдать «n»-е количество экзаменов. Но когда есть такие письма, то все нипочем, «море по колено».

21 марта 1943 г.

Вчера сдала колонии. Страшно много занималась. Очень устала. Но своим ответом довольна. Столярова тоже очень хвалила. Есть хоть удовлетворение.

Погоды жуткие. Капает и капает без конца. Лужи везде непроходимые.

Вчера получила от Жени чудное, ласковое письмо… Так приятно читать, что он соскучился даже по моему почерку, разложил перед собой все мои фотокарточки и т. п. Как я хочу, чтобы он уже приехал, быть с ним вместе. Уж больше невозможно вести такую жизнь. Как мне все надоело. Неприятно, что все, кто меня знает (бакинцы), считают меня очень несчастной. Как хочется, назло им, быть счастливой, построить с Женей не обычную, трафаретную жизнь, а другую, хорошую, как мы ее понимаем, не идущую вразрез с нашими идеалами. Почему-то я твердо верю, что если только Женя вернется и будет моим, то наша жизнь будет прекрасна. Но когда это уже будет?

3 апреля 1943 г.

Последнее время я ближе сошлась с Валей Гиль, моей сокурсницей, но намного старше меня (ей 27–29 лет). Она здесь с мамой, и как я ей завидую. Если бы моя мамочка была здесь со мною, она бы обо мне заботилась, а я о ней. Как все было бы хорошо и совсем иначе. А то я чувствую себя какой-то потерянной. Страшно боюсь заразиться от Тони. Ведь у нее самый настоящий туберкулез… Соседка передала мне, как она специально возвращается с работы, когда меня нет, и поедала все мои продукты. Да я и сама замечаю, что она даже хлеб мой съедает. Что делать? Перейти абсолютно некуда…

2 мая 1943 года.

…Настроение и хорошее, и грустное… Как я хочу Женю… Последнее его письмо тоже очень хорошее… Он пишет о том, что ему там совершенно не нужны деньги (очевидно, он ежемесячно получает жалованье), и он просит меня разрешить прислать их мне. Конечно, я считаю это вполне справедливым, и от Жени мне только приятно получить перевод, т. к. и мне для него ничего не жалко, и все, что в моих силах, я всегда ему сделаю. Но как-то писать об этом мне было очень неприятно и тяжело. Не люблю я денежных разговоров. Все-таки я позволила ему прислать. Так надоело сидеть без копейки, постоянно выискивать, что бы продать, как и кому. Но в данном случае я разрешила Жене прислать мне не только потому, что мне нужно, но и чтобы показать ему, что я не боюсь связывать себя с ним и не собираюсь ему изменять. Да и так отрадно, когда знаешь, что мой Женя помогает мне…

Когда уже мы будем вместе! Как я этого хочу.

Ах, проклятая война, проклятые немцы и Гитлер!..


Из моих писем к Лиде:

Кронштадт, 27 февраля 43 г.

Родная моя!

Вчера получил твое письмо, такое теплое, хорошее. Ты радуешься перемене, происшедшей во мне. Ты права, разлука и война наложили большой отпечаток на мои мысли, чувства, поступки. Но, прежде всего, я стал по-настоящему, «по-взрослому», если можно так выразиться, ценить тебя, твою любовь. Мне совершенно ясно, что без мысли о тебе, без надежды на нашу встречу моя жизнь была бы неполной, лишенной яркого содержания. Вот и теперь, перечитывая твое письмо, я до боли ясно вижу тебя, моя Ли, оживленную… непосредственную, отзывчивую, с бурным возмущением рассказывающую о предстоящих страшных экзаменах… Целый мир страстей и переживаний, сложный, самый дорогой мир!..

…Сейчас пишу, а по радио передают «Арлезианку» Бизе. Чудная музыка! Не могу без волнения слушать хорошую музыку. К тому же всплывают вереницы воспоминаний: филармония, Мариинка, «Трубадур», «Лебединое озеро»…

Часто приходит к нам Александр Томашевич — старый морской волк, побывавший во всех уголках земного шара, включая Новую Зеландию и Золотой Берег, отлично знакомый с «салунами» всех портов в мире. Этот человек прожил большую, интересную жизнь. Несмотря на свои 40 лет, Сашка юношески бодр и даже романтичен. Мы с ним крепко подружились. Он все уговаривает меня после войны отправиться в грандиозную арктическую экспедицию… Он отлично знает Арктику. Я же предлагаю ему выбрать места малость поюжнее. Должен сознаться, что Север не очень импонирует моей натуре южанина…

P. S. Туркмену своему скажи, что если твой муж по приезде обнаружит его возле тебя, то бедняга уже никогда в жизни не сможет отличить крепдешина от мадаполама. Понятно? И никаких туркменов!

20 марта 43 г.

…Ты удивляешься, как я мог остаться жив после всего пережитого на Х[анко]. Видно, моя счастливая звезда, о которой я шутил в добрые довоенные времена, не изменила мне и во время грозы… Знаешь, Ли, я не раз наблюдал за собой (совершенно сознательно) во время жестоких обстрелов. Конечно, было страшно. Стоны раненых, проклятия, перекошенные лица… Но я заставлял себя оставаться спокойным, напряжением воли подавлял страх. Бесстрашия не существует, в него я не верю. Есть способность человека превозмочь естественное чувство страха… Я бы мог привести не один пример, подтверждающий это, но… отложим до нашей встречи эту нехитрую «психологию» войны.

Рад, что ты отлично сдаешь экзамены. В этом я всегда был твердо уверен, да и ты сама в глубине души знаешь, что иначе и быть не может. Ведь ты — ленинградская студентка, Ли, а эти слова сейчас исполнены особого значения…

…Наше «трио» осиротело. Ленька получил новое назначение, сейчас он под Ленинградом. Грустно было расставаться с ним. Долго мы делили пополам все — горести и веселые минуты, последнюю корку хлеба и последнюю горстку табаку. Такие друзья остаются в сердце на всю жизнь… Остались мы вдвоем с Колькой. Работы прибавилось, но это не беда. Когда начнется навигация — будет еще больше…

Сейчас пишу при свете коптилки. Колька тоже что-то строчит. Оба мы потягиваем Ersatz-махорку, которую здесь называют «Сказкой Венского леса» или «БТЩ» (бревна, тряпки, щепки), т. к. она наполовину состоит из древесных листьев. Наши цигарки потрескивают, как дрова в хорошем камине…


Ленька Шалимов ушел секретарем редакции многотиражки 260-й бригады морпехоты, но вскоре его забрал к себе во вновь созданную газету «Залп за Родину» бригады железнодорожной артиллерии Миша Жохов, недолго проработавший у нас в «Огневом щите» и произведенный в младшие политруки. Бригада стояла, а вернее, передвигалась по окраинам Ленинграда, мощными огневыми налетами не давая покоя противнику, засидевшемуся в своих окопах.

Мы Леньку проводили как надо: хлебнули спирту, спели песни, которые любили, а потом, всячески избегая патрулей, проводили на Ленинградскую пристань.

А летом уехал от нас, из Кронштадта («Кракова», как для краткости его называли), Сергей Михайлович Семенов, наш беспокойный «Как дела». Он добился назначения туда, куда хотел, — редактором газеты военно-политического училища, эвакуированного в Среднюю Азию, в Джалалабад (его называли на русский манер «Желал бы обратно», — но Семенов рвался именно туда).

И остались мы вдвоем с Колей Никитушкиным: он, главный старшина, — и.о. редактора, а я, старшина 2-й (а вскоре и 1-й) статьи, — секретарем редакции. Обе эти должности были офицерские, и нас поставили в снисовскую офицерскую кают-компанию на питание и стали платить офицерское жалованье. Покупать в «Кракове» было нечего, кроме спирта (бутылка стоила, если память не изменяет, рублей 600–700, почти все, что я получал). Тогда-то я попросил у Лиды разрешения посылать ей денежные переводы.

Мы с Колькой днем мотались по кораблям и береговым частям, а вечером садились со своими блокнотами друг против друга и писали статьи и заметки в номер, макая перья в одну чернильницу. То он, то я сворачивали цигарки, доставали свои кресала и начинали добывать огня, с силой ударяя по кремню и стараясь, чтобы высекаемые искры попадали на паклю, вытянутую из патрончика. Это было занятие не из легких. Помню, в одну из таких ночей в дверях нашей комнаты возник полузнакомый штабной офицер в шинели, накинутой на нижнюю рубаху и кальсоны. Его комната была у нас за стенкой. Сырым голосом офицер сказал, что мы со своими кресалами не даем ему уснуть, и протянул коробок спичек.

А однажды нас с Никитушкиным зацапал комендантский патруль. Срок, что ли, в наших удостоверениях был просрочен или просто так — теперь уж не помню. «Просто так» патрули задерживали всех, кто появлялся на кронштадтских улицах без пропуска, — такой замечательный порядок поддерживал помощник коменданта главной базы (Кронштадт был теперь не крепостью, а главной базой КБФ), известный всем под кличкой Рашпиль. Но даже и с пропуском нарваться на патруль было неприятно: могли придраться к чему угодно, чаще всего — к ширине брюк. Патрульные снабжались лезвиями безопасных бритв — для выпарывания клиньев из матросских штанов.

Так вот, нас с Колей задержал патруль и, не слушая никаких объяснений, велел взять метлы, прислоненные к ограде, и присоединиться к группе задержанных бедолаг. Часа два мы — полвзвода, не меньше — мели Советскую улицу под ироническим взглядом бронзового адмирала Беллинсгаузена. Потом нас строем привели в комендатуру на улице Зосимова, в общую камеру.

Что было делать? Газету-то надо выпускать, а редактор и секретарь редакции сидели в комендатуре. Вот она, комендатура, напротив нашей «каталажки», видна из окна. Мы с Колькой высекли огня, закурили цигарки из «филичевого» табака. Этот табак делали черт знает из чего, вкус у него был омерзительный. Названия, кроме «Сказки Венского леса» и «БТЩ», он имел и другие: «ММБ» («Матрац моей бабушки») и даже «ППЖ» («Прощай, половая жизнь»). Горел он с жутковатым треском, выбрасывая искры, как корявое полено в печке.

«Филичевый», так сказать, прочистил нам мозги, и у нас созрел план избавления. Я упросил краснофлотца, сторожившего нас, подпустить меня к телефону, назвал девице-телефонистке номер комендатуры и увидел в окне напротив, как дежурный снял трубку. Я ему сказал, что звонит секретарь политотдела базы Барабанов, что «ваш патруль задержал редактора газеты Никитушкина и секретаря Войскунского» и что «начальник политотдела приказал срочно их отпустить». Дежурный переспросил фамилии, и вскоре прибежал оттуда рассыльный, вызвал нас, и мы с Колькой, провожаемые ухмылкой сторожевого матроса, помчались к себе в редакцию.


Белой июньской ночью вышел из Кронштадта конвой на остров Лавенсари. Головным в колонне шел базовый тральщик БТЩ-217. За ним — подводная лодка, «щука», отправлявшаяся на боевую позицию. Слева и справа от нее рокотало моторами звено морских охотников. Замыкали конвой два буксирных парохода типа «Ижорец».

Я стоял на юте БТЩ-217, смотрел, как минеры ставят трал. Тарахтела лебедка, стравливая за корму тралчасть. Я упросил комиссара (теперь уже, правда, замполита) Таранушенко, благоволившего ко мне, разрешить пойти с ними в рейс, командир тральщика не возражал. Очень хотелось мне взглянуть на таинственный остров Лавенсари, форпост флота в Финском заливе, и написать о нем, насколько позволит военная цензура.

Волна была небольшая, балла на два. Слева тянулось темной полоской ижорское побережье Ораниенбаумского «пятачка». А вот осталась позади серая башня Толбухина маяка на западном краю Котлина. Уже два года, как погашен этот старейший маяк, как и прочие маяки в Финском заливе.

Стальная палуба вибрирует под ногами от работы дизелей. Невольно вспоминаю страшную декабрьскую ночь 41-го, когда я прыгнул со «Сталина» на этот самый тральщик, плясавший на волнах. Да, уже почти два года прошло с той ночи…

Клубятся облака за Толбухином; и чудится мне, что в размытом белой ночью синеватом пространстве за кормой осталась вся моя прежняя, такая недолгая, жизнь.

Всплывает перед мысленным взглядом милое Лидино лицо.

В ее последних письмах — много ласковых слов. Но и — усталость. Усталость от трудного быта в Байрам-Али, от кучи экзаменов (при отсутствии учебников), а еще — от ухажеров. Одна за другой вышли замуж там, в Байрам-Али, две университетские подруги, и как-то наладился их быт. А Лида по-прежнему живет неприкаянно, одиноко, хотя в нее влюбился И., однокурсник. Нет, она не поощряла эту влюбленность, честно сказала И., что любит меня и больше ей никто не нужен. И тем не менее И. объяснился ей в любви. Я Лиде безоговорочно верил, был искренне благодарен ей за честность (ведь она могла и не писать мне ни об И., ни о туркмене), но особенно сильное впечатление произвели на меня ее слова: «Мы не должны щадить себя и встретиться без взаимных прощений».

Я понимал, что это значит. Писал Лиде в ответ, какое счастье быть любимым такой редкой девушкой. «Не идеализируешь ли ты меня?» — спрашивала она.

В последнем письме, пришедшем накануне моего выхода в море, Лида писала, что хлопочет о командировке в Баку. Я этого желал всей душой. В Байрам-Али началась неимоверная жара (Лида писала, что к экзаменам они с подругами готовились сидя в арыке — иначе просто невозможно). Пусть, пусть уедет в Баку на все лето!

Так думал я на «родном», можно сказать, тральщике, сопровождавшем до Лавенсари подводную лодку, идущую на боевую позицию. Лида незримо стояла рядом.

А за кормой — пенная полоса воды, взбитая винтами, и плывут по обе стороны кильватерной дорожки красные буйки трала. Идет за тралом «щука», ни огонька на узком ее теле. Идут по ее бокам морские охотники, бессонные дозорные флота…

Так бы и идти всем вместе по тихой воде белой ночи. Но так — только до Лавенсари. Следующей ночью лодка, погрузившись на Гогландском плесе, пойдет дальше одна — в грозную неизвестность минных полей.


Вот он, Лавенсари. В матросском просторечии — Лаврентий. Пляжи, опутанные проволокой, сосновый лес, подступивший к воде, седые глыбы валунов. Лес — не по-ханковски реденький. Видны тут и там домики — типичные финские, островерхие.

В маленькой гавани стоят у пирсов корабли. Торпедные катера, тральщики, вездесущие морские охотники. А вон длинная баржа, из ее чрева матросы выносят какие-то ящики.

Картина, в общем, мирная.

Наш 217-й швартуется у одного из пирсов, петли швартовов ложатся на палы. Теперь, надеюсь я, дадут команду завтракать, а потом — отдыхать после бессонной ночи.

Но — на войне как на войне.

— Во-о-оздух! — раздается пронзительный крик с берега, с невидимой среди сосновых крон наблюдательной вышки.

— Возду-ух! — Из уст в уста это слово облетает гавань, и гавань отвечает звонками боевой тревоги.

На 217-м — топот ног, выкрики командиров орудий — доклады о готовности. Дальномерщик на мостике прильнул к окулярам, обшаривает указанный сигнальщиком сектор голубого утреннего неба. Вот поймал цель, глядит на измерительную марку.

— Дистанция — четыре тысячи!

Таранушенко, взбегая на мостик, бросил мне:

— В распоряжение фельдшера!

Прежде чем разыскать корабельного фельдшера, я все же пытаюсь увидеть немецкие самолеты, идущие к Лаврентию.

— Три с половиной!.. Три тысячи!

С острова ударили зенитки. Одна батарея, судя по гулким ударам, работает совсем рядом. Мигают красные вспышки, а орудий не видно — здорово замаскированы.

На мостике 217-го с жестяным рупором у рта кричит командир БЧ-2–3 — артиллерийско-минной боевой части. Дает целеуказания на орудия. Ударили 37-миллиметровые автоматы. Уносятся в небо красные трассы зенитных снарядов. А вот застучали ДШК. Зазвенели по палубе гильзы.

Теперь я вижу их — девятку «юнкерсов», приближающуюся к бухте. Или это не «юнкерсы»? Вот они снижаются, нарушив строй. А небо вокруг них прямо-таки расцвело желтоватыми цветками разрывов зенитных снарядов. Пальба оглушительно нарастает. Лес, песок и скалы, из которых состоит Лавенсари, такой мирный и тихий с виду, извергают огонь. А «юнкерсы» — да нет, это «хейнкели»! — уже над гаванью. Пронзительный свист бомб. Ухнул взрыв в середине бухты, выбросив громадный водяной столб. Еще два взрыва близ пирсов. К лодке подбираются. Еще и еще гремят бомбы, одна на берегу, другая — ох ты, не накрыла ли пирс, где лодка?

Дымы, дымы, ни черта не видно, в ушах заложено. «Хейнкели» кружат над гаванью, заходят на новую бомбежку. Зенитки неистовствуют. Попадание! Один из бомбовозов задымил и вышел из боя, потянул черный шлейф к Южному берегу.

— Прекратить огонь! — прокатывается команда.

Это почему?.. А, вон взлетела четверка истребителей с островного аэродрома. Это не прежние «чайки», не «ишачки» — новые истребители, «лавочкины» (Ла-5), я их вижу первый раз. Смолкают зенитки на острове и кораблях. Теперь слышны только вой воздушных моторов и стрекот пулеметов в вышине.

Притих Лаврентий-Лавенсари, всматриваясь в карусель воздушного боя…

Ага, есть! С дьявольским воем, волоча расширяющийся шлейф черного дыма, косо промчался «хейнкель» и рухнул в синюю воду гавани. На острове из сотен глоток исторгся восторженный долгий крик.


В 42-м подводники Балтфлота ударами торпед существенно нарушили оперативные перевозки противника, потопили около полусотни немецких транспортов общим тоннажем около 140 тысяч тонн (едва ли не целое пароходство).

Но весной 43-го года, только сошел лед, противник начал энергично укреплять противолодочные рубежи в Финском заливе. Обе позиции — гогландская и нарген-порккалауддская — были усилены новыми минными банками. По меридиану Порккала-Удд — остров Найсаар немцы поставили два ряда противолодочных сетей, сплошным барьером перегородив залив по всей его 26-мильной в этом месте ширине.

Военный совет Балтфлота, зная из донесений разведки об этих работах, ввел в действие морскую авиацию. На нескольких участках наши самолеты сбросили сотни бомб и торпед, чтобы пробить в заграждениях бреши для прохода лодок.

Но лодки не прошли. В самом начале кампании 43-го года одна за другой погибли несколько лодок, пытавшихся форсировать барьер. Не вернулась и та «щука», которую выводил конвой во главе с БТЩ-217. Что с ней стало? Возможно, ей удалось пройти первую, гогландскую, позицию. Но вторую, нарген-порккалауддскую, она, наверное, не одолела. Запуталась в сетях? Подорвалась на минах? Никто не знает, как гибнут подводники…

В июне Военный совет флота остановил выходы подводных лодок.

Оперативная задача нарушений морских сообщений противника была возложена на бомбардировочную и торпедоносную авиацию. Их, новых самолетов, на Балтике заметно прибавилось.


И активно действовал «москитный» флот. Каждую ночь уходили с Лавенсари в Нарвский залив, в Выборгский залив звенья торпедных катеров на поиск кораблей противника — и, когда поиск был удачным, они на огромной скорости неслись сквозь осатанелый огонь в атаку и всаживали торпеды в ненавистные борта.

Здорово воевали малые охотники за подводными лодками — чаще эти катера, чьи корпуса были сделаны из сосновых досок, называли просто морскими охотниками (или еще проще — «мошками»). Они непременно входили во все конвои. Несли дозорную службу, как бы очерчивая нашу операционную зону в Финском заливе.

Я познакомился (а в послевоенные годы крепко сдружился) с одним из командиров морских охотников.

В кампанию 43-го года старший лейтенант Игорь Чернышев вступил уже не командиром катера, а командиром звена. Теперь у него под началом были три «мошки». Офицерскому честолюбию рост в должности всегда приятен. Только саднило немного оттого, что Николай Каплунов, однокашник по училищу и близкий друг, оставался пока командиром катера — в его, Чернышева, звене. Для самолюбивого Каплунова это было, конечно, неприятно, но что поделаешь, пути начальства неисповедимы, а дисциплина есть дисциплина.

Вечером 23 мая два морских охотника вышли в дозор. Чернышев, командир звена, шел на МО-303 с лейтенантом Валентином Титяковым, только что назначенным командиром этого катера. В кильватере за ним шел МО-207, которым командовал старший лейтенант Каплунов.

На западе, в притуманенной дали, догорал поздний закат, и белая ночь опускала на залив прозрачный синий полог, когда «мошки» вышли на линию дозора вблизи банки Диомид. Прямо по носу темнела зубчато-лесистая полоска берега пролива Бьёркезунд, и глазастый сигнальщик «тройки» Корольков различил на фоне этого берега силуэты катеров. Одновременно увидел их и сигнальщик «семерки» Петров. Бинокли командиров обратились в ту сторону, где вдоль финского берега скользили темные тени. Пять катеров противника шли кильватерным строем, явно направляясь к главному фарватеру. Этого допустить нельзя! Чернышев знал, что ночью по фарватеру должен пройти из Кронштадта на Лавенсари конвой с подводными лодками, а в обратном направлении — другой большой конвой.

Чернышев велел отстучать радиограмму, оповещение о группе финских катеров, идущей к фарватеру. Потом крикнул на «семерку»:

— Каплунов! Видишь? Идем на сближение! — И в отрывистой своей манере прокричал план предстоящего боя: — Зайдем им в хвост, ударим по последнему, чтобы заставить отвернуть от фарватера. В случае чего — на таран!

Пошли на сближение. Вдруг стала портиться погода: наползли тучи, зарядил мелкий дождь-сеянец. Может, это было и к лучшему: противник заметит позже. Но противник, конечно, не хлопал ушами. Он начал перестроение, и на «мошках» увидели: шюцкоровских катеров было две колонны по пять, то есть всего десять, и они перестраивались в одну колонну — хотели, наверное, взять наш дозор в два огня. Пришлось Чернышеву на ходу менять план боя. Он, разумеется, понимал вопиющее неравенство сил: против восьми наших стволов — 30–40 стволов финнов. Но расчет у него был — не строй против строя, а — прорвать их строй, смешать, устроить «кашу». Ведь с каждого из двенадцати катеров было видно одиннадцать. Для наших — один из них свой, десять чужие, бей почти без риска ошибки. А для каждого финского — девять из одиннадцати свои, тут стреляй с разбором.

Стремительно сближались. Рявкнули пушки, заработали пулеметы — с этой минуты ровно час не умолкал огонь, исполосовав трассами низко нависшее небо. «Мошки» сходились и расходились с вражескими катерами, иной раз так близко, что зашвыривали на их палубы ручные гранаты. Командир носовой пушки «семерки» Живора прямой наводкой расстрелял и потопил финский катер. Тут с левого борта выскочил другой шюцкор и шарахнул по «семерке» очередью из 20-миллиметрового автомата. Наповал убило комендора Дворянкина и рулевого Ивченко. Тяжело раненный, упал Николай Каплунов. Сигнальщик Петров бросился перевязывать ему раны.

На «тройке» тоже был ранен командир — Титяков. Чернышев встал к машинному телеграфу, он маневрировал среди вспышек огня и всплесков воды, в дыму и грохоте боя — в им же заваренной «каше». Комендоры и пулеметчики все были ранены, но оставались на боевых постах. Чернышева взрывной волной сбросило с мостика на палубу, ударило головой о люк. Очнувшись, увидел: в опасной близости шюцкоровский катер, а пулемет молчит. Пименов, пулеметчик, лежит, скорчившись, на палубе. Чернышев ухватился за рукоятки ДШК и ударил длинными очередями…

К противнику подошла подмога — еще три катера, и бой загремел с новой силой. Вдруг, поставив дымовые завесы, финские катера начали отход. Они уходили назад, в Бьёркезунд, один катер волочили на буксире, а два были потоплены.

Чернышев пошел на сближение с «семеркой». Оба охотника застопорили моторы, пала оглушительная тишина. Перейдя на «семерку», Чернышев нагнулся над Каплуновым, обмотанным бинтами:

— Коля!

Каплунов открыл глаза, наполненные болью.

— Всё, — прохрипел. — Отвоевался я…

Всех тяжелораненых Чернышев отправил на «семерке» в Кронштадт, а сам остался на «тройке» на линии дозора. Старший лейтенант Каплунов не дошел до Кронштадта, умер на траверзе Красной Горки…

Вроде бы небольшой эпизод огромной войны, а было в нем что-то значительное. И не случайно он попал в сводку Совинформбюро 25 мая: «В Финском заливе тринадцать катеров противника напали на два наших дозорных катера. Советские моряки вступили в бой с численно превосходящими силами врага, потопили два и сильно повредили один катер противника. Наши катера вернулись на свою базу».

За этот бой Игорь Чернышев был награжден — первым на Балтике — орденом Александра Невского.


Как начиналась застройка Кронштадта? На отмели близ южного берега острова Котлин Петр облюбовал место для строительства форта — первого укрепления на корабельном пути к строящемуся Петербургу. Так возник Кроншлот — деревянное строение на деревянных сваях. Тут и первые пушки поставили. А уже потом стали на необитаемом Котлине (называвшемся прежде по-фински Ретусари) вырубать сосновый лес, строить дома в просеках, ставить причалы — и возник Кронштадт. Кроншлот же с течением времени превратили из деревянного в каменный. Вокруг маленькой гавани встала изогнутая подковой двухэтажная казарма, на краю подковы поднялся невысокий маяк. Здесь, на Кроншлоте, базировался истребительный отряд, состоящий из морских охотников.

Сюда, на искусственный островок близ Кронштадта, и пришел я с оказией — с редакционным заданием побеседовать с Игорем Чернышевым, чтобы написать о его бое, ставшем знаменитым. Побродив по коридорам казармы, я нашел комнату («каюту», конечно), в которой Чернышев жил вдвоем с другим офицером. Мы познакомились.

У Игоря Петровича было широкое лицо, усы, лихо заломленная фуражка. Китель с двумя орденами обтягивал плотную фигуру. В руке дымилась трубка. Это был настоящий, можно сказать, прирожденный российский моряк. Море было для него и неизменной любовью, и делом жизни. Я понял это из первого же нашего разговора.

Очерк о бое 23 мая я написал. Но много лет прошло, прежде чем мы с Игорем Чернышевым встретились во второй раз. Это произошло в январе 1956 года в Москве, на III Всесоюзном совещании молодых писателей. К тому времени у Чернышева вышла документальная книга «На морском охотнике», а у меня — в Воениздате — книжка морских рассказов. Оба мы попали в семинар Леонида Соболева. Но это уже другое время, другая история. Надеюсь, что доберусь в своих воспоминаниях и до памятного семинара, как бы открывшего нам дорогу в литературу. Здесь же хочу сказать, что впоследствии, в 70-е годы, когда мы с Лидой переселились в Москву из Баку, а Игорь с семьей — из Ленинграда, наша дружба возобновилась и уже не прерывалась до самой смерти Игоря в августе 1994 года. Мы похоронили капитана 1 ранга в отставке Игоря Петровича Чернышева так, как он завещал, — в море. Место он указал точно: две мили к западу от банки Диомид в Финском заливе, — то самое место, в котором он с двумя морскими охотниками выиграл бой против тринадцати катеров противника в далеком 43-м году.


Из моих писем к Лиде:

Кронштадт, 16 мая 43 г.

…Я так же, как и ты, родная, мечтаю об отпуске и встрече с тобой… «Ну что ж, потерпим», — говоришь ты со вздохом. Да, терпение и терпение. Нашему поколению, видно, суждено испить до конца чашу терпения и надежд на будущее. Что ж, не будем падать духом, выдержим борьбу до конца, завоюем счастье дорогой ценой. Но завоюем — обязательно! Счастье — это быть вместе с тобой. И так будет, хотя бы реки повернули вспять, хотя бы небо упало на землю.

22 июня 1943 г.

…Приехал из трехмесячной поездки Сашка Томашевич. Они втроем (делегация с Балтики) объездили чуть ли не всю страну… Рассказывает Сашка много интересного о жизни в тылу. Всюду встречали их восторженно — еще бы, моряки, балтийцы! Девушки просто с ума сходили. Война, «нехватка» мужчин сильно отразились на женской психологии. Женщина не может быть одинока. Отсюда — многие катятся по наклонной плоскости в бездну морального падения, другие — сопротивляются этому, мечутся и ждут… Как мне нужно сейчас быть с тобой, хотя бы один только день!..

Родная, я твердо верю, что ты выдержишь до конца. Выдержу и я. Наше чувство выдержало испытание почти трехлетней разлуки. Это глубокое чувство ничем не должно быть опошлено. Будет день: вернется юность, не растраченная, безудержная, придет счастье той минуты, когда ты мне снова скажешь, шепнешь: «Я тебя никуда не отпущу одного…» И солнце будет сиять ярче обычного, в саду почечного санатория зазвенят цикады острова Эа, и весь мир, благоухающий и радостный, я увижу опрокинутым в твоих глазах, моя Ли…

В прошлом письме я писал тебе, что получил медаль «За оборону Ленинграда». Это будет лучшей памятью о войне, о всем пережитом тобою и мной…

4 августа 1943 г.

Моя дорогая! Вчера получил сразу 2 письма — одно из Б.-Али, второе — из Баку. Я даже не ожидал, что ты так скоро попадешь в наш родной город… Это просто замечательно! Ты снова в Баку, Ли! Ты можешь… пройтись по Ольгинской, по бульвару, можешь укатить в Бузовны, пойти в филармонию… Если б только я был с тобою!..

Ли, на днях я встретил в Доме Флота старого товарища по академии — Вальку Вольта. Действительно, мир тесен — уж никак не ожидал встретить его в Кронштадте! С трудом узнал Вальку: усы, артистическая шевелюра. Оказывается, он артист (!) и прибыл «на флот» (как особенно подчеркнул мне) с театральной бригадой. Я был очень рад встрече. Ведь в первый раз за всю службу я услышал живое слово о своей «alma mater»… Много грустного рассказал Валька. Умерли в первую блокадную зиму наши лучшие профессора: Гевирц, Боргман, Пумпянский. Умер Сережа Анциферов, мой друг и сосед по комнате в общежитии, веселая и непутевая голова, чудесный малый, один из последних могикан студенческой богемы. Много талантливых ребят со старших курсов сложили свои головы в боях под Лугой и Кингисеппом…


В тот день, под вечер, мы с Никитушкиным торопились в Дом Флота на какой-то концерт. Мы шли по Карла Маркса, вдоль Обводного канала, как вдруг начался артобстрел. Как раз мы дошли до «щели» — подземного укрытия, каких было много нарыто в Кронштадте, — и прыгнули в нее. Черт! В темной «щели» было воды по колено, и мы плюхнулись, как последние идиоты. Матерясь, злые на немцев и на себя, мы с Колькой выбрались из «щели» и поперли дальше — а обстрел все продолжался. Снаряды рвались возле Гостиного двора, когда мы повернули на Советскую. Больше всего было жаль наших брюк — мы их накануне выутюжили до остроты складок, а теперь они висят мокрыми тряпками и неприятно липнут к коленям.

Пока мы в гальюне Дома Флота пытались отжать воду и хоть как-то придать брюкам приличный вид (а надо сказать, на флоте брюки первого срока — предмет особых забот), — концерт начался. Мы вошли в зал, Колька сел где-то сбоку, а я пошел по проходу, ища свободное место, пока не увидел его в первом ряду. На сцене кто-то что-то декламировал, и я спросил соседку, белокурую девицу, кто и с чем выступает. Она мельком взглянула на меня, ответила, а потом зашепталась со своим соседом, сидевшим справа от нее. Я искоса поглядывал на ее удлиненное лицо с тонкими чертами, нежным подбородком. У этой блондинки был какой-то не кронштадтский вид. Приезжая, должно быть, из Питера. Вдруг она обратила ко мне улыбающееся лицо и спросила:

— А вас не Женей зовут?

Я изумленно уставился на нее.

— Откуда вы знаете?

Но она только засмеялась и стала глядеть на сцену. А мне уже совсем неинтересно было происходящее там (концерт, вообще, был плохонький).

Тут объявили антракт. И сразу встал и шагнул ко мне сосед блондинки справа:

— Ну, Женя, узнаешь?

Я не сразу узнал Валентина Вальта, бывшего сокурсника по Академии художеств. У него была раньше гладкая белобрысая прическа, а тут — огромная шевелюра, да и усы… В общем, не сразу, но узнал. Мы обнялись, Валя познакомил меня с той блондинкой — Аней С. — и сказал, что они приехали в составе небольшой театральной группы и некоторое время поработают в Кронштадте. Академия художеств, сказал он, эвакуировалась в Самарканд. Он же, не помню каким образом, подался в артисты. Разговаривая с Валей и Аней, я очень опасался, чтобы они не обратили внимания на мои мокрые штаны.

Эту театральную группу (вскоре ее стали именовать Театром комедии при Доме Флота) разместили в комнатах бывшего Итальянского дворца на Июльской — недалеко от нас, только двор СНиСа перейти. Я думал, что Аня — девушка Вальки Вальта, но вскоре понял, что это не так. Валька ухаживал за примадонной театра — смуглой черноокой красавицей, дочерью знаменитого артиста Ваграма Папазяна. В 38-м или 39-м году я видел Папазяна, приехавшего в Баку на гастроли, в его коронной роли — Отелло. Огромный, сильно начерненный, он запомнился мощным голосом, могучими страстями. Как звали его дочку, не помню. Почему-то в театре все ее называли Мухой.

Так вот, Вальт вовсю ухлестывал за Мухой. Я же, сидя в большой комнате артистического общежития, участвовал в общей беседе или, уединившись с Аней в ее отгороженном занавеской уголке, разговаривал с ней. О чем? Да обо всем на свете. Но я чувствовал, что меня все больше влечет к ней, и боялся этого влечения, и пытался освободиться от наваждения (так я называл это про себя), — но, снова встретившись с Аней, опять подпадал под ее обаяние. Она так весело смеялась моим шуткам…

Я остро чувствовал свою вину перед Лидой.

— Анка, я очень подло поступаю? — сказал я однажды сентябрьским вечером (вопрос, конечно, был задан не ей, а Лиде). — Я влюбился в тебя…

Сказал и опустил повинную голову. Но Аня потянулась ко мне, мы принялись целоваться.

В этом театрике, почти самодеятельном, было 3–4 профессиональных актера, остальные — так, ничего. Аня, кажется, не окончила театральное училище, война помешала. Их режиссер, руководитель Театра комедии, однажды сказал об Ане: «Очень зелена. Но ничего, наберется опыта».

Мы целовались самозабвенно. Но я — нутром, что ли, — понимал, что так долго продолжаться не может. Отношения не могут топтаться на месте. Или вперед, или назад (то есть к нулевой точке). Идти «вперед» я не решался. Лида не позволяла. Хотя я ей ничего не написал о внезапном увлечении, да и вообще перестал писать: рука не поднималась писать по-прежнему нежные слова, влюбленные письма. Ну не мог я пересилить себя и писать Лиде, как будто ничего не произошло. Двоедушие претило мне.

Только телеграммы послал: к дню ее рождения (11 октября) и к Новому году.

Но еще до Нового года, в декабре, кончились мои мучения. Аня вдруг стала задумчива, явно сторонилась меня. От Вальки я узнал, что у нее возник роман со штабным офицером, молодым капитаном 3 ранга, — и он-то, штабной, не утруждал себя рефлексией: соблазнил Аню.

Горько мне было, очень горько — но при всем том я испытал облегчение. «Жди большого письма», — телеграфировал я Лиде.


С большим трудом, с массой треволнений Лида получила командировку в Баку. «Я просто обессилела и даже не могла по-настоящему радоваться, когда добилась своего, — записывала Лида в дневнике: — В вагоне все меня пугали, что без особого пропуска за Каспий не пускают. Я уж решила, что застряну в Красноводске и вернусь назад. Мне там особенно не повезло: в день моего приезда ушел пароход, и следующий шел через 3 дня. 3 дня сидеть в жутком, чужом Красноводске!»

Неожиданно повезло: зампредгорсовета дал Лиде записку в гостиницу-общежитие. Тут, в прохладном полуподвале, было довольно чисто, стояли койки, была даже вода для умывания. И компания подобралась хорошая. Ожидали бакинского парохода важный московский человек, работник Комитета обороны инженер Лейвиков с матерью. Еще тут были: замдиректора ереванской киностудии Аветисов со знаменитым киноартистом Борисом Андреевым. Все они принялись ухаживать за Лидой, а пылкий Аветисов даже успел объясниться в любви. Незаметно пролетели два дня. Лейвиков, конечно, сумел забронировать три каюты первого класса. Он же, с помощью начальника порта, прервавшего дикую посадку, провел всю компанию на пароход. Люди в толпе узнавали Бориса Андреева, кричали: «Привет, Борис! В какой картине снимаешься?»

Лида оказалась в каюте с матерью Лейвикова, «форменной ведьмой», как запишет она потом в дневнике. Вскоре после отхода началась качка. Каспий в этот раз был сердит и взъерошен. Ветер гнал мелкие изматывающие волны. Бабка охала и стонала, Лиде было не по себе, но усталость от последних дней с их волнениями взяла свое — она крепко уснула.

А утром пароход ошвартовался у знакомой бакинской пристани. Лида не телеграфировала о приезде, никто ее не встречал. Она пошла к своей бабушке, посидела там, а к 6 часам отправилась к тете Фире на Монтина, 63. «Как они удивились и как будто обрадовались, — пишет Лида. — В тот же вечер была у Войскунских. Они действительно были рады… Приехала я 15-го [июля] и до сих пор не прописана [это в записи от 4 августа], т. к. в моей злосчастной командировке указано сразу 80 дней. Это портит настроение. В Баку же чудесно, шумно, нарядно, весело. Не могу я жить в дыре, даже не представляю себе, как я выдержала там целый год».


Из дневника Лиды:

8 августа 43 г.

…Прочла чудную книгу Артура Шницлера «Дорога к воле». Изящная, захватывающая вещь с глубокими мыслями. Неужели действительно нельзя всегда любить одного, а также быть всегда любимой. Так хочется верить в счастье, настоящее, полное, честное. Почему мне кажется, что у меня должно быть не так, как у других? А ведь я в это верю. Мне кажется, что Женя всегда будет меня любить, но я хочу, чтобы это была не только благодарность и желание не огорчать меня, но настоящая, пылкая, истинная любовь. Но, конечно, мы так устроены, что у нас встречаются на пути увлечения, и только сильной волей, сознательно не желая опошлять и разменивать свое сильное чувство на нечто временное и мелкое, мы остаемся верными своему большому чувству. Надо, чтобы поменьше было таких соблазнов.


Через знакомого работника НКВД подан паспорт с заявлением о прописке. Проходит какое-то время, и Лиду вызывают повесткой не в районный паспортный стол, нет, а в городской. Хороший признак! Должно быть, сработало высокое знакомство. Да и теперь, после победы под Сталинградом, когда немцы отброшены с Северного Кавказа и, значит, миновала угроза их прорыва к бакинской нефти, — может, теперь смягчился паспортный режим в Баку?

Начальник паспортного отдела капитан милиции Грибков лично принимает Лиду. Не отвечая на приветствие, не приглашая сесть, чеканит:

— Вы обязаны в двадцать четыре часа выехать из Баку.

Лида растерялась:

— Как это?.. У меня же командировочное, вот…

Грибков окидывает опытным взглядом бумагу. Там все в порядке, штамп, печать, подпись.

— Что это за командировка на восемьдесят дней? — цедит сквозь зубы.

Лида пытается объяснить: ректорат предложил студентам, имеющим родственников в других городах, поехать туда подкормиться и сделать что-то полезное для университета — достать, скажем, тетради или… Грибков, не дослушав, повторяет:

— В двадцать четыре часа.

— Но почему? — лепечет Лида. — Почему вы не разрешаете мне жить в моем родном городе?

— Потому что здесь — фронт.

И кончен разговор.

Нет, не кончен, только начинается. Предпринимаются затяжные хлопоты, поиски влиятельных лиц в Совнаркоме республики, могущих нейтрализовать настырного Грибкова. А тот тоже не дремлет. Каждые два-три дня на улицу Петра Монтина, 63 приходит участковый, торопит с выездом. Ему говорят: погодите, подано заявление, вопрос решается в Совнаркоме.

Пока суд да дело, Лида оформляется на исторический факультет АГУ — Азгосуниверситета. Срок командировки истекает, но в Байрам-Али она не вернется.

Да что за дичь, почему ей нельзя жить в городе, где родилась? Да и какой такой фронт в Баку, в глубоком тылу?

Можно подумать, что у бакинской милиции нет других дел, кроме как преследовать эту девушку, коренную бакинку, комсомолку, блокадницу, отличницу учебы. В городе полно всяческого жулья и ворья, молодых людей, за взятки уклоняющихся от фронта, от войны. Нет, милиция выгоняет из города дочь «врага народа» — это ей, милиции в лице товарища Грибкова, важнее всего.

Как еще Лиде лезет в голову наука… Не сбылась детская мечта — не стала геологом, как отец. Не послушалась матери — не пошла в медицинский. Ну что ж, разве история нужна людям меньше, чем медицина? Это же память человечества о самом себе… Положим, медицина нужнее… Но не в этом дело. Похоже, что Лиде не дадут доучиться…

И тут появляется Лева Г.


Из дневника Лиды:

9 сентября 43 г.

Что-то со мною творится. Никогда еще я так явственно не ощущала в себе двух человек, как теперь. Я поняла, что я не так хороша, как я это думала. Еще раньше я смутно ощущала в себе способность к легкомысленным поступкам, но обычно сила разума побеждала или же обстоятельства удерживали меня… Что преобладает во мне: серьезность или легкомыслие? Все-таки я уверена, что преобладает серьезное, ибо я не могу легко и просто делать «плохое», как другие. Но в настоящее время я явно поступаю неверно.

Что может быть у меня общего с Левой Г.? Как это вообще получилось, что он сделал мне предложение? Я никогда не думала, что Л. такой страстный… Он просто горит. Почему меня все это смущает?

Конечно, действует то, что он не мальчик, а так сильно любит, чуть ли не плачет, целует ноги, умоляет. Он интересен как человек. Прекрасный инженер, замечательно знает физику, математику, электричество. Он умеет заработать. Всегда что-то изобретает, имеет кучу денег, прекрасный распределитель, столовую и т. д. Не могу себе представить, чтобы меня прельщали материальные блага. Нет, я так низко не пала. Но должна сознаться, что я уже устала от всех жизненных передряг, вечных хлопот, забот, трудностей. Хотелось бы пожить под крылышком большого, сильного, любящего человека, который бы обо мне заботился и обожал меня, быть ему женой и другом, необходимой. Быть уверенной в его любви, знать, что он не разлюбит.

А вот в Жене я не буду так уверена, да и тяжелая жизнь меня ожидает, во всяком случае вначале. Конечно, я уверена, что люблю Женю и готова с ним на все. Но меня всегда пугает вопрос, буду ли я с ним вполне счастлива, не придется ли мне слишком часто жертвовать собой. Поживем — увидим. Во всяком случае, останавливать свой выбор теперь на Л. я не могу. Да и как ужасно это! Весь город говорил бы о нас. А как он сказал: «Лида, давай произведем сенсацию: будь моей женой…» А все-таки он мне нравится…

20 октября 43 г.

…Как это ни странно, но до сих пор я чувствовала себя еще совсем девочкой. Мне было странно думать о замужестве. Теперь же я мечтаю зажить самостоятельно, со своим мужем, который бы безгранично любил меня и заботился обо мне. Когда я думаю о том, что Женю надо еще так долго ждать, то чувствую, что это свыше моих сил. Не могу я так долго ждать. Да и люблю ли я его? Я себя уверила, что люблю только его и могу лишь ему принадлежать. Но он ведь совсем еще мальчик! Теперь меня такой ни в коем случае не может удовлетворить. Все время убеждаю я себя, что он возмужал, стал мужчиной, но так ли это?.. Ж. принадлежит к тем людям, которые не могут всецело предаваться любви. Для них любовь всегда на последнем месте. Конечно, первое время по возвращении Ж. будет меня очень любить. А потом? Он совсем почти не знал женщин, поэтому ему захочется погулять, поухаживать. А я? Я буду себе дома сидеть и чувствовать себя старше…

Сейчас я все время думаю о Л. Мне кажется, что я его люблю. Но мне как-то страшно: ведь он настолько старше меня… Конечно, он будет очень хорошим мужем. Но сможет ли он понять меня духовно, захочет ли он это, сомневаюсь. Мне кажется, что ему будет достаточно знать, что я его, приносить мне деньги и продукты, любить меня, но моими духовными потребностями он не будет заниматься. У нас будет обыкновенная жизнь. Я же всегда хотела, не имея на то никаких оснований, чего-то особенного, необычного.

22 октября 43 г.

Почему мне казалось, что моя семейная жизнь не будет обычна, трафаретна, а будет интереснее, богаче содержанием. Как я мыслила ее себе? Муж (Женя) и я — оба живем оторванно от обыденных явлений… а когда приходится сталкиваться, то поскорее отстраняемся, как от чего-то грязного, после чего хочется вымыть руки. Живем мы чисто духовными интересами. Голод, нужда, что бы то ни было, — ничто не может помешать нам восторгаться великими памятниками искусства и литературы. Мы голодны, но мы счастливы, мы сыты духовной пищей. Любим мы друг друга беспредельно… Компания наша тоже сугубо умная, содержательная. Веселимся мы тоже, но умно веселимся, остроумно, изящно.

Детей мы воспитываем сугубо классически: изучение языков с детства, приучение к чтению, поэзии, музыке. Конечно, от такого воспитания и таких родителей ребенок может стать только вундеркиндом.

Мне искренне казалось это идеалом… Жизнь я понимала так просто и ясно, что не сомневалась в том, что эта высокая цель достижима и моральное удовлетворение вознаградит за все.

Что же теперь? Все это, или почти все, рухнуло. Может быть, я стала старше, уже нет тех могучих сил и энергии, да и жизнь сломила… Кто знает, скорей всего, все предыдущее — мечты, фантазия. До каких же пор можно так нереально жить?..

Повлияло, конечно, и то, что все подруги мои уже замужем и счастливы… Ведь уже пора обосноваться. Смотреть на себя как на девочку, в то время как все окружающие смотрят и считают тебя взрослой — просто смешно, даже неестественно выглядит.

Если в моих возвышенных мечтаниях героем был Женя, то это понятно. Для реальной же жизни он не подходит… Правда, война и все с нею связанное изменили его, но насколько — не знаю… Если вначале он будет взрослым и серьезным не по летам, то вскоре природа возьмет свое и он снова станет тем же наивным мальчиком, скромным, стеснительным, невнимательным… О материальной стороне и говорить не стоит. Последнее же обстоятельство повлияет на всю жизнь… вместо духовной доминанты будет доминанта обыденная, будняя, отвратительная. Можно все перенести, если ты твердо уверена в любимом человеке. Могу ли я быть так твердо уверена в Жене? Конечно, нет. В смысле верности, так я даже уверена, что уже через месяц-два его будет тяготить брак. Он не пожил, а он умен, красив, ему захочется поухаживать, погулять, наверстать потерянное. Что касается остального, то он будет учиться 5 лет… А где и как мы будем жить? В лучшем случае в общежитии при Академии. Это можно еще перенести в период учебы, т. е. если бы мы поженились на I–II курсе и оба бы учились. Но теперь, по окончании, я на это никак не согласна… Т. образом все говорит против того, чтобы продолжать связь с Женей… Но надо было раньше подумать обо всем этом, все это взвесить и порвать до того, как на дороге стал Л. Теперь же все это осложняется…

А Л. тот самый, кто нужен мне, или нет? Больше всего смущает меня его возраст. Да я и не знаю точно, сколько ему лет, но думаю, что не менее 36–37, т. е. на 14–16 лет старше меня. Потом, он совершенно меня не знает…


Смятение чувств в Кронштадте.

Смятение чувств в Баку.

Про Леву Г. я знал, что он был мужем Анечки — младшей из сестер Лидиной мамы. Накануне войны (или в ее начале) они развелись. Не знаю почему. Чем-то он Анечку, веселую и любвеобильную, не устраивал. Но мне и присниться не могло, что Лева Г. с юношеской пылкостью влюбится в Лиду и сделает ей предложение.

Но обо всем этом я узнал позже.

Наступил декабрь. Пришло письмо от Лиды. «Я не хотела тебе писать, решила ждать обещанного «большого» письма, но его пока нет. Интересно, что за причина твоего молчания. Она мне дорого стоила. Когда-нибудь расскажу при встрече».

А «большое» письмо было уже в пути. В войну письма шли долго, долго.


Мое письмо к Лиде:

15 декабря 43 г.

Ли, дорогая, хорошая!

Теперь я опять могу тебе писать. Почему я молчал так долго? При встрече я расскажу тебе обо всем подробно — слишком трудно об этом писать… В двух словах: было у меня увлечение. Это гнусно было с моей стороны, но… труднее всего на свете привести разум и чувство к общему знаменателю. Я повторяю — это было только увлечение, ни до чего серьезного не дошло. И все же у меня не подымалась рука писать тебе такие же письма, как прежде. Фальшь претила мне. Теперь все прошло — так же быстро, как и началось. И пишу я тебе теперь не по привычке, не потому что надо писать, а потому, что люблю тебя и только тебя, люблю глубоко и осознанно, потому что лучше тебя нет в мире — я не знаю такой другой.

Это было смятение чувств, реакция на долгую разлуку, — черт знает что.

Пойми меня, любимая, и — прости.

Знаю, то, о чем я написал, оставит у тебя горький осадок, тебе будет больно. Как хочется быть сейчас с тобою вместе, чтобы положить конец всему, что еще разделяет нас, чтобы назвать тебя своей женой, чтобы увидеть тебя счастливой и разделить с тобой это счастье. Помню, как ты шепнула мне однажды: «forever». Да, в этом счастье — только с тобой я найду его, моя любимая, бесконечно дорогая.

Сегодня Колька уехал в Москву. Ему дали отпуск на 2 недели. Я рад за него и не завидую — я взял себе за правило никому и ничему не завидовать.

Но после Кольки — моя очередь. Буду добиваться всеми силами и, быть может, в начале весны (раньше — вряд ли выйдет) возьму курс на юг, в родную сторону…


Из дневника Лиды:

21 декабря 43 г.

Мои отношения с Л. достигли кульминационной точки 1–15 декабря, а теперь все кончено между нами.

Что же это было? Я действительно убедила себя, что очень его люблю, и почти окончательно дала согласие стать его женой. Л. был счастлив, влюблен до безумия, внимателен.

Я чувствовала себя такой одинокой, покинутой, от Жени так давно не было ни слова, что мне казалось высшим счастьем — быть любимой, бесконечно, абсолютно, безумно любимой. В том, что Л. любит меня именно так, я не сомневалась…

Но вот случается следующая история: приезжает Аллин (Алла Кайтукова — моя соученица, умная, серьезная, развитая девушка) Виктор с пропуском для нее в Иран. Алла забывает о муже, целый день проводит с Виктором, забывает обо всем на свете, для нее существует только он. Виктор в отчаянии от измены Аллы, он плачет, уверяя, что или она будет его, или же он останется холостяком. Он предлагает ей ехать с ним тут же, но А. в нерешительности, т. к. слишком многим обязана мужу (в материальном отношении. Он одел ее с ног до головы). Она решает, что лучше будет, если она постепенно подготовит его к этому. Виктор в отчаянии уезжает, упрекая ее, удивляясь ей. После этого А. не вернулась к мужу.

Эта история поразила меня так, как будто все это произошло со мною. Я поняла, что не люблю Леву, что если Женя приедет, то я сойду с ума, я жить без него не смогу… Я поняла, что жить с человеком, не любя его бесконечно, нельзя, невозможно. Только большое чувство, настоящее, полное, взаимное делает брак счастливым. Я же не смогу восторгаться Л., преклоняться перед ним. Я чувствовала, что буду ему изменять, а это меня никак не устраивает…

Я не знала, как сказать об этом самому Л. Я рассказала ему историю с А., но он или не понял, или же притворился, говоря, что это глупая история… Но я осторожно заметила, что боюсь, как бы и у меня так не получилось, когда приедет Ж., поэтому я твердо решила до его приезда ничего не предпринимать. Л. это поразило, как удар молнии… Как мне было жалко его в эту минуту! Но что я могла сделать? Сказать решительно о том, что я его не люблю, я не могла. Пусть он сам поймет это. И он через день-два это понял и сказал, что нам надо расстаться. Боже, сколько неприятных разговоров пришлось мне выслушать, как мне было тяжело и жалко… Я плакала, Л. тоже плакал, успокаивал меня, уходя пожелал мне быть счастливой. Все же на след, день он как ни в чем не бывало пришел, в воскресенье также… Может быть, он решил, что я передумаю и снова буду с ним — не знаю…

11 января 44 г.

Новый год встречали очень скучно. Настроения у меня не было. Л. мне не нравился в этот день особенно. Кроме того, за 2–3 дня до этого я получила от Жени денежный перевод на 300 р. с такой милой и ласковой припиской, что я снова только о Жене и думала. Как мне не хватало его в этот день!..

2-го я получила обещанное большое письмо от Жени. Все, что угодно, но того, что я там прочла, я не ожидала. Правда, в глубине души я чувствовала, что что-то произошло, я ведь понимала, что Женя особенно ощущает потребность в физич. близости, и даже не сомневалась в том, что он как-то выходит из этого положения. Но т. к. это вполне естественно, то он и писать не должен мне об этом. Он же пишет, что у него было «маленькое увлечение»… Что это значит? Духовная или физическая близость? То, что он указывает, что «ни до чего серьезного не дошло», только вводит меня в заблуждение и еще больше расстраивает. Правда, в первую минуту я как-то обрадовалась, т. к. почувствовала себя менее виноватой. Но с каждым днем это соображение отходит на задний план, и остается горечь от сознания его измены. Мне кажется, что если бы это было не серьезное «увлечение» и он бы чувствовал это с самого начала, то он прекрасно продолжал бы мне писать, а об этом мог бы и не написать…

После этого я описала Жене мои отношения с Л…


За время отпуска Коли Никитушкина я здорово измотался. Тем более что остался в редакции совсем один: Борька Раевский, помогавший мне (он, кроме чтения корректуры, пописывал немного), загремел в штрафную роту. У него были свои счеты с Рашпилем, помощником коменданта Кронштадта, задерживавшим его на улицах города и грубо с ним говорившим. И однажды самолюбивый Борька с почты, куда относил тираж очередного номера «Огневого щита», позвонил в комендатуру, попросил к телефону Рашпиля и послал его — сами знаете, куда. Рашпиль, конечно, был сильно разъярен. Он предпринял энергичный розыск и довольно быстро дознался, кто ему звонил. Раевский пошел под трибунал и далее — в штраф-роту. В дальнейшем повествовании я вернусь к его судьбе.

Более всего тревожили меня Лидины дела. Ее отношения с Л.Г., описанные ею в письме, прямо-таки взывали о том, что мне нужен отпуск, хотя бы на одну неделю. Да еще история с ее пропиской. Я обратился к политотдельскому начальству — можно ли получить ходатайство к бакинским властям, чтобы Лиду прописали в родном городе. «А кто она тебе — жена? — спросил начальник политотдела, пожилой генерал-майор Быстриков. — Нет?» Он пожал плечами. Он хорошо относился к нам с Никитушкиным («двое старшин делают газету»). Но в данном случае ничем помочь не мог. Я попросил отпустить меня в отпуск. «Ладно, пойдешь, но не сейчас».

Он настойчиво предложил мне (вслед за Колей) вступить в партию, поскольку я исполнял офицерскую должность секретаря редакции. Что ж, отнекиваться было бы странно. Я собрал рекомендации и подал заявление.

Я мечтал об отпуске. Рвался в отпуск, на помощь Лиде.

Но жизнь шла своим чередом и, как в беге с барьерами, поставила предо мной новую преграду. И я не выдержал нового искушения.

Скрепя сердце, расскажу и об этом.


На Морском заводе выходила многотиражка «Мартыновец» (завод носил имя кронштадтского революционера Мартынова). Эта скромная двухполоска, выходившая раз в неделю, печаталась у нас в типографии «Огневого щита». Раз в неделю у нас появлялась редактор «Мартыновца» Ф. Р. Вообще-то она служила на Морзаводе инженером, и газета была для нее дополнительной нагрузкой. Иногда Ф. Р. просила меня вычитать сверстанные полосы, и я читал скучные, написанные казенным языком заметки начальников цехов и передовых рабочих, правил неправильные или очень уж тяжелые фразы. Бывали заверстаны в газетную полосу вирши заводских пиитов. Запомнилось четверостишие, обращенное к рационализаторам Морзавода:

Не открывайте Америк открытых,

На это найдутся Колумбы.

Ленту к машинке освоили б вы-то,

Тяжелых и не было дум бы.

Я посоветовал последнюю строчку заменить другой: «Не то мы огреем вас тумбой». Ф. Р. тихо смеялась.

Она была крупной женщиной лет тридцати или чуть больше. В ее темных глазах под черноволосой челочкой, казалось, затаилась неизбывная печаль. Чем-то Ф. напоминала библейских женщин. Кажется, родом она была с Украины, а как оказалась в Кронштадте — не помню. Она успела побывать замужем, но неудачно. Жила Ф. недалеко от редакции, на улице Карла Маркса, там была у нее комната.

Однажды разговорились, и Ф., между прочим, пожаловалась, что ей привезли с завода дрова, но они такие промерзшие, прямо каменные, что она еле управляется с рубкой. Я вызвался ей помочь: на Ханко, в своем батальоне, я научился колоть дрова. Ф. привела меня к себе, и я часа полтора вкалывал в дровяном сарае. Поленья были действительно трудные, сучковатые, очень твердые, словом, мучение, а не рубка. Наконец Ф. остановила работу: на несколько дней ей хватит наколотых дров. Пригласила меня попить чаю. Мы растопили печку, вскоре в маленькой комнате стало тепло. Ф. быстро соорудила ужин — зажарила на электроплитке омлет из американского яичного порошка, вскрыла коробку рыбных консервов — бычков в томате. У нее и спирту немного было, и мы выпили. Меня разморило в тепле, и разговор был хороший — Ф. рассказывала о своей жизни, спрашивала о моей. Ее библейские глаза смотрели ласково.

Между тем час был уже поздний, меня мог бы зацапать ночной патруль — неприятностей не оберешься, — и Ф. предложила переночевать у нее. Она постелила мне на кушетке, сама легла на свою кровать. Мы продолжали о чем-то тихо разговаривать, и вскоре я, поборов робость, перебрался к Ф. в постель.

Так произошло то, что неизбежно должно было произойти, к чему давно уже взывала плоть, вечно бунтующая против доводов рассудка.

Эта связь продолжалась недолго.

Весенние дожди смывали снег с кронштадтских улиц. Весенняя игра солнца и плывущих туч мучила, томила душу. Я остро ощущал укоры, уколы совести.

— Уж не собрался ли ты жениться? — спросил однажды Никитушкин.

— Жениться? — я удивленно воззрился на его круглое лицо.

— А что? Баба видная. Вот только как твоя Лида к этому отнесется…

— Брось, — пробормотал я. — Чего это ты, на самом деле…

— А то, что она в два раза старше тебя, так это ничего, — продолжал дразнить меня Коля.

— На десять лет! — отрезал я. — И вообще — не твое дело!

Но я Кольку понимал и в душе был даже благодарен ему за то, что он, так сказать, на Лидиной стороне.

Лида была далеко, с отпуском все еще было неясно — моя вина перед ней терзала душу.

Я знал сердцем, что продолжаю любить ее, только ее…

Весенним вечером, когда я сидел у Ф. за чаем, вдруг к ней заявился гость, в котором я с удивлением узнал капитана 2 ранга В., недавно назначенного замначальника политотдела КМОРа — Кронштадтского морского оборонительного района. Он, конечно, тоже удивился, увидев меня, но внешне это не выказал. С любезной улыбкой поздоровался, положил на стол коробку конфет. Я засобирался уходить, хотя Ф. просила посидеть еще. «Я его не приглашала», — шепнула она мне, выйдя проводить.

Может, так оно и было. Вряд ли Ф. поощряла ухаживание кавторанга-политотдельца. Но я перестал приходить к ней. Когда она в очередной раз пришла в типографию со своим «Мартыновцем», мы уединились, выйдя на крыльцо, и Ф. уставила на меня вопрошающий взгляд. Я попросил ее не злиться, не переживать — разрыв отношений был неизбежен. Ее глаза наполнились слезами, она с горечью произнесла: «Дура, влюбилась в мальчишку…»

А вскоре вместо Ф. стала приходить другая выпускающая «Мартыновца».


Мое письмо к Лиде:

20 апреля 44 г.

Лида, ты, по-видимому, не получила одного моего письма, и я даже рад этому: оно было глупое, несправедливое.

Да, у меня повторилось в новом варианте, как ты пишешь. Вспышку потребности в любви, которую ты переборола, я перебороть не смог. Теперь, когда осталась одна горечь, один угар, когда я сам растоптал все то прекрасное, чем жил раньше, на меня нахлынуло чувство, которого я не знал прежде, — жуткое чувство одиночества. Хоть в одном отношении я оказался честнее других, которых вижу вокруг: я все-таки пишу тебе это письмо, в котором, знай, ни одного неискреннего слова… я не смог продолжать писать тебе как ни в чем не бывало, когда случилось то, что для других является лишь эпизодом, а для меня — большим несчастьем и — неужели, неужели же непоправимым?..

Жалкое оправдание, правда? Нет, я не хочу оправдываться.

Лида, ты оказалась лучше, честнее, самоотверженнее меня в тысячу тысяч раз…

Боль, мучительная тоска о прошлом, презрение к самому себе. И одиночество. Мне не с кем поделиться. Если б не напряженная работа…

Не знаю, разберешься ли ты в этом сбивчивом письме, поймешь ли мое состояние.

Суди сама, Лида.

Я не говорю «прощай». Это страшное слово можешь сказать только ты.

Женя.


Из дневника Лиды:

18 апреля 1944 г.

Итак, в прописке мне окончательно отказано, несмотря на то, что я пошла на все, т. е. согласилась, чтобы Л. назвал меня своей невестой и хлопотал в Совнаркоме. Это продолжалось очень долго, ежедневно ко мне домой приходил участковый и грозил, что заберет меня. Я не знаю, как я сдала сессию при таких условиях. Но экзамены прошли благополучно, сдала все на «отл.». С пропиской же, к сожалению, не так; несмотря на то, что Совнарком разрешил прописку, Грибков стал подкапываться под это дело, тянул… Наконец Грибков заявил, чтобы я пришла в 12 часов дня. Это было 23 марта. Лева пошел со мною. Очередь была такая, что попала я только к 3-м. Грибков сразу же стал звонить к полковнику Аксенову, заявив, что со мной хочет говорить Аксенов. К моему счастью последнего не оказалось… Входит одна женщина к секретарю и говорит мне, что А. только что уехал на машине и что Л. подходил к нему на улице и говорил с ним. Т. к. Грибков все еще возился с ними, я решила сбегать вниз и узнать, о чем Лева говорил с А… Оказалось, что А. заявил, что в этот же день я буду посажена на пароход и отправлена из Б., что я бог знает какая преступница. Он даже заявил Л., что Л. меня не знает. Когда Л. спросил, что же мне остается, броситься под поезд? — то А. заявил: «Да, под поезд, я даже могу ей указать место, где это удобнее всего сделать, и покажу паровоз, у которого наиболее острые колеса».

Когда Л. рассказал мне об этом, то у меня мурашки забегали по коже…

Домой я боялась идти… С 24 марта я живу у Анечки, но фактически на иждивении Л… Анечка прямо заявила мне, что самое лучшее для меня — это выйти замуж за Л… Он меня любит, не оставит, он честен, хорош и т. д. Больше ничего не остается, иного выхода нет, — заявила она…

Еще в тот день, когда мы шли от Грибкова, у меня с Л. был серьезный разговор. Он говорил, что если бы мы тогда летом… зарегистрировались, то ему было бы легче хлопотать. Я же спросила, фиктивно или нет было бы это? Л. обиделся, заявив, что если бы я не хотела, то силой он бы никогда не действовал… Я твердо сказала, что не хочу, чтобы он еще что-нибудь для меня делал. Я уеду, и это будет лучше для него. Но Л. возразил, что независимо от того, чем для него кончатся наши отношения, он для меня все сделает… Так и есть, но он страшно мучается. Даже В. С. [Вера Соломоновна, моя мать. — Е. В.] жалеет его, говоря, что он очень хороший человек.

Я рассказала В. С. о Женином последнем письме и о моем ответном, говоря, что мне ясно, что Ж. меня больше не любит, а потому и не пишет. В. С. пыталась меня успокоить, говоря, что это не так. Я хочу, чтобы она знала, что возможно, что у нас с Ж. все кончено. Но я вижу, что она от этого не стала меня меньше любить и страшно переживает за меня. Л.С. тоже…

Но как смогу я примириться с той правдой, что Ж. уже не мой, меня не любит и не хочет и что я никогда не буду его… Прощайте, мечты и надежды стольких лет!


Капитан Грибков и до университета добрался. Лиду вызвали в спецотдел: «Вам придется уехать». На втором семестре она уже не ходит на лекции и семинары. Живет у тети Анечки. Университетские подруги приносят ей конспекты, она старается не отстать от своего курса, готовится к летней сессии.

Из Казахстана, из Долинки какой-то близ Караганды, приходят письма от матери. Грустные письма. Приближается конец срока, но, говорят, могут добавить еще. Мамины письма не прибавляют Лиде бодрости. Но матери она старается писать бодрые письма. Конечно, ни слова о страшном известии о расстреле отца. Что поделаешь, надо держаться…

Вот бы прописали только… А то живешь вроде бы на нелегальном положении… скрываешься от властей… черт знает что…

Наконец срабатывает механизм упорных хлопот: Совнарком подтверждает разрешение прописки. В одном из паспортных столов — не в том районе, где Лиду уже знают, — ей шлепают на паспорт вожделенный прописочный штамп. Теперь она прописана в квартире моего дяди Якова Войскунского, который на фронте в качестве врача. Но радость была недолгой: пожалуй, можно поспорить с судьбой, но с капитаном Грибковым не поспоришь.

На следующий день после получения прописки Лида в комнате у тети Анечки собирала свои вещи и книги, чтобы перевезти на квартиру моего дяди Якова (его жена, как и мои родители, прекрасно относилась к Лиде). Вдруг щелкнул в передней замок. В комнату вошла женщина, уставилась на Лиду черными пронзительными глазами.

— Что вы тут делаете?

Этот вопрос, конечно, должна была задать Лида, но его задала вошедшая женщина, в которой растерявшаяся Лида узнала Сафарову, начальницу паспортного стола здешнего района.

— Дайте ваш паспорт, — потребовала она. Ее передернуло, когда увидела свежий штамп прописки. — Я забираю ваш паспорт. Завтра придете за ним в городской паспортный отдел.

То есть к Грибкову.

То, что входная дверь в момент прихода Сафаровой оказалась незапертой, похоже на роковую случайность. Наверное, не подведи дверной замок, Лиде удалось бы выиграть какое-то время, дотянуть до экзаменационной сессии. Но все равно — не случайность это. Недремлющий Грибков всюду разыскал бы ее. Он был вездесущ. Он был неизбежен, как неизбежна смена дня ночью.

Утром Лида пришла в милицию, ее сразу, минуя очередь, пропустили к Грибкову.

— Вот ваш паспорт, — сказал он, — а вот что я сделаю, чтобы вы не вводили нас в заблуждение.

С этими словами Грибков жирным красным крестом перечеркнул все штампы прописки.

— За что вы меня преследуете? — сдерживая слезы, спросила Лида. — По какому праву? Я учусь на историческом, я знаю нашу конституцию, где там статья, которая мне запрещает жить в моем родном городе?

— Конституция! — усмехнулся Грибков. — Кроме конституции, есть правила и инструкции. — Он взял со стола и показал Лиде книгу в красном переплете с золотым тиснением «Правила прописки». — Видите? Гриф «секретно». Мы действуем по правилам. И перестаньте хлопотать. Все равно все ваши заявления приходят ко мне. У меня их уже полный шкаф. Вы обязаны выехать из Баку.

— Но мне некуда ехать…

— Езжайте в Орджоникидзе. Я вам выпишу пропуск. Там вас пропишут, это мой родной город.

Накануне ее отъезда (это было в середине мая) пришло мое покаянное письмо. Лида плакала над ним. Она отправила мне телеграмму: «Прощаю тчк пиши Орджоникидзе до востребования».


Никого в Орджоникидзе Лида не знала, и никто ее там не ждал. В Баку родители ее школьного товарища дали письмо к своим орджоникидзевским друзьям с просьбой приютить Лиду на первое время, пока она не устроится на работу. Эти люди приняли свалившуюся им на голову бакинку без особого восторга. Но кров предоставили. Кров и кушетку в проходной комнате.

Лида сдала в милицию паспорт и прочие документы и стала наводить справки насчет работы. Но через неделю она получила из милиции ответ: «В прописке отказано». Да уж, вряд ли мог понравиться здешнему Грибкову паспорт с устрашающим красным крестом на прописках.

Она шла по улицам чужого города и плакала. Прохожие с сочувствием поглядывали. Кто-то из военных заговаривал, спрашивал, можно ли помочь. Лиде вдруг пришло в голову: вот бы выйти замуж за генерала, приехать с ним в Баку и чтоб генерал поставил Грибкова по стойке «смирно» и потребовал извиниться перед ней, Лидой, за гонения, за мучения…

В Баку она приехала в сильный норд. Ветер с воем гнал по улицам апшеронский песок. Всполошившаяся тетя Фира накормила изголодавшуюся племянницу.

— Что же мы теперь будем делать?

— Не знаю, — сказала Лида. Помолчала и добавила: — Буду сдавать экзамены.

Позвонила подруге, узнала, что завтра экзамен по историографии, принимает профессор Фридолин — ой, не бойся, он добрый старичок, наболтаешь ему что-нибудь…

Всю ночь Лида читала чужой конспект. Утром секретарша на факультете быстренько записала ее в экзаменационный список и посоветовала не попадаться на глаза декану. Подруги пропустили на экзамен без очереди — и Лида предстала перед седеньким профессором. Тот удивился:

— Что-то я не видел вас на своих лекциях.

Узнав, что Лида училась в Ленинграде, Фридолин, бывший петербуржец, видимо, расположился к ней. Предложил вопрос: «Взгляды французских энциклопедистов на происхождение французской монархии».

Боже, как далеко все это было от войны, от действительности, от капитана Грибкова…

В конспекте о взглядах энциклопедистов на происхождение монархии ничего не было. Но общие их взгляды и деятельность были Лиде известны. Стала бойко отвечать. А когда заговорила о Дидро, профессор восхитился:

— О, вы читали «Племянника Рамо»? Вот что значит ленинградский уровень.

И выставил ей в зачетке «отлично».

Вышла, радостно оживленная. И увидела испуганное лицо декана.

— Листенгартен, немедленно идите в спецотдел.

А в спецотделе ее ожидал молодой черноусый милиционер.

— Идем. Капитан Грибков приказал вас привести.

Лида скользнула взглядом по замкнутому лицу начальницы спецотдела. И молча вышла.

По Коммунистической улице шел, притормаживая на крутом спуске, трамвай.

— Побежим? — предложил милиционер.

— Побежим! — Лида ощутила странное чувство — как бы поднимающуюся волну веселой злости.

Они догнали трамвай, впервые в жизни Лида вскочила на ходу. Посланец Грибкова вежливо поддержал ее и тоже прыгнул на заднюю площадку. Доехали до Шемахинки, и уже через десять минут Лиду провели в кабинет Грибкова. Она вошла со звонким «Здравствуйте!». У Грибкова были белые от бешенства глаза.

— Вы не уехали, вы нас обманули!

— Нет, это вы меня обманули! — выкрикнула Лида в ненавистное лицо. — В вашем родном городе и не подумали меня прописать. Там тоже фронт! — Кинула ему на стол проездные документы, бумагу с резолюцией «отказать». — Вы даже свое дело не умеете делать!

— Тихо, тихо! — поморщился Грибков, просматривая бумаги.

Но та волна злости, отчаяния несла Лиду дальше. Никогда она, скорее робкая, чем бесстрашная, не обвиняла так, никогда с такой свободой и легкостью не срывались с языка резкие и верные слова:

— Вы что, думаете, я богачка разъезжать по вашей милости? У меня ни денег нет, ни даже хлебной карточки! По какому праву вы меня выгоняете из моего города?

— Не кричите! Я уже говорил вам: здесь фронт…

— Здесь тыл, а не фронт! Фронт был в Ленинграде! А вы сидите в глубоком тылу и кушаете рисовую кашку, я видела, как вам приносили…

— Прекратите!

— Рисовую кашку на молоке — вы, еще молодой, сидя в тылу, в то время как в Ленинграде дети умирали от голода!

— Замолчите, говорю вам! — Грибков стукнул кулаком по столу. — На днях я еду в командировку в Орджоникидзе, вы поедете со мной, я сам пропишу вас…

— Никуда я с вами не поеду! И знайте, если вы не дадите мне сдать экзамены, я так запрячусь, что вы со всеми вашими ищейками не найдете!

Грибков хмуро смотрел на Лиду. Кажется, он был озадачен. Спросил:

— Сколько вам надо на сдачу экзаменов?

— Месяц!

— Посидите тут, я схожу к генералу.

— Аксенов уже успел стать генералом? Ну да, тут же фронт…

Грибков вышел из кабинета. Его помощник, нагловатый лейтенант, помалкивавший в углу, встал и подошел к Лиде.

— Ай-ай-ай! — сказал он с победительной усмешкой. — Ваш дядя доктор Листенгартен такой уважаемый человек, а вы…

Один из Лидиных дядей был известным в городе врачом-венерологом.

— Понятно, — отрезала Лида, — понятно, почему вы знакомы с моим дядей.

Вернулся Грибков. Было видно, что ему здорово влетело.

— Генерал очень вами недоволен, — сказал он хмуро. — Вы нарушаете порядок в городе. Генерал в виде исключения дает вам десять дней на сдачу экзаменов. Ваш паспорт остается у меня. Будете каждый день приходить ко мне отмечаться.

Ежедневно Лида шла длинным коридором мимо нескончаемой очереди, словно сквозь строй, в кабинет Грибкова отмечаться. Вслед ей неслось:

— Каждый день проходит без очереди. Вот счастливая!

Экзамены Лида сдала за две недели. Все это время связывались письмами и по телеграфу с какими-то знакомыми людьми в Кировабаде. И уже Лида готовилась туда уехать, когда оттуда пришел отказ. Вспомнили о дальних родственниках в Махачкале — Глатманах. Они согласились Лиду принять. Шел уже июль, когда она уехала в Махачкалу.


Из моих писем к Лиде:

18 мая 44 г.

Родная! Я опять могу тебя так назвать — какое счастье! Я уже телеграфировал тебе, что получил твою телеграмму. Мы как раз шли с Колькой на ужин, когда мне ее вручили. Как тебе было страшно распечатывать мое письмо, так и мне было страшно развернуть эту телеграмму, и строчки запрыгали перед глазами… а вслед за ней и письмо, которое удивительно быстро дошло.

Прежде всего я хочу ответить на твои вопросы… Я не могу сказать, что мое чувство к тебе осталось прежним. Прежде это было робкое чувство, первое волнение крови, когда ничего не существовало вокруг, кроме нас с тобой, кроме неповторимой прелести первых наших вечеров. Судьбе было угодно разлучить нас и в лучшие годы жизни беспощадно поставить перед лицом тяжелых испытаний. Чувство мое мужало вместе со мной. Я любил тебя как мечту, как олицетворение гётевской «ewige Weiblichkeit». Я не раз вспоминал тебя в самые трудные минуты, когда, бывало, казалось, что сейчас вот все полетит к чертям… Мне было легче жить с твоей любовью, меня согревали тепло воспоминаний и всегда, всегда теплившаяся надежда. Ли… это слово, нежное и ласковое, сколько сил оно мне придавало!

Шли годы, и на четвертом году разлуки — я не выдержал. Да, в те дни ты мне казалась далекой, и я бросился очертя голову… Сейчас мучительно вспоминать эти дни и всю пережитую горечь. Ты простила. Но даже если б ты этого не сделала, я бы все равно знал — я люблю тебя, самое светлое в жизни, люблю глубоко, осознанно, зрело…

…Нам нужно встретиться, хотя бы неделю быть вместе. Я уже не раз заводил речь об отпуске, но все безуспешно. Никакого определенного ответа…

Ли, я хочу написать письмо в райком партии — насчет твоей прописки. Скажи, принесет ли это пользу… Лучше всего, конечно, — возвращение в ЛГУ. Я читал в «Лен. правде», что университет собирается переезжать и что готовится помещение. Как только он приедет, я сейчас же отправлюсь в Л-ад и добьюсь там вызова для тебя.

В этом году мы должны встретиться — во что бы то ни стало. Мы встретимся.

Крепко целую тебя, моя родная, любимая.

Женя.

11 июня 44 г.

Любимая! Позавчера я приехал из Л-да, где пробыл 3 дня в командировке. Как сейчас хорошо там! На Невском — поток, бурлящий поток людей, веселых, хорошо одетых. Всюду чистят, ремонтируют, закрашивают знаменитые объявления: «Граждане! Во время артобстрела эта сторона улицы наиболее опасна». В театры и кино невозможно пробиться — как в старое доброе довоенное время. Кировские острова тоже приводятся в порядок. Уже пошел первый троллейбус…

В университете я встретил нескольких студентов (химика и, кажется, математика), приехавших из Саратова в числе группы, специально посланной для подготовки помещения. Они мне сказали, что в конце июля или в первых числах августа у-тет должен быть в Л-де, и подтвердили, что вызовы уже будут посылать отсюда. Ли, я сделаю все, чтобы добиться твоего перевода в ЛГУ. Пока еще не с кем вести переговоры — из ректората никого еще нет здесь. Думаю, вскоре опять удастся вырваться в Л-д, тогда начну действовать…

Это будет огромное счастье — ты в Ленинграде! Это будет новой перевернутой страницей, поворотом к счастью…

Моя родная, хорошая, зачем ты пишешь, что я тебя идеализирую и что могу разочароваться и прочее? Я люблю тебя такой, как ты есть, и сейчас, после пережитого, — больше чем когда бы то ни было. Пойми это…

Сейчас уже поздно. Канонада все не умолкает. Морская артиллерия работает вовсю. Дело дошло и до финнов…

5 июля 44 г.

Любимая! Позавчера я приехал из Ленинграда и застал твою телеграмму о том, что ты едешь в Кировабад, и письмо из Орджоникидзе. Грустно и обидно, что тебе приходится скитаться одной из края в край. Только в Л-де должны кончиться наши мытарства и мы испытаем, наконец, счастье встречи…

Теперь слушай все по порядку, моя любимая девочка. С большим трудом, но все-таки я вырвался в Л-д… Оказывается, деканат истфака временно — в помещении филфака, и я проник туда. Декана не было. Кстати, декан — Мавродин, а Гуковский теперь — зам. ректора по учебной части, большая шишка!.. Никто не знает, где Мавродин и вообще придет ли он. Между тем я пришел как раз в часы приема… Я начал терпеливо ждать. Вокруг — оживление, пестрые платья, шумные разговоры… Появляются разные ископаемые существа, высохшие мумии — видимо, те из Herrn Professoren, которые оставались в Л-де. Ждал я очень долго, выкурил несметное количество папирос. Наконец решил… идти в главное здание на поиски неуловимого Мавродина. И… не успел я войти в вестибюль, как меня окликнули. Я обернулся, и меня бросило в жар при виде голубого платья, так похожего на твое… Должно быть, поэтому я не сразу узнал Валю Суворову… Удивительно, как она меня узнала, ведь какая молодчина!..

Я очень рад был Вале, которая всегда была лучшей твоей подругой и осталась такой же и теперь. Валя — очень славная и простая. Я ей сразу заявил, что учебный год не должен начаться без тебя, Ли. Она рассказала мне, что много хлопотала о твоем возвращении, но что Гуковский и слышать об этом не хочет, т. к. очень рассержен на тебя за «бегство» из Саратова, и Мавродин, как будто, согласен с ним. Я решил было идти прямо к Гуку, но потом мы решили сперва написать заявление от твоего имени. Снова пошли в деканат, уселись за пустой стол и начали сочинять. Написали хорошо, упомянув, что в самые тяжелые времена ты не покидала у-та, совмещая учебу с дежурствами в МПВО. Закончили словами: «Мое горячее стремление — закончить свое образование в стенах Ленинградского у-та, ставшего для меня родным домом».

Потом снова пошли искать Мавродина. Валя повела меня в общежитие на Добролюбова… В общежитии Мавродина тоже не оказалось. Мы решили тогда завтра утром (благо было воскресенье) нагрянуть к Мавродину на квартиру. Мне еще нужно было сделать тысячу всяких дел, и я пустился в путь.

Утром, когда я пришел к Вале, она мне сказала, что все-таки видела Мавродина, говорила с ним и показала заявление. Мавродин посоветовал кое-что изменить в заявлении, «пустить немного слезу» и пообещал похлопотать за тебя перед Гуком или самим Вознесенским. Это ходатайство, конечно, солидное и должно увенчаться успехом. И вот снова мы сели с Валей переписывать заявление и сделали его убедительным до максимума. На этом заявлении секретарь вашей кем организации напишет хороший отзыв о тебе, и, вместе с тяжелой артиллерией мавродинского красноречия, все это, несомненно, сокрушит долговременную оборону противника. Ведь все тебя здесь хорошо знают и помнят как одну из лучших и способнейших студенток.

Затем мы отправились на телеграф и дали тебе телеграмму. Побродили по Петроградской стороне… Валя мне подробно рассказывала о вашем ленинградском быте, о том, как вы боялись, чтобы вас не съели, о Саратове… Ты была, незримая, все время с нами. И это будет так в действительности. Ленинград распахнет перед тобой свои двери и станет для нас родным городом, если Баку так обошелся с тобой. На берегах Невы начнем мы с тобою, моя любимая, строить нашу жизнь. Это будет нелегко — многое еще нужно сделать, многого добиться. Но главное — чтобы мы были вместе. Forever, как ты сказала мне однажды.

Вызов будет тебе обязательно послан…

Родная моя, я посылаю это письмо в Баку, в случае чего тебе перешлют его. А то, может быть, и в Кировабаде ничего не выйдет с пропиской и тебе придется вернуться. Итак, до скорой встречи в Ленинграде!..


Финляндия в июне была выбита из войны, запросила перемирия. В Прибалтике шло наступление наших войск, и Балтийский флот активно действовал на морском фланге наступающего Ленинградского фронта. Он, флот, вернулся в свою бывшую главную базу — Таллин. Гремело сражение в Моонзундском архипелаге. Бригады «москитных» кораблей — торпедных катеров, морских охотников, а также бригады траления покидали Кронштадт, уходили на запад, в освобожденные прежние базы. Перебазировались бригада подплава, полки морской авиации.

И Кронштадт вдруг оказался как бы в тылу действующего флота.

Еще не была взята Рига, но уже формировалось управление РМОРа — Рижского морского оборонительного района — штаб и политотдел. Из отделения печати Пубалта мне сообщили, что я назначаюсь в будущую газету РМОРа секретарем редакции.

Это был удобный момент для отпуска! Я предстал перед генералом Быстриковым, и тот, глядя на меня узкими, в припухлостях, глазами, сказал:

— Ну, хорошо! Ступай к Барабанову, пусть выпишет документы. Две недели.

На следующий день, 21 сентября, я пустился в дальний путь. На пароме из Кронштадта в Ораниенбаум. Оттуда — электричкой в Питер. В Петергофе близ полуразрушенного вокзала сиял свежей голубой краской пивной ларек: жизнь возвращалась в эти места (где так долго сидели немцы), начиная с самого необходимого. С Балтийского вокзала я поехал прямо к Дудину, в редакцию фронтовой газеты «На страже Родины». Мы с Мишей обнялись, как братья. И, каюсь, весьма крепко выпили в тот вечер.

На следующий день я дал телеграмму Лиде в Махачкалу: «Еду в отпуск». И выехал в Москву поездом. Такие поезда называли «пятьсот веселыми». Мой состоял из разных вагонов, набитых пассажирами, как консервная банка бычками в томате.

Почти сутки «пятьсот веселый» тащился до Москвы. В столице, выстояв очередь на Курском (или Казанском? — уже не помню) вокзале, закомпостировал свой воинский билет на поезд Москва — Баку.

Вечером была очень трудная посадка в поезд. Все же мне досталось не сидячее место внизу, а третья (багажная) полка, на которой можно было только лежать.

Дорога была долгой, ехал я впроголодь, доедая сухой паек. Но банку американской тушенки не вскрывал — хотел угостить этой вкуснятиной Лиду.

В молодости хорошо спится под стук колес. Я отсыпался, подолгу смотрел со своей третьей полки в окно, на плывущие бескрайние поля России, на станциях всюду видел разор войны и толпы торгующих — продающих, покупающих, выменивающих — людей.

На третьи сутки, глубокой ночью, поезд добрался до Махачкалы. Я сошел — и очутился в незнакомом, затемненном, безлюдном по ночному времени городе. Не у кого было спросить, где находится улица Котрова, на которой жила Лида. Часа полтора я блуждал по пустынному городу. За мной увязался бездомный черный пес, огромный, как собака Баскервилей. На всякий случай я вытащил из кармана бушлата нож и раскрыл его. Шел третий час ночи, когда мы с бредущим за мной псом наткнулись на улицу Котрова. Ну, вот он, дом, где живет моя любимая…

Дом вполне азиатский, одноэтажный, с плоской крышей и подслеповатыми окошками. Звонка нет. Я постучал в дверь…


Из дневника Лиды:

Баку, 14 октября 1944 г.

Вчера уехал Женя. Как сразу стало грустно и пусто!..

Приехал он ко мне в Махачкалу 26 сентября в 3 часа ночи [в ночь на 27-е. — Е. В.]. Я спала, но сразу проснулась, когда услышала стук в дверь. Узнала я его тоже сразу, хотя его голос сильно изменился. Я выскочила, и мы целовались в открытых настежь дверях. Женя меня жадно целовал и не хотел отпускать. Я же чувствовала себя неловко. Сама не знаю, но у меня было какое-то странное состояние.

Мы остались в коридорчике. Бабушка легла спать. Я чувствовала себя неловко, т. к. мешала Глатманам. Жалела, что у меня не отдельная комната и что я не самостоятельна. Мы сидели обнявшись или же я у него на коленях и о чем-то говорили, что — я не помню… Я была как-то насторожена, чувствовала всю важность происходящего и немножко боялась.

Мне кажется, что если бы не все пережитое за последние несколько месяцев, то я могла бы все полнее чувствовать.

Ночь, вернее остаток ее, прошла быстро. Женя умылся, и мы закусили. Проснулась сначала бабушка, потом встала Нина. Я познакомила их с Женей. К 8 часам мы с Женей вместе подошли ко мне на работу. Я сказала Аскерову, что хочу ехать в командировку. Он велел Мусе отпечатать все отношения, и мы с Женей сами пошли в Совнарком. Там сказали, что только завтра будет готова командировка, так что мы позвонили в Баку, что 28-го выедем.

Мы немного погуляли, позавтракали на базаре, купили фруктов и пошли домой. Бабушка ушла, Арик попросился гулять. Мы остались одни. Оба мы устали и хотели спать. Я постелила Жене в коридоре, а сама решила лечь на своем сундуке.

Еще ночью, вскоре после своего приезда, Женя спросил меня, люблю ли я его и согласна ли быть его женой (как он смешно произнес: «женой».) Я ответила утвердительно, но в глубине души сомневалась и стала говорить ему о том, что мама очень просила меня не выходить замуж, пока война. Он молчал. Теперь, когда мы остались одни, я чувствовала, что он меня хочет, но меня что-то останавливало. Я ушла в другую комнату, но мне не лежалось, и вскоре я легла рядом с Женей. Он меня крепко обнимал и целовал. Он меня очень хотел и даже сказал: «Это должно произойти сейчас…» Я сказала, что так не хочу и не могу, в такой обстановке — нет. Он немного отстранился от меня. Ему было тяжело. Вскоре постучался Арик, и я ушла к себе. Женя уснул, а я так и не могла поспать. Пришла бабушка, мы пообедали и все время сидели с Женей вдвоем в коридоре. Я рассказывала о себе, всю историю с пропиской, о Леве. Женя внимательно слушал, сильно переживал, что ничем не мог мне помочь. Затем мы стали говорить об отъезде, о встрече с родными. Рассказала ему о его родителях, какие они чудесные люди и как хорошо ко мне относятся. Жене было очень приятно, что они меня так любят, как свою. Тут он как-то сказал, что в Баку мы сразу поженимся. На это я возразила, что в Б. при всем желании мы не сможем этого сделать, т. к. там непрописанных не регистрируют. Тогда мы решили, что зарегистрируемся в М-кале.

Утром, как только мы вышли из дому, Ж. потащил меня в ЗАГС. Я старалась собраться с мыслями, сосредоточиться, осознать всю важность этого шага. Женю я тоже просила хорошенько подумать, всячески допрашивала об его чувстве. Так мы дошли до этого заветного учреждения, очень невзрачного на вид. Я долго не решалась зайти туда, и мы прохаживались с Ж. взад и вперед. Наконец, я решилась. Мы вошли.

Махачкала, 11 февраля 1945 г.

Четыре месяца я не писала. Я все еще в М-кале. Кажется, что и не уезжала отсюда и не было всего того заветного, значительного и прекрасного, что существенно изменило всю мою жизнь. Я стала женщиной…

Итак, мы вошли в ЗАГС. Поразило нас объявление: «Запись смертей и разводов». В общем, нас записали. Я сидела и думала о том, что совершается, пожалуй, самое важное в моей жизни. И как просто… Старалась настроить себя на торжественный лад.

Мы вышли. Так странно было чувствовать себя женой. Я — жена. Я — как все. А ведь мне казалось, что никогда этого не будет и я так и умру девушкой (!).

Мы спустились вниз к морю. Спуск этот очень красив — пожалуй, это самое красивое место в М-кале. Женя особенно нежно и крепко вел меня под руку. Мы больше молчали. Оба были взволнованны. Так мы подошли к морю, встали на узкой площадке, прибой бил у наших ног. Женя обнял меня, и мы крепко поцеловались. В это мгновение никто и ничто не существовало для нас. Женя шептал мне разные нежности и уверял, что его любовь так же вечна, как вечен прибой у наших ног. Я отвечала тем же. Приятно было глядеть в даль морскую и думать о том, что наша любовь так же беспредельна, как беспредельно море, горизонт, даль.

Надо было идти в Совнарком за командировкой. Я страшно беспокоилась, что мне ее не дадут. Что тогда делать? Ведь Жене надо обязательно ехать в Баку. А как же я останусь? Неужели я такая несчастливая?

Но все оказалось благополучно. Мы пошли на базар, позавтракали там, купили персиков и яблок и прошли на вокзал. В этот день был только московский поезд…

17 марта 45 г.

Я, видно, никак не допишу. Скоро забуду, так давно все это было…

Часов в 10 мы ушли на вокзал. Касса была закрыта. Мы сели в темноте зала и разговаривали. Состояние у меня было странное. Мне было хорошо, но в то же время как-то щемило сердце. Женя рассказывал мне историю своего первого увлечения (безобидного!) Аней, а затем — историю с Ф. Я ему безусловно верила. Он говорил всю правду. Мне было безумно тяжело это слушать и грустно. Даже и не знаю, рада ли я была в ту минуту Жениной откровенности. Он говорил, что хочет, чтобы я знала все. Да, я должна все знать. Только тогда я могу ему верить.

А ведь я тоже причиняла ему невероятную боль, рассказывая о своих взаимоотношениях с Левой…

Но я отвлеклась. Касса так и не открылась. Женя напрасно бегал к коменданту. Но ему хотелось проявить заботливость, он чувствовал себя мужем… и я это чувствовала.

Подошел поезд, заплатили проводнику 200 рублей и сели в вагон для раненых. Моряк уступил нам одну нижнюю полку, так что вскоре я кое-как устроилась. Постелила плед, Женя закутал мои ноги в свой бушлат и селу меня в ногах. Мне это было очень приятно, и Жене также. Он теперь пишет, что с умилением смотрел на меня, когда я спала, и был до того счастлив, что сравнивает свое состояние с «погружением в нирвану».

Я проспала часа три (сели мы после 2-х часов ночи), потом уложила Женю. Билетов у нас не проверяли, так что мы благополучно доехали.

Чувствовала я себя все время как-то необычно. Нервы были страшно напряжены, была очень утомлена и физически, и морально. Теперь мне так обидно, что этот самый счастливый, единственно незабываемый на всю жизнь момент совпал с такой утомленностью, разочарованием, полной потерей надежд на лучшее… Ведь я не могла так полно ощущать, активно реагировать, интенсивно чувствовать… Я была не я…

Подъезжая к Баку, мы оба сильно волновались. Меня очень пугала предстоящая встреча Жени с родителями. Ведь он их не видел > 4-х лет! Сколько за это время пережито им. Уехал он совсем мальчиком, маменькиным сынком, а возвращается женатым человеком! А они как изменились, похудели, постарели за это время.

Так и случилось. Женя очень остро пережил эту встречу. Все ему было так странно, необычно, ходил он по комнате такой грустный, особенно глаза… Мне было просто страшно на него смотреть!

…Приехав, мы не сообщили, что поженились. Нас все встречали, но об этом не спросили. Дома, когда я умывалась, вдруг бабушка подошла ко мне с благословениями. Оказывается, она все время молила бога своего, чтобы мы поженились в М-кале. Она спросила Женю, и он ей сказал. Тут все начали нас поздравлять…

…Мы поели, и нас отправили отдохнуть. Женя выпил, устал, был переутомлен встречей, воспоминаниями, переживаниями. Я тоже очень устала, но нервное возбуждение продолжалось, так что спать я не могла. Женя еще раньше предупредил меня, чтобы в этот день я на него не обижалась, если он будет недостаточно внимателен ко мне и т. п. Но все-таки мне было очень обидно, когда, улегшись рядом со мной на кровати (мы были одеты), он очень скоро тяжело заснул… А я лежала и плакала. Его мне тоже было жаль, т. к. я прекрасно понимала его состояние… Уснуть я так и не могла. Вскоре услыхала голоса т. Сони, Анечки, бабушки… Кое-как поднялась, стала будить Женю, но… он просыпался, отвечал мне и тут же снова засыпал. Вскоре зашла В. С. и сказала, что пора вставать. Она и разбудила Женю. Что было вечером — не помню. Голова была тяжелая. Немного было жутко при мысли о том, что должно произойти.

Поздно все разошлись. Мы еще долго возились, пока В. С. вывозила свою кровать из нашей комнаты, чтобы оставить нас одних… Я мылась на ночь, затем Женя. Я первая легла в постель в ночной сорочке и со страхом ждала Ж. Не могла ни на что решиться, не знала, что делать. Пришел Ж., закрыл дверь, потушил свет, открыл окно и стал ложиться в трусах, стараясь скрыть свою нерешительность и свое смущение. Тогда я решилась и велела, чтобы он совершенно разделся. Он обернулся ко мне (сидел на кровати) с вопросом: «а ты?» Я ответила, что тоже разденусь. Пусть уж сразу пропадет этот стыд. Когда он разделся, я разрешила ему снять свою сорочку. Мы оба лежали раздетые, прижавшись… Когда это случилось, было безумно больно…

На следующий день я была совершенно разбита, с трудом ходила от боли…

Опять были гости, но я уже не пила и даже не могла смотреть на выпивку. А Ж. много пил. Меня это даже тревожило, т. к. я боялась, что он будет пьян. Я же ненавижу пьяных мужчин; пьяные поцелуи и объятия мне омерзительны. Но он успокаивал меня, что знает свою норму…

В общем, все дни, что мы были вместе, мы безумно уставали, т. к. с утра и до поздней ночи были люди, ежедневно мы были приглашены на обед к одним и на ужин — к другим. Из-за этого мы даже не успели хорошенько наговориться друг с другом. Только ночью, в постели мы могли это сделать, но мы предпочитали объятия и поцелуи, а после этого Ж. слишком скоро хотел меня. Утомленные, мы быстро засыпали. Правда, под утро мы снова просыпались, и снова… но опять засыпали, а когда утром просыпались, то слишком мало успевали поговорить, т. к. снова хотелось… да и вставать бывало пора…

Мне уже тогда было странно, и я даже поделилась об этом с Ж., что я так просто приняла это. Ведь, откровенно разговаривая с Левой, я была так искренне убеждена, что это очень стыдно. Сознавая неизбежность этого, я говорила, что днем буду стыдиться того, что было ночью, что в это время человек теряет все человеческое…

В особенности я себе не представляла, как я смогу принадлежать Жене. Ведь я его так давно знаю, еще мальчиком, так что я не смогу почувствовать в нем мужчину, для меня он останется тем же Женей. Этого я больше всего боялась.

И Ж. тоже говорит, что его беспокоило, как я это приму. Но я это приняла очень просто, как естественную и не только не позорную, а, напротив, возвышенную вещь. Отдаваясь Жене, я принадлежала ему не только физически, но и духовно. Мне хотелось как можно полнее отдаться ему, отдаться без остатка, принадлежать всецело, выражая этим всю глубину своей любви. Он ведь тоже в это время отдавался мне, всецело принадлежа мне.

В этом вся суть и высота этого.

Поэтому мне не было стыдно и я была счастлива. Я счастлива и теперь, вспоминая об этом…


Здесь мне придется ненадолго прервать чистый, звенящий Лидин голос. Я должен рассказать о двух своих трудных визитах, состоявшихся в те дни.

Первый визит был — в тюрьму.

Еще в августе, в Кронштадте, я получил письмо от школьного товарища Леськи Лейтмана, воевавшего где-то на Ленинградском фронте, в зенитной артиллерии, — письмо, в котором, между прочим, сообщалось, что в Баку что-то случилось нехорошее с Маркой Янилевским. И вот теперь, в Баку, я узнаю от Норы Зиман, что же произошло с моим лучшим школьным другом.

Марка должен был, как и все мы (за исключением «дефективных»), идти либо на фронт, либо в военное училище. Но Маркина мать, Александра Евсеевна, ни за что не хотела отпускать сына на войну: достаточно, считала она, того, что на войну отбыл военврачом ее муж, Маркин отец. Мне трудно писать об этом. Всех нас любили наши мамы. Александра же Евсеевна, да простятся мне эти жесткие слова, любила слепо, безоглядно. Она добилась, что ее муж (еще до отправки на фронт), используя свои связи с разного рода начальством, определил Марку служить в райвоенкомат. Марка считался там вольнонаемным, то есть не имел статуса военнослужащего. Он ходил в полувоенной одежде без знаков различия, в фуражке цвета хаки, но без кокарды. Не сомневаюсь, что он добросовестно выполнял свои обязанности. И вот…

Нора точно не знала, но, по слухам, Марка, влюбленный в одну голубоглазую девицу, по ее, девицы, просьбе устроил не то отсрочку, не то освобождение от призыва какому-то человеку. Вернее, устроил кто-то из военкоматского начальства — по Маркиному ходатайству. Но «дело» вскрылось, получило огласку и пошло в суд. Начальник, получивший от того человека крупную взятку, сумел выкрутиться, переложив всю вину на одного только Марку (который, разумеется, взяток не брал). И суд вкатил Марке не то три, не то пять лет (теперь уже не помню) заключения.

Можно себе представить степень его отчаяния. Апелляции нанятого адвоката не помогли. Единственное, чего удалось добиться, это то, что Марку не отправили куда-то в лагерь, а посадили в тюрьму в близком от города селении Кишлы.

Вот я и поехал в Кишлинскую тюрьму на свидание с Маркой. Электричка домчала меня быстро. Я шел вдоль высокой тюремной ограды, невольно замедляя шаг. Марка, наш главный «теоретик», знаток международных отношений, общий любимец, автор «Милых гадов», душевный и склонный к сентиментальности Марка — ну никак не связывался в моем сознании с тюрьмой. Что-то противоестественное было в этом, что-то ирреальное.

Формальности на контрольно-пропускном пункте проделаны довольно быстро, и вот меня провели, насколько помню, в кабинет начальника КВЧ — культурно-воспитательной части. Это азербайджанец средних лет, кажется, капитан, и он по телефону велит привести заключенного Янилевского. Положив трубку, окидывает быстрым взглядом меня, мои погоны старшины 1-й статьи, мои медали (к тому времени я был награжден, кроме медали «За оборону Ленинграда», медалью «За боевые заслуги») — и начинает мне рассказывать, какой хороший, сознательный заключенный этот Янилевский, какой грамотный и как помогает ему в культработе: проводит политинформации, читки газет и т. п. «Если бы все заключенные были такие», — несколько элегически завершает капитан свой монолог.

И вот приводят Марку. Похудевший и небритый, в серой казенной робе, он останавливается у двери, глядя на меня широко распахнутыми глазами. Бросаюсь к нему. Мы обнимаемся и с минуту, сдерживая слезы, не можем начать говорить.

Капитан деликатно выходит из комнаты:

— Ну, вы тут пообщайтесь.

Мы садимся на стулья в углу кабинета. Уже не помню, о чем говорили. Кажется, Марка начал с положения на фронтах. Я сказал, что не могу себе представить, чтобы он совершил нечто дурное, незаконное. Марка поник, тихо промолвил:

— Меня сделали козлом отпущения.

И стал расспрашивать обо мне, о Лиде… поздравил нас…

С тяжелым сердцем ушел я с этого свидания. Боже мой, Марка! Самый восторженный среди нас, самый благонамеренный…

Теперь о втором визите.

Мы с Лидой ходили по бакинским улицам, по родному городу, залитому октябрьским солнцем, и разочек успели заглянуть на бульвар. Все тут — как было раньше: акации и кусты олеандров, и любимая наша купальня на месте, и несильный, но внятный запах мазута, и, конечно, наша «аллея вздохов».

Хорошо! Но почему ощущаю неясную тревогу? Через несколько дней надо пускаться в обратный путь, на войну. Да, конечно. Но что-то еще гложет душу. Может, просто оттого, что мощно нахлынуло довоенное, детское, школьное?

Улицы многолюдны, идут женщины с кошелками, мальчишки орут: «Папирос «Вышка» есть!» Торгуют папиросами поштучно, хлебом, сахарином. Довольно много на улицах мужчин. Я-то привык к мысли, что все мужики воюют, и уж прежде всего молодые. А тут… вон стоит на углу Пролетарской и Красноармейской, возле физкультинститута, группка юнцов изрядного возраста, курят, галдят. Они что же — добывают нефть, работают на оборону? Сомнительно… Я мало знаю о жизни тыла, и что-то в нынешнем бакинском пейзаже кажется мне странным.

А небо заметно поблекло, как бы забирая в желтизну, — это признак перемены погоды. Уж не собирается ли задуть норд?

Вдруг становится ясно, отчего на душе тревога. Не только от мысли о скорой разлуке, нет. Грибков! Непереносимо, мучительно было слушать Лидин рассказ об этом гонителе. Да в своем ли он уме, черт побери? Преследовать, выселять из города ни в чем не виновного человека… мою жену!.. За что?! Разве не сказано, не врублено, не провозглашено всенародно, что сын за отца не отвечает? И дочь не отвечает. За что же?!

Вот это жгло душу.

Я пошел к Грибкову. Лида и мои родители умоляли не ходить, но я заупрямился. Что-то во мне накипело. Мне просто позарез надо было накипевшее выплеснуть, выговориться. Понимал ли я бессмысленность этого поступка? Не помню. Сознавал ли опасность? Наверное, сознавал. Но — четвертый год мы воевали, и, должно быть, свойственная фронтовикам бравада («нам море по колено») парировала сигнал опасности.

Словом, начистил я свои медали, чтоб сверкали как следует, — и пошел.

В бюро пропусков сказал, что должен поговорить с капитаном Грибковым по «делу Листенгартен». Меня пропустили. И вот я увидел его. Грибков оказался брюнетом лет под сорок, с правильными чертами лица, желтоватого от кабинетной жизни. Не отталкивающая, как мне казалось, внешность. Как начался разговор, не помню. Наверное, я объяснил, кто я такой, и спросил, по какому праву он преследовал и выселил из Баку мою жену. Он ответил резко — дескать, это не ваше дело, и сразу мы оба перешли на повышенный тон. Стыдно сейчас вспоминать этот безобразный разговор…

Что-то я кричал о том, что, пока мы обороняли Ленинград и подыхали с голоду в блокаде, он тут воевал с ленинградской студенткой. А он кричал, что и Баку — фронт… Блеск моих медалей нисколько не действовал на Грибкова. Он стал мне угрожать, это я помню, гауптвахтой, схватил трубку звонить военному коменданту, палец срывался с диска, Грибков нервничал, бросил трубку.

— Уходите, — вдруг сказал холодно и отвернулся к окну.

Я вышел на Шемахинку еще не остывший, страшно взволнованный. Но вот странное дело: мне стало легче!

Ветер ударил в спину, как в парус, и я понесся домой. На углу улицы Басина (Балаханской по-старому) крутилась веселая карусель из пыли, обрывков газет, семечной шелухи. Норд, здравствуй! Давно не виделись. Я тебе рад, старый разбойник…

Несколько дней, оставшихся до моего отъезда, мы жили тревожно. Долго ли нагрянуть Грибкову или его подручным: кто такие? почему без прописки? в двадцать четыре часа!..

Никто, однако, не нагрянул. 13 октября я уехал из Баку.

Здесь же будет уместно сказать: впоследствии мы с Лидой иногда вспоминали капитана Грибкова. Нет, мы не думали о нем как о записном злодее. Вряд ли он испытывал радость, причиняя людям зло. Понятия добра и зла для него просто не существовало. Таков эффект поразительного достижения сталинского режима — искривления мозгов. Безжалостный и усердный исполнитель, капитан Грибков знал одну только радость — выслужиться перед своим начальством (перед генералом Аксеновым, который так хорошо знал, у какого паровоза наиболее острые колеса…).

Вернусь, однако, к Лидиному дневнику.


Из дневника Лиды (окончание):

…Мы были очень счастливы. Днем мы старались быть друг около друга, не могли оторваться, все время уходили в другую комнату, целовались и обнимались. Я чувствовала, что с каждым днем люблю его все больше, сильнее привыкаю и привязываюсь к нему. Если в первые дни я была почти равнодушна, то постепенно я входила во вкус. Я остро чувствовала себя женщиной, и меня это радовало, делало счастливой. И Ж. был счастлив, что это он сделал меня женщиной. Как чудесна эта интимность, когда не стыдишься ничего и поверяешь друг другу самые сокровенные мысли, часто не совсем ясные даже себе самой. Да, это возможно только ночью, в постели, в темноте.

Казалось, что этому не будет конца. Но конец наступил, и как всегда — неожиданно.

Как было пусто в первые дни без него. Ж. уехал 13/X, а я — 21-го. Хоть мой день рождения мы вместе отпраздновали.

Когда у тети Фиры был обед и были все родные, а бабушка Сося принесла шампанское, которое хранилось у нее с 1902 или 03 года, со дня ее серебряной свадьбы, то меня поразил прекрасный тост, произнесенный Анечкиным Гришей в честь меня. Ведь он всегда уговаривал меня выходить замуж за Леву, шутил над тем, что у меня много женихов. А тут он расписал меня, восхищаясь моей стойкостью, энергичностью, верностью Жене и т. п. Он заявил, что Ж. должен гордиться такой женой, как я, беречь меня, любить…

Даже В. С., еще у них дома, произнесла очень искренний, задушевный тост, в котором также отмечала мою стойкость и верность, указывая на то, что я имела столько возможностей прекрасно устроить свою судьбу и тем самым выйти из безвыходного положения (с пропиской). Но я на это не пошла. И за это она меня особенно любит…

…Но как тяжело без Жени. Теперь, через 5 с лишним месяцев, мне тяжелее, чем было в первые дни после его отъезда. Мне недоставало его, но не этого. Я не успела к этому привыкнуть и не ощущала потребности. А теперь бывает, что я до безумия хочу его… Как тяжело!

Когда уже я буду вместе со своим Женей и мы сможем быть всегда вместе, не расставаясь…

Какое это будет счастье! Большего мне и не надо. Я больше ни о чем не мечтаю. Был бы он только здоров и любил меня так же, как и теперь. Тогда мы будем счастливее всех смертных. Все нам смогут только позавидовать. Но когда, когда уже это будет!.


Этими словами, записанными 17 марта 1945 года в городе Махачкале, обрывается дневник моей Лиды.

Часть IV

Порккала-Удд

Начинаю эту часть в трудные дни августа 2000 года. Больше недели Россия, затаив дыхание, следила за трагедией, разыгравшейся в Баренцевом море. По непонятной причине погиб, затонул подводный крейсер «Курск». Мы видели беспомощные попытки пристыковать спасательный аппарат к аварийному люку кормового отсека. Наши адмиралы гордо отказывались от иностранной помощи — и приняли ее, по указанию президента, лишь на 4-й день трагедии. Норвежские водолазы-глубоководники (каковых не оказалось на Северном флоте) управились за один день: вскрыли наружный люк, а потом и нижнюю крышку. 9-й, кормовой, отсек оказался затоплен. Это означало, что вся лодка заполнена водой и живых на ней нет. Мы видели, как невозмутимо вел себя в эти страшные дни президент, отдыхавший в Сочи.

Все то же, все то же… Советский подход, неискоренимое пренебрежительное отношение к жизни человека. Жаль железо (подводная лодка-то не простая, лучшая в мире!), а люди… Ну что — люди? Народятся еще…

Не могу спокойно писать об этом. С комком у горла, с влажными глазами вспоминаю трагедию турбоэлектрохода «Иосиф Сталин»: спасательный отряд так и не был к нему направлен. А страшная трагедия таллинского перехода? Если бы хоть на неделю раньше эвакуировали флот и защитников Таллина… А малоизвестная трагедия Моонзундского архипелага? Оставили малочисленный гарнизон, не обученные воевать инженерные батальоны на верную гибель. А за комендантом береговой обороны генерал-лейтенантом Елисеевым, подавленным бесперспективностью неравной борьбы, прислали на остров Даго самолет. И никто не спросил у вывезенного командира обороны: «Где ваше войско, генерал?» Человек растерявшийся, но не растерявший до конца понятия о чести офицера, генерал Елисеев спросил с себя сам. В 1942 году, будучи начальником морского артполигона под Ленинградом, он пустил себе пулю в висок…

Великий русский мореплаватель Иван Федорович Крузенштерн написал в свое время: «Известно, что нет ни одного государства в Европе столь расточительного в рассуждении подданных, кроме России, более всех нуждающейся в оных».

Горькая запись. Увы, с тех далеких времен не убавилось «расточительности в рассуждении подданных». Она, как проклятие, проходит через всю историю России…

Простите, читатель, этот невольный всплеск горечи.

Я возвращаюсь к своему невыдуманному повествованию. К своей, вероятно, лебединой песне.


Мое письмо к Лиде:

Кронштадт, 20 октября 44 г.

Моя родная, любимая!

Пишу тебе из Кронштадта. Нанну по порядку. О том, как я сел в Москве, я тебе уже писал. В Питер приехал в 9 утра. Зашел к Мишке, не застал его и отправился в у-т. Решил сперва разыскать Вальку. С трудом нашел ее… Валька ничего нового не сообщила мне, и я пошел к ректору. У него было какое-то совещание, и я вступил в переговоры с Павлой Федоровной. Она, оказывается, в курсе всех дел. Сказала, что ты включена в список, что телеграмму нашу они получили и что вызовы будут высылаться точно неизвестно когда, во всяком случае не раньше Нового года. Для верности я оставил ей твое заявление… Остается только ждать.

Теперь, Ли, слушай дальше. Зашел я вторично к Мишке, и после первых расспросов и поздравлений он сообщил мне малоприятную весть: пришло письмо от тетки Порклудовой. Понимаешь, родная? Это было как удар обухом.

И вот вчера я прибыл в К-т. Мишкино сообщение полностью подтвердилось. Просто срочно потребовался туда человек… Должность та же — секретарь редакции…

Я высылаю тебе справку, и ты требуй всюду отношения к себе как к жене офицера. Высылаю также 300 руб. Как у тебя с деньгами? Хватит до 15 ноября?..

Ли, девочка моя, ты должна крепко знать и помнить, что я всегда с тобой… что я покоя знать не буду, пока мы не будем вместе.

Горячо и крепко целую мою любимую жену.

Твой Женя.


Под «теткой Порклудовой» я замаскировал от военной цензуры полуостров Порккала-Удд. По условиям перемирия с выбитой из войны Финляндией мы вновь получили в аренду на ее территории военно-морскую базу — но на этот раз не Ханко, а другой полуостров — Порккала-Удд, чуть западнее Хельсинки.

Было, конечно, жаль, что назначен не в Ригу, как было мне обещано. Но, как говорили флотские остряки, на флотах действует железное правило: «Стой там, иди сюда».

Итак, я возвращался в Финляндию. Так, видно, угодно моей судьбе: стать, как я шутил, «дважды арендатором». Арендовал на Ханко, теперь поарендуй на Порккала-Удд. На карте Ханко выглядел сапожком, а Порккала-Удд — будто ладонью с растопыренными пальцами.

На мое место в «Огневом щите» был уже прислан другой парень. Коля Никитушкин пока еще оставался и.о. редактора, но тоже ожидал нового назначения.

А я ожидал оказии в Финляндию. На третий день я сел на пароход, идущий в Хельсинки. Тут были моряки, назначенные в новую базу, и части 55-й Мозырской стрелковой дивизии, снятой с одного из Белорусских фронтов для расквартирования в Порккала-Удд.

В письме к Лиде я писал: «Снова я пересек Финский залив, только в обратном направлении. Уже в третий раз… Первые 2 дня у меня еще был сухой паек. Потом он иссяк (ты ведь знаешь, что ничто не вечно под луной, кроме нашей любви). Счастье, что на транспорте в трюмах было много картошки и капусты. С двумя ребятами, с которыми я подружился в дороге, мы только и делали, что чистили картошку, варили ее и пустые щи. Для разнообразия, читал захваченный с собой томик Шеллера-Михайлова…»

На четвертые сутки транспорт, приняв на борт финского лоцмана, извилистым фарватером приближался к Хельсинки. С любопытством смотрел я на проплывающие слева и справа шхерные островки (живо напоминающие Ханко), на приземистые стены старинной крепости Свеаборг, на приближающиеся шпили и слитную серо-красную массу домов финской столицы.

Еще несколько суток провели на транспорте, ошвартовавшемся в тихом уголке гавани. Ожидали, что он пойдет дальше, на Порккала-Удд. Но он не пошел. В ночь на пятые сутки колонна пехотинцев 55-й дивизии двинулась в Порккала-Удд пешим порядком. Мы, группка флотских, присоединились к ним. Прошли по спящему городу, он мне казался похожим на Ленинград, только вывески и названия улиц на чужом языке напоминали, что это — заграница. Выйдя из Хельсинки, колонна потянулась по шоссе на запад, и вскоре с обеих сторон нас обступил лес. Луна, то и дела затмевавшаяся ночными облаками, висела впереди, как мигающий фонарь. И странное было чувство большой и нескончаемой дороги, ведущей неизвестно куда. А я, как номад, приговорен к постоянному кочевью. Как там у Тихонова: «Убежала с угрюмым номадом…» И еще: «…Дней кочевья принять без числа — / И в бессонную ночь на иссохшем колодце / Заметить вдруг, что молодость прошла…»

Хорошо, что с колонной шел грузовик, в который мы покидали свои «сидоры». Оно как-то легче — топай себе и топай. Однако ноги гудели от усталости, когда мы дотопали до шлагбаума Порккала-Удд. Да и еще несколько километров пришлось отмахать до поселка Киркконумми (или по-шведски Кюркслятт), где расположилось управление базой.

Миновав высоченную кирху (давшую название поселку), я нашел наконец аккуратнейший, из белых досок, домик, в котором находилась редакция базовой газеты «На страже Балтики».

Здесь меня, оказывается, уже месяц ждали как манны небесной. Редакция состояла из редактора — капитана Котовича, рыжеватого, лысоватого человека в очках средних лет, и внештатного сотрудника краснофлотца Гриши Делюкина.

Гришу я знал еще по Кронштадту — он служил в СНиСе, на радиоузле, и приносил к нам в «Огневой щит» заметки о радистах, написанные высокопарно, даже вычурно. Он был писучий, его заприметили в отделении печати Пубалта — и так началась его журналистская карьера. Я Грише обрадовался — он был чудный мальчик, розовощекий, деликатный. И Гриша был рад моему приезду — ему еще там, в Кронштадте, как он сам говорил, нравилось, как я правил его заметки, готовя их к публикации.

Котович с Делюкиным в муках выпустили два номера многотиражки, а сейчас, в 3-м номере, печатался праздничный приказ Сталина. (Я прибыл как раз 7 ноября.) Типография, расположенная в соседнем домике, была примитивная, со старой плоскопечатной машиной, склонной к поломкам, а наборщики неопытные: много желания, мало умения. Возглавлял их шебутной мужичок старшина 2-й статьи Забудский: в ответ на замечания он всегда пускался в путаное многословие.

За домом редакции начинался лес, похожий на шишкинский «Сосновый бор». Ну, словом, как на Ханко. Только не было тут ни Славки Спицына, ни Лолика Синицына. И вообще — все было по-другому.

Писаря и хозяйственники с большим скрипом поставили меня, старшину 1-й статьи, на положенное мне офицерское довольствие. А когда я сходил в расположение стрелковой дивизии и разыскал свой «морской» чемодан (привезенный, как я упоминал, на грузовике в куче солдатских вещмешков), он, чемодан, оказался значительно легче: в нем пошарили чужие руки.

Была еще одна неприятная забота. Те несколько ночей, что я провел в трюме транспорта, на слежавшейся соломе, среди пехотинцев 55-й Мозырской, не прошли, так сказать, даром: я прихватил… вшей. В ближайший банный день я отскреб себя жесткой мочалкой, а тельняшку, трусы и носки выстирал и вывесил на мороз (как раз после праздников выпал снег и резко упала температура).

Ну да ладно.

Самое печальное тут, на новом месте, было в отсутствии почты. Обещали наладить, как только откроют железнодорожное сообщение с Ленинградом. Но шли дни, недели, а почты все не было. Хорошо хоть, что из Кронштадта я успел послать Лиде перевод на 300 рублей — свои «подъемные»…


Я жил в постоянном напряжении: уже второй месяц не приходили письма от Лиды. Молчал Кронштадт, откуда мне должны были переслать ее письма. Молчал Ленинград — Валя Суворова, которую я просил проконтролировать Лидин вызов в университет, не отвечала на мои письма.

В один из последних дней ноября к нам в редакцию вдруг вломился… Борис Раевский. Тот самый корректор «Огневого щита», которого Рашпиль упек в штрафную роту. Я обрадовался Борьке: свой человек, хоть и забулдыжный малый, — и как здорово, что он вышел из штрафроты живым.

Борька принялся рассказывать, как их бросили в десант на Чудском озере и с какими яростными матюгами они накинулись на немцев, оборонявших побережье. Полегло там много ребят, а ему, Борьке, повезло. Он даже трофей захватил — немецкий солдатский ранец. Потом довольно долго уцелевших штрафников держали в Питере, в экипаже, а недавно его, Борьку, направили сюда, в эту гребаную Порккалу, и сунули в манотряд.

— Такая скука, — жаловался он, ероша белобрысые свои волосы. — Живем у черта на куличках, и ни одной бабы.

— А что это — манотряд? — спросил я. — Маневренный?

— Манипуляторный. Ходим меняем ацетиленовые баллоны на буях. За створными огнями следим.

— Борька, давай-ка к нам в редакцию. Я насяду на редактора. Нам нужен еще сотрудник. Пойдешь?

— Еще как пойду, — сказал он. — Здесь, в поселке, у вас веселее.

Дело оказалось сложнее, чем я представлял, но, хотя и не скоро, все же мы выцарапали Раевского из манотряда в редакцию. Мне стало легче: отпали корректура и типография, теперь я мог и сам отправиться в части, разбросанные по всему полуострову.

Один мой поход чуть не закончился плохо. Я шел в бухту Ботвик, где стоял дивизион БМО (больших морских охотников). Дорога вела вокруг бухты, много километров. Я остановился и хорошенько осмотрелся. Бухта была замерзшая, и я решился пройти по льду, сократив таким образом дорогу раза в три. Лед был достаточно крепок, я быстро пошел к противоположному берегу, где стояли у пирсов катера. И уже оставалось до берега всего ничего, ну, километра полтора, как вдруг лед под моими шагами стал прогибаться… с жутковатым треском обломился кусок льда и норовил перевернуться… Я прыгнул с отломившейся льдины на другую, по колено погрузился в ледяную воду… Ну, мелькнула мысль, огонь меня не взял, теперь вода возьмет… Ужасно не хотелось так глупо погибнуть. Я прыгал со льдины на льдину, как горный козел на поднебесных кручах. И когда наконец ощутил под ногами твердый лед, я был весь мокрый — от воды, от пота — и дышал, хватая ртом морозный воздух.

Вот это была пробежка!

Когда добрел до дивизиона катерников, на меня, закованного в ледовый панцирь, выпучили глаза.

— Ты прошел через фарватер? — изумились ребята. — Ни хрена себе! Там же битый лед!

— Да я не знал про фарватер, — бормотнул я. — Думал, что зимой тут не ходят…

— Ну ладно, герой. Сейчас мы это…

И катерный боцман Скальский живо притащил мне стакан спирта. Потом с меня сняли шинель и прочую одежду, дали переодеться в сухое. Спирт подействовал хорошо: я заснул на чьей-то койке, но ненадолго: чувство долга разбудило меня, и я достал из кармана шинели несколько отсыревший блокнот и карандаш и стал расспрашивать Скальского. Этот хриплоголосый боцман был старым воякой, воевал с первого дня войны. Вернувшись в редакцию (на сей раз я обошел эту чертову бухту), я написал очерк о Скальском.

Вообще же, должен сказать, меня с новой силой охватил литературный зуд, который я смутно ощущал в себе со школьных времен. Я задумал рассказ, который, по мере обдумывания, превратился в повесть — и вот первые строчки легли на бумагу… Но писал я урывками, свободные час-два выпадали только поздними вечерами. Школа, любовь, война перемешались в повести — вернее, в моих планах — с боевыми эпизодами (мой герой, Виктор, служил на морском охотнике).

Я тосковал по Лиде, два месяца не приходили ее письма, хотя почта наладилась.

Такая мучительная, полная трудов и волнений, шла эта финская зима.


Из моих писем к Лиде (декабрь 44 г. — январь 45 г.):

Идет разговор о моей аттестации на мл. лейтенанта (вообще, относятся ко мне здесь очень хорошо). Ты знаешь мою точку зрения на это. Но меня вдруг охватило безразличие. Пусть будет как будет…

Чувствуешь ли ты, как я по тебе тоскую и как тебя люблю?..

Не знаю даже, получаешь ли ты деньги? Я выслал тебе три раза: 300, 800 и 500.

У нас здесь открылся магазин Военторга, и я купил тебе 2 пары чулок…

Любимая, прости, что я расстраиваю тебя своими нервными письмами. Ты должна понять. Сейчас опять пойду на почту…

* * *

А писем все нет. Позавчера получил первое — из Кронштадта от одного моего друга, Миши Гаденко. Письмо очень теплое… Уже не в первый раз я наблюдаю, что люди ко мне привязываются… Где сейчас мои новые друзья?.. Всех разбросала война. Колька Н. — на Эзеле, Ленька Шалимов — где-то под Таллином. Сашка Томашевич, «последний пират», «рыцарь океана», бороздит где-нибудь морской простор на своем маленьком катере и мечтает о зимовках и экспедициях, о славе Амундсена и Пири. Мишка Дудин шатается по Ленинграду в поисках рифм, впечатлений и развлечений. Сколько славных ребят, сколько жизненной энергии и творческих сил! Ли, в нашем доме, наверно, всегда будет тесно от друзей, как ты думаешь, родная?..

Я тут начал было отращивать усы, но они оказались почему-то рыжими, и я их сбрил…

Любимая моя, хорошая, ласковая, я все смотрю на тебя… Почему я не Пигмалион и не могу вызвать к жизни твою фотокарточку!..

Моя родная, любимая Ли!

Сегодня мне вручили сразу 8 твоих писем. Знаешь, взяв их в руки, я почувствовал, что эти два месяца молчания, вернее, отсутствия писем от тебя — были не легче 4-х лет разлуки.

И вот сегодня… С какой жадностью, да, именно жадностью я набросился на твои письма! Мне хотелось прочесть все сразу, глаза разбегались. Я разложил их по числам и поглотил одно за другим… Твой милый, родной, бесконечно дорогой почерк — как я тосковал по нему! Самая страшная пора прошла — слава богу!..


Я не понимал, почему Лида до сих пор не получила вызов из университета: ведь говорили, что вышлют сразу после Нового года, а уже кончается февраль… уже весна на дворе, сосны отряхнулись от снега, и звенит капель… А Валя Суворова что-то молчит…

Я рвался в Ленинград, но все время что-то мешало. Котович тянул. Я понимал, что он нисколько не заинтересован в моей командировке, потому что ему придется тащить тяжкий воз выпуска газеты.

Лида тоже нервничала из-за того, что не приходит вызов из Ленинграда. Она верила, очень верила мне, что я добьюсь ее вызова в университет.

Наконец мне удалось вырваться в Питер.


Из моего письма к Лиде:

13 марта 45 г.

…Опишу тебе все по порядку. Прежде всего, я убедился, что Котович больше болтает и распинается в своем уважении ко мне и желании помочь, чем делает. Разрешение на поездку я выхлопотал сам, и довольно быстро. Цель поездки — изготовление клише для газеты. Котовичу очень не хотелось, чтобы я уезжал — это было написано на его физиономии… Ты можешь себе представить, с каким радостным чувством я сел в поезд, снова услышал стук колес… В Хельсинки купил тебе замечательные блокноты. Теперь моя женушка не будет испытывать недостатка в бумаге для писем и занятий.

В Л-д приехал в ночь на 6-е… Отправился прямо к Мишке, не застал его и переночевал на холодном диване. Наутро началась беготня. Прежде всего — университет. Я предчувствовал, что что-то опять случится, и, увы, не ошибся… В учебной части старушка (Марья Михайловна, ты должна ее знать по истфаку) долго рылась в списках, пока не нашла. Ты была включена в первый список. Вызовы по нему давно всем высланы, как и по всем другим. Что же касается тебя, то вызов не выслан лишь потому, что не были заполнены две графы: «национальность» и «год рождения». Я до того был ошеломлен, что и слова не мог выговорить. Старушка, заметив мое отчаяние, очень сочувственно отнеслась ко мне. Сказала, что посылала тебе телеграмму с просьбой сообщить эти данные, но ответа не было, а без этих граф вызов не оформляется. Ли, получила ты эту телеграмму? Конечно, нет, иначе ты бы ответила. Между тем лимит исчерпан. Я пошел к проректору по уч. части Виноградову. Вежливо меня выслушал, но помочь ничем не мог: все списки уже отправлены… Я снова подошел к М. М., попросил сделать все возможное. Она обещала узнать и сказала, чтобы я пришел завтра. Еле дождался условленного часа. М. М. повела меня в сектор кадров, где составлялся список на вызов работников у-та. Там нам сказали, что на днях будет составляться новый список (уже есть разрешение) на вызов студентов. В этот список ты будешь включена одной из первых, М. М. дала мне слово. Теперь ничто уже не может помешать. Эти проклятые две графы я, конечно, заполнил.

Лидка, подумай, какое невезение, как обидно! Ты была бы уже в Л-де…


Мне еще в 43-м отделение печати Пубалта предлагало аттестацию, но я отказался. Стать офицером означало служить, как говорили на флоте, «до деревянного бушлата». Меня это совсем не привлекало. Если доживу до конца войны, думал я, то демобилизуюсь и вернусь в Академию художеств — либо на свой искусствоведческий факультет, либо буду держать экзамен на архитектурный.

Теперь же все изменилось. Я был теперь женатым человеком и отвечал не только за себя. Я не мог допустить, чтобы моя жена жила впроголодь. Эту новую ответственность я принял с радостью. Да, мне доставляло радость покупать что-то для Лиды, посылать ей денежные переводы. Вдруг обнаружилось, что я по натуре человек семейный. Так сказать, homo familias. И поэтому новое предложение об аттестации на младшего лейтенанта я не стал отклонять. Все-таки офицерское звание придало бы, так сказать, большую остойчивость нашему с Лидой семейному кораблю, только-только спущенному со стапеля на житейскую воду.

Принять такое решение было не просто. Мучили сомнения: разве, выйдя «на гражданку», я не сумею заработать на жизнь нам с Лидой? Разве моей благоприобретенной квалификации военного журналиста не хватит для сотрудничества в невоенной периодике?

И кроме того, в глубине души зрела потребность литературного творчества. Я писал Лиде: «Меня мучит мысль, затаенная, беспокойная, что я — на мертвой точке. Я ничему не учусь, не узнаю ничего нового и питаюсь пищей прошлых лет… боюсь усталости, растраты сил по мелочам. Есть страшное слово: «выдохнуться». Этого еще нет, слава богу. Я не преувеличиваю своих возможностей, но все-таки часто испытываю волнение в крови и знаю, что это такое…»


В конце марта мне сообщили неприятную новость. Из Москвы пришли новые штаты для редакций газет баз и соединений, и теперь секретарь редакции — не офицерская должность, а старшинская. Это означало резкое снижение денежного содержания, то бишь зарплаты.

Прежде, будучи холостым, я бы не придал этому изменению большого значения: подумаешь, меньше буду получать, да наплевать, война идет к концу, а там — демобилизация, выйду на гражданку — все хорошо, прекрасная маркиза…

Но теперь…

Теперь оставалось ждать аттестации. Вот же как получилось: страшился попасть на флот с его пятилетней службой, а теперь, уже почти отмотав пятилетку, готов надеть офицерские погоны и служить на флоте дальше… кто знает, сколько еще лет?.. И высшее образование так и останется незаконченным — заволоклись туманом сфинксы напротив портала Академии художеств…

Мой редактор Котович привез из Ленинграда свое семейство, поселился в одном из домиков поселка и почти совсем перестал заниматься газетой. Только передовые писал. У него была манера: расстегивать китель и похлопывать себя левой рукой по груди, как бы поощряя мыслительную энергию, в то время как правая быстро писала. «Мы, творческие работники», — любил он употреблять в разговоре эту фразу. Но теперь, привезя семью, Котович говорил главным образом о недостатках продовольственного снабжения и о своем намерении разбить возле дома огород.

(Вообще говоря, питание в базе Порккала-Удд было неважным. Макароны, мясные и рыбные консервы… компот часто варили из ревеня, произраставшего на полуострове, — говорили, что он зело полезен и заменяет отсутствие витаминов.)


А вызова в Питер все не было, и Лида мерзла в холодной комнате, и к ней привязалась простуда. В конце марта она выхлопотала командировку в Баку. Я был рад, что она отогреется дома. Мои родители любили ее как родную дочь, а отец продлил ее недельную командировку еще на целую неделю. Лида описала мне, как тепло они отметили мой день рождения (9 апреля).


А я в тот день написал ей в письме:

…Вот и вечер пришел этого знаменательного дня. Знаменательного потому, что если б я ровно 23 года тому назад не родился на свет божий, я не знал бы, не встретил тебя, а это ведь немыслимо, правда?..

…День сегодня был тихий, солнечный, какой-то задумчивый. Давно у меня не было такого безотчетно хорошего настроения. Выпить мне сегодня не пришлось и не придется, но не беда. Во мне бродит хмель большого чувства…


Но вообще-то настроение в ту весну было неважное, тревожное. Я реже стал писать Лиде. И получил от нее письмо, полное упреков — и прямых, и в подтексте.


Из моего письма к Лиде:

16 апреля 45 г.

Ли, родная моя!

Получил сразу 2 твоих письма… От второго стало больно. «Ты чем-то занят и тебе не до воспоминаний…» А я каждый день уношусь мыслями в Баку, стараясь представить, что делаешь ты вот в эту самую минуту. Воспоминания — самое светлое, что у меня сейчас есть. А ты пишешь: «не до воспоминаний…»

Я хочу, чтобы ты поняла, любимая, что со мною сейчас происходит и почему я реже стал писать. Моя работа стала сильно меня тяготить. Я особенно остро почувствовал, что это совсем не то, что мне нужно. Я знал это и раньше, но эта дурацкая история со штатами вывела меня из себя…

Я писал уже тебе, что не могу допустить и не допущу, чтобы это отразилось на твоем положении. И если прежде у меня были только планы… то теперь я начал их осуществлять. Иначе говоря, занялся литературой. Смутное прежде стремление, сидевшее где-то в глубине, стало вполне осознанным. Но мучит меня, что никогда, кажется, не будет времени, чтобы сделать то, что хочется сделать. А быть может, и не только времени…

Ли, ты понимаешь меня? Ты должна понять, родная, потому что ты знаешь меня, хотя, как я вижу из того письма, не вполне во мне уверена. А мне это очень больно, и особенно сейчас, когда вообще не сладко.

И, как это ни парадоксально, испытываю к тебе еще большую (если это возможно) нежность после твоего письма, полного упреков, пусть невысказанных. «Будь только здоров…» Ты не думала, наверно, когда писала это «только», какой болью отзовется оно у меня на сердце. Ты не будешь больше так писать, родная? И тебе не придется больше упрекать меня в молчании…


Из письма Лиды ко мне:

Махачкала, 1 мая 45 г.

Любимый мой, единственный!

Я уже отправила тебе сегодня письмо перед тем, как идти обедать к Глатманам. Но во время обеда мне подали твое письмо от 16/IV, полное нежности и грусти. Мне стало стыдно за себя, за то, что я писала тебе такие письма из Баку…

Любимый мой, я в тебе не сомневаюсь. Если бы я не верила тебе так, как я верю, то вообще не могла бы быть твоей, не могла бы жить. Какое счастье, что мы скоро увидимся. Это необходимо. Я не могу больше оставлять тебя одного. Ты ведешь ненормальный образ жизни, страшно переутомляешься, нервничаешь. Я все, абсолютно все понимаю. И если я тогда писала тебе такие письма, то не оттого, что не понимала тебя. Просто мне было слишком тяжело без тебя, все говорило о тебе, напоминало тебя. Подчас я находилась в каком-то забытьи… Как я тебя хотела и как хочу теперь… Быть с тобой, всегда быть вместе!

Ведь и ты тоже меня понимал и понимаешь. Правда?

Ты пишешь, что всегда думаешь обо мне. Я тоже всегда полна тобой. Любовь и нежность переполняют меня. Мой хороший, милый, любимый.

Скоро, скоро мы будем вместе… Как я этого хочу!

Ну, будь здоров (без «только»!).


Предмайские дни (и ночи) прошли в беспрерывной работе. Мы ведь сами принимали по радио все сводки, приказы и сообщения с фронтов — все это сразу шло в набор, в газету. В далеком от нас Берлине шли последние бои, завершалась война, вершилась история.

Вечером 30 апреля наконец отпечатали праздничный номер. Можно было взять передышку. Этот вечер, тихий и какой-то легкий, мне запомнился. Мы раскрыли окна, и вместе со свежестью и запахом хвои в душу вливался невидимый теплый Гольфстрим. Затем мы с Гришей и Борькой Раевским уселись за пиршественный стол. У нас были консервы, и хлеб, и, конечно, плохо очищенный, пахучий, но все же спирт. Выпили за победу. За мою Лиду. И разговор, подогреваемый выпивкой, вдруг стал горячим.

Борька, у которого язык здорово развязался после первого же глотка, стал наседать на меня.

— Тебя затирают! — заявил он. — Тебе давно пора стать редактором!

— Знаешь, что бы я сделал, будь я редактором? — спросил я.

— Что? — выпучил он на меня светло-голубые глаза.

— Посадил бы тебя на «губу».

— За что?!

— Просто так. Для острастки.

— У тебя все смехаечки! — закричал Борька. — Если бы у меня была такая голова и способности, как у тебя, я не сидел бы в этой гребаной Порккале!

— А где б ты был?

— В Питере! Или, на худой конец, в Таллине!

— От Питера и я бы не отказался. — Я отпил из своей кружки. — Рано или поздно, Борька, я своей цели добьюсь. А она — не в том, чтобы стать редактором «дунькиного листка».

«Дунькиным листком» называл многотиражку мой друг Леня Шалимов, и сейчас я вспомнил это его выражение.

— Знаю, знаю, — изрек Борька, — ты пишешь. Мы еще услышим о тебе. Я уверен в твоих будущих лаврах.

Кончил этот разговор он мощным глотком, после чего обозвал меня романтиком. Ладно, я не стал спорить. Романтик так романтик.


У нас кончалась типографская краска. Из Таллина, из Пубалта, обещали прислать, но, как всегда, дело затягивалось. Я вызвался съездить в Хельсинки и купить там краску. Валюты у нас не было, но мы знали, что у финнов жесточайший табачный кризис и они охотно покупают наши папиросы и махорку. Меня снабдили некоторым количеством курева, я добавил к нему свои припасы — с десяток пачек папирос «Красная звезда» — и, выписав командировочное предписание, 8 мая отправился на попутном «виллисе» в Хельсинки.

Утро было прекрасное, полное свежести и лесного хвойного духа. Кроны сосен, мягко освещенные солнцем, покачивались, колеблемые ветром с юга. На границе наши пограничники проверили документы, и мы подъехали к финскому шлагбауму. Пожилой служивый финн, мельком глянув на документы, сказал по-русски:

— Ну, вас можно поздравить.

— А что? — Мы насторожились. Но мы уже понимали, понимали, в чем дело.

— Германия капитурила, — сказал финн, — нет, капитарили…

— Капитулировала! — вскрикнул я. — Это ваше радио сообщило?

— Да. Поздравляю.

— Спасибо!

Мне хотелось расцеловать этого финна с седыми бачками, пущенными из-под солдатского картуза.

Победа! Господи, победа, кончена война!

Ли! — хотелось мне крикнуть через Финский залив, через всю Россию. Родная моя, победа! Теперь уже скоро, скоро встретимся, мы заживем счастливой жизнью! Ах, какая прекрасная жизнь нас ожидает — без бомбежек и обстрелов — как на острове Эа…

Въехав в Хельсинки, наш зеленый «виллис» направился в гавань. Это была машина Союзной контрольной комиссии; офицер, ехавший в ней, приезжал в Порккала-Удд навестить жену, а теперь возвращался на службу. «Виллис» подъехал к пристани, у стенки которой стояло красивое судно «Per Brahe», арендованное вышеупомянутой комиссией у Финляндии. В русском просторечии — «Пербрахий». Его лакированные белые надстройки празднично сияли на солнце.

Я поблагодарил офицера и пошел на Эспланаду — площадь, примыкавшую к гавани, тут было многолюдно, шла какая-то торговля, а дальше, у одного из причалов, стоял «Иртыш» — плавбаза бригады подводных лодок. Прошлой осенью, после выхода Финляндии из войны, наши подлодки перебазировались из Кронштадта в финские порты Хельсинки и Турку — по другую сторону противолодочных барьеров — и снова активно действовали на балтийском театре.

На «Иртыше» был у меня приятель, мой коллега — секретарь бригадной многотиражки «Подводник Балтики» Вася Милютин. Прямиком к нему, в редакционную каюту, я и отправился.

Наше радио пока молчало, мы долго ждали сообщения о победе. В обед мы с Васей изрядно выпили.

Мне захотелось пройтись по городу. В Хельсинки было тихо, только всюду пестрели флаги, а с привокзальной площади доносилась музыка. Я направился туда. На площади было много народу. Мне улыбались женщины. Сильно подвыпивший двухметровый финн потряс мне руку, выкрикивая: «Гитлер капут! Савески Ванья — харасо!» Духовой оркестр заиграл что-то быстрое, веселое — и вся площадь вдруг стала выстраиваться гуськом, как бы в длинную очередь, каждый держался за талию впереди-стоящего — и образовался огромный круг. Я и удивиться не успел, как оказался в этом круге, держась за бока тощего дядечки в клетчатой шляпе, а за меня сзади ухватилась смеющаяся девица. И круг двинулся, приплясывая и что-то выкрикивая в такт танцевальной музыке.

Так я, значит, станцевал, сам того не зная, «летку-енку», которая лишь спустя годы войдет в моду у нас. Так и встретил День Победы в финской столице, для которой этот день был просто днем окончания войны.

Судьбе было угодно, чтобы я и начало, и конец войны встретил в Финляндии. Так-то.

Финляндия войну проиграла, но — не была ни оккупирована, ни разрушена бомбардировками. Я не замечал у финнов мрачного комплекса поражения, озлобленности (разумеется, я говорю об уличной толпе, а не о затаившихся шюцкоровцах). Голода финны не знали, хотя продовольствие нормировалось. Остро не хватало бензина. Автомобили ездили, можно сказать, на дровах: на каждом была газогенераторная установка, на крышах машин закреплены контейнеры с аккуратно напиленными поленьями.

И была, как сказано выше, большая нужда в табаке. С помощью знакомого старшины с «Иртыша» я на Эспланаде одному из спекулянтов продал весь табачный припас — папиросы и махорку. Теперь уже не помню, сколько финских марок я таким образом получил. Я разыскал типографию (она оказалась типографией реакционной, как тогда говорили, газеты «Ууси Суоми») и запросто купил там несколько больших банок черной типографской краски.

А для Лиды купил невиданное чудо — чулки из тончайшего шелка. И кроме того, бювар с превосходной финской бумагой и конвертами.


Вызов в университет наконец-то пришел — вскоре после Победы. Лида засобиралась, захлопотала в милиции о получении пропуска, без которого в военные годы не пускали в поезда, да вот, это положение все еще не было отменено, хотя война кончилась. Мой отец, взяв командировку, приехал в Махачкалу, чтобы помочь Лиде со сборами и с посадкой на поезд.

Прости-прощай, Закавказье!

По приезде в Ленинград Лида сразу телеграфировала мне. У нас произошел крупный разговор с Котовичем, не желавшим оставаться без меня даже одну неделю. Я ему наговорил что-то дерзкое. Он надулся, перестал со мной разговаривать, но все же отпустил меня в командировку в Питер.

24 или 25 мая я приехал. Лида, получившая телеграмму, встретила меня на Финляндском вокзале. Как когда-то в Баку она спешила на свидание, так и теперь бежала, улыбаясь, по перрону мне навстречу — и кинулась в мои объятия. Здравствуй, здравствуй, любимая! Наконец-то ты возвратилась в Ленинград, наконец, после восьмимесячной разлуки, я снова тебя целую. Ведь мы теперь муж и жена. Правда, по-прежнему бездомные.

На сей раз Лида остановилась у подруги — у Раи Линёвой. Рая, бывшая бакинка, была не то женой, не то невестой ленинградца, еще не вернувшегося из армии (она называла его — Бузик, полного имени не помню), и жила в его квартире на Старо-Невском.

Туда мы и поехали, пересаживаясь с трамвая на трамвай. Лида оживленно рассказывала о своих первых ленинградских впечатлениях. В университете ремонт, студенты тоже заняты на работах — выносят мусор, чистят, моют окна, но кое-какие лекции надо посещать, и предстоит сдать несколько зачетов — логику, архивоведение, что-то еще… А Гуковский Матвей Александрович болен, и она, Лида, привязанная к его семинару, пока не знает, какую тему получит для дипломной работы… А я, стоя с ней рядом на трамвайной площадке в плотной массе пассажиров, с наслаждением слушал ее звонкий голос, ее милую болтовню — и улыбался — и был счастлив…

На Старо-Невском мы сошли и углубились в типично ленинградскую «анфиладу» дворов, соединенных темными длинными проходами, — и вот проскрипела старыми пружинами дверь старого подъезда, и мы поднялись по старой, обглоданной зубами времени лестнице на третий этаж.

Раю Линёву я немного помнил по 16-й школе. С той далекой поры она превратилась в полную, белокожую, краснощекую молодую женщину. Приняла она меня вполне радушно. У нее была большая комната в коммуналке, посредине стоял большой стол. Лида и Рая стали накрывать, Рая говорит:

— Ничего, если я накрою полстола?

— Нет, — говорю, — накрой весь: я буду много кушать.

Я много шутил, мне нравилось смешить их. Нам было весело.

Вечер мы провели у Мэри — Лидиной подруги первых университетских лет. Когда-то она советовала Лиде: «Тебе бы нужен мальчик пострастнее». Теперь она произнесла весьма прочувствованный тост за нас с Лидой: «Очень редко бывает так, как получилось у вас. Какие вы молодцы, что не потеряли друг друга». За столом была еще старшая сестра Мэри — Жанна, очень серьезная, строгая женщина, нисколько не похожая на легкомысленную младшую. Жанна завела разговор о падении нравов, порожденном войной, о продажности женщин и бессовестности мужчин. Кажется, она была мужененавистницей. Но ее речи не портили нам настроения. Мы отшучивались, а Мэри заявила, что, пока нравы не пали окончательно, она намерена выйти замуж за киноинженера. Хотя Жанне он не нравится. А Жанна сухо сказала: «Дело твое».

Веселые, в легком подпитии, мы вышли в белую ночь. Литейный проспект, уходящий в синеватую дымку, был таинственно прекрасен. Прозрачный полог белой ночи прикрыл и как бы разгладил на его стенах морщины и выбоины от осколков снарядов.

Мы дошли до Невского и тут увидели: на Аничковом мосту идет какая-то работа. Раздавались руководящие выкрики, тарахтел автокран, неся под длинной шеей что-то большое, громоздкое. Мы приблизились. Вот оно что: устанавливают на прежние места знаменитых коней и их укротителей! Четыре скульптурные группы Клодта в начале войны были сняты и спрятаны — а теперь возвращаются на Аничков мост.

В сторонке обвешанный аппаратурой молодой человек держал микрофон перед пожилым дядей в шляпе, а тот рассказывал про коней — как их уберегли, где хранили в блокаду и т. п. Ну, ясно: репортер городского радио интервьюирует прораба.

— Знаешь что? — сказал я Лиде. — Я тоже хочу записаться.

— Давай! — засмеялась она.

Тут как раз закончилось интервью. Я подошел к репортеру и спросил, можно ли мне высказать свое впечатление. Тот посмотрел на меня — дескать, что еще за новости? И предложил написать текст, потому что так, с ходу, к микрофону нельзя. Не больше, чем на полминуты. Ладно. Блокнот и карандаш у меня всегда с собой, и я быстро написал короткий текст — как нам в блокаду недоставало этих коней на Аничковом мосту и как символично то, что сейчас происходит, — Ленинград возвращается к мирной жизни, ну и все такое. Несколько абзацев патетики. Журналист прочел, усмехнулся и сказал:

— Ну что ж, пойдет. Как ваша фамилия?

Утром, после хорошей ночи, меня разбудила Лида:

— Проснись, соня! Передают вчерашний репортаж!

Я прислушался к бормотанию радио. Давешний прораб рассказывал о клодтовских конях. Вот кончилось интервью. Я прошлепал босыми ногами к радиотарелке, увеличил громкость. Мелькнула мысль: наверное, меня вырезали. Но тут раздался голос репортера: «К нам подошел балтийский моряк старшина первой статьи Войскунский. Вот что он сказал…» И дальше — я впервые услышал запись своего голоса. Передали весь текст, без сокращений.

— Какой у тебя ба-ас! — пропела Лида.

Я вернулся в постель.

— Нет, нет, — сказала Лида, — надо вставать. Скоро Рая придет.

Рая ночевала у соседки. Мне не нравилось, что по утрам она приходила рано, но что поделаешь, Рая — хозяйка, и мы, бездомные, конечно, очень были благодарны ей за то, что она нас приютила.

Надо было как-то устраиваться с квартирой. Как-то обосноваться в Ленинграде: мы и помыслить не могли о другом месте для обустройства жизни. И начались наши хождения по адресам, где сдавали (или, что было предпочтительнее, продавали) комнату.

Бог знает, сколько квартир мы обошли, куда только не ездили. Одна женщина, потерявшая в блокаду всю родню, одиноко проживала в двухкомнатной квартире. Одну комнату она предложила нам занять хоть завтра, и все оформление брала на себя, и не так уж много заломила. Комната нам понравилась: окно во двор, комод, постель со взбитыми огромными подушками, чистенько. Мы с Лидой переночевали в «нашей» будущей комнате — а наутро сбежали: всю ночь нас атаковали полчища клопов.

На улице Плеханова клопов, может, и не было, зато была неопределенность: заходите через неделю… потом — еще через неделю… Словом, поиски квартиры оказались «зверски» трудным делом. А мне ведь нужно было еще заказать в типографии клише для газеты (я привез пачку фотоснимков). А Лида работала в главном корпусе университета и бегала на истфак на лекции и в «фундаменталку» за учебниками. Обычно я заезжал за ней в университет, и мы ехали «домой», к Рае Линёвой, и Рая ворчала, что сидит голодная, ждет нас с ужином, и наступало самое приятное время: мы ужинали, иногда с выпивкой, всегда с шуточками, ну а потом — потом Рая отправлялась к соседке, и мы гасили свет и ложились в постель. И белая ночь, как бледный от зависти соглядатай, заглядывала в окно.

Изготовление клише затянулось, но я не торопил полиграфистов: ну, опоздаю на несколько дней. Еще одна неделя любви и счастья…


Все было мне здесь тошно, противно, и особенно раздражало тупое требование выпускать газету ежедневно. Втроем — с Гришей и Борькой (Котович не в счет) — это было совершенно невозможно, но через день все же мы газету делали.

Было ощущение, будто меня заперли в зеленой клетке. Красоты финской природы уже не радовали глаз. Я позвонил в Таллин начальнику отделения печати Пубалта майору Лепскому — спросил, могу ли рассчитывать на перемены. Лепский сказал, что бумаги на мою аттестацию подготовлены и что надо выждать, а он, Лепский, при первой возможности переведет меня на новое место службы. Все это было сказано достаточно неопределенно (в обычной его осторожной манере) и не улучшило моего настроения.

Я слышал, что многих сейчас отправляют на Южную Балтику, в бывшие германские порты, где создаются наши новые базы, — я бы, пожалуй, поехал туда. Котович заявил, что «выставит пушки и пулеметы», а меня никуда не отпустит. Вольно было ему разглагольствовать: он жил с семьей, и если и гнул спину, то над огородными грядками, а не над письменным столом. Его руководящие указания перемежались нытьем по поводу недостатков снабжения. Его лысоватая рыжеватая голова была забита хозяйственными соображениями. Газетные заботы он предоставил мне.

А я мечтал о новой встрече с моей Лидой. Если выдавались свободные часы, то я доставал из ящика стола заветную тетрадь (точнее, большой финский блокнот) и предавался мучительной, но радостной работе сочинительства. Моя повесть названия пока не имела, мысленно я называл ее «Мой Виктор». ««Мой Виктор», — писал я Лиде, — пока еще делает робкие шаги, только учится ходить…»

На столе у меня теперь всегда стоял благоухающий букет сирени — ее было много вокруг. Прежние финские хозяева дома с трех сторон окружили его кустами сирени. Хорошо жилось финнам в их уютных домах. Господи, чего они полезли — от своего-то уюта — воевать? Впрочем, приходило мне в голову, не столько они, сколько мы в 39-м полезли… от своего неуюта, быть может… Лучше об этом не думать…


Вот и шестая наша годовщина наступила — 24 июня. Шесть лет назад на выпускном вечере я объяснился Лиде в любви. Но то была любовь мальчика, школьника, только-только вступающего в жизнь действительную, отнюдь не похожую на книжную. Теперь, после войны, блокады, долгой разлуки, после выпавших нам на долю тяжких испытаний — повзрослела и наша любовь. Она (не побоюсь громких слов) соединила дух и плоть в единое целое, окрепла и расцвела в полную силу. «Forever твой Женя» — этими словами я заканчивал письма к Лиде. «Forever твоя Ли», — отвечала она.

А судьба как бы дразнила нас короткими встречами — и вновь безжалостно разлучала.

В первых числах июля меня вызвали в Таллин, в политуправление флота: там я должен был получить, погрузить и привезти к нам в Порккала-Удд три рулона типографской бумаги. Но я понимал, что не только и не столько за бумагой меня вызвали в столицу Балтфлота, сколько для беседы о новом назначении.

Я приехал в Ленинград в дождливый день. Лето вообще шло переменчивое в смысле погоды: то дождь, то вёдро. И почти не утихающие ветры. Лида была простужена, кашляла.

На этот раз я пробыл в Ленинграде недолго — вечером следующего дня выехал в Таллин. Нам с Лидой трудно было расстаться, мы примчались на Балтийский вокзал, когда поезд уже тронулся, я вскочил на подножку последнего вагона. Забарабанил кулаком в запертую дверь, но проводник не услышал. Так я и уехал, вися на подножке, и провисел длинный перегон. На первой остановке проводница открыла дверь и обрушилась на меня с бранью, но умолкла, видя, что я окоченел от холода, встречного ветра. Одеревеневшей рукой я полез в карман за билетом.

Вагон был бесплацкартный, не без труда я нашел сидячее место. Уперся усталой спиной в стенку, расслабился и закрыл глаза. Но сон не шел. Ветер все еще посвистывал в ушах. Я полудремал, полубодрствовал, мысли проносились беспорядочной чередой.

Ранним утром поезд остановился на станции Раквере. С перрона донесся шум, возбужденные голоса — что-то происходило. Я выскочил в холодную синеву утра. «Там, там лежит», — говорила проводница, указывая на облупленную стену пристанционного приземистого здания. Я побежал следом за другими пассажирами. У стены лежал навзничь в луже загустевшей крови мужчина средних лет, на его синеватом лице застыла гримаса боли.

— Сволочи, — сказал кто-то из пассажиров, — всего иссекли ножами…

Наверное, убитый был из местных парт- или совработников.

— Разойтись! Разойтись! — покрикивал, раздвигая толпу зевак, милицейский сержант. У него был мягкий эстонский акцент.


Таллин меня очаровал своими старыми башнями, узкими улочками, черепичными крышами. В таком городе полагалось бы жить феям и рыцарям, трубачам и трубочистам. Но на дворе стоял железный суровый двадцатый век, и единственным рыцарем в Таллине был Старый Тоомас — железный флюгер над высокой кровлей ратуши, Тоомас, вскинувший железное знамя к низко плывущим облакам.

Майор Лепский, субтильный человек с тихим голосом, вроде бы благоволил ко мне. Он подтвердил, что аттестация будет, а насчет нового назначения ничего определенного не сказал.

Я оформил в Пубалте вывоз трех рулонов бумаги и стал ждать у моря погоды — в прямом смысле слова. Ждал морской оказии. Погода стояла мерзкая, ветры с дождями, в Финском заливе штормило. Корабли в море не выпускали.

День-деньской я шлялся по Таллину, по его гаваням. Знал бы, что так застряну здесь, — задержался бы, ей-богу, на несколько дней в Ленинграде…

Убедившись, что и сегодня оказии не будет, я садился в автобус и катил в Меривелью — поселок к востоку от Таллина. Там жил и работал в газете уж не помню какого соединения мой ханковский и кронштадтский друг Леня Шалимов.

У Лени желтые волосы были зачесаны на косой пробор, из длинного рта всегда торчала самокрутка либо папироса. Он сутулился и слегка прихрамывал при ходьбе. Родом Шалимов был из Донецкой области, из города Красный Лиман, и я помню, как в Кронштадте он в задушевной беседе, бывало, расхваливал этот город и мечтал после войны вернуться туда и устроиться на каком-нибудь предприятии заместителем начальника отдела кадров. «Почему уж не начальником?» — интересовались мы с Никитушкиным. «Не, — отвечал он. — Начальнику работать надо. А заму — сиди себе и покуривай, делать не хрена». Это Ленька, конечно, травил. Он обожал военно-морскую травлю. Не в пример краснолиманскому замначальника кадров, он был работящим парнем, очень толковым газетчиком.

В Красный Лиман он писал письма после его освобождения. Кому только не писал — но не получал ответа. Война, как видно, перебила всю Ленькину родню. Он затосковал было, но вскоре утешился, женившись на кронштадтской девушке Нине — и хорошая, дружная получилась семья.

Значит, после безрезультатных хождений по таллинским гаваням я приезжал к Лене в Меривелью — зеленый дачный поселок на берегу залива. Я валился, усталый, на топчан и выжидал, пока Ленька закончит возню с очередным номером своего «дунькиного листка». Потом он тащил меня в столовую на ужин, а после ужина мы бродили по берегу, курили, вспоминали былые денечки. Ленька утверждал, что где-то недалеко от этих мест закончился дрейф турбоэлектрохода «Иосиф Сталин» — он, полузатопленный, приткнулся на мелководье близ эстонского побережья. Та декабрьская трагедийная ночь врезалась нам в память навечно.

К вечеру утих наконец ветер, заголубело небо, и наутро солнце воссияло так ярко, словно только что зажглось. Ну, сегодня-то найду оказию. Но залив, взбаламученный штормом, успокаивался медленно. Значит, не сегодня еще. А на завтра был назначен выход катера «большого охотника» в Хельсинки. Несколько часов я провозился с погрузкой на него злосчастных рулонов (потребовались звонки начальства разных рангов, переговоры с портовым начальством насчет подъемного крана и т. п.).

Солнце жарило вовсю, когда я, распаренный от зноя и забот, прикатил в Меривелью. Ленька как раз занес перо над листом бумаги, намереваясь настрочить передовицу, но я отговорил его от этого нелепого занятия и потащил купаться. Мы вошли в воду — брр, как холодна! А под ногами камни, камни, трудно идти, а идти надо довольно далеко, чтобы дойти до глубокого места, где можно поплавать. Ну его к черту, холодный Финский залив. Мы окунулись и поспешили на берег. Вот тут славно. Мы легли на гальку, подставив спины жгучему солнцу.

Море, и солнце, и запах водорослей — это всегда переносило меня в детство, в школьную юность. Я вспоминал наши поездки в приморское селение Бузовны — вот где было прекрасное купанье! Мягкий песок, теплая вода, безоблачно синее небо… Ты помнишь, Ли, как мы ездили однажды в Бузовны? Я учил тебя плавать, ты барахталась, лежа у меня на руках, и счастливо смеялась. В сущности, человеку нужно совсем немного для счастья…

Ранним утром я простился с Ленькой и поспешил на автобусную остановку, поехал в Таллин, а там — в Минную гавань, откуда должен был отойти катер.


С Борькой свяжешься — неприятностей не оберешься. Не следовало мне с ним, шебутным малым, выпивать. Да и разговор за выпивкой был, как бы сказать, пестрый.

— Знаю, ты скоро уедешь, — говорил Борька, отпивая из своей кружки спирт мелкими глотками, как чай. — И положишь на всех нас.

— На кого положу, а на кого — нет, — отвечал я.

— А на меня?

— На тебя — непременно. С прибором.

Борька шутки не принял.

— Это еще посмотрим! — закричал он.

— Конечно. На флоте ведь как? Сегодня ты кладешь, а завтра — на тебя. Ладно, хватит пить. Гриша придет из Дома Флота — оставим ему.

— Скажи еще — Котовичу надо оставить, — проворчал Борька. — Пошли в Дом Флота.

— Ты иди, если хочешь, а я…

— Сядешь за свою писанину, знаю. Чего ты все пишешь, пишешь? Писатель!

— Борька, заплюй свечку!

Это выражение вошло у нас в обиход после одной Гришиной заметки, в которой отмечались передовики боевой и политической подготовки, в их числе и краснофлотец Заплюйсвечка. Нам эта фамилия понравилась.

Все же Борька уговорил меня пойти в Дом Флота. Там в концерте самодеятельности должна была петь его девушка, краснофлотец, — кажется, ее звали Вера. У нее был приятный голос, и особенно хорошо, с чувством («под Шульженко») пела она популярную песню «Все стало вокруг голубым и зеленым…».

И уже полдороги до Дома Флота мы отмахали, как вдруг навстречу нам вышел патруль, а во главе его — сам комендант гарнизона Не-Помню-Фамилии. Конечно, мы ему откозыряли как надо. Однако капитан учуял — по походке нашей, а может, по запаху (спирт был зело пахуч), что мы, ну скажем так, не совсем трезвы. Он подозвал нас и спросил, откуда мы. Может, он, узнав, что мы из редакции, отпустил бы нас по-хорошему. Но у Борьки, как вы, наверное, помните, были сложные отношения с комендантами. Он высказался в том смысле, что нельзя мешать людям культурно проводить досуг. Я дернул его за штаны, но он не внял предостережению и продолжал с пьяной настойчивостью уверять коменданта, что мы намерены культурно отдохнуть в Доме Флота. Комендант нахмурился:

— Придержите язык, товарищ краснофлотец.

— А что я такого сказал? — воскликнул Борька. — Я говорю, мы идем культурно отдохнуть, а вы…

— А вот я отправлю вас на гауптвахту за то, что идете в нетрезвом виде.

— Товарищ капитан, — сказал я миролюбиво. — Нам вообще-то не обязательно в Дом Флота. Мы повернем и пойдем к себе домой.

— Ну и иди домой! — заявил Борька. — Вы его не хва… не задерживайте, товарищ капитан, он ни в чем не вино…

— Ты мне еще указывать будешь?! — совсем разгневался комендант.

Словом, мы таки схлопотали по пять суток, я — простого ареста, а Борька — строгого.

На гауптвахте — в бывшем каменном сарае, разгороженном на клетушки камер, — было холодно и довольно голодно. Что поделаешь, нарвались мы. Но пословица утверждает: тот не матрос, кто ни разу не сидел на «губе».

«Губа» и была, так сказать, финальным аккордом моей порккала-уддской жизни. Вскоре, в начале августа, пришел приказ о моем назначении редактором газеты бригады торпедных катеров в бывшей германской, а ныне нашей военно-морской базе Пиллау.

Простился я с недовольным капитаном Котовичем, с расстроенным Гришей Делюкиным, с бесшабашным Борисом Раевским. Простился с нашим белым домиком, окруженным кустами сирени. Простился с поселком Киркконумми, с лесной прохладой и отрадой, с тихой зеленой Суоми.


— Почему ты ушла от Раи? — спросил я.

— Ну, во-первых, потому, что она действовала мне на нервы, — сказала Лида. — Я последнее время старалась поменьше бывать дома, занималась в Публичке, страшно уставала. А во-вторых, приехали родители ее Бузика, скоро и сам Бузик приедет.

— Бузик. Это от слова «буза»?

— Наверное. А может, от «пузо». Словом, я перешла в общежитие. Комната большая, грязная, без удобств, но мне там лучше, чем у Раи.

— Ли, ты писала, что у тебя подозревали воспаление легких. Ты сделала рентген?

— Да, легкие в порядке. Но плеврит все же находят.

— Плеврита еще не хватало. Вот я устроюсь на новом месте и заберу тебя к себе. Я не дам тебе болеть.

— Забери, забери! Я безумно устала от поисков комнаты.

Мы лежали в комнате-клетушке, которую на двое суток нам уступила Мэри Фалкова. Она с мужем-киноинженером ушла в старую квартиру, где жила ее сестра Жанна, с которой Мэри не ладила. Мы с Лидой, бездомные, причиняли людям неудобства — это было крайне неприятно. Но что же делать, если в огромном городе не было у нас своих квадратных метров?

Вон уже и Миша Дудин, ханковский мой друг, получил комнату в доме-башне и забрал к себе из Москвы свою Ирину — они поженились. Мы с Лидой навестили их. Полкомнаты занимал огромный диван, который Миша назвал «Гангутом». На стекла окон были наклеены вырезанные из белой бумаги забавные фигурки. Очень весело, дружелюбно мы провели вечер у Дудиных. Опять Миша напомнил, что в Белоруссии есть город Лида, в котором надо непременно побывать.

— Устроюсь на новом месте, — говорю я, — и сразу оформлю тебе вызов. Ты приедешь ко мне. Можно ведь перейти на заочное отделение?

— Наверное, можно… Правда, диплом… Вся нужная литература здесь, без Публички не обойтись…

— А ты получила уже тему для диплома?

— Нет. Гуковский тянет. Ой, так не повезло мне с его семинаром! Представляешь, оружие в средневековой Европе. Он водил нас в Эрмитаж и показывал. Маленький, пыхтит, напяливает на себя латы… Полжизни, говорит, можно отдать, чтобы доказать, что эти доспехи принадлежали герцогу Альбе.

— Или Дон Кихоту, — говорю. — Вот меня тоже — скоро произведут в офицеры и выдадут алебарду.

— Мой муж — фантазер, — смеется Лида. — Кстати, я получила письмо от твоих. Папа пишет, что офицером быть — лучше. Послужишь, а там — пошлют учиться в академию.

— Не хочу я в академию. Хочу быть с тобой.

— А я — с тобой. И больше ничего мне не надо…

И опять разлука. Вечером следующего дня я уехал в Москву. Лида провожала меня, у нее в глазах стояли слезы.

Часть V

Пиллау

Не помню, кому из немецких романтиков принадлежит сентенция о том, что жизнь человека должна проживаться как произведение искусства. Прекрасная мысль. Однако следует признать, что очень малому числу людей удавалось сформировать из грубого, сырого материала жизни гармоничную биографию, которая могла бы послужить примером. Даже избранным, отмеченным божественным Провидением творцам, создавшим бессмертные памятники искусства, никогда (или почти никогда) не удавалось сотворить нечто подобное из собственной жизни. Всегда (или почти всегда) в их жизнь вторгались монстры — зависть окружающих, болезни, смерть близких, бедность, безумие, войны, репрессии. Добавьте к этому мучительные нравственные искания и метания, муки совести — и все равно список бед будет неполным.

Так было всегда.

По рассказам древних, великие Гомер и Эсхил умерли в великой меланхолии. Забираясь в еще более отдаленную глубь, не упремся ли в первозданный сад, первые обитатели коего возжелали вкусить плоды от запретного древа, за что и были изгнаны из земного рая?

Но счастливые люди, конечно, есть: их не коснулись войны и преследования, они живут в достатке, даже в богатстве, они наслаждаются материальными плодами цивилизации — но гармония ли это или просто удача? Освещена и освящена ли их жизнь духовной доминантой? Кто из толпы удачливых может сказать миру: я прожил свою жизнь как произведение искусства?

Недостижимый идеал…

Даже странно: человек способен создать такие сочетания слов, или красок, или звуков, или архитектурных форм, от совершенства которых дух захватывает, — но сам человек несовершенен. В нем намешано так много всякого, разного. Мировые религии уже столько веков заняты совершенствованием человека, устройством его души. И что же — меньше стало на земном шаре войн, злодейств, болезней, несчастья?

Но есть одна таинственная сила, которая способна хотя бы приблизить жизнь человека к недостижимому идеалу полной гармонии.

«А может быть, это прикасается к нам любовь, таинственная сила, которая всегда стремится соединить два живых существа, которая, столкнув мужчину с женщиной, пробует на них свою власть и преисполняет им сердце неясным скрытым глубоким волнением, как поят влагой землю, чтобы она родила цветы». Так написал когда-то Мопассан.

Но это — между прочим. А пока что я еду к новому месту службы, еду по разоренной войной земле.

Посмотрели бы прекраснодушные германские романтики XVIII–XIX веков, что натворили их дальние потомки в веке двадцатом…


В Москве я не задержался нисколько. Переехав на Белорусский вокзал, сразу закомпостировал билет до Кенигсберга, и получилось так удачно, что поезд отправлялся через двадцать минут. Я даже не успел дать телеграмму Лиде.

За окном общего, бесплацкартного вагона проносилась земля, обожженная войной. Но кое-где уже виднелись засеянные поля, проросшие колосьями пшеницы или разгороженные картофельными грядками. Как часовые отшумевших сражений, стояли печные трубы среди пожарищ. Станционные здания в Ржеве, Вязьме лежали в развалинах. Но на остановках местный люд торговал вареной картошкой, яблоками, яйцами. Меняли продукты на одежду — штаны или рубахи, пусть ношенные, были предпочтительнее денег.

Вот завиднелись краснокирпичные стены, верхушки обезглавленных церквей, руины Смоленска. Я выскочил, как только поезд остановился, и побежал к полуразрушенному вокзалу, чтобы бросить в почтовый ящик открытку Лиде. На обратном пути купил у тетки в темном платке несколько желто-красных яблок. Набил карманы, одно яблоко надкусил — сочное, сладкое, хорошо! Всю войну не видел яблок — хоть теперь поем.

А возле моего вагона пассажиры обступили парня, у которого одна нога была в сапоге, а вместо второй — пристегнутая ремнями к культе деревяшка. Гимнастерка его, выцветшая, выгоревшая на солнце, видала виды, на месте споротых погон были темные пятна. Коротко стриженный, краснолицый, с облупленным курносым носом, бывший солдат болтал веселую чепуху, а пассажиры, стоявшие вокруг, слушали, посмеивались. Я тоже остановился послушать.

— Мы, смоленские, живем не тужим, — высоким голосом выкрикивал солдат. — А чего тужить, коли девка с мужем. А то, что мужик с одною ногой, так то и ладно, не убегет к другой. Нарожала девка детков — что яблок на ветках.

Он, наверное, мог бы с ходу сочинять свой раешник сколь угодно долго, но тут его насмешливый взгляд пал на меня.

— Эй, морячок! — окликнул он. — Яблочком не угостишь?

— Держи! — Я достал из кармана и кинул ему яблоко.

Солдат ловко поймал.

— От спасибочки! — Он обтер яблоко рукавом гимнастерки и, стуча деревянным протезом, подошел к одной из пассажирок, смешливой девице в красном сарафане, протянул ей яблоко. — Это вам, мадам, от нас с Балтейским флотом пополам.

Девица прыснула, взяла яблоко.

— Не возражаешь, морячок? — спросил солдат меня.

— Не возражаю.

— А ты не в Кенисберг едешь?

— Верно, туда.

— Ага. Я там ногу оставил, так ты поишши! Така хорошая нога, пальцы врозь. Пришли малой скоростью, коли найдешь.

Тут раздался гудок, проводница крикнула:

— А ну, по вагонам!

Пассажиры, посмеиваясь, полезли один за другим. Состав дернулся, застонал словно от боли и поехал. Одноногий солдат одиноко стоял на перроне, помахал рукой, прокричал:

— Извиняйте наши глупости!

Развороченная войной Россия плавно перетекла в Белоруссию — и тут развалины, пожарища и первые робкие всходы засеянных полей. В Литве разрухи было меньше — или она умело заслонилась от чужих взглядов зелеными занавесами лесов? В окрестностях Вильнюса бросились в глаза белые красноверхие домики в садах, чистой синевой промелькнула река.

Вечером поезд достиг Каунаса. Тут была пересадка на Кенигсберг, предстояло почти всю ночь — часов до пяти утра — скоротать на вокзале. Я нашел телеграф и послал телеграмму Лиде. Потом с несколькими попутчиками, тоже флотскими, побродили по каунасским улицам, пока совсем не стемнело, и вернулись на вокзал. В небольшом темноватом зале расположились на деревянных диванчиках, поели что у кого было, потравили морскую травлю. Повытягивали ноги, головой к высокой спинке дивана — и заснули молодым сном.

Однако спали недолго. Один за другим мы просыпались и принимались чесаться и ругаться: клопы! Их тут, в щелях диванов, была, верно, целая дивизия.

— Не, — сказал один из моряков, старшина 1-й статьи, — не, я от них отбиваться не буду. — Он чесал под мышками. — А вот от Каунаса отъедем, как начну их в окошко выбрасывать — топайте теперь пешком до своего вокзала. А я посмеюсь над вами.

Последнюю фразу он сопроводил длинным многофигурным окончанием.

Медленно тянулась литовская ночь. Но вот наконец подали состав, и мы покатили в город Кенигсберг.

Бывшая благоустроенная Восточная Пруссия казалась необитаемой. Каменные островерхие дома глядели на нас пустыми глазницами выбитых окон. В канавах, деливших поля на ровные прямоугольники, валялась какая-то рухлядь. На разбитых стенах станционных зданий значились названия полуразрушенных городков — «Eidtkunen», «Insterburg», «Tapiau»…

Было уже за полдень, когда поезд въехал в Кенигсберг и остановился у разбитого перрона Южного вокзала. Сам вокзал был разрушен, его роль исполнял обычный пассажирский вагон без колес.

А вокруг, насколько достигал взгляд, громоздились холмы битого кирпича и щебня. Город был страшен. Я не видел Сталинграда, но думаю, что Кенигсберг был разрушен почти так же, как и волжская твердыня. Вот он, безумный апофеоз войны…

Как же из этого жуткого царства развалин выбраться на дорогу, ведущую в Пиллау?

Нам сказали: надо переправиться через Прегель и на той стороне города пройти к Северному вокзалу. Вроде бы оттуда пустили поезд на Пиллау. Проходами меж каменных нагромождений мы, четверо флотских, вышли к набережной. С брандмауэра уцелевшего дома огромными черными буквами кричала отшумевшая война: «Sieg oder Siberien!»[40] А вот и местные жители — те, кому предназначались последние истерические выкрики геббельсовского ведомства. Две пожилые немки в платках, повязанных «гномиком», в темных платьях, и с ними девочка лет десяти с худым испуганным лицом вышли из пролома в развалинах и двинулись по набережной. Я обратил внимание: ноги у немок были распухшие. Не от голода ли?

Я окликнул их:

— Wo ist hier die Brücke?[41]

Они неразборчиво ответили, но одно слово я понял: «zerstürt»[42]. Все мосты через Прегель были здесь, в центре, разрушены. Что же делать? Тут бойкий старшина, давеча испугавший страшной угрозой каунасских клопов, разглядел на берегу, среди нагромождений мусора, черную лодку. Мы спустились, осмотрели ее. Вроде бы цела, только весел нет. Нашли обломки досок — сойдут за весла.

Ладно. Столкнули шлюпку на воду, вещички положили (у всех были парусиновые «морские» чемоданы), сели на банки, оттолкнулись. И принялись грести досками. Шлюпка шла неровно, норовя развернуться вдоль течения, но все же шла. Однако на середине реки в шлюпку стала поступать вода сквозь не замеченные нами щели в днище. То-то было радости. Бойкий старшина высказался длинно и сильно, по-боцмански. Мы с ним гребли что было сил, а двое других вычерпывали воду: один — армейским котелком, второй — собственной бескозыркой. Но вода прибывала, уже была нам по щиколотку. Чертов Прегель, холодный какой. Утонуть так глупо? Ну уж нет! Мы нажали, чуть жилы не лопались. Но доски все же не весла. Шлюпка принимала все больше воды, тяжелела. Почти доплыв до противоположного берега, она стала быстро погружаться. Мы выскочили из нее. Хорошо, что тут было уже мелко: по горло в воде, подняв над головой чемоданы, мы побрели к берегу.

Вот и переправились. Стуча зубами от холода, вылили воду из ботинок, выжали носки, выжали бушлаты. Кисеты с табаком у всех, конечно, промокли. Только у меня был не кисет, а плоская жестяная коробка, набитая папиросами «Красная звезда». Вода в нее не попала, как и в зажигалку в виде снарядика, которую в 42-м году выточил и подарил мне мастер кронштадтского артремзавода Дима Степанов. Я отвинтил колпачок зажигалки, и мы закурили «Звездочку». Затем, медленно высыхая на ходу под нежарким августовским солнцем, пошли искать Северный вокзал. Нам попадались уцелевшие дома, а на площади стоял какой-то памятник. Мы приблизились, и я прочел на пьедестале, что это Шиллер. Черный, исклеванный осколками, в длинном сюртуке, великий поэт Германии стоял среди разрушенного города. Лицо у него было вдохновенное, как и положено поэту, а глаза — незрячие. Шиллер не раз писал о войнах — в трилогии «Валленштейн», в «Орлеанской деве», в балладах, — но такая война ему и в дурном сне не могла бы присниться.

До Северного вокзала мы не дошли. Возле дома, со стены которого взывал патетический призыв «Die Mauem brechen, aber unsere Herzen — nie!»[43] — нам попался армейский грузовик. Он принадлежал, насколько помню, зенитной части и ехал в Пиллау. Мы забрались в кузов. Вскоре выехали из мертвого города на шоссе и помчались на запад, подпрыгивая на бесчисленных воронках от снарядов.

Ну вот и Пиллау — длинная улица, продолжение шоссе, справа застроенная двухэтажными серыми домами с двускатными крышами. На перекрестке машина остановилась. Шофер высунулся из окошка:

— Кому на БТК надо? Тебе, старшина? Слезай и иди по той вон дороге, пока не упрешься в ворота.

Я поблагодарил, спрыгнул, принял из рук попутчиков свой мокрый чемодан и пошел по дороге влево.

Шел я километра четыре. Здорово устал. Ворота, и верно, перегородили дорогу. Это был КПП бригады торпедных катеров. Я предъявил дежурному командировочное предписание — оно отсырело, но прочесть можно было. И поплелся по территории бригады. Справа открылась гавань, там у стенок стояли торпедные катера. Дорога плавно поднималась, закруглялась. Я разыскал домик, где помещался политотдел бригады, и предстал перед его начальником — маленьким, плотненьким капитаном 2 ранга Ильиным. Он несколько недоверчиво повертел в руках мои документы («как это — прислали редактором газеты старшину?») и послал кого-то в редакцию. Вскоре в кабинет вошел мой старый знакомый — по «Красному Гангуту» — капитан Беловусько, которого я должен был сменить.

Увидев меня, Беловусько воскликнул:

— Наконец-то!


Я с детства собирал марки всех стран, обожал географию и знаю ее довольно прилично. Но в довоенные годы ничего не знал о городе Пиллау, о его необычном происхождении.

От устья Вислы тянется на северо-восток, к Земландскому полуострову, почти стокилометровая узкая коса Фрише-Нерунг (теперь называется Вислинской косой). Ее образовали песчаные осадки, выносимые Вислой: сперва появились песчаные островки, потом они соединились и вытянулись сплошной косой, отрезавшей от Данцигского залива лагуну Фриш-Гаф. В начале XVI века сильнейший шторм прорвал в северной части косы проход в полупресноводный лиман — так образовался пролив Зеетиф[44]. Купцы города Кенигсберга, основанного Тевтонским орденом в середине XIII века, смекнули, что этот пролив — настоящий дар природы: он дает выход из лимана, где в устье Прегеля стоял Кенигсберг, на простор Балтийского моря. Судоходство! Ради этой цели умные люди углубили Зеетиф, сохранили от песчаных заносов.

В том же XVI веке на северном «обрывке» косы, на узком полуострове, возникли первые строения, предназначенные для сбора пошлин с кораблей, проходящих через Зеетиф в Кенигсберг. Появилось здесь и селение Пиллау (от слова «Пиля», которым в древней Пруссии назывались искусственные насыпи дня крепостей). Первоначально Пиллау был скромным рыбачьим поселком. С течением времени поселок рос, застраивал домами узкий полуостров, вороньим клювом нависший над проливом Зеетиф, над северной оконечностью косы Фрише-Нерунг.

В годы Тридцатилетней войны (XVII век) Пиллау был захвачен шведами. Они и построили здесь звездообразную крепость, которая, в перестроенном виде, существует и теперь. Но миром кончаются войны. Шведы ушли в свою Швецию. Прусский курфюрст Фридрих-Вильгельм озаботился созданием флота, его стараниями в Пиллау возникла верфь для постройки парусных кораблей. Флот курфюрста не брезговал каперством. А судостроители и купцы продолжали застраивать Пиллау, теперь это был уже не поселок, а город, и, между прочим, хороший курорт с песчаными пляжами.

В XVIII веке вспыхнула между Пруссией и Россией Семилетняя война. В январе 1758 года русские войска заняли Кенигсберг, а затем и Пиллау. Императрица Елизавета Петровна намеревалась перевести в Пиллау российский флот. Тогда-то были забиты сваи дамбы, защищавшей гавань. Кончилась война, русские солдаты ушли из Пиллау, но построенная ими дамба сохранила с тех пор до наших дней свое название — Русская набережная.

На восстановление разрушенной крепости в Пиллау прусский король Фридрих II собрал 15 тысяч рабочих, разместив их в ближнем поселке Камстигале.

Второй раз русские войска вошли в Пиллау спустя полвека, в феврале 1813 года, преследуя отступающие части наполеоновской армии.

Между двумя мировыми войнами Пиллау превратился в крупную военно-морскую базу. Правительство Гитлера, готовясь к войне, отвалило большие средства на строительство в Пиллау военной гавани с обширными бассейнами, удобными для стоянки кораблей. Здесь базировались учебные флотилии подводных лодок, тут же была и школа подводников.

История есть история, и не случайно ее шаги столь часто отдавались орудийным громом в этом уголке Европы: здесь угнездилась цитадель прусского милитаризма, источник многих военных потрясений. В 1945 году цитадель пала. 9 апреля войска 3-го Белорусского фронта штурмом взяли Кенигсберг. А спустя две недели гвардейцы 11-й армии генерала Галицкого, при активном содействии кораблей и авиации Балтфлота, овладели Пиллау. В третий раз вошли русские войска в этот город. Фанатичная эсэсовская часть, засевшая в крепости, отказалась капитулировать и была уничтожена.

Своим рождением обязанный шторму, Пиллау испытал на себе чуть не все бури европейской истории.


Главная улица Пиллау, с ходу названная Гвардейским проспектом, устремлялась к оконечности полуострова, где стоял красный маяк, известный всем мореходам Балтики. Вдоль главной улицы пролегла железная дорога с конечной станцией Пиллау, а за нею — канал, по ту сторону которого вытянулась, в тени деревьев, Русская набережная. Скучные серые дома города не сильно пострадали от артогня. Только на окраине и вокруг крепости, окруженной рвом с темной неподвижной водой, были руины. А дальше — в приморском парке, на белом песке пляжа мрачно чернели обгоревшими остовами немецкие танки, бронетранспортеры — вымершие враз динозавры войны. У переезда чинили разбитую железнодорожную колею. Притащился из Кенигсберга поезд — черный паровоз с тремя товарными вагонами, — это было крупное событие первого послевоенного лета. Как и первая палатка Военторга.

В канале стояли катера-тральщики. Для этих морских трудяг война еще не кончилась. Каждый день, если позволяла погода, уходили они тралить засоренные минами воды Южной Балтики. Недаром их называли пахарями моря.

А в военной гавани швартовались к стенкам бассейнов корабли эскадры — крейсер «Максим Горький» и эсминцы. Каждые полчаса плыл над Пиллау перезвон корабельных склянок.

Бригада торпедных катеров расположилась в дальнем бассейне. Здесь уже был не Пиллау, а его пригород — поселок Камстигал. Тот самый, в котором два столетия тому назад Фридрих II поселил строителей крепости.


Конечно, Камстигал теперь выглядел иначе, чем в старой Пруссии. Собственно, поселок состоял из улицы, с обеих сторон застроенной стандартными серыми островерхими домами. Каждый дом был как бы нарезан на десять квартир. Квартира состояла из комнаты и кухни на первом этаже и двух маленьких комнат со скошенными потолками — на втором. Кто жил в этих домах до нас — рыбаки или обслуга военного порта, — не знаю. Немецкого населения ни в Камстигале, ни в Пиллау не осталось.

Тут и там, вокруг этой улицы, врассыпную стояли отдельные домики с крышами из темной черепицы. В них расположились штаб бригады, политотдел, служба береговой базы, редакция с типографией. Где-то неподалеку, за купой деревьев, были пруды, оттуда неслось неумолчное лягушачье кваканье. Вот почему катерники прозвали Камстигал Квакенбургом.

Квакенбург радостным лягушачьим хором приветствовал нас, когда капитан Беловусько вел меня в свою квартиру.

Квартира оказалась крайней в доме на краю улицы. В стене нижней комнаты зияла здоровенная дыра — след от разрыва снаряда. Этой комнатой Беловусько не пользовался, запер ее на ключ, а жил в двух комнатах верхнего этажа — на мансарде. Тут была брошенная немцами мебель — кровати, стол, стулья, шкаф. Тут предстояло мне теперь жить. Впервые в жизни я, выросший в коммуналке, получил, так сказать, изолированную квартиру.

— Располагайся, — сказал Беловусько. — Тут хорошо, только после дождя грязно и скользко по глине. Электричество есть, но только по вечерам, до часу ночи. Секретаря редакции Шлевкова ты знаешь? Завтра он вернется с гауптвахты, познакомишься.

— А почему он на гауптвахте? — спросил я.

— Пререкается, — коротко ответил Беловусько. — Мне надоело, я ему впилил трое суток.

Вскоре Беловусько уехал в Таллин — его назначили в отделение печати Пубалта. А я остался выпускать газету «За Родину» Первой Краснознаменной ордена Нахимова бригады торпедных катеров (1 КОНБТК).

Старший краснофлотец Виктор Шлевков, в добром настроении вернувшийся с «губы», был мне немного знаком по Кронштадту. Рослый, с выпяченной нижней челюстью, с хорошо подвешенным языком, он был умен и очень самолюбив. У нас произошел большой разговор, я старался не «воспитывать» строптивого подчиненного, а Шлевков отнесся ко мне, я бы сказал, по-товарищески. В общем, он был доволен, что вместо Беловусько редактором стал я.

Бригада много и успешно воевала. В торпедных атаках за годы войны было потоплено свыше 130 кораблей противника общим водоизмещением 155 тысяч тонн. Было высажено 12 тактических десантов и множество разведгрупп. Маленькие, быстроходные, маневренные, торпедные катера недаром имели прозвище «москитной флотилии»: налетали внезапно и больно жалили. Действовали они до самого последнего дня войны. 9 мая торпедные катера высадили десант в порту Либавы, а другая группа катеров — десант в Ренне на острове Борнхольм. Я еще застал здесь, в Камстигале, таких знаменитых на всю страну катерников, как Герои Советского Союза Сергей Осипов, Гуманенко, Ущев, Жильцов. Многие офицеры, старшины, матросы носили на груди целый «иконостас» орденов и медалей. Я записывал их рассказы о торпедных атаках, о десантных операциях в Моонзунде, о ночных поисках немецких конвоев холодной весной 45-го. В каждом номере газеты появлялись под рубрикой «Из боевого прошлого» рассказы бывалых катерников. Наверное, чтение этих материалов было небесполезно для молодого пополнения, прибывающего на бригаду.

Меня вдруг вызвал командир бригады капитан 1 ранга Кузьмин Александр Васильевич. Он был мал ростом, но широкоплечий, с суровым взглядом и тонкими, строго сжатыми губами. Коротко расспросив о моем послужном списке, он объявил, что намерен напечатать у меня в газете свой труд.

Я насторожился. Теоретический труд о действиях торпедных катеров не укладывался в бригадную многотиражку. И кроме того, вряд ли его пропустит цензор. Впрочем, цензором был штабной офицер, подчиненный Кузьмину, так что…

— Товарищ комбриг, — сказал я, — газета соединения рассчитана на краснофлотцев и старшин, а не на офицерский состав…

— Меня это не интересует, — сказал Кузьмин. — Мне нужно опубликовать мой труд. Вот возьмите. — Он протянул мне толстую красную папку.

— Товарищ комбриг, такой объем наша газета не потянет. Придется сократить…

— Меня нельзя сокращать.

Я был в отчаянии. Газета мелкого формата выходила два раза в неделю, и, даже если полностью заполнять обе ее полосы творением Кузьмина, потребовался бы год, а то и два, чтобы его напечатать полностью. Я так и сказал комбригу. Он недовольно пожевал губами. В конце концов он согласился с моим предложением: отобрать несколько наиболее интересных кусков…

— Ну хорошо. Отберите и начинайте печатать без промедления.

И пошли у меня в газете на первой полосе трехколонники с отрывками из труда Кузьмина.

Кажется, это было первое научное обобщение опыта боевых действий торпедных катеров. Александр Кузьмин явно обладал теоретической жилкой. Он добыл трофейные немецкие документальные фильмы о торпедных катерах («Schnellboote» по-немецки) и назначал просмотры для офицеров. Меня же вызывал в качестве переводчика. Я не все понимал, не знал многих немецких морских терминов и команд, но все же как-то управлялся. Нетрудно было, скажем, догадаться, что команда «Rohre los!» означала не «Очистить трубы», а просто «Пли!».


И опять письма, письма. Невозможно долго они шли. Целая вечность проходила, медленно плелась, прежде чем придет первое долгожданное письмо. Не могу подыскать подходящих слов, чтобы выразить свое — и, конечно, Лидино — нетерпение.

Наши души просто рвались друг к другу.


Из моего письма:

9 сентября 1945 года

Ли, пришел приказ. Итак, я — мл. лейтенант (корабельной службы). Теперь надо переобмундироватъся. Н-к политотдела вчера уже поздравил меня. До последнего дня я как-то не верил в реальность этого. Но теперь уже — все. Остался один лишь путь, о котором ты знаешь.

Я пишу пьесу. Пишу с увлечением, с душой. Хочу, чтобы жили в пьесе живые люди… Хочу добиться настроения, понимаешь? Трудно, очень трудно. Но это сейчас — моя единственная отрада, и сами муки творчества — радостны. Словом, veni creator spiritus (я пришел, творческий дух). Только бы довести до конца, не остыть, не отчаяться… Ли, ты веришь в мои силы?..

Скоро наша первая годовщина. Как хотелось бы отметить вместе этот день! Снова я вижу маленькую комнатушку махачкалинского ЗАГСа, скамеечку в сквере, морской прибой… Неповторимые, счастливейшие мгновения… Поздравляю тебя, родная моя, с годовщиной. Мы с тобой знаем, что такое настоящая Любовь — пусть же она светит нам всегда, forever.

Крепко целую мою дорогую женушку, мое кареглазое счастье.

Твой Женя.


Из письма Лиды:

10 сентября

Родной мой!

А я уже дома! Тебя нет, и мне очень грустно и пусто. Страшно хочу тебя…

Позавчера, когда все разошлись… и осталась одна Анечка, папа стал меня ругать, уверяя, что я все 4 месяца находилась в состоянии марафонского бега, что я не имела права так худеть (по-моему, я не такая уж худая, просто бледная) и т. п. Когда я сказала, что уеду к тебе, то и папа, и Анечка набросились на меня. Они уверяют, что я никогда не окончу, если теперь уеду. А папа возмущается, что я готова бросить Л-д, когда так стремилась туда, потратила столько энергии и здоровья… Он все твердит о том, что я должна твердо обосноваться в Л-де, достать комнату, иметь свой угол. Но ведь это почти невозможно…

Сузя уже получила вызов. Дома ее не хотят отпускать, но она решила ехать. Если ее экс-муж отдаст ей комнату, то я буду жить с нею. Она об этом мечтает, а если ты приедешь, то она уйдет ночевать к знакомым. Все это она во всеуслышание заявила у нас дома… Очень хочу, чтобы Сузя была в Л-де…

Была у меня и Алика Циона мать, принесла его письма. Бедный Алик, сколько ему пришлось пережить…

Родной мой, любимый, хороший, самый лучший, пиши мне много, всегда думай обо мне. Я тебя люблю, люблю и люблю, и знаешь — еще сильнее. А ты?..

Крепко, крепко целую тебя.

Forever твоя Ли.


С трудом удерживаюсь от того, чтобы поместить здесь все наши письма той осени.

А осень шла дождливая. Ладно хоть, что я, наряду с кителем и другим офицерским обмундированием, получил непромокаемую куртку-«канадку» и сапоги.

Столовая находилась внизу, рядом с гаванью. Можно было идти пологим спуском, кружной дорогой, мимо клуба и казарм личного состава. Я предпочитал спускаться из поселка, с крутого обрыва, по деревянной лестнице. Сапоги разъезжались в мокрой глине, лестница никогда не высыхала и была отвратительно скользкой. Но так было короче: спускаешься прямо к столовой.

Я шел по вечной этой мокреди, и думал о бакинском солнце, и радовался, что Лида, приехавшая на три недели в Баку, заряжается теплом для долгой ленинградской зимы.

О, как ясно представлял я себе бакинские улицы, и Приморский бульвар, и дом на Красноармейской, родительскую квартиру, куда приходили многочисленные гости — моя и Лидина родня, наши школьные друзья. И не только школьные. Сузя — Сюзанна Шейн, дочь известного в Баку врача, — училась не с нами, я вообще не был с ней знаком и не знал, когда Лида с ней подружилась. Она училась на композиторском факультете Бакинской консерватории, но, кажется, на третьем курсе перевелась в Ленинградскую.

А вот Алика Циона я знал прекрасно. Он окончил школу вместе с нами (в Лидином классе) и тоже приехал в Ленинград, поступил в Политехнический, но был призван в армию, оказался в танковых войсках, стрелком-радистом на старом танке Т-27. В сентябре 41-го под Ленинградом, на берегу реки Оредеж, их часть была окружена, Алик попал в плен. В Германии, в лагере для военнопленных, да и не в одном, он чудом выжил. В конце войны ему удалось бежать и, перейдя линию фронта, добраться до своих. Он довоевывал в пехоте, демобилизовался после победы. Поехал в Ленинград, чтобы восстановиться в институте, продолжить учебу. Но его — с незримой, но очень весомой печатью бывшего военнопленного — не восстановили. Вернулся в родной Баку — не прописали (привет от капитана Грибкова!). Уехал в Закаспий. Почему-то Средняя Азия считалась чем-то вроде отстойника для советских граждан, навлекших на себя гнев и недоверие власти. Лишь годы спустя Алик вернулся в Баку, поступил в институт…

Но я забегаю вперед. Наши судьбы разворачивались неспешно и как бы сами собой, но таилась в их развертывании некая жесткая предопределенность.

Об этом — о непреодолимости и предначертанности судьбы, о предчувствиях и прочих таких вещах — я разговорился однажды с лейтенантом Валентином Булыкиным. Этот худенький светлоглазый блондин был штурманом дивизиона, которому предстояло перебазироваться в один из портов Польши. Но уход дивизиона не то затягивался, не то вовсе не состоялся — и я был этому рад, потому что завязывалась у меня новая дружба.

Я предложил Вале Булыкину переселиться ко мне — во вторую комнату моей мансарды. Он притащил свой чемодан и большую связку книг, среди которых были книги на английском языке. Валя прилично знал английский, и мы часто «спикали» на нем.

В тот вечер, когда Булыкин поселился в моей мансарде, мы затеяли философский разговор. Собственно, в философии мы оба были профанами, но, знаете, для советских молодых людей, воспитанных на строгих догматах материализма, был совсем нетипичен наш разговор об идеальном, о потустороннем (или параллельном) мире, о переселении душ. Тогда еще мы не слыхивали о парапсихологии — но говорили и спорили о вещах, составляющих именно ее предмет. В клубах папиросного дыма, над чашкой без конца завариваемого эрзац-кофе, мы проспорили часов до четырех утра.

Я уже писал, что всегда тянулся к таким людям, близким по духу. И видимо, они тоже тянулись ко мне.


Учение!

Почти все офицеры штаба и политотдела бригады выходят в море. Выхожу и я. Впервые я на торпедном катере — маленьком дюралевом кораблике с авиационными моторами, развивающими скорость за 50 узлов, с двумя торпедами в желобах. Эти катера серии Г-5 прекрасно себя проявили в годы войны — на предельной скорости сближались с кораблями противника и, всадив торпеды в их борта, отправляли на дно. Конечно, это легко сказать. На самом деле торпедная атака — труднейшая и опаснейшая операция, и далеко не всегда она заканчивалась победной точкой взрыва.

Ранним сентябрьским утром группа катеров, прогрев моторы, малым ходом выходит из камстигальского бассейна, идет вдоль линии молов — и вот оно, открытое море. В лиловатой утренней дымке растворяется берег. Облака, вечно гонимые западным ветром, многоярусно плывут нам навстречу. Хорошее утро, без дождя и тумана. Волна небольшая — два балла.

Я стою в ограждении рубки за спиной молодого командира катера (не помню его фамилии). Сквозь рокот моторов слышу, как он что-то говорит — с помощью ларингофона, вделанного в командирский шлем, ведет радиопереговоры, а вернее — отвечает командиру группы, идущему на головном катере.

Знаю, что, по условиям учения, торпедные катера будет наводить на цель авиация. Но пройдет еще часа два (и ветер за это время посвежеет, и усилится волна), прежде чем мы, утюжа море на заданной позиции, увидим звено Ла-5, вынырнувших из-под облаков. Самолеты идут низко, гул их моторов смешивается с гулом катерных. Море полно движения, свежести. Скорей бы получить наводку на цель! Но скоро здесь меняется лишь погода (качка все заметнее, и облака густеют, темнеют, и вот уже накрапывает дождь). Поиск цели на море требует прежде всего терпения, терпения.

Тем быстрее, словно вскачь, несется время после обнаружения цели. Шел второй час дня, когда это началось. Командир группы, видимо, получил от воздушной разведки направление на цель и ее курс. Последовал ряд радиокоманд. Командир нашего катера сделал знак старшине группы мотористов, стоявшему слева от него. Тот плавно отжал рукоятки акселераторов — внизу, в чреве катера, резко усилился рокот моторов. Катер рванулся вперед и вправо, волоча выгнутые кверху белые «усы» пены. Вижу белые буруны, вымахнувшие у других катеров группы.

На ходу, на бегу катера перестраиваются. Шли строем уступа, теперь идут широким фронтом.

Боцман, рослый малый, стоящий рядом со мной, не отрываясь от бинокля, докладывает оглушительно громко (непросто перекричать моторный грохот):

— Справа двадцать — дымы!

А вскоре видно и невооруженному взгляду: идут корабли… три черных силуэта, три дыма…

Это всего лишь учебная атака, но — сквозь вибрацию палубы, сквозь неутихающий грохот чувствую нечто вроде охотничьего азарта.

И вот — по взмаху руки командира боцман, быстро перебирая фал, поднимает до топа коротенькой мачты сине-бело-синий флаг «рцы», означающий торпедную атаку. Механику командир показывает два пальца, это значит — две тысячи оборотов. Механик отжимает акселератор до упора. Моторы взревели, как голодные звери. Катер, выходя на редан (выступ под килем), задирает нос и мчится, как — не нахожу другого сравнения — стрела, спущенная с тугой тетивы. Встречный ветер из бесплотного превращается в плотный, трудно дышать в его напоре — ты оглушен, ты вцепился в ограждение, чтоб не вырвало ветром (кажется, что это возможно), чтоб не унесло…

Торпедная атака! Обвальный гром моторов, бешеная тряска, сплошной разбойничий свист ветра — сближение с целью идет непостижимо быстро. А на тех кораблях мигают прожектора, так имитируется огонь по катерам, но вот и защита от огня «противника» — один из катеров, вырвавшись вперед, тянет перед атакующим фронтом длинный шлейф дымовой завесы. Врываемся в химический туман, в белесый дым, в кислятину, щиплющую глаза и ноздри. Легкие заполняются дымом, но уже минуту или две спустя снова они продуты ветром — это мы выскочили из завесы, теперь отчетливо видна цель, до нее уже семь-восемь кабельтовых — это трофейный немецкий тральщик-шестисоттонник. А цели уже распределены, и командир нашего катера приник к визиру, рассчитывает угол встречи, рука в кожаной перчатке слегка поворачивает штурвал — ну, теперь! Пли!

Коротко вздохнув, сжатый воздух сбрасывает из желоба одну из торпед. В вихре пены, в облаке водяной пыли катер разворачивается, словно на пятке, и ложится на курс отхода. А торпеда идет к точке встречи с целью, ее быстрый бег прострочен пузырьками воздуха…

Но это, конечно, учебная — практическая торпеда. Ее боевое зарядовое отделение (БЗО) не заполнено тротилом, а залито водой. И углубление поставлено так, чтобы она — здоровенная стальная сигара — прошла под килем цели.

Потом она продуется (сжатый воздух выбросит воду из БЗО) и всплывет красным носом кверху. К ней подбежит катер-торпедолов, зацепит за скобу (рым) крюком (гаком) крана и, вытащив из воды, положит на палубу. Но мы этого не увидим. Снизив скорость, катера отходят от места «боя» и как бы остывают, получив передышку. Идут радиопереговоры. Командир, повернув голову, подмигивает мне совсем по-мальчишески. Значит, его торпеда «поразила» цель, атака зачтена…

Опять ожидание. Еще часа три болтаемся в море на свежеющем ветру, на пляшущих волнах. И — новое наведение на цель с воздуха, и снова мчимся на бешеных оборотах — и еще одна атака…

День клонился к вечеру, когда исхлестанные морем и ветром катера возвратились в Камстигал.

Бреду после ужина домой, в поселок, сапоги привычно разъезжаются в мокрой глине, в ушах еще посвистывает сумасшедший ветер торпедных атак. И Квакенбург приветствует меня мощным лягушачьим хором.


Кажется, это было последнее учение с участием катеров Г-5. Маленькие дюралевые кораблики выработали свой ресурс и подлежали списанию. Проще говоря, их отправят на корабельное кладбище, где они будут ржаветь и, так сказать, медленно умирать, вспоминая былые славные дни. Мне жаль вас, Г-пятые. Но что поделаешь…

Им, маленьким и неказистым, пришли на смену новые торпедные катера — американские «элько» и «воспера». Большие, солидно вооруженные, они вознесли над камстигальским бассейном свои круглые головы-радары на решетчатых мачтах. Раз или два мне доводилось выходить на «восперах» в море. Ничего похожего на Г-пятые. Скорость поменьше (30–35 узлов), нет страшной тряски и прыжков на волне, когда тебя ударяет под дых. Торпеды — не в желобах, а в трубах.

В море экипажи этих катеров не изматывались так, как на Г-пятых.

И все же, все же…

Когда спустя сорок лет, в 1985 году, я с группой писателей-маринистов приехал на Балтику, в Камстигале стояли совсем другие катера. Все было ново, да и сам поселок назывался по-другому: Севастопольский. Пруды не то спущены, не то засыпаны — и умолк былой лягушачий хор Квакенбурга.

Но перед домиком штаба, среди старых деревьев, стоял на постаменте дюралевый Г-пятый — катер Героя Советского Союза Бориса Ущева. Он стоял, задрав нос, будто вышел на редан, — овеянный боевой славой символ бригады, материализованная в металле память о долгой, кровавой, победной войне.


Письмо Лиды:

29. IX. 45 г., Баку

Мой дорогой супруг!

Итак, мы уже год женаты. Можно уже сделать некоторые выводы, подвести, так сказать, итоги. Ты обязательно сделаешь это в своем письме. Не так ли? Со своей стороны, я, как вторая заинтересованная половина, скажу несколько слов.

Прежде всего надо уточнить, что фактически-то супругой я была не год, а не более полутора месяцев. Все же, несмотря на такой короткий срок, я успела сильно привыкнуть к своему молодому мужу, научилась чувствовать себя женой (а это не так просто, как кажется, и в этом я вижу несомненную заслугу своего супруга), чувствую постоянную заботливость, внимание и любовь его, благодаря чему я еще больше ценю его и люблю все сильнее. Единственным моим желанием является — быть поскорее и навсегда со своим мужем. При этом я питаю глубокую веру в то, что постоянная совместная жизнь не испортит его, а сделает, если возможно (совершенствоваться же можно, как известно, до бесконечности), еще лучше. На этот раз разлука для меня особенно тяжела. Страшно хочется бросить все и уехать к нему. Ведь это важнее всего — быть вместе!

И все-таки теперь ехать нельзя. Об этом говорит разум. Прежде всего надо кончить учебу. При отсутствии литературы в П. учиться на заочном будет невозможно…

Ведь и ты так же хорошо понимаешь все это. Но я чувствую, как сильно ты хочешь, чтобы я была с тобой, я ощущаю это так реально, как если бы ты был здесь, со мной, и у меня замирает сердце, захватывает дух, как это бывает всегда… Мне приходится делать над собой усилие, чтобы не поддаться этому и разумно рассуждать…

Твое письмо пришло 2 дня тому назад. Какое это было счастье! Все эти дни я хожу счастливая, под впечатлением его. Прекрасно представляю себе твою жизнь, работу, творчество. Я рада, что ты пишешь о нас. Я тебе нужна, я знаю. Ведь это не настоящая жизнь, когда мы не вместе…


И дальше Лида описывала, как прошел этот день, как приходили поздравить ее (нас!) родственники и школьные друзья. И пришел, между прочим, Марка Янилевский в новом синем костюме. Нет, он еще не отсидел свой срок. Но в Кишлинской тюрьме к нему, активисту культурно-воспитательной работы, хорошо относилось начальство и даже иногда отпускало его домой с ночевкой. Опять-таки забегая несколько вперед, скажу, что той же осенью — в октябре или ноябре — Марка, после пересмотра в Москве его дела, был освобожден вчистую.

Письмо заканчивалось так: «Ты ведь чувствовал, что я весь вечер думала о тебе и была с тобой? Крепко, крепко целую тебя, мой дорогой новобрачный. Forever твоя Ли».

Возвратился из отпуска Виктор Шлевков. Весь вечер он рассказывал о Москве, о кипучей столичной жизни, о женщине, с которой там сошелся. Он привез из университета, где учился до призыва, ходатайство о демобилизации.

Шлевков и мне посоветовал выписать такое ходатайство из Академии художеств.

— Тебя, как студента второго курса, должны отпустить.

— Был я студентом, а стал офицером. Не отпустят меня.

— Поговори с Кузьминым, — посоветовал Шлевков. — Он же хорошо к тебе относится.

— Он-то, может, и поймет. Но в отделе кадров — вряд ли…

Хоть я и испытывал сомнения и не верил в успех этого предприятия, но все же написал Лиде, чтобы она зашла в академию и попросила о ходатайстве.

Лида, конечно, исполнила мою просьбу. Но в ректорате Академии художеств ей сказали, что могут дать не ходатайство, а просто справку о том, что я был призван в армию со 2-го курса.

Эту справку Лида мне прислала, и я пошел к комбригу Кузьмину. Как я и ожидал, он отказался дать ход делу, бесполезно. Так и осталась эта безответная бумага лежать в моем архиве…

Между тем в начале ноября демобилизовалась первая партия — ушли с бригады «старички» — запасники. Засобирались «на гражданку» и бывшие студенты. Ушел бы, значит, и я, если бы… Ну, да что говорить, уже ведь сказано, что теперь я отвечал не только за себя…

Отец писал в очередном письме: «Буквально все твои товарищи уже учатся. Обидно за тебя».


Из дома приходили грустные письма. Умерла моя бабушка. Она прожила долгую жизнь, родила трех дочерей и пятерых сыновей, двое из которых ушли в революцию и погибли, а самого старшего в 41-м расстреляли в Минске немцы. Пережила своего мужа. Тихая, добрая-предобрая, она вечно возилась по хозяйству, на кухне. По вечерам читала и перечитывала своих любимых Шолом-Алейхема и Чехова. «Бабушка умерла так же тихо, как жила», — написала мне мама.

Мама болела, хронический плеврит уложил ее в постель. «Слабость большая, но ничего, скоро поправлюсь, — писала она. — Только б дождаться тебя, мой родной, одна эта мечта поглощает все мысли. Говорят здесь, что всех не прошедших школу комсостава к Новому году отпустят. Будем надеяться, что скоро опять попадешь на учебу, мы бы с папой совсем успокоились…»

Был и еще один повод для беспокойства: в конце октября кончался 8-летний срок у Лидиной матери. Ее письма к Лиде из лагеря близ Караганды, из какой-то Долинки, были полны надежд и опасений. Опасения — не то слово. Рашель Соломоновна страшно боялась, что ее не отпустят домой, заставят жить в этой Долинке в качестве вольнонаемной. Ведь лагерному начальству был нужен хороший зубной врач…

Такая шла осень. Первая после победы. Осень тревоги нашей.


Лида возвратилась из Баку в Ленинград в начале октября и обнаружила, что в общежитии на пр. Добролюбова ее место, обещанное комендантом, все еще занято. Белла, девушка, окончившая филфак и направленная на работу в Арктический институт, продолжала жить в этой комнате. Ей некуда было деваться — в институте обещали какое-то жилье, но обещанного, как известно же, три года ждут. Так получилось: Белла считалась выбывшей из университетского общежития, но жила там, в трехместной комнате № 133 на пятом с половиной этаже. Остальные два места занимали ее младшая сестра Ида и Леля, студентки-филологички.

Комендант тетя Катя провела Лиду чуть не по всем комнатам огромного общежития — всюду переполнено. Измученная донельзя, Лида приплелась обратно в 133-ю комнату. Хорошо, что сестры и Леля оказались дружелюбными, отзывчивыми девушками: они согласились потесниться и поставить четвертую кровать. Ее кое-как втиснули у окна. Хорошо хоть, что комната оказалась теплой. Всему, что согревает, надо радоваться…

Не просто было и с учебными делами. Лиде предстояло доедать несколько предметов, которые проходились в первом полугодии. И надо было выбрать семинарскую тему, которая должна стать и темой диплома.

Очень не повезло Лиде с семинаром профессора Гуковского Матвея Александровича. «Дурацкие темы, — писала она мне. — Никому не нужные. О военном оружии XV–XVI вв. Хотела взять Франциска I (о нем я помню только то, что, попав в плен к испанцам, он произнес свою историч. фразу: «Все потеряно, кроме чести»), но там основные документы… требуют знания итальянского…»

Гуковскому — что? «Ну, выучите итальянский, — сказал он Лиде. — Язык не трудный». Да она, будь у нее время, охотно занялась бы итальянским. Но времени уже нет. Нет, как обычно, и выбора. Уйти от Гуковского в другой семинар? Лида считала, что это неудобно. Тогда он, осерчавший на нее за «бегство из Саратова», совсем рассвирепеет…

Пришлось остановиться на предложенной Гуковским теме: «Роль швейцарских войск в итальянских войнах XV–XVI веков». Тема, может, и не дурацкая, но уж точно никому (кроме узкого круга специалистов-медиевистов) не нужная. Литературы по ней на русском языке нет. Только на итальянском и немецком. Ну что ж, немецкий Лида знала.


Пьесу, написанную до половины, я отставил: сложился в голове рассказ и я принялся за него. А мой «Виктор» — повесть, начатая еще в Порккале, — молча (и, кажется, безнадежно) взывал из большого финского блокнота.

«Три вещи лежат незаконченными, — писал я Лиде. — Валя пророчит всерьез мне будущность писателя, хвалит стиль, фантазию и вкус. Конечно, он преувеличивает, пусть даже искренне. Но его мнение мне не безразлично — он человек с хорошо развитым эстетическим чувством, со вкусом…»

Я был очень недоволен собой. Конечно, выпуск бригадной многотиражки отнимал массу времени. Но те редкие свободные часы, которые я мог использовать для своей «писанины», следовало сделать более плодотворными. Не разбрасываться. Сосредоточиться на одной вещи и довести ее до конца. Я обзывал себя «начинальщиком», не умеющим хорошенько додумать и дописать начатое.

Наверное, просто я еще не поверил в свои силы. Литературный зуд, который я ощущал в себе с детства, излился в газетную — очерковую, иногда фельетонную — форму, тут я чувствовал себя довольно уверенно. Что же до литературы художественной, то… ну что ж, я уже умел хорошо начинать…


Разговорился я однажды с фотографом (была и такая должность при штабе бригады) старшиной 2-й статьи Мишей Платоновым. Сразу понял: не простой мужичок. У него на всё был собственный — большей частью скептический — взгляд. Платонов был ленинградцем. Поскольку у меня уже выработался рефлекс — с ленинградцами говорить о квартирах, то я и затронул эту болезненную тему.

И тут выяснилось, что Платонов может нам помочь. Одна его знакомая, пожилая и одинокая, владеет трехкомнатной квартирой на Петроградской стороне и хочет сдать одну из них. Она даже просила его, Мишу, найти подходящих жильцов. Разумеется, я уверил его, что мы с Лидой как раз и есть самые подходящие.

Платонов написал своей жене, чтобы она переговорила с той женщиной. Он был почти уверен, что ответ будет положительный. А пока что — «Давайте-ка я сделаю ваш портрет», — предложил он. И сфотографировал меня с трубкой, которую я тогда курил, и без. Снимки получились хорошие, Платонов знал свое дело.

В те дни прошло последнее награждение за войну, мне вышел орден Красной Звезды, но сама выдача наград состоялась позже. Я жалел, что не смог привинтить орден к своему кителю перед фотографированием, — теперь смешно вспоминать об этой вспышке тщеславия. Вот уж чем я совсем не «страдал». Неуверенность в своих силах была мне свойственна, сомнения всякого рода — но только не тщеславие.


В письме от 21 декабря Лида сообщала, что Толя Любарский устроился на работу в новую газету «Вечерний Ленинград». От Толи же она узнала, что «твой Б. Раевский демобилизовался и работает тоже в «Вечёрке»».

И далее писала: «Что за жизнь у нас?! Так не может продолжаться. Я все время думаю об этом и не могу придумать выхода. Даже страшно подумать о том, что мы, быть может, не будем вместе до моего окончания у-та!..

Правда, ты обещаешь приехать в отпуск, но что это даст? На время мы будем счастливы, а потом будет еще тяжелее… Теперь я временами чувствую себя замужней, чувствую тебя, помню, а в остальное время начинаю сомневаться, не приснилось ли мне все это, и остается какой-то горький осадок. «Замужем и не замужем», — как говорят мои девочки в комнате…

Родной мой, хороший, не думай, что я жалуюсь. Нет. Я ведь счастлива, зная, что я твоя навсегда, а ты мой, и уверена, что нам действительно будет хорошо. А пока надо перемучиться. Очевидно, нам еще мало досталось от жизни. Но мы ведь молоды, и у нас хватит сил перенести и это. Правда? Ты ведь любишь меня?»


В Публичке — Публичной библиотеке им. Салтыкова-Щедрина — не топили. Лида мерзла, хоть и сидела в пальто и теплых, купленных по случаю, гетрах. Все тут сидели в пальто, в шубах.

Перед Лидой раскрыт толстый том «Истории русской живописи» А. Бенуа. Предстоит экзамен по русскому искусству, надо прочесть, кроме Бенуа, несколько томов Грабаря. Холодно в Публичке. Сквозь парок от собственного дыхания Лида читает о «бунте» Крамского против академических порядков — но что-то строчки плывут перед глазами, мысли рассеиваются… И, отодвинув том Бенуа, Лида встряхивает авторучку, ставит на бумажном листе дату — 25 декабря — и быстро пишет:

Дорогой! Приближается Новый год. Какая грусть!.. Неужели я стала пессимисткой?

Не понимаю, что со мной делается. Все идет не так, как надо. Я знаю только одно, что должна быть с тобой, тогда все снова будет хорошо… У меня как-то нехорошо и неспокойно на душе, вроде того, как было в Махачкале, когда я узнала, что ты едешь в отпуск… В такие дни, как сегодня, мне не следует писать тебе письма… а именно в такое время больше всего и тянет тебе написать. Просто не могу удержаться…

Я чувствую необходимость постоянно, ежедневно делиться с тобой своими впечатлениями, душевными состояниями и просто житейскими мелочами. Я не хочу быть одна. Во мне столько невысказанного…

Вот в такие минуты мне совершенно серьезно начинает казаться… что я никуда не гожусь для реальной жизни, что я не должна иметь семьи, т. к. не смогу серьезно (вернее, так, как надо) к ней относиться. Я начинаю бояться, что тебе будет тяжело со мной. Ведь ты помнишь, я тебе всегда повторяла, что ты меня еще не знаешь… Слишком велики во мне контрасты. Я сама никогда не могла уяснить себе себя…

Я хочу, чтобы ты поскорее приехал, но в то же время и не хочу, чтобы ты приезжал на какое-то ограниченное время. Мне надо, чтобы ты приехал навсегда. Тогда я, постепенно привыкая (да, мне снова придется привыкать к тебе), смогу делиться с тобой всем. Как я мечтаю об этом времени!..

И вот, вместо того чтобы усиленно заниматься, я занялась этим глупейшим письмом…


О нет, Ли, письмо отнюдь не глупое. Оно — характерное для тебя, с твоей пронзительной искренностью, с твоим неизменным стремлением понять саму себя, с твоими безотчетными сменами настроений.

Я тоже хочу всегда тебя понимать. Я очень тебя люблю. Ты — воплощение той самой вечной женственности (die ewige Weiblichkeit), которая так сильно меня влечет. Все, все, что в моих силах, я готов сделать для того, чтобы ты была счастлива со мной. Не знаю, как сложится жизнь, но без тебя не жизнь, а прозябание. Мне тоже тяжело. Кажется порой, что я сам загнал себя в угол и не знаю, как вырваться.

«Могу сказать одно, — писал я Лиде накануне Нового года, — что автор этих строк недальновиден и непрактичен, хотя пытается быть и тем, и другим. Но ты это знала и до того исторического дня в Махачкале, так что теперь не принимаю никаких претензий…»


«Знаешь, родной, — писала мне Лида, — я, кажется, начинаю разочаровываться в жизни в большом городе. Как раньше я постоянно проклинала почту, так я теперь ежедневно проклинаю трамвай и столовую…»

Население в Ленинграде прибывало и прибывало (возвращались люди из эвакуации), а трамваев, вопреки логике, становилось меньше, — а может, просто так казалось Лиде. Просидев над книгами до 3–4 в Публичке, она выходила, замерзшая и голодная, на Невский, намереваясь поехать на Васильевский, чтобы пообедать в университетской столовой. А народу на трамвайной остановке — тьма. Лида простояла 40 минут, пропустила три трамвая — к ним невозможно было даже подступиться — и пошла пешком в сторону Адмиралтейства. Дошла до штаба, «там снова простояла, — писала она в письме, — наконец села (но как!..) в «четверку», там меня буквально раздавили. В общей сложности я потратила час десять минут, чтобы только добраться до столовой…».

Кормили в этой столовой и до войны плохо, а теперь и того хуже. На Невском открыли коммерческие рестораны, в них, конечно, было слишком дорого. Остался некоммерческим только «Северный» на Садовой, но там кормили очень уж скверно, а купонов из карточки выстригали много.

Закон несообразности действовал неукоснительно…

Можно было купить какие-то продукты на базаре, но — опять-таки трамваи! А пешком — очень далеко. Но если и привезешь что-то, надо ждать до шести часов вечера, когда включат электричество (готовили на электроплитке, хотя это и не разрешалось). Получение продуктов по карточкам обычно растягивалось на два-три дня (то одного не было, то другого — «приходите завтра»…), и каждый раз, конечно, огромная очередь…

Еще и оттого нервничала Лида, что приходили грустные письма от матери. Ее, хоть и кончился срок, из лагеря не отпускали. Сбылись худшие опасения. Рашель Соломоновна писала, что не переживет там еще одной зимы. Писала, что все время плачет. Звала Лиду приехать на каникулы, если не на зимние (дорога до Караганды и Долинки и обратно отняла бы почти все недолгое время зимних каникул), то на летние. Правда, летних каникул Лиде, по окончании университета, уже не полагалось…

В довершение всех этих неприятностей потекла крыша над пятым с половиной этажом общежития — и как раз над Лидиным углом в 133-й комнате. Девочки подставили кастрюли, миски, тарелки. Всю ночь Лида просидела при зажженной свечке (свет на ночь вырубали), наблюдая, попадают ли капли в посуду, передвигая ее и сливая воду. Ладно хоть, что на следующий день подморозило, и капать перестало — до очередной оттепели…


В середине января Лида сдала (на «отлично») русское искусство. Появилось немного свободного времени, и она поехала по адресу, который я ей прислал, — к жене Михаила Платонова на Петроградскую сторону. Жена Миши — Аня Ефремова — оказалась симпатичной женщиной 24 лет, хотя выглядела старше. Пережитая блокада наложила свой отпечаток — лицо хранило грустное утомленное выражение. «У них уже шестой ребенок, — писала мне Лида. — Пятеро умерло. Какой это кошмар! Эта девочка тоже была очень серьезно больна. Она еле спасла ее…»

Аня обещала переговорить с той женщиной, которая, по словам Платонова, подыскивала «подходящих жильцов». Переговорила. И, когда через день Лида снова к ней приехала, сообщила, что все не так, как полагал Платонов.

«Я просто в отчаянии, — писала мне Лида. — Ведь это была последняя надежда».

Аня, видимо, расположилась к Лиде. Вскользь сказала ей, что, если нам совсем негде будет жить (когда я приеду в отпуск), то мы можем прийти к ней. У Ани была квартира из двух смежных комнат, и она с дочкой жила в одной, той, что потеплее.

В таких треволнениях шел январь.

«Приезжай уже, — просила Лида. — Я устала ждать…»

«Мои девочки, — писала она, — жаждут посмотреть на тебя. Им интересно знать, что у меня за муж… Какой-то легендарный, фиктивный муж, которого никто еще не видел и который все еще не думает появляться. Самое интересное — это то, что не только они так заинтригованы, но и сама жена…»


Из письма Лиды от 27 января 46 г.:

…По правде говоря, я уже перестала верить в успех этого дела. Мне начинает казаться, что это наше желание непременно приобрести комнату, вопреки складывающимся обстоятельствам, свидетельствует все о том же нереальном и несколько романтическом подходе к жизни. Как это ни странно, несмотря на все пережитое и виденное, у нас осталась большая доля романтики. Это, конечно, объясняется тем, что мы стремимся построить нашу жизнь так, как нам хочется, как мы понимаем, чтобы она была чиста, красива, содержательна. Стремясь ко всему хорошему, нам особенно тяжело переносить все то, что не соответствует нашему идеалу. Мы согласны переносить страдания и лишения, но когда они вызваны необходимостью, а не бессмысленностью. Я иногда до того ухожу в область грез и мечтаний, что перестаю замечать окружающее, искренно считая его нереальным, а свои мечты — реальностью. Я понимаю Врубеля и других художников и писателей, которые совершенно отождествлялись со своей фантазией. Понимаю даже, как они сходили с ума…

Да, родной, нам тяжело будет жить. Нам особенно достанется от жизни, которая не любит таких, как мы с тобой. Но мы еще потягаемся с жизнью и постараемся сделать ее более сговорчивой и приемлемой для нас. Главное — мы будем вместе…


Поезд проскочил Гатчину. Я давно уже не сплю, с самого Пскова. Томлюсь у окна. Вдоль железной дороги выстроились, как военнослужащие, деревья в белом кружевном узоре инея. Поезд, скорей! Поддайте жару, братцы-машинисты!

Вот пошли предместья Ленинграда. Это ничего, что они такие невзрачные, со следами пожаров, со страшными отметинами войны. Все наладится, ребята. Жизнь наладится. А я — еду к своей жене. Еду, еду, еду к ней… Скорей, поезд!

Наконец-то втягиваемся в каменное ущелье Варшавского вокзала. Выскакиваю на заснеженный перрон, озираюсь. Неужели не дошла моя телеграмма? Вечно эти телеграммы опаздывают. Что же — ехать в общежитие? Или может, в Публичку? Лида каждый день там, в Публичке…

Вот она! Бежит, улыбаясь, машет рукой с портфелем. Ах ты, маленькая, дорогая моя… Мы целуемся, целуемся… Нас обтекает с двух сторон толпа пассажиров…

Господи, наконец-то!

— Почему ты в туфлях? — спрашиваю. — У тебя же валенки…

— Не могу я встречать тебя в валенках. — Лида смеется. — Ты еще разлюбишь меня.

— Можешь не беспокоиться. Ли, я привез письмо Платонова к Ане. Едем прямо к ней. Он разрешил.

— Ой, какой ты молодец! А то ведь я была в отчаянии. Договорилась с Мэри, что будем у нее…

С трамвая на трамвай — едем на Петроградскую сторону. Вагоны, как всегда, переполнены. Но нам — нипочем. Разговор перескакивает с одной темы на другую. Так много накопилось невысказанного. Никогда, кажется, мы не наговоримся всласть.

— Ой, ты не представляешь, как трудно с дипломной! Эти швейцарцы много воевали с Австрией, с Габсбургами. А итальянские войны — совсем незначительные эпизоды…

— А ты возьми пошире — всю военную историю швейцарцев.

— Я так и хочу! Но Гук возражает. Нет, только их участие в итальянских войнах…

— Твой Гук отбился от рук.

— Ты его не знаешь, — смеется Лида. — Тебе повезло.

— Еще как повезло! Знаешь где? В Махачкале!

— Знаю, знаю. Надо пробираться вперед. А то не сумеем сойти.

— Что за сумасшедшие у вас тут трамваи, — ворчу, работая локтями, прокладывая Лиде дорогу.

— Потише со своим чемоданом! — ворчит трамвайный люд.

Ну вот, приехали. Аня, жена Платонова, открывает дверь и с удивлением смотрит на меня (незнакомый морской офицер с чемоданом), но, переведя взгляд на Лиду, понимающе улыбается. Не торопясь прочесть письмо мужа, приглашает пройти в комнату:

— Располагайтесь.

Из смежной комнаты доносится плач ребенка.

— Дочка что-то сегодня капризная. Зубки, что ли, идут.

Аня идет успокаивать ребенка. Мы осматриваемся. Эта проходная комната обставлена бедно (в блокаду сгорело в печках огромное количество мебели), но есть стол, есть кровать — а что еще нужно? Есть и печь, голландская, круглая, — одна на две комнаты. Прикладываю к ней ладонь: теплая. Не сильно, экономно натоплена. В комнате довольно прохладно.

Но это — ладно. Главное — крыша над головой.

Аня, с дочкой, закутанной в одеяльце, на руках, выглядывает из своей комнаты в «нашу»:

— Лида, зайдите. Постельное белье дам.

Мне кажется, она, при всей своей сдержанности, рада, что к ней нагрянули гости. Хочет поить нас чаем, но мы отказываемся: надо поехать к Лиде в общежитие, забрать ее вещи.


— Правда, она симпатичная?

— Очень. Но ты еще симпатичней.

— Да? Я тебе нравлюсь?

— Я тебя люблю!

— А я тебя…

Не можем насмотреться друг на друга. Нацеловаться. Наобниматься.

А лестница темная, какая-то бесконечная.

— Никто никогда не живет на пятом с половиной этаже. А ты забралась.

— Ты так долго не приезжал, вот я и забралась.

— Ну, ничего. Скоро сниму тебя. У меня в квартире всего два этажа.

— Поскорее сними! — Лида распахивает дверь 133-й комнаты и возглашает: — Девочки, а вот мой муж!

Они все в сборе — и сестры, и Леля. Белла даже отпросилась с работы. Ужасно им хочется взглянуть на «мифического» мужа.

— Какие вы все красивые, — говорю, здороваясь с каждой за руку.

И как-то сразу возникает непринужденная обстановка. Я шучу, девочки смеются, и чайник уже попыхивает на электроплитке.

— Сегодня почему-то свет не выключили, — говорит Лида. — Наверно, по случаю твоего приезда.

— Ну как же, — говорю, — я перед отъездом телеграфировал вашей тете Кате.

Леля, самая серьезная из обитательниц 133-й, филологичка с французским языком, сообщает, что в Театре комедии идет пьеса Пристли «Вы этого не забудете».

— Лидочка не хотела идти, чтобы посмотреть спектакль с вами.

— Правильно, — говорю. — Нечего ей ходить по театрам без меня.

— Как бы не так! — смеется Лида. — Кстати, я эту вещь уже смотрела в Камерном театре, он приезжал на гастроли. Только у них пьеса называется «Он пришел».

Мы пьем чай с пирожными. Давно я не ел пирожных. Славно, уютно в этой комнате с узеньким проходом и четырьмя кроватями. Разговор за чаем — пестрый, то серьезный, то шутливый. Белла излагает свой взгляд на мужчин:

— …конечно, должен быть умен и честен. Ну, и аккуратен, конечно, но, знаете, не педант, не слишком уж чистенький…

— Грязноватый, — киваю я.

Мне нравится смешить этих милых девушек.

А Лида сидит рядом, веселая, нарядная, в новом платье.

— Очень красивое, — говорю ей. — Где ты его купила?

— Не купила, а перешила из маминого старого платья. Бегала к портнихе, торопила, чтобы успеть к твоему приезду.

Нахожу под столом ее руку и крепко пожимаю.

Вот так бы и сидеть всегда, рядышком, рука в руке…


Три недели, наполненные счастьем, — как описать их?

Всплывают в памяти строки из Багрицкого: «Я встречу дни как чашу, до краев наполненную молоком и медом». Метафора хороша. А вместо молока и меда — положенный мне на время отпуска сухой паек. Я получаю его в «закромах» Ленморбазы где-то близ набережной Красного Флота — знакомые места, тут я жил когда-то в общежитии Академии художеств. В паек входят, кроме консервов, мука, крупы, сахар, бутылка подсолнечного масла.

— Давай испечем «хворост», — предлагает Лида. — Это очень просто, ты мне поможешь.

И мы печем на кухне у Ани, на керогазе, на большой шипящей сковороде слепленные из муки и сахарного песка тонкие, слегка перекрученные печенья. Мы зовем Аню и пьем чай с хрустящим, тающим во рту «хворостом». Вкуснотища!

Я помогаю Лиде не только печь «хворост» и готовить еду. Я езжу с ней в Публичку и помогаю переводить с немецкого материалы к ее дипломной работе. Тексты — ужасающе тяжелые, скучные, да еще на готическом шрифте. Чуть не поминутно приходится обращаться к словарю.

— Ну и тема тебе досталась. Неужели нельзя было выбрать что-то повеселее? Помнишь, ты увлекалась Леонардо? Взяла бы что-нибудь из эпохи Возрождения.

— Я бы с удовольствием, — отвечает Лида с потаенным вздохом. — Леонардо! Но уж так получилось, что я привязана к семинару Гука.

— Но он дал тебе главную линию? Концепцию, что ли?

— Ничего он не дал. Я его ловлю, у меня же полно вопросов, но он вечно спешит. А однажды сказал, что сам мало знает о швейцарцах и ничего посоветовать не может.

— Хорош руководитель!

— Знаешь, что еще меня тревожит? Энгельс писал, что швейцарцы с самого начала, с XIII века, были разбойниками, насильниками, тупыми и косными. И что их борьба с Австрией за свободу была борьбой низшей культуры с высшей, и в результате они оказались изолированными от мирового развития, сохранили родовой быт, и все такое.

— И ты их так и характеризуешь?

— В том-то и дело, что нет. Я считаю, что их войны раннего периода против Габсбургов были освободительными. Что у них развился дух патриотизма.

— С Энгельсом разве можно спорить?

— Спорить, конечно, нельзя. Но Гук уверяет, что во времена Энгельса были вообще отрицательно настроены к наемничеству и поэтому к швейцарцам… В общем, чтобы меня это не смущало. А я боюсь.

— Не бойся, Ли. Вон индонезийцы — они тоже на более низкой ступени культуры, чем голландцы, а весь мир сочувствует им, потому что они ведут освободительную борьбу.

— Да, но швейцарцы в XVI веке уже не освободительную борьбу вели. А нанимались к тем, кто больше платил. Их миланские походы не имели ничего общего с их войнами за независимость.

— Ну, так и пиши. Времена меняются, и люди вместе с ними. Как это… tempora mutantur…

В холодной, нетопленой Публичной библиотеке мы вполголоса (тут царит строгая тишина) говорили о швейцарцах. Вспоминаем «Вильгельма Телля», читанного в детстве на уроках у Анны Иоанновны. Мы даже разыгрывали одну из сцен Шиллеровой драмы — ключевую сцену, в которой Вильгельм Телль стрелял из лука в яблоко на голове своего сына Вальтера. Я играл Вильгельма, Леня Зальцман — Вальтера, а Геслера, австрийского наместника, играл Жора Ингал — мальчик, бредивший поэзией, знавший наизусть массу стихов.

(Много лет спустя мы читали — тайком — «тамиздатовский» «Архипелаг ГУЛАГ», и во второй его части я с изумлением наткнулся на Георгия Ингала. Он был однокамерником Солженицына в Бутырке! «Несмотря на молодость, он уже был кандидат Союза писателей, — пишет Солженицын. — …У него уже был близок к концу роман о Дебюсси. Но первые успехи не выхолостили его, на похоронах своего учителя Юрия Тынянова он вышел с речью, что того затравили, — и так обеспечил себе 8 лет срока». Поистине мир тесен…)

С той далекой поры запомнились вольнолюбивые сыны лесных кантонов Ури, Швиц и Унтервальден. Как же они, обретя независимость от Австрии, пошли в наемники? Безработица, наверное, погнала… Малоземелье…

Лида рассказывает: с конца XV века эти невежественные, но воинственные пастухи стали наниматься на военную службу к соседним правителям. А в 1516 году заключили договор с королем Франции Франциском I — под его знамена вступили более 160 тысяч швейцарцев. С тех пор наёмничество стало, можно сказать, узаконенным промыслом; кантоны, поставлявшие наемников, получали много талеров (или флоринов?), — выгодное было дело. А в Италии весь XVI век не прекращались войны: то французы вторгались на север, то испанцы — на юг, да и сами итальянские князья дрались между собой, а папы подстрекали их, интриговали…

В холодном читальном зале мы говорили о швейцарских наемниках, о средневековых войнах, столь неожиданно вторгшихся в Лидину, а значит, и мою жизнь. Потом снова углубляемся в тяжелые немецкие тексты.


Нам хорошо. Нам очень хорошо. Днем у нас XVI век со швейцарцами, потом мы отогреваемся за обедом (чаще всего в «Северном», иногда в «Квисисане»). А по вечерам — в театре. Посмотрели «Мещан» и «Корнелиуса» в Большом драматическом на Фонтанке, «Вы этого не забудете» в Театре комедии, что-то в Александринке. Как и мечталось зимой в Камстигале, сидели в беломраморном зале филармонии, Лидина рука в моей, а перед нами — стройная фигура Мравинского.

Вечера, не занятые театром, проводили «дома». Пили чай с Аней, говорили о недавнем блокадном прошлом или о хорошем, непременно хорошем будущем. Или я читал вслух недавно вышедшую книгу Борисова «Волшебник из Гель-Гью» — роман о любимом нами Грине.

Прекрасные дни и ночи марта сорок шестого…

Но приближался мой отъезд: нужно было ехать в Баку, чтобы провести остаток отпуска с родителями.


— Опять ты уезжаешь. Разве хорошо это — оставлять жену одну?

— Это очень плохо. Но с тобой остаются твои швейцарцы.

— Не нужны мне швейцарцы! Они мне надоели.

— Настанет лето, над Камстигалом воссияет солнце, и ты ко мне приедешь. Ты услышишь такой лягушачий концерт, каких сроду не слыхивала.

— А ты будешь дирижировать?

— Ну конечно!

— Я не знала, что ты такой музыкальный. А кино есть в твоем Камстигале?

— Ли, пора бы тебе знать: флота без кино не бывает.

— Как странно, что ты стал морским офицером.

— Да уж… странно ведет меня судьба. Но все равно буду добиваться демобилизации. Знаешь, я хочу в Москве зайти в Главполитуправление, в отдел печати. Я захватил с собой справку из Академии художеств.

— Хоть бы тебя отпустили! В прежние времена если офицер подавал прошение об отставке, то его не держали на службе. Теперь ведь мирное время.

— Мирное-то мирное. Но ты же видишь… Черчилль произнес в Фултоне такую речь…

— Что такого страшного он сказал?

— Ну, в газетах пишут, что Черчилль призвал американцев не уходить из Европы. Англия с Америкой теперь против нас. Мы перестали быть союзниками.

Из соседней комнаты донесся плач ребенка. Приснилось, наверное, что-то страшное. Слышно, как Аня успокаивает дочку.

— Как хочется спокойной жизни… — Лида прильнула ко мне, я обнимаю ее.

Больше всего на свете хочу защитить ее.

Защитить, защитить мою любимую от неведомых опасностей.


В Москве я позвонил Борису Ивановичу Пророкову — бывшему художнику «Красного Гангута». Он пригласил приехать к нему в Скатертный переулок, где он жил с женой Софьей Александровной и 8-месячным сыном Петькой. Над кроваткой малыша висели нарисованные Борисом Ивановичем яркие петухи, цветы, арлекины, а в центре — большое панно «Петькины тезки». С панно глядели, улыбаясь, апостол Петр с ключами, царь Петр, Чайковский, Вяземский и Петер Рубенс. У голубоглазого Петьки был вид серьезный, будто он все понимал.

Так хорошо было у Пророковых. Мы провели чудный вечер за подшивкой «Красного Гангута», я перечитал свои очерки и фельетоны, а Борис Иванович требовал, чтобы я непременно написал о Ханко. Сам он недавно демобилизовался и сотрудничал в «Крокодиле» и других московских изданиях.

Следующим утром, 19 марта, я отправился в Главполитуправление ВМФ в Большой Козловский переулок. Начальника отдела печати не застал, но от его сотрудников узнал удивительную вещь: Балтфлот разделен надвое — на 8-й (Северный Балтийский, с главной базой в Таллине) и 4-й (Южный Балтийский, с главной базой в Пиллау). В Пиллау создается новая газета флота, ее редактором назначен подполковник Жук (я его знал, он приезжал в качестве инспектора в Порккала-Удд), и обо мне уже был разговор — меня, видимо, назначат в эту газету.

Заикнулся я и о демобилизации. Ну, об этом и думать нечего, по крайней мере в ближайшие 3–4 года. С флота офицеров не отпускают — разве что пожилых и горьких пьяниц. Служить тебе, младший лейтенант, и служить, как медному котелку…

Такие дела.

В тот же день я достал билет на самолет и наутро вылетел в Баку. Первый раз в жизни я передвигался не по суше и по морю, а по воздуху. Самолет был серии ЛИ-2, это имя мне, как вы понимаете, нравилось. Скорости в те времена были небольшие, летели долго и в 4 часа пополудни прилетели в Астрахань. Там и остались ночевать — пассажиров отвезли в гостиницу.

Ранним утром снова взлетели и пошли, пошли над сплошной пухлой ватой облаков, в такой чистой голубизне, какую еще не видывал. Потом облачность рассеялась, и внизу открылся ярко-синий простор Каспия. Пролетели над Махачкалой, зажатой меж морем и желто-зелеными горами. Я прилип к иллюминатору, пытаясь отыскать то место на берегу, где мы после ЗАГСа стояли с Лидой и, как зачарованные, смотрели на набегавшие волны, на вечный, как наша любовь, прибой…

Несколько часов шли над сухой, серо-желтой, кажущейся необитаемой прикаспийской степью. Наконец — Апшерон. Берег в белой оправе морского прибоя. На желтом берегу — нефтяная вышка. Лес вышек! И видно, как отбивают вечные свои поклоны станки-качалки.

В аэропорту Бина меня встретили отец и Марка Янилевский. Они ждали меня с машиной. Мама ждала дома — ее после болезни еще не выпускали на улицу.

«Ну, какая была встреча — ты сама представляешь и знаешь, родная, — писал я Лиде. — Вскоре пришла Сузя. Она очень милая. Сказала, что 24-го едет в Л. Как я завидую ей — ведь скоро она увидит тебя. Конечно, Долька примчался. Он, оказывается, концертмейстер в балете. Вечером дом заходил ходуном от шума и смеха…»

Школьные друзья, родственники — мои и Лидины — каждый день у нас. Я видел весь бакинский «бомонд» в филармонии на вечере знаменитого чтеца Каминки и в опере («Маиловском театре»). Как встарь, шумной компанией мы шлялись по Приморскому бульвару — и у входа в «аллею вздохов» меня останавливала беспокойная память, я вглядывался в аллею, полутемную, как и прежде, и там сидели парочки, по одной на каждой скамейке — «племя младое, незнакомое»…

Как встарь, хохмили, покатываясь со смеху, вспоминая былое озорство, острые словечки, «Цевницу афедрона» — но сквозь веселье то и дело проступало щемящее чувство. Лида в далеком Питере, в нетопленой Публичке, сражалась со швейцарскими ландскнехтами, а я шастал по родным бакинским улицам. Помнят ли они, как мы с тобой, Ли, проходили тут рука об руку в блаженное лето 39-го? Вот летний «Красный Восток», где мы когда-то смотрели «Искателей счастья». Он закрыт, стены его обшарпаны.

Все здесь полно значения… и радости… и печали…


Баку полон матримониальных событий. Лидина двоюродная сестра Нора — замужем за серьезным человеком много старше нее, инженером-мостостроителем, и недавно родила сына — я видел этого рыженького голубоглазого малыша, названного Даней, Даниилом. Адик Бабаев, сделавшийся секретарем ЦК комсомола Азербайджана, женился на Ире Тертышниковой, только что окончившей мединститут. Лидочку Дванадзе увез в Вильнюс муж-офицер, архитектор Воля Ходаковский. Долька собирается жениться на Гале, студентке последнего курса филфака. Володя Шегерян, мой сосед по парте, капитан-артиллерист, перевелся на службу в Баку, в штаб округа, и женился на красотке секретарше Любе. Мой двоюродный брат Ионя Розенгауз, инженер, очкарик и вечный книгочей, женился на Рите, приехавшей из Ростова к родственникам.

Вдруг заявился Шурка Корсенский, военврач. Он эвакуировался из блокадного Ленинграда со своей Военно-медицинской академией в Среднюю Азию, окончил ее и успел совершить освободительный поход в Европу в составе казачьего корпуса. Теперь Шурка продолжал служить в этом корпусе, вернувшемся на Дон, женился на девушке-фельдшере и намеревался привезти ее в Баку, к своим родителям, чтобы увеличить население родного города на одну единицу. У Шурки был фурункул на шее. Обвязанный, без конца дымивший папиросами, он приходил и с порога принимался рассказывать о своих похождениях в Румынии и Венгрии.

А я вспомнил, как в 38-м или 39-м, когда мы учились в десятом классе, в Баку приехал на гастроли молодой Эмиль Гилельс, знаменитость тех лет. Мы, конечно, побывали на его концерте в филармонии. (В Баку была прекрасная филармония — круглый белый зал с хорошей акустикой и вполне приличный оркестр.) Когда Гилельс вышел на сцену, мы ахнули: вылитый Шурка Корсенский, такой же рыжий, плотный, невысокий. Шурка сидел среди нас, в последнем ряду, и, прищурясь, смотрел на сцену. У нас с Долькой созрел план…

Играл Гилельс великолепно. А в антракте мы, выйдя в фойе, в котором чинно прогуливались по кругу бакинские меломаны, окружили Шурку Корсенского, стали хлопать его по плечу, восклицая:

— Эмиль, молодец! Здорово играл, Эмиль!

Люди останавливались, смотрели с интересом и недоумением: вроде бы действительно Гилельс стоит в фойе, но почему он не во фраке, а в ковбойке?

Шурка насупился, сердито хлопал рыжими ресницами. Отбросив наши руки, сказал:

— Чего разорались, кретины?

И быстрым шагом направился в туалет…

Каждый день заявлялся ко мне Марка. У него, как и прежде, похрустывали при ходьбе суставы, и он пренебрегал ежедневным бритьем. Однажды я предложил ему побриться опасной бритвой, которую отец как раз правил на ремне, но Марка отказался: он бреется безопасной.

— Марка, — сказал я, — слишком привык к органам безопасности, чтобы бриться опасной бритвой.

Отец поднял брови и прыснул. А мой друг, смеясь, протянул мне руку ладонью кверху, и я ударил по ней пальцами (старый бакинский одобрительный знак).

За годы тюремной отсидки Марка несколько отощал и избавился от былой восторженности. Он теперь учился в Институте инженеров железнодорожного транспорта (сам институт был в Тбилиси, а в Баку — его филиал). По-прежнему его волновало международное положение. Он резко осуждал Черчилля за фултонскую речь и за то, что английские войска в Греции помогли «греческой реакции» разоружить отряды ЭЛАС.

— Постой, Марка. Греки управятся со своими делами без тебя. Вот послушай: почему бы тебе не жениться на Норке?

— Опять ты за свое, — недовольно проворчал он.

— По-моему, вы просто созданы друг для друга.

Я действительно так считал. Нора Зиман, добрая и умная толстушка, душа нашего класса, очень подходила Марке с его золотым сердцем.

— Да невозможно, понимаешь ты или нет, невозможно наши дружеские отношения перевести в другие.

— Да ты попробуй! — настаивал я. — У вас прекрасно получится.

Марка взглянул на часы:

— Ну, я побежал в институт. А то мне уже влепили выговор за пропуск лекций.

— Ладно, беги. Ты обещал «Трое в новых костюмах». Еще не кончил читать?

— Завтра принесу. Пока!

Приходил Леня Зальцман. Он был хорош собой — с пылкими глазами, шапкой густых волос и тонкими черными усиками. Он окончил филфак Азгосуниверситета и принят на работу в БРТ — Бакинский рабочий театр — заведующим литчастью. Это был большой успех. Леня писал для БРТ пьесу о бакинских нефтяниках. Писал либретто для оперного театра. Словом, он был теперь не столько молодым поэтом, сколько начинающим драматургом.

Рассказывал он и о своих амурных делах. Жениться? Нет, жениться он пока не собирается.

— Вот ты женился так женился, — сказал Леня между прочим. — Ваш брак с Лидой — редкое исключение. Твоя Лида — голубиная душа…


Дядя Яша, брат моего отца, недавно демобилизовался в звании майора медицинской службы. В 44-м он со своим армейским госпиталем оказался в Литве, недалеко от родного городка Свенцяны. Можно себе представить, как он был взволнован, как жаждал увидеть хоть кого-нибудь из большой семьи Войскунских, ведь столько лет они жили за границей — в Польше, в Литве. На госпитальной машине он съездил, примчался в Свенцяны.

Сохранилось письмо, написанное дядей Яшей моим родителям 31 июля 44-го года, по горячим следам той поездки. Вот насколько фрагментов из него:

…Въехал я, Лева, в город по Горутишской улице. Я гнал машину, в надежде что-нибудь или кого-нибудь застать. Первое, что бросилось в глаза, это сожженные и разрушенные дома, окаймлявшие базар. По развалинам 2-этажных домов и аптеки О. Коварского я узнал свою улицу и повернул машину туда. Начиная от аптеки и до конца улицы — сплошные развалины — клетки среди разрушенных стен и разрушенные печи. Я выхожу из машины, оглядываюсь и нахожу стены нашего дорогого домишки… Кто это копошится у развалин нашего дома? На мой вопрос, где хозяева домика, она, старая полька, отвечает: «Я». — «Ну, а где же семья Войскунских?» — «Да их давно увезли». — «Куда и когда?» — «Еще в 41 году, в Ново-Свенцяны». — «Ну и что с ними?» — «Да кто знает, говорят разно». — «А есть ли кто-нибудь, кто знает их или помнит?» — «Стариков нет, да вообще из еврейского населения никого в городе нет. Но на днях вернулась из партизанских лесов одна девушка, дочь бывшего соседа вашего». — «Ведите меня к ней!»

И вот мне представляется внучка Берел дер Дубелирер… Завидев меня, эта девушка, найдя сходство мое с отцом, расплакалась и затем рассказала жуткую историю гибели нашего семейства и всего еврейского населения, около 3 т. человек.

В конце июня 41 г. были арестованы все мужчины (она говорит о нашей улице), в том числе Гриша и муж Леи. Их повели на полигон в Ново-Свенцяны в гетто… Она узнала, что всех расстреляли. Через 2–2½ м-ца буквально все еврейское население было изгнано из домов своих, и с маленькими узелками всех повели в это же гетто. Там их морили голодом и мучили 10 дней, а затем всех убили, расстреляли — и стариков, и старух, и детей. Подробности, которые эта девушка передает, были ей сообщены очевидцами, и писать жутко. Словом, управляли расправой немцы, а практически осуществляли, бросая в яму и недострелянных, а просто раненых женщин и вместе с ними живых детей, — местные профашистски настроенные литовцы…

Она их всех [Войскунских. — Е. В.] великолепно знала, и особенно знает счастливо избежавшего гибели нашего племянника, гостившего у вас Гришу…

…Погибло все еврейское население, и осталось 20–25 человек, работавших в партизанских отрядах. Это было, Лева, в 1941 г. Нет у нас больше в Свенцянах и вообще на Западе никого.

…С какими глубоко любящими чувствами рассказывают эти спасенные о нашей семье. «Это такие добрые — и отец, и старуха мать, и как они всю жизнь мучились и частенько голодали: не бывало часто и хлеба. Мама… всегда и везде говорила о двух сыновьях в России. А какой прекрасный был Гриша, работавший в «друкарне», он активно участвовал в драмкружках, в струнном оркестре… он был любимцем. А каким славным был муж Леи. Они жили бедно, но мило, хорошо, никогда не было жалоб на нужду… Да боже мой, как вы похожи на своего отца!»


Дед Войскунский умер еще до войны. Бабушку и ее дочь Лею с мужем, трех сыновей (в том числе младшего, общего любимца Гришу) с женами и детьми — одиннадцать человек — расстреляли в лесу под Ново-Свенцянами в 41-м году.

И только одному из большой семьи Войскунских удалось спастись. Это был сын одного из братьев — Гриша, тезка своего погибшего дедушки. Ему здорово повезло.

Тут надо упомянуть о драматической истории Виленщины. В октябре 1920 года Польша отхватила от Литвы Вильно и прилегавшую к нему губернию, в том числе и Свенцяны. И лишь в 1939 году, когда Красная армия — по пакту Молотова — Риббентропа — вошла в Польшу, Виленщина была возвращена Литве, которая год спустя, летом 40-го, перестала существовать как независимое государство, войдя в состав СССР.

Грише в том году стукнуло 16 лет. Толковый, сообразительный юноша, говоривший на идише и знавший польский, быстро выучился русскому языку. Что ж, он принял наступившие времена как данность и не собирался увиливать от них. Вступил в комсомол, учился в техникуме.

Но грянула война, и на третий, кажется, ее день немецкие моторизованные части ворвались в Поставы, городок близ Свенцян, где Гриша жил с родителями. Кое-кто из жителей городка успел уехать. Уехали на подводе соседи, Карлины. Гришин отец упросил их взять с собой Гришу. Так парень ускользнул от гитлеровцев. От неминуемой гибели.

Через всю страну Гриша пустился на юг, в Таганрог, где жил родственник по бабушке. На попутных машинах, на товарняках — голодный и оборванный — добрался до Таганрога и разыскал двоюродного дядю.

Но война настигла Гришу и на берегу Азовского моря: в октябре 41-го немцы вступили в Таганрог. Снова — за пять минут до падения города — бежал Гриша дальше на юг. Он знал, что в Баку живут два родных брата его отца. Тут, в квартире моих родителей на Красноармейской, закончилась наконец страшная гонка. Беглец перевел дыхание.

Мой отец пытался определить Гришу на учебу. Но прежде всего требовалась прописка. Без прописки — ни учебы, ни работы, ни продкарточек. Ни-че-го. Отец написал заявление, в котором брал на себя обязательство воспитать племянника советским патриотом, защитником Родины. Высокий слог заявления не возымел действия. Инстанции Аксенова — Грибкова не разрешили прописку «западника» (так называли жителей новых областей и республик) и предписали ему, как вы, верно, догадались, уехать в Закаспий.

В Ташкенте Гриша поступил на завод, работал сварщиком. Тут он и встретил семью, эвакуировавшуюся из Таганрога, — он знал эту семью и был тайно влюблен в юную Лену, студентку юридического факультета. Тайное стало явным — они поженились. Грише и здесь повезло — отличная получилась семья.

Они вернулись в Таганрог, Гриша поступил учиться в Ростове на торгово-экономический факультет.

Весной 46-го он приехал погостить в Баку, и я, прилетев в отпуск, познакомился со своим новым двоюродным братом. Он мне понравился. В нем чувствовалась основательность, надежность. Рассказывая о своих злоключениях, Гриша вдруг умолкал, глаза его округлялись и как бы застывали. Наверное, перед его мысленным взглядом снова проносились картины пережитых бедствий. Может, он представлял себе, как его родителей и брата ведут на расстрел…


Перед моим отъездом из Баку в наш двор пришел старик шарманщик со своим одноногим ящиком на горбу — я сразу узнал в нем того, кто приходил в годы моего детства. Он бесстрастно крутил ручку шарманки, и незатейливая мелодия, все та же, из детства, схватила меня за душу. Это были «Кирпичики», городская песенка 20-х годов, и, как встарь, над ней апрельский ветер полоскал вывешенное для просушки белье.

Крути, круги ручку, шарманщик! Пусть жалобная песенка заглушает грозный гул времени. В этом быстро меняющемся жестоком мире, в «лучшем из возможных миров» должно же быть хоть что-то постоянное, неизменное — как ты и твоя шарманка…

Поезд уносил меня на запад, в Кенигсберг.


В своей камстигальской квартире я застал невообразимый бедлам. Валя был в отъезде, в Гдыне. Виктор Шлевков в кухне оставил две огромные трески и горшок с какой-то фантастической кашей, и все это «благоухало» целый месяц. Весь вечер мои типографские парни мыли, выносили гниль, проветривали…

Начальник политотдела грозился посадить меня на гауптвахту за опоздание (я опоздал на три или четыре дня). Но не посадил — набрюзжал только, «повоспитывал». На флоте — знаете, как принято? Если начальство устраивает тебе разнос, то надо, молча уставясь на носки своих ботинок, думать: «А деньги мне идут…» Но я думал о другом. «А мне наплевать, — думал я. — Скоро уйду от вас, драгоценный товарищ Ильин, в газету флота. И общий привет».

В Пиллау я разыскал подполковника Даниила Ефимовича Жука, редактора «Стража Балтики». Редакция уже получила двухэтажный дом на Гвардейском проспекте, напротив станции, а в соседнем доме оборудовали типографию, завозили линотипы и другую технику. Жук — огромный человек с лысоватой головой и круглым добрым лицом — принял меня приветливо. Сказал:

— Я, когда приезжал в Порккала-Удд, подумал о тебе: этот парень любит газетное дело.

Он подтвердил мое назначение в «Страж Балтики», в отдел боевой подготовки — это вопрос решенный. Идет укомплектование штата редакции и типографии.

— Когда же начнет выходить газета?

— Как только Москва даст «добро». Пока приказа нет. Ты Гаврилова Николая знаешь?

— Знаю, — говорю.

Коля Гаврилов, так же, как и я, недавно аттестованный младшим лейтенантом, редактировал в Пиллау газету зенитного соединения. Мы с ним познакомились минувшей осенью — я нанес визит коллеге. Маленький, черноволосый, Коля кликнул кого-то из своих типографских и велел принести выпивку. Мы пили пахучий спирт, и Коля читал мне свои стихи. В них было много пейзажа, березок, звука тальянки — своей интонацией, напевностью стихи напоминали поэзию Александра Прокофьева.

— Как он пишет? — спросил Жук.

— По-моему, хорошо.

— Думаю взять его в отдел культуры и быта. Ладно, Евгений. — Жук протянул мне широкую ручищу. — Иди и жди вызова.

И я стал ждать. То есть, конечно, не сидел я в праздном ожидании, а продолжал выпускать бригадную газету, коротал вечера в спорах с Валей Булыкиным, а в мае — выходил в море на учение.


Из письма Лиды:

21 апреля 46 г.

Родной мой!

Последние дни мне совсем не работается. Сказывается и усталость, и запутанность темы.

У меня ведь нет описаний битв, военных приемов, их тактики и стратегии при взятии того или иного города… Когда я пишу, что при первом походе Карла VIII (неаполитанском) итальянцы были чрезвычайно изумлены, увидев перед собой швейцарцев, шагающих в такт своим дудкам и барабанам, воинственных, стройных и т. п., то при вторичном, третьем и т. д. походах я же не могу снова писать об удивлении, испуге, восхищении и т. п. эмоциях итальянцев, даже учитывая их повышенную восприимчивость!..

Я написала вчерне, думая, что потом будет легче перерабатывать материал, а теперь вижу, что не так. Я совершенно не умею переделывать… У меня это сводится к тому, что я без конца читаю то, что написала, с каждым разом мне все меньше и меньше нравится, прихожу в отчаяние, начинаю заменять одну фразу другой, переставлять слова в предложениях, все пачкаю…

Подумай, позавчера на семинаре я случайно узнаю, что в начале XVI века у шв-цев чуть ли не основным оружием становится двуручный меч… Ни в одной из моих книг нет ни слова об этом… Гук тоже ничего не знает и обещал завтра принести мне специальную книгу об этом… С ума можно сойти от такой темки. Я серьезно говорю, что мечтаю лишь о том, чтобы Гук ее принял. Тогда тройка обеспечена, а больше мне ничего и не надо. С оппонентом мне тоже «повезло» — ученая женщина, ехидна, считающая всех — не только студентов, но и профессоров — дураками.

Любимый, тебе очень наскучило читать этот «бред»?


Из моего письма Лиде:

3 мая 46 г.

Ли, по-моему, ты нервничаешь больше, чем нужно, из-за дипломной… Тема, действительно, настолько необычна и мало изучена, что вряд ли во время защиты будут тебе задавать каверзные вопросы… То, что ты не умеешь переделывать, мне очень понятно, я знаю это по себе. Нужно в таких случаях взять чистую бумагу и писать это место заново, а не переставлять слова в предложениях. Почему я лишен возможности помочь тебе?.. Родная, я знаю, что у тебя должно получиться умно и хорошо, и ты меня не пытайся разуверять. Что касается твоего слога, то он, на мой взгляд, великолепен. Тому пример — твои письма. Я совсем не шучу, Ли…

Из дому получил письмо, мама пишет: «Лидочка прислала телеграмму, пишет «очень вам благодарна». За что благодарит, не знаем. За то, что дали ей тебя? Милая наша девочка, она всегда так непосредственна…»

Но ты смотри, не очень-то задирай нос, дитя…


Хорошо хоть, что Лиде удалось раскопать затерянные в фонде тома некоего ученого немца Fuchs’a о миланских походах швейцарцев. Это было устаревшее, 1810 года, трудно читаемое издание. Но в трех объемистых томах был документальный материал, и он пошел в ход. Лида в письмах жаловалась, что работа получается сухой, почти без полемики, что не удалось оживить ее, разыскать что-то интересное, легенды какие-нибудь… «Ты мне особенно нужен был бы сейчас, — писала она мне, — чтобы оформить мою работу, ввести различные оттенки и т. п.».

Так или иначе, работа была написана, и 3 мая, на два дня раньше назначенного срока, Лида сдала ее Гуковскому на проверку. На душе было беспокойно. Последняя часть казалась недостаточно проработанной, но углубляться в постылые итальянские войны было уже просто невозможно. «Я уже выдохлась, — писала мне Лида, — меня не хватило до конца. Так страшно!»

В таком напряженном состоянии она начала готовиться к первому экзамену — по истории Средних веков. Начала читать учебник, он оказался крайне тяжело написанным; в варварских нашествиях на Римскую империю было не просто разобраться — особенно в происхождении, организации многочисленных племен.

Беспокойное настроение усугублялось отчаянными письмами матери. Да к тому же чуть ли не ежедневные ламентации Сузи: с квартиры, которую она снимала, пришлось съехать, а в общежитии консерватории не было мест. Она засобиралась обратно в Баку.

Лида писала мне: «…Когда я особенно подавлена, я все-таки глубоко внутри, подсознательно ощущаю что-то радостное, большое счастье. Иногда я не могу даже понять, чему же я, собственно, радуюсь, и тогда сразу всплываешь ты, наша любовь, сознание скорой встречи. Когда уже она будет!..»

И — в другом письме: «Сузька смеется, что я снова влюбилась в своего мужа. Вовсе не снова! Разве нехорошо быть влюбленной в собственного мужа? Надо его только любить?»


Из письма Лиды:

10 мая 46 г.

…Наконец-то сегодня Гук вернул мне работу и тут же велел ее всю читать на семинаре. Как мне не хотелось! Но пришлось. Девочки уверяли меня, что работа интересная и серьезная, слушали они со вниманием и, как это ни странно, спать не хотели.

Гук, как всегда, начал во здравие, с похвал, а потом сделал свои «немногие» замечания… Тут же он прибавил, что этого можно и не делать, т. к. как дипломная эта работа более чем подходит и по серьезности темы, и по количеству проработанной литературы и сложности затронутых проблем. Но с этими небольшими поправками она намного выиграет.

Я же не знаю, как их сделать. Если бы ты был здесь, родной мой!..


Мое письмо к Лиде:

9 мая 46 г.

Моя любимая!

Сегодня праздник. До обеда возился с газетой. Придя домой, застал Вальку и одного бравого боцмана, ожидавших меня за столом, на котором красовалась бутылка с живительной влагой, оказавшейся, впрочем, дрянным спиртом. Я много не стал пить. Валька разглагольствовал в свое удовольствие (он завтра едет в отпуск), а мне было грустно. Моя «стародавняя гостья тоска» опять, кажется, собирается у меня обосноваться. Но я постараюсь под каким-нибудь вежливым предлогом не пускать ее в квартиру. Сейчас по радио поймал оперу «Дидона и Эней» на немецком языке («Dido und Aeneas»). Странная тревожная музыка. Темные силы, всякие ведьмы и фурии замышляют разлучить Дидону с Энеем и вот беснуются над Карфагеном…

У нас весна. Ярко светит солнце. Все портит только холодный ветер с моря. С ближних прудов несется ликующий лягушачий гимн весне: брекекекекс-коакс-коакс…

Вишни и груши цветут, покрылись нежными белыми цветами. Вчера слышал трели соловья — он заливался почти как Пантофель-Нечецкая.

Мне грустно, родная. Весна всегда будит во мне грустное чувство неудовлетворенности. Если бы ты была здесь! Я писал бы тебе любовные записки, ей-богу. Мы гуляли бы при луне и слушали, как шелестит ветер листьями деревьев. И украдкой, по-школьному, целовались бы. Мне хочется повторять свое робкое признание: «Ты мне очень нравишься, Лида…» Я тоже, как и ты, родная, испытываю чувство влюбленности. Влюблен в собственную жену. Милая моя, дорогая, хорошая, какое чудесное чувство можешь ты вызвать! Мне хочется носить тебя на руках, слышать твой смех, и чтобы твои руки крепко обвивались вокруг моей шеи. И я бы сказал: «Свет очей моих…» И мы бы говорили о счастье…


Из письма Лиды:

6 июня 46 г.

…Наконец-то избавилась от одного экзамена. Получила, правда, «хорошо», но черт с ним. Я безумно волновалась, чувствовала себя отвратительно, т. к. у нас развелись крысы, которые разгуливают по комнате, никого не боясь и все опустошая. Я не спала по крайней мере 5–6 ночей из-за них.

Меня засы´пали на том, на чем я никогда не думала, что засыплюсь… Все испортила мне наша преподавательница по истории славян. В учебнике просто сказано, что Генрих I и Оттон I воевали с такими-то группами славян, которые жили между Эльбой и Одером. Я считала своей заслугой уже то, что запомнила их названия — бадричей, лютичей, лужичей, сорбов, поморян и др. Когда я дошла до этого, то она ехидно попросила меня… показать на карте, где они расположены. Я показала Эльбу и Одер, а вот показать, кто где располагался, не могла… ужасно глупое положение… Она вдруг спросила, что было впоследствии на том месте, где жили бадричи. Я… стала думать. И тут кто-то из экзаменаторов стал говорить: «ворота». Тогда я выпалила: «Бранденбург»…

На второй вопрос я отвечала хорошо, т. к. о гугенотских войнах знала хорошо и, главное, знала всю международную обстановку. Гуку особенно понравилось, когда я сказала, что Филипп II обрадовался, узнав о Варфоломеевской ночи, он даже впервые в жизни улыбнулся. Гук не выдержал и заявил: «Именно в первый раз. А когда во второй?» Это я тоже знала и ответила: «После антверпенского бешенства» (во время нидерландской революции)…

В общем, я рада, родной, что освободилась уже от этого экзамена. А вот марксизм меня очень пугает. В списке обязательной литературы указано 49 работ, в том числе и «Материализм и эмпир.» и много других больших работ. Этот экзамен страшен еще тем, что на нем могут задать любой вопрос и ты на все должна ответить…


7 июня мне позвонил подполковник Жук: получено «добро» на выход флотской ежедневной газеты. «Завтра с утра — на работу».

Итак, многотиражка бригады торпедных катеров прекратила свое существование. Но, пока не подписан соответствующий приказ, я пребывал на бригаде на всех «видах довольствия», и квартира в Камстигале оставалась за мной.

Между Камстигалом и Пиллау недавно пустили автобус. Это была старая немецкая колымага, страшно дребезжащая при движении. Шофером был пожилой немец из военнопленных, а кондуктором — грубоватая девица из бывших «перемещенных лиц». Ходил автобус не по расписанию, а как вздумается этой девице. Деньги за проезд она бросала в сумку, билетов не выдавала, зычно командовала: «Поехали!» И «фриц» трогал колымагу, с жутким скрежетом переключая скорости.

Иногда я «совпадал» с этим странным экипажем, но чаще топал пешком. От моего дома до редакции на Гвардейском проспекте было около шести километров.

Отдел боевой подготовки, в который меня назначили, возглавлял капитан Алексей Петров. Лицо у Петрова было, что называется, простецкое, но сам он был вовсе не прост. За его открытостью и порывистостью скрывалась — хорошо мне знакомая — страсть к сочинительству. Алексей Иванович писал короткие рассказы из флотской жизни, несколько наивные, но — живые, с юмором. Журнал «Краснофлотец» (впоследствии «Советский моряк») охотно их печатал.

У нас с Петровым установились хорошие, даже дружеские отношения. Мы с ним и тянули боевой отдел — главный в газете флота. Вскоре у нас появился третий сотрудник — старшина 1-й статьи Ваня Лукьянов, способный парень, в годы войны служивший в многотиражке на острове Лавенсари. Стало полегче, но все равно приходилось здорово крутиться, чтобы ежедневно заполнять прожорливую полосу (а то и две) «Стража Балтики». Чаще всего мы бывали на тральщиках, благо они стояли в канале поблизости от редакции. Беседы с командирами «пахарей моря» превращались в статьи и заметки за их подписями и шли почти в каждый номер. Писали мы и очерки о моряках, отличившихся на тралении.

Моей как бы «вотчиной» стал флагманский корабль флота крейсер «Максим Горький». С командиром Б4–2 (артиллерийской боевой части) я лазил в башни и старался как можно точнее записать его высказывания о ходе боевой подготовки комендоров. С командиром Б4–5 (электромеханической боевой части) забирался в машинные отделения, в пост энергетики, наблюдал, как проходят плановые учения по борьбе за живучесть. Потом в газете появлялись написанные мной статьи за подписями этих командиров. А мне было интересно. Я ведь не имел военно-морского образования. Но — ходил, что называется, с открытыми глазами и схватывал необходимые сведения на ходу.

Я все более становился человеком флота.


С первого, можно сказать, дня знакомства мы подружились с Сергеем Цукасовым. Этот худощавый брюнет с щеголеватыми усиками и горячими карими глазами имел звание старшины авиационной службы, но носил погоны мичмана (это морское звание соответствовало старшинскому).

Сергей был коренным москвичом из интеллигентной семьи. В 40-м году, как и меня, его призвали в армию и направили в ШМАС — школу младших авиаспециалистов — близ Ораниенбаума. Хотел — в летчики, стал — технарем, оружейником. Начавшаяся война ускорила выпуск, и вскоре новоиспеченный сержант Цукасов оказался в Беззаботном — так, по имени соседнего совхоза, назывался аэродром под Ленинградом, где базировался 1-й минно-торпедный авиаполк Балтфлота. Легкомысленное название аэродрома резко контрастировало с обстановкой: немецкая группа армий рвалась к Ленинграду. Ежедневно дальние бомбардировщики полка ДБ-3 уходили бомбить колонны противника, переправы. В начале августа большая часть боевых машин 1-го полка улетела на остров Эзель — оттуда, с аэродрома Кагул, летчики полковника Преображенского совершили несколько знаменитых налетов и бомбежек Берлина. Оставшаяся в Беззаботном часть полка несла потери в воздухе и на земле: аэродром подвергался бомбардировкам.

Был случай: несколько ДБ взлетели и ушли на задание, но вскоре один из них возвратился на аэродром. Аварийная ситуация: перегрелся правый мотор. Но еще хуже было то, что летчики увидели сразу после посадки: с одной из бомб, подвешенных под крыльями, сорван колпачок предохранителя. Наверное, был плохо закреплен и свинтился. Голый взрыватель — это очень опасно. Попади в него камень из-под колеса при рулежке… да и просто произойди сильный толчок — и взрыв полутонной бомбы разнесет самолет в клочья…

Надо срочно вывинтить взрыватель.

— Кто пойдет? — спросил военинженер.

Ну да, на такое дело не отдают приказ — вызывают добровольца.

И тогда из группки технарей выступил Сергей Цукасов.

— Что-то я тебя не видел раньше, — сказал инженер. — Новичок? Справится? — Это уже вопрос к старшему технику звена.

Тот кивнул. Он уже видел Сергея в работе.

А самому Сергею было страшно. Он уже пережил свой первый страх при бомбежке аэродрома, и ему нужно было — ну вот просто необходимо! — доказать самому себе, что он не слабак, а мужчина. И вот, с ключом в потной руке, шаг за шагом он подступил к крылу самолета, под которым подвешена та бомба…

Сергей рассказывал (и впоследствии описал этот эпизод в своей книжке военных воспоминаний), какой ужас он испытал, когда ключ, вошедший в гнездо, не повернулся: взрыватель был ввинчен, затянут накрепко. Нужен был первый рывок ключом. (А если он станет и последним?)

Взрыватель Сережа вывинтил…

Вскоре аэродром опустел: последние в полку самолеты улетели под Стрельну. В Беззаботном осталась лишь небольшая группа прикрытия, в том числе сержант Цукасов, — группе надлежало охранять заминированные склады с боезапасом и взорвать их при появлении противника. На исходе одной из ночей того проклятого августа из лесу выползли немецкие танки и пошли к аэродрому. Под носом противника замкнули рубильник дистанционного механизма, повскакали в полуторку и газанули под огнем танковых пушек. Спустя несколько минут прогремели взрывы, вспышки белого света озарили лес…

Не стану описывать подробности дальнейшего пути Сергея Цукасова. Военная судьба бросила его с Балтики на Черное море, под Новороссийск. Теперь Сергей снаряжал в боевые полеты новые машины — штурмовики Ил-2. И не только снаряжал, но и сам неоднократно вылетал на штурмовки в качестве воздушного стрелка. Не раз бывало: небо и земля менялись местами, на выходе из пикирования перегрузка вжимала в сиденье, и небо вспухало облачками разрывов, был плотен зенитный огонь, — но стрелок ловил в перекрестье прицела зенитки на земле или корабли у стенки гавани и посылал очередь за очередью из крупнокалиберного пулемета.

Когда Сережа рассказывал мне о своих боевых полетах, его кулаки, я заметил, невольно сжимались, будто жали на гашетку пулемета.

Он увлеченно рассказывал, как Илы 47-го авиаполка штурмовали вражеские аэродромы под Новороссийском и в Анапе, корабли в Керченском проливе, как в 44-м топили транспорты, вывозившие немецкие войска из Севастополя и Херсонеса.

С восхищением говорил о командире 47-го полка Нельсоне Степаняне, Герое Советского Союза. За полтора года под его командованием штурмовики полка потопили более 50 кораблей и транспортов противника — целую флотилию!

В мае 44-го, после освобождения Крыма, 11-я Новороссийская штурмовая авиадивизия, в том числе и 47-й полк, была переброшена на Балтику. Летели через Москву, и Сергею удалось заскочить домой, в переулок Садовских.

Он поразился, какой седой и маленькой сделалась мать, недавно вернувшаяся из эвакуации. А отец Сергея не вернулся: погиб в 41-м, когда на подступах к Москве легли тысячи и тысячи бойцов московского ополчения. Зинаида Ароновна показала сыну последнее письмо отца из-под Вязьмы. Она старалась сдержать слезы, но это плохо ей удавалось. Почти всю ночь они проговорили, а ранним утром Сергей умчался на аэродром.

Он был теперь комсоргом 47-го полка, а потом — назначен секретарем редакции «дивизионки» — газеты 11-й авиадивизии, в конце войны исполнял обязанности ее редактора. Весна на Балтике была поздняя, холодная, а боевой работы у штурмовой авиации — только бы бензину и боезапаса хватало. Действовали главным образом на морских коммуникациях противника — атаковали немецкие конвои, уходившие из Либавы, из Пиллау. Даже 9 мая, уже после Победы, штурмовали караван судов, пытавшихся уйти из Либавы в Швецию…

У нас в «Страже Балтики» Сергей Цукасов был спецкором. Впоследствии он сделал значительную карьеру в советской журналистике — я расскажу об этом и о его внезапной смерти осенью 1989 года.

А тогда, в первый послевоенный год, мы подружились с Сережей крепко, на всю жизнь.

Так и вижу его сидящим за столом в отделе боевой подготовки (у нас была самая большая комната в редакционном доме) и быстро пишущим, склонив чернявую голову. Вот закончен очередной очерк. Сергей перечитывает его, что-то вычеркивает. А между тем рабочий день иссяк, и к нам в отдел заглядывают Коля Гаврилов из культбыта, капитан Юра Васильев из отдела пропаганды. Кто-то еще из сотрудников. Алексей Петров весело поглядывает на «пришельцев»:

— Ну что, ребята? Есть предложения?

— Как не быть, — усмехаюсь я, завинчивая свою авторучку.

— А не взалкать ли нам? — говорит Васильев.

Вот-вот. Именно это и носилось в воздухе.

И мы надеваем фуражки и отправляемся в «Якорь». Это — ресторан, недавно открывшийся в старом немецком краснокирпичном доме, в котором, по слухам, в прежней жизни было местное гестапо. «Якорем» ресторан прозвали сами посетители. (А кафе, открывшееся на Гвардейском проспекте, почему-то прозвали «Аддис-Абеба». Народное творчество!)

Водки в «Якоре» полно, рыже-фиолетового винегрета тоже. Вот котлеты никуда не годятся — даже в столовой Академии художеств бывали более съедобные. Но это неважно. Главное — застолье, веселая «морская травля». Это мне очень по душе.


Нет, не каждый день посещали «Якорь», а потом Дом офицеров, когда в нем открылся ресторан, — но все же довольно часто по вечерам мы, так сказать, «алкали». К нам еще не приехали жены, и дружеское общение было спасением от вечернего одиночества.

Ожидал приезда жены и дочери из Ленинграда секретарь редакции капитан Михаил Фридман. Профессиональный (еще с довоенным стажем) журналист, он был остроумен, приятен в общении, но — весьма строг к материалам, сдаваемым отделами в секретариат. Плохо написанные статьи и заметки Фридман вывешивал на доске под заголовком «Тяп-ляп», а устно отзывался о них коротко и энергично: «Говно». Это не всем нравилось. Начальник отдела партийно-комсомольской жизни Соломатин пожаловался редактору Жуку, тот велел Фридману требовательности не снижать, но грубые «высказывания» прекратить. С того дня Фридман отзывался о слабых материалах тоже коротко, но иначе: «Кал».

Вскоре к Алексею Петрову приехала из подмосковной деревни Перхушково белокурая жена Маруся с сыном Женей и дочкой Таней. В ожидании квартиры они поселились в одной из комнат редакционного дома, на первом этаже. Среди рабочего дня Маруся иногда появлялась у нас в боевом отделе, приносила своему Лёше бутерброд.

— Что-то ты сегодня меня маслом кормишь, — говорил, бывало, Петров со значением.

Маруся, хихикнув и покраснев, убегала.

Был неженат (но вскоре женился) Коля Гаврилов.

Был неженат и старший лейтенант Ефим Меерович. Он, бывший сотрудник армейской «дивизионки», прибыл в Пиллау с группой сухопутных офицеров-политработников, переведенных на флот. Его назначили в отдел культуры и быта, к Нольде. Переодевшись в морскую форму, Ефим прикрепил к кителю погоны с черным просветом (вместо красного, положенного береговой службе), а на рукава пришил плавсоставские нашивки. Высокий, рыжий, компанейский, он очень хотел, чтобы его воспринимали этаким боевым морячиной (о которых говорят: «У него вся задница в ракушках»). Свои очерки Ефим подписывал псевдонимом «Е. Днепров» (он был родом из Днепропетровска). Он и стихи пописывал.

Ожидал приезда молодой жены лейтенант Павел Чайка, зам ответственного секретаря.

Ожидал приезда молодой жены и я.


Второй госэкзамен — основы марксизма-ленинизма — Лида сдала на «отлично». А 28-го защитила диплом. Вопреки ее опасениям, Гуковский, спокойно ответив на замечания рецензента, похвально отозвался о серьезной работе, проведенной дипломанткой: мол, и тема основательно раскрыта, и выводы верны, и хорош язык. Оценка выставлена — «хорошо».

Могу себе представить, какое огромное облегчение испытала Лида. Все, все страхи позади! Теперь дипломная работа ляжет на полку университетского архива и будет прочно забыта — ну и шут с ней! Лида поспешила на почту и дала мне телеграмму: «Кричи ура университет закончен»…

«Ура» я, конечно, прокричал в ответной телеграмме.

Но жизнь есть гонка с препятствиями, не так ли? Во-первых, в ДЛТ очень тянули с шитьем пальто, заказанного Лидой. Во-вторых, в Пиллау тянули с оформлением пропуска для Лиды на въезд в закрытый город. («Уже целый месяц тянут с пропуском, — писал я ей. — То одного начальника нет, то другого; то настроение у начальства неподходящее…») А в-третьих, было неясно с поездкой в Казахстан, чтобы вытащить из ссылки Лидину, маму. Ее не имели права держать там по отбытии срока — но держали. Лида вначале думала ехать прямо к матери, но я написал ей, чтобы она ехала ко мне, а в августе мы вместе поедем к маме.

Вдруг — 18 или 19 июля телеграмма: «Какое счастье мама оформляется едет Баку был Платонов нетерпением жду пропуска крепко целую Лида».

Значит, Рашель Соломоновна сама добилась снятия ограничения и едет в родной город. Слава Богу, кончилась неволя. Прощайте, лагеря, в которых ее, ни в чем не виноватую, держали более восьми лет.

А Миша Платонов, приехавший в Ленинград не то в отпуск, не то вовсе демобилизованный, привез Лиде мое письмо и деньги на дорогу.

А там и пропуск поспел. Получив в университете официальное направление в Кенигсбергское облоно, Лида выехала ко мне через Вильнюс.


К концу июля в Пиллау установилась жаркая погода. Солнце смахнуло со своего диска облака и жарило почти как в Баку.

Со дня на день я ждал телеграммы от Лиды о выезде. Все дела в Питере сделаны, швейцарцы сданы в архив, мечты о комнате и прописке отброшены как несбыточные — чего же сидеть там?

Мы с Сережей Цукасовым возвращались после обеда в штабной столовой к себе в редакцию. Не торопясь, повернули на Гвардейский проспект. Вдруг я услышал высокий и такой родной голос, прозвучавший неуверенно:

— Женя?

Круто обернулся. Боже мой, Лида! Она стояла, в своем синем костюмчике, на углу, рядом с ней стоял незнакомый офицер. Я кинулся к Лиде, мы обнялись…

— Почему не дала телеграмму?

— Конечно, я послала из Ленинграда! Из Вильнюса тоже…

— Ну, вот и встретились, — сказал офицер. — А у меня, видно, такая планида — чужих жен привозить в Пиллау.

А Лида с улыбкой:

— Ой, я вышла из вагона, тебя нет, я не знаю, что делать… Хорошо, Николай Сергеевич ко мне подошел…

— Я встречал сослуживца, — пояснил Николай Сергеевич, — и обратил внимание — стоит в растерянности женщина. Ну, я спросил: вам в Пиллау? А у меня машина…

— Большое спасибо, товарищ капитан, — сказал я, взглянув на его погоны. — Телеграммы твои, Ли, не пришли, я уже не знал, что и думать…

— А моя все сидит в Ленинграде, — сказал капитан. — Квартиру стережет.

Я познакомил Лиду с Сережей. Мы подхватили ее чемоданы и пошли в редакцию.

— Смотрю: ты или не ты? — оживленно говорила Лида, держась за мою руку. — Походка как будто твоя, но со спины вы все одинаковые, кителя и белые чепчики на фуражках…

Еще что-то говорила о том, как ехала, как боялась, что я не встречу в Кенигсберге… а меня прямо-таки распирало от радости — вот-вот взлечу… Ты приехала ко мне! Ты — в Пиллау!

Улыбка у меня, наверное, была от уха до уха. Редактор, во всяком случае, сразу все понял, когда я вошел к нему в кабинет.

— Что, — сказал он, — жена приехала? Ну, поздравляю.

— Спасибо, Даниил Ефимович. У меня просьба насчет машины…

Жук позвонил капитану Салостею, начальнику типографии, чтобы он дал мне редакционный грузовичок. Я усадил Лиду в кабину, забрался с вещами в кузов, и наш лихой шофер погнал машину в Камстигал.

Мы вошли в квартиру. Лида с любопытством оглядела кухню, мы стали подниматься по скрипучей лестнице, и тут из своей комнаты выглянул Валя Булыкин.

— Ли-и-ида?!

Столько изумления было в его возгласе, что мы засмеялись.

Я сварил кофе, мы поужинали, выпили немного. В тот же вечер Валя уложил вещички и перебрался на прежнюю свою квартиру.

— Наконец-то, Ли, ты хозяйка квартиры. Вступай во владение!

Лида счастливо смеялась.

На следующий день пришла в редакцию ее телеграмма из Вильнюса. А ленинградская почему-то не пришла вообще.


Так началась наша семейная жизнь.

С бытовой точки зрения она была непростой. Положенную мне норму провианта я теперь получал раз в неделю на продскладе бригады. Лида готовила, как умела, и целый день, до вечера, ожидала меня с обедом. Растапливала плиту, разогревала, а я, бывало, застревал в редакции со срочной сдачей какого-нибудь материала…

Но вечера и ночи были наши, и особенно хороши были воскресные дни. Мы гуляли по окрестностям Камстигала и слушали шорох ветра в листве, и лягушки в прудах орали, может, не так самозабвенно, как весной, но достаточно мощно.

Лида отдыхала от экзаменационных треволнений, от давки в ленинградских трамваях, от многолюдья и шума общежития. Мы принадлежали друг другу, и ничего нам больше не было нужно. Лида засыпала в моих объятиях, и уже ей не снились швейцарские наемники, шагающие под свист своих дудок и стук барабанов.

А осенью мы переехали из Камстигала в Пиллау: Жук пробил несколько квартир для редакции. Я получил комнату в доме на улице Красной армии, напротив огромного темно-серого здания штаба флота. Квартира была трехкомнатная, и по советскому обычаю ее превратили в коммуналку: кроме нас с Лидой тут жили еще две офицерские семьи. Конечно, жаль бросать камстигальскую отдельную — шутка ли, без соседей! — квартиру. Но все же было утомительно мотаться каждый день из Камстигала в Пиллау и обратно.


Когда в том августе, под самую осень, вышло постановление ЦК ВКП (б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград»», скажу прямо: приняли его на Балтийском флоте без особых эмоций. Ну, дела литературные — безыдейные вещи тискали в журналах. А у нас свои дела — учения, приход молодого пополнения, словом, боевая и политическая подготовка. В редакции провели партсобрание, упомянули, конечно, про безобразия писателя Зощенко и поэтессы Ахматовой, но вообще-то разговор шел о внутренних наших делах — дескать, критику и самокритику надо больше применять.

Но меня постановление поразило. Анну Ахматову я тогда не знал, не читал, только слышал, что есть такая поэтесса, бывшая жена расстрелянного поэта Гумилева. Кого мы читали в школьные годы? Тихонова, Багрицкого, Маяковского, Асеева, Сельвинского, Уткина, Светлова. Бегали на литературные вечера приезжавших в Баку Антокольского и Луговского. Взахлеб читали полузапрещенного Есенина.

Имя Ахматовой ничего мне не говорило. А вот грубая брань, с которой постановление обрушилось на Зощенко, меня потрясла. Он же был одним из любимейших наших писателей! Смешные рассказы Зощенко ходили по рукам. Мы хохотали, читая, как Лизочка, гуляя по лесу с Васей Былинкиным и слушая пение соловья, спрашивала: «Вася, как вы думаете, о чем поет соловей?» Умный Вася объяснял: «Жрать хочет, оттого и поет». А слесарь Коленкоров, который сильно пил и «домой лежа возвращался»? А рассказы Назара Ильича Синебрюхова? А «Голубая книга»? Помню, в восьмом классе был у нас одно время молодой франтоватый учитель истории Лев Тигранович (мы его называли Лев Тигрович). Вот он излагал свой предмет, а на закуску, что ли, в конце урока, читал нам из зощенковской «Голубой книги» коротенькие эпизоды древней и не очень древней истории. Например, как персидский царь Камбиз возжелал жениться на дочке египетского фараона, а тот, не захотев отпускать любимую дочь в дальние края, вместо нее послал царю Камбизу красивую рабыню — ну и как нехорошо кончилась эта история. Или о поздней любви престарелой императрицы Екатерины к молоденькому Платону Зубову…

И вот — нате вам, клеветник, «злобствующий пасквилянт»! Это Михал Михалыч Зощенко?! Ну уж нет, что-то тут не так. Просто какая-то чертовщина. И эта чертовщина — из того же ряда, что и аресты «врагов народа» и их жен. Что и капитан Грибков, настойчиво выселяющий Лиду из родного города. Что и милицейский генерал Аксенов — знаток паровозных колес…

То была теневая сторона нашей жизни. Не хотелось о ней думать. Ну, не хотелось! Мы победили в долгой кровопролитной войне, мы выжили — теперь самое время работать, любить, радоваться жизни. Столько надежд! Но там, наверху, думали как-то иначе…


Крайняя западная точка СССР — вот чем был Пиллау. Кстати: в 46-м году, вскоре после смерти Калинина, старый Кенигсберг переименовали в Калининград (хотя ни малейшего отношения к этому городу всесоюзный дедушка не имел), а Пиллау — в Балтийск.

В гаванях главной базы 4-го флота стало тесно от кораблей — своих и немецких, полученных по репарациям. Утром и вечером пели на подъеме и спуске флагов корабельные горны. Каждые полчаса плыл над Балтийском перезвон склянок. По субботам, в часы приборки, в гаванях царила Шульженко («Клавочка», — говорили моряки) — на всех кораблях крутили пластинки с «Синим платочком», «Челитой», другими знаменитыми песнями. По воскресеньям улицы города и расчищенные дорожки приморского парка затопляли синие матросские воротники. Было многолюдно и на пляже — на мягком, теплом песке, но купались немногие: море было холодное.

«Крайняя западная точка» выглядела мужским царством в погонах. Царство было, конечно, грубоватое — без женского-то смягчающего присутствия. На стенке второго бассейна высился огромный бетонный куб. Кто-то из флотских остроумцев написал на самой видной грани куба большими буквами непристойность. Похабную надпись пытались стереть, соскоблить, но она, сделанная черным едким кузбасс-лаком, не поддавалась и продолжала вызывать усмешку у всех, кто шел или ехал мимо этого куба. Наконец, после грозного разноса, учиненного флотским начальством командиру порта, к стенке бассейна подогнали плавучий кран, обмотали куб стальными тросами — и кран поднял его, вывез из бассейна в море и утопил на глубоком месте.

Однако постепенно Пиллау заселяли женщины. Тут оставались после освобождения «перемещенные лица» женского пола, угнанные на работы в хозяйствах прусских гроссбауэров, — те, кому некуда было возвращаться: их деревни сожжены, родня погибла. А кого-то просто придерживали военморы. Эти девушки устраивались работать в столовых, парикмахерских, в учреждениях флота. Иные и замуж выходили.

И приезжали со всех концов страны жены офицеров. Сложился обычай: тот, к кому приехала жена, ставил сослуживцам выпивку в офицерском клубе. Обычай этот назвали неприличным словом.

Вообще пили в Балтийске много. Сказывалась привычка времен войны (фронтовые «сто грамм»). После напряженной работы в море, на учениях, да и просто после долгого сидения в железной коробке корабля требовалась, так сказать, разрядка.

Рассказывали о пожилом флагманском враче эскадры — после обильной выпивки в офицерском его приходилось поднимать талями на борт крейсера «Максим Горький». Комендант гарнизона, долговязый подполковник по прозвищу Полтора Ивана, в дни увольнений наводнял город патрулями и сам шастал по улицам и парку, ловил выпивших матросов и старшин. Однажды он обнаружил пьяного матроса, лежавшего навзничь в канаве. «А ну, вставай!» — рявкнул Полтора Ивана. Но матрос собственными силами выбраться из канавы не мог. Он лежа отдал коменданту честь и сказал заплетающимся языком: «Товари под-пол-товник, матрос Петров из увольне-нень прибыл. — И, добавив: — Без замечаний», — забылся безмятежным сном.

Спирта и водки в Балтийске хватало. Хуже было с продовольствием. Молоко, мясо, сахар, овощи (уж не говоря о фруктах) негде было купить. Мы с Лидой питались продуктами, положенными мне по норме. Раз в месяц наш хозяйственник капитан Салостей ездил в Клайпеду, там на рынке покупал кур, говядину, овощи и т. п. — все это распределялось между офицерами редакции.

Однажды мне достался живой индюк — большой и, видимо, очень злой. Я уплатил за него, и Салостей посоветовал подкормить индюка, перед тем как зарезать. Это было разумно: индюк был худющий. Всю дорогу, пока я нес его домой, он злобно курлыкал и пытался вырваться. Лиду индюк напугал: он мотал головой с махровым «полотенцем» на шее и что-то орал. Возможно, как говаривал Сэм Уэллер, он кричал, что знает, что его собираются зарезать, но у него есть одно утешение, а именно — то, что он очень жилистый.

Я привязал индюка за желтую лапу к тяжелой лохани у двери нашей комнаты. Мы кормили строптивую птицу хлебом и пшеном, но не замечали, чтобы индюк хоть немного поправился. День-деньской он ворчал, клевал, а по вечерам, когда мы с Лидой возвращались из офицерского или с прогулки по набережной, принимался выкрикивать индюшиные ругательства. Ночью он то и дело тарахтел лоханью, двигая ее. Я уверял Лиду, что по ночам наш индюк летает по коридору, стукая лоханью по стенам. Всем в квартире он страшно надоел, и я уговорил одного старшину из наших типографских совершить акт декапитации. Одна из соседок, Надя Свиридова, жена офицера с эскадры, помогла Лиде ощипать индюка и, хоть он и верно оказался весьма жилистым, сделать из него котлеты.

Надя была очень симпатичная, Лида с ней подружилась и многому у нее научилась в смысле готовки. Теперь в обеденный перерыв я приходил домой, всего-то было минут десять ходьбы, мы обедали (как сочинили в редакции: «Покушаем что Бог послал и что нам Салостей достал»), и часто я оставался дома, чтобы написать очередную статью или очерк. В редакции, в большой нашей комнате, бывало шумно — много трепа, не сосредоточишься. А дома тихо, только всплакнет за стенкой дочка второй соседки, да громыхнет в кухне посуда. Управившись с мойкой, Лида возвращалась в комнату. Часто у нее на плече сидел наш котенок Мурзилка, белый в черных пятнах. (Его полное имя было — Мурзилка Васильевич.) Я, подняв голову от своей писанины, подмигивал Лиде. Может, впервые с той поры, как я покинул отчий дом, у меня было покойно на душе. С удовольствием привыкал я к семейной жизни. Как здорово, как славно, что любимая жена не где-то там, в махачкалинском далеке, и не в темных линиях Васильевского острова, а тут, рядом.

— Пиши, пиши, не отвлекайся, — советовала Лида.

Я и писал. И не только очерки в газету. По скверной своей привычке я бросил недописанную пьесу на полуслове, полуреплике и взялся за повесть о послевоенной жизни катерников. Лиде моя писанина нравилась. Иногда она делала замечания. Обычно я их принимал: у нее был безупречно верный слух на малейшую фальшь.

Так мы и жили: один медовый месяц сменялся другим. Но вскоре нас поглотили новые заботы.


Мы предохранялись довольно неумело, пока нам везло — но этой осенью стало ясно, что Лида «залетела». Это событие (которого, конечно, следовало ожидать) внесло в нашу жизнь серьезные проблемы. Пиллау в то время был не очень-то приспособлен для деторождения и ухода за младенцем. То есть роддом уже существовал, но, как говорили, неважный. И уж совсем плохо было с детским питанием, с молоком и т. п. В нашем доме часто бывали перебои с водой и электричеством. Мы, не слишком избалованные бытовым комфортом (по сути, мы его и не знали), легко мирились с неустройством, плохим снабжением и другими привычными трудностями жизни. Есть крыша над головой, не дырявая к тому же — и ладно.

Но теперь все менялось. Без воды ребенка не искупаешь. Индюшиными котлетками не накормишь. Кормящей матери, как объяснила Лиде Надя, нужно пить много чая с молоком — а где молоко взять? Каждые два-три дня ездить за ним в Клайпеду или Либаву?

Может, решиться на аборт, пока не поздно?

Не обойтись без совета родителей.

Наш «Страж Балтики» практиковал командировки журналистов в «тыл» для организации материалов о жизни его, «тыла», тружеников. Я попросил редактора о поездке в Баку и получил двухнедельную командировку. Лида отправилась со мной: ее мама наконец возвратилась в Баку из лагерей, надо было повидаться.

В конце октября мы приехали в родной город. Среди встречавших нас на вокзале была Рашель Соломоновна. Впервые я увидел свою тещу — она выглядела преждевременно постаревшей женщиной со следами былой красоты на поблекшем, в морщинах, лице. Они с Лидой стояли обнявшись и плакали.

Конечно, Рашель Соломоновна уже знала от Анечки, младшей сестры, что мужа ее, Владимира Львовича Листенгартена, давно нет, расстрелян в ночь на новый, 1938 год. Она оплакивала мужа, разрушенную семейную жизнь, страшную свою судьбу. Обратила ко мне заплаканное лицо, улыбнулась сквозь слезы:

— Так вот ты какой, Лидочкин муж…

Рашель Соломоновна, без вины виноватая, не имела права жить в Москве, Ленинграде и столицах союзных республик. Грибков — тупой исполнитель безжалостной машины подавления человека — был начеку. Как и Лиде в военные годы, теперь ее матери было отказано в прописке. Нельзя, и все тут. В Минздраве республики Рашели Соломоновне предложили поехать в район, в небольшой город Геокчай — на тамошней санэпидемстанции требовался санитарный врач.

Что же до нашей «демографической» проблемы, то вся родня в одни голос заявила: рожать! Было решено на «семейном совете», что, когда подойдет срок, я привезу Лиду в Баку, тут она родит, а дальше — видно будет.

В Пиллау, конечно, с ребенком трудно. Может, мне удастся демобилизоваться (хоть и плохо в это верилось). А нет, так была у меня задумка: перевестись собственным корреспондентом «Стража Балтики» в Либаву — вторую по значению (после Пиллау) базу 4-го флота. Либава (или, точнее, Лиепая) имела репутацию благоустроенного города, где на рынке полно продовольствия. Там сидел наш собкор Лебедев, но редактор был недоволен его работой и говорил, что надо «укрепить либавский корпункт».

— Вот я и попрошусь в Либаву на «укрепление». Верно, Ли? А потом привезу туда тебя и ребенка.

— Ну что ж, — ответила Лида. — Либава так Либава. Где ты, там и мое место.


Почему я не хлопотал о переводе по службе в Баку? Ведь там стояла Каспийская флотилия, имевшая свою газету, — я бы мог в ней работать. Родители просто мечтали о моем переводе в Баку, их письма полны грусти о том, что они живут не вместе с детьми («горячо любимыми», как обычно они нам писали).

Плохо разве — жить в родном городе, в родительской квартире, у теплого моря? Тут друзья детства — те, кто уцелел на войне. Тут университет, филфак, на котором я мог бы заочно учиться. (Детская мечта об архитектуре уплыла, растворилась в мощном потоке жизни, подхватившем нас по окончании школы.) Уж не говорю о том, что в Баку, дома, нам с Лидой было бы несравненно легче и проще — с помощью родителей — управляться с ребенком, чем в Пиллау.

Почему же я не подавал рапорт, не просил о переводе на Каспийскую флотилию? Однозначного ответа у меня нет. Возможно, слишком захолустной казалась эта маленькая флотилия после Балтийского флота, с его громкой славой. А может, такое возвращение в Баку выглядело крушением неких честолюбивых надежд? Уехал, как говорится, завоевывать себе место под солнцем, а вернулся скромным работником скромнейшей газеты, «дунькиного листка» по классификации Шалимова.


Ранние зимние сумерки опустились на Пиллау. (Новое название города — Балтийск — входило в обиход медленно.) Снег, выпавший накануне, растаял.

Мы с Лидой вышли на вечернюю прогулку, идем по набережной, приближаемся к маяку, равномерно посылающему броски света в темное, слепое от тумана пространство неба и моря.

И ты говоришь, держась за мою руку:

— Знаешь, я начала его чувствовать. Он как будто спал, спал — и проснулся.

— Вот и хорошо, — говорю. — Народится еще один камстигальский человек.

— Зачем ты его так обзываешь? Ему бы это не понравилось.

— Ладно, не буду. Только пусть не очень-то толкается.

За маяком набрасывается на нас холодный ветер, наполненный иголками снега. Лида кутается в платок, накинутый поверх пальто. Этот большой оренбургский платок мы купили, когда осенью ехали в Баку, на степной станции Сальск. Хороший платок, теплый.

— Знаешь, — говоришь ты, — я часто вспоминаю того мальчика в нашем купе. Шурика. Ты помнишь? Мы ему еще купили петуха на палочке.

— Как не помнить? Такой бутуз, в золотых кудряшках.

— Да, в золотых кудряшках. Я бы хотела, чтобы у нас был вот такой мальчик.

— А если будет девочка? — говорю. — Хотя нет, должен быть мальчик.

Ветер доносит из ближней гавани звон склянок. Три двойных удара и еще один, одиночный. Половина восьмого.

— Ты хочешь обязательно мальчика?

Я пожимаю плечами. Почему-то мне кажется, что будет мальчик. Хотя девочка — это ведь тоже совсем не плохо.


Сережа Цукасов сказал:

— Женька, сегодня даю прощальный пир. В двадцать часов в офицерском.

Да, подошла очередь Сергею демобилизоваться. Умница, не дал себя уговорить надеть офицерские погоны — и вот уходит на «гражданку», возвращается домой, в Москву. Можно позавидовать. Но я не разрешал себе завидовать. У каждого своя судьба, верно?

Цукасов преисполнен оптимизма: с работой проблем не будет, в Москве полно газет, уж в какую-нибудь он устроится.

— А учиться? — говорю я. — Сережка, надо поступить заочно, на журфак например. Или… или в Литературный институт.

Эта мысль — насчет заочного отделения Литинститута имени Горького — недавно пришла мне в голову. Повесть о катерниках, которую я урывками, но все же продолжал писать, мне хотелось представить на конкурс в Литературный институт. Правда, для этого нужно было, как минимум, повесть закончить.

— Там видно будет с учебой, — говорит Сергей. — Сперва надо устроиться. Значит, в двадцать ноль-ноль. С Лидой, конечно.

На цукасовскую отвальную заявилась почти вся редакция. Сережа много писал, получал немалые гонорары и не поскупился на пиршество. Водки было — хоть залейся. И конечно, традиционный винегрет, селедка с картошкой — ну, все как надо.

Дам было две — моя Лида и жена Коли Гаврилова Зина. Коля недавно съездил в отпуск, в свою деревню в Великолукской области, и там скоропалительно женился. Зина была молоденькая, стеснительная, с русой косой. Городская жизнь и особенно флотская среда с ее непременными шуточками — все это было для Зины внове.

Шутливыми тостами и подначками мы проводили Сергея на «гражданку». Веселый был вечер.

— Понравилось тебе? — спросил я Лиду по дороге домой.

— Да. Приятные люди твои морячки. Только мне не нравится, что ты много выпил.

— Разве это много? Просто у нас не принято, чтобы водка оставалась.

— Правило замечательное, — сказала Лида. — Но ты все-таки должен пить поменьше.

— Ладно, Ли. — Я был настроен о-очень благодушно. — Буду пить как можно меньше.


Надя, соседка, сказала:

— Лидочка, вы ходите аккуратно.

Это означало: пузо не очень большое. А ведь шел уже восьмой месяц, и пора было отправлять Лиду в Баку — рожать.

Накануне отъезда у нас был неожиданный гость. Владимир Рудный, знакомый по Гангуту, теперь майор, спецкор московской газеты «Красный Флот», приехал в Пиллау в командировку. На одном из эсминцев эскадры он пробыл несколько дней, собирая материал для очерка о командире этого корабля. Закончив дела, Рудный заявился к нам в редакцию.

Давненько мы не виделись. После Ханко он побывал на Северном флоте и на Черноморском, а в августе 42-го приезжал к нам в Кронштадт. У него к тому времени вышла в Военмориздате документальная книжка «Непобежденный Гангут», в ней описывалась и наша редакция, — и Рудный подарил мне эту книжку. Он был, что называется, на подъеме. Рассказал, что недавно женился, и показал фото красивой белокурой женщины. Он был влюблен в свою Лидию Федоровну и всякий раз торопился к ней в Москву из командировок — а мотаться по фронтам, по флотам ему приходилось много.

Рудный был все такой же — худой, с копной волос, тронутых сединой, а глаза за очками, хоть и повидавшие много страшного, казались все такими же доверчиво-наивными. Мы встретились тепло, и я пригласил Рудного к себе домой.

Лида, уже привычная к неожиданным гостям (приходили наши редакционные, заявлялся из Камстигала Валя Булыкин), умчалась на кухню что-то готовить. Рудный спросил:

— Женя, это та самая девушка, которой вы писали письма с Ханко? И из Кронштадта?

— Да, Владимир Александрович, та самая.

— Ну, поздравляю вас. Такие браки бывают очень редко. Вы и Никитушкин — больше я никого не знаю.

— Значит, Коля женился на своей Тоне?

— Да. Он сейчас учится на курсах. Он был у меня. Хочет демобилизоваться.

— Я тоже хочу, Владимир Александрович. Думаю подать рапорт по команде.

— Подать можно, — сказал Рудный. — Но вряд ли сейчас отпустят молодого флотского офицера.

— Я же не кончал военного училища…

— Но международная обстановка, дорогой Женя. Вы же читаете газеты. Трумэн объявил новый политический курс. Американцы привезли к себе из Германии триста немецких ученых. Там такой Вернер фон Браун, который делал «фау», теперь делает ракеты для американцев.

— Из того, что Браун делает ракеты, вовсе не следует, что меня нельзя отпустить с флота.

— Очень даже следует. — Рудный с тонкой улыбкой смотрит на меня сквозь очки. — Я-то, конечно, вас бы отпустил. Но я не командующий флотом.

— А жаль, — говорю. — Ладно, Владимир Александрович, расскажите, что делается в Москве. В литературе.

Лида приносит закуску. На столе горячая картошка, масло и — «царица бала» — колбаса, привезенная чудодеем Салостеем из Клайпеды. Ну и, конечно, выпивка.

Только мы начали трапезу, и Рудный, посмеиваясь, успел рассказать, что главное событие в литературе — это то, что он закончил писать роман «Гангутцы», как к нам ввалились еще гости — Валя Булыкин и его друг лейтенант Вася Лепетухин, химик дивизиона. У Лиды на лице всегда все будто написано: я вижу, что она растеряна. Закуски маловато, да? Ничего, Ли, не тушуйся. Где наш НЗ (неприкосновенный запас) — две банки рыбных консервов?

Я вспарываю банки, а Валя достает из своего любимого портфеля поллитровку. Они с Васей уже «на взводе», и Валя громогласно объявляет, что слышал, будто журналисты пьют почти как катерники, и завязывается веселый треп, морская травля, и Лида требует, чтобы Валя больше не пил, не то она снова устроит ему головомойку. (Это было однажды: Валя заявился в выходной день, будучи в сильном подпитии, и пришлось нам с Лидой отвести Валю в кухню и подставить его голову под кран. Холодная вода подействовала хорошо: Валя обрел дар связной речи и сразу завел философский разговор.)

Валя с Васей вскоре ушли, им хотелось еще в офицерский заглянуть. А Рудный остался у нас ночевать — мы устроили ему постель на стульях.

На следующий день мы с Лидой (документы у меня уже были оформлены) и Рудный выехали в Москву. Это было 7 или 8 апреля. Думали мы остановиться у Сережи Цукасова, но Рудный повез нас прямо к себе. Он жил в то время на Пушкинской. Лидия Федоровна оказалась приятной женщиной с мягкой манерой общения. Лиде она надавала множество полезных советов: у Лидии Федоровны была трехмесячная дочка Наташа от Рудного и еще двое детей от первого брака.

Двенадцатого апреля я посадил Лиду в бакинский поезд, и она уехала рожать.

Я перебрался от Рудных к Сереже Цукасову. Он жил в переулке Садовских, рядом с Театром юного зрителя, в старой густонаселенной квартире. У них с матерью, маленькой сухонькой Зинаидой Ароновной, была большая комната, разгороженная подвижной перегородкой. Старый рояль, на котором Зинаида Ароновна играла в молодости, давно никто не тревожил. Тихая, будто пришибленная гибелью мужа в начале войны, она работала где-то бухгалтером. Сережа был единственным светом в окошке ее увядающей жизни.

Сергей, насколько помню, работал в газете «Военное обучение». Отсюда он взял старт своего будущего восхождения по ступеням столичной журналистики.

В Литинституте мы с Сережей узнали, что прием заявлений на заочное начнется 1 июня. Принимают к рассмотрению не только прозу, но и публицистику, очерки, — и Сергей тоже решил подать заявление. Мне же нужно было закончить к июню повесть о катерниках — и вот после двух дней беготни по Москве я отправился восвояси, в Пиллау, в Балтийск. Сережка провожал меня на Белорусском вокзале.


Из моего письма к Лиде от 16 апреля 1947 года:

Дорогая моя Лидуха-путешественница!

Вот я и приехал вчера в Пиллау. Вошел в нашу комнатку — и так защемило сердце, так безудержно тоскливо стало на душе… Сел — и сижу, ошеломленный одиночеством, пустотой…

Сейчас ты уже дома, окружена заботой и любовью. Чувствуешь ли ты, моя хорошая, горячие волны моей любви? Только теперь я понял, как безумно, как невыносимо не хватает мне тебя, милая моя подруга. Это — тяжелая реакция после нашей совместной жизни, такой хорошей и радостной. Старею я, что ли? Почему так неудержимо тянет к семейному очагу? Нет, это не «старею», это — молодость большого, окрепшего чувства. Правда?..


Из письма Лиды от 26 апреля:

…Я гуляю, много хожу, принимаю ванны… Пока у меня все протекает буквально по медицинскому учебнику… Папа все ищет, где мне лучше рожать. Предлагает устроить меня в больницу водников.

Роднуся, в прошлом письме я надавала тебе столько поручений, что даже страшно за тебя. Тем не менее придется добавить еще. Мама просит, чтобы ты привез ей 2 пары простых чулок и папе 2 пары носок. Здесь их не достать… Для нашего будущего малыша привези соску на кольце. Нора уверяет, что ребенку с первого же дня надо дать соску. Вообще я выслушиваю теперь массу всяческих советов…


Из моего письма от 5 мая:

…30-го вечером, когда я сидел дома, особенно остро чувствуя свое одиночество, вдруг вваливаются Валька со своим неразлучным спутником Васей. Торжественно водрузили на стол свой знаменитый портфель, из которого предательски торчали два горлышка «поллитров». Я был им очень рад (не «пол-литрам», а друзьям, которые меня не забыли). Оба они были уже изрядно на взводе. Валька первым делом потребовал бумаги и чернил и написал телеграмму тебе, которую ты, наверно, уже получила. Затем шумно принялся поздравлять меня с будущим сыном. Объявил также, что чувствует себя здесь значительно свободней — никто его не отчитывает за то, что он пьет, много курит. Потом вдруг сказал с настоящей грустью: «А все же здесь стало очень пусто…» Мы выпили за тебя, моя дорогая, любимая, и за нашего сына…


Из письма Лиды от 2 мая:

…Передо мной лежит твое письмо, полученное накануне праздников. Я его буквально зачитала, как когда-то, когда мы еще не были женаты. Трудно сказать, когда я больше радовалась твоим письмам, тогда или теперь. Думаю, что теперь, т. к. люблю тебя не меньше, а гораздо больше, глубже… иначе. Других женитьба расхолаживает, у нас же, к счастью, этого не произошло, и, мне кажется, никогда еще не любила я тебя так, как теперь. Не проходит и мгновенья, чтобы я не ощущала твоего отсутствия, не только сознанием и не так сознанием, как всем своим существом. Я хочу только одного — быть всегда вместе с тобой, никогда не разлучаться, даже временно…

Папа принес мне разрешение рожать в больнице водников…

…Как хорошо будет, если ты приедешь, а у тебя уже сын… Неужели не получится так, как я хочу?!


Телеграмма-молния:

Пиллау редакция газеты

Войскунскому

Поздравляем сыном родился 18-го оба чувствуют себя прекрасно крепко целуем


Телеграмма-молния:

Баку Красноармейская 29

Войскунским

Счастлив горячо целую сына всех дорогих моих выезжаю 21


Я всегда торопился к тебе. И в первые годы семейной жизни, и в последующие. Всегда. Но никогда не торопился так, как в том счастливом мае 47-го года, когда у нас родился сын.

23-го я приехал в Москву, а утром 25-го вылетел в Баку. Я сидел в хвосте самолета ЛИ-2, за иллюминатором небо было словно ватой набито, я пытался заснуть, но не мог. Беспорядочно текли мысли. Перед мысленным взором возникала то усатая физиономия Сережи, то круглое лицо светловолосой девы Корнеевой с заочного отделения Литинститута — она подтвердила готовность в июне принять на конкурс наши (замечательные) произведения. Свою небольшую повесть «Офицеры» (все же я ее, как ни странно, закончил, а машинистка из нашего машбюро перепечатала), а также заявление и копию школьного аттестата я оставил у Сергея — он передаст все это Корнеевой, когда объявят прием. То вспоминался вчерашний визит к Дине Валентиновне Фрейчко.

В нашей семье ее называли Дусей. В 17-м году, когда после Февраля вернулся из сибирской ссылки мамин брат Зелик, в него пылко влюбилась молоденькая начинающая певица. Они поженились — и жить бы молодоженам тихой жизнью в переворошенном революцией мире — может, и выжили бы, — но Зелик-то был идейным. Большевиком он был и не мог сидеть в домашнем закутке, когда шла великая битва со старым миром. Он, двадцатитрехлетний, стал комиссаром полка в 11-й армии. Дуся последовала за мужем. Неудобства походной жизни не могли остудить молодую любовь. Зимой, когда 11-я армия отступала с Северного Кавказа, Зелика свалил сыпняк. Он сгорел быстро — умер на руках у Дуси в селении Яндыки.

По окончании Гражданской войны Дуся — Дина Фрейчко — стала эстрадной певицей, известность ее росла, она пела народные песни — русские, украинские, грузинские, еврейские, белорусские. Мне было лет десять, когда она приехала на гастроли в Баку. Ее радостно встретили в нашей семье. Помню, как они с мамой плакали, вспоминая Зелика. Я был на концерте Дуси в летнем саду Медсантруда — она пела здорово, звучным контральто.

Теперь, после войны, Дина Фрейчко жила в маленькой квартире в Москве. У нее и мамы возобновилась переписка, и мама попросила ее купить сатины, ситцы и прочую мануфактуру, чтобы освободить меня от беготни по московским магазинам (да и неумелым был я покупателем), и Дуся согласилась. Я заявился к ней, и она так сердечно меня приняла… «Господи! У тебя такие же серые глаза, как у Зелика!» — сказала Дина Фрейчко. Она, уже пожилая, все еще была ярко красива…

Летя над облаками, я вспоминал свой вчерашний визит к тете Дусе (так она велела называть себя, а не официально — Диной Валентиновной) и думал о ее ушедшей сильной любви… и о своей любви я думал…

О тебе, моя хорошая. О тебе, о тебе — и о нашем сыне. Он представлялся мне этаким бутузом в золотых кудряшках…


А были у него реденькие, белобрысые волосики и большие, как мне показалось, уши. Глаза были синие, и посмотрел он на меня, когда я впервые взял его на руки, с осуждением — так мне почудилось. Он захныкал, и Лида поспешила забрать у меня младенца — и очень вовремя, потому что он, возможно взволнованный нашей встречей, тут же описался.

Этот маленький несмышленыш, завернутый в пеленку, — мой сын! Наш сын! Дитя нашей любви…

Своим появлением на свет Божий он как бы продиктовал новый распорядок жизни. Часы кормления стали ритуалом, и, надо сказать, нелегким. Наш сын оказался с капризами. Соску-пустышку, привезенную мной, он не пожелал принять. Признавал только бутылочку с соской, и чтоб в бутылочке была теплая, чуть подсахаренная водичка.

Лида и мама очень уставали. Кормление, стирка пеленок, волнения относительно диатеза, какой-то сыпи… Ну, в общем, обычное дело…

А назвали мы его Александром. Уменьшительное, домашнее — Алик. Алька…

Уже начиналась ранняя бакинская жара. Из окон той комнаты, что смотрела на Красноармейскую, вливался в квартиру уличный шум, с ночи галдела очередь, ожидавшая открытия продмага напротив. А в комнату без окон, выходившую на застекленную галерею, врывались звуки жизни двора, нескончаемая перебранка наших соседей — портного Акопова и его крикливой жены. Она швыряла в него туфли, снятые с ног, а он гонялся за ней вокруг стола, яростно ругаясь по-армянски.

Однажды я заглянул к ним в комнату, попросил прекратить ор и драку. Акопов, еще не остывший, вышел ко мне в галерею.

— Жьеня, — сказал он. — У меня тебья вопрос. — Он схватил со своего стола в галерее, на котором всегда лежали недошитые пиджаки, «Краткий курс истории ВКП (б)», полистал его. — Вот, — ткнул пальцем. — Что это такой?

Его палец с надетым наперстком упирался в название работы Ленина «Материализм и эмпириокритицизм».

— А зачем тебе это, Егиш? — спросил я.

— Как зачем? Нам через каждый неделя политучеба.

— Разве ты член партии?

— Конечна, — сказал Егиш несколько высокомерно. — Я рабочий класс и член партия.

Что такое материализм, я кое-как ему объяснил, отталкиваясь от идеализма (от того, чего нет). Что же до эмпириокритицизма, то я сам в нем плавал и ограничился тем, что это нехорошее, не наше учение.

У Марки Янилевского шли в железнодорожном институте экзамены, но он ухитрялся, сдавая их, почти каждый день забегать к нам.

Как-то раз меня послали к моему двоюродному брату Вене: у него и его жены Симы дочка подросла и освободилась коляска, каковую мне и велено было привезти домой для нашего Альки. (Детские коляски в продаже почти не появлялись, были остро дефицитны.) Марка пошел со мной. Оживленно беседуя, мы шли по многолюдной улице Кирова. Коляску я держал за ручку, она катилась чуть позади, дребезжа и подпрыгивая на неровностях тротуаров.

Говорили, конечно, о международном положении. Марка резко осуждал Бевина и Маршалла за объединение английской и американской зон оккупации («Бизония»), которое препятствовало сохранению Германии как единого государства, и за то, что союзники тормозят поставки в счет репараций Советскому Союзу. А коляска катилась. Мы как раз перешли к китайским делам, к захвату гоминьдановцами Яньани, когда вошли в наш подъезд на Красноармейской. Когда-то неведомый живописец намалевал на стенах подъезда купающихся розовых нимф, у главной нимфы был толстый облупленный зад. Мы поднялись с коляской на второй этаж, вошли в квартиру — и только тут обнаружили, что у коляски нет одного заднего колеса.

Лида горестно развела руками.

— Ну конечно, трепались всю дорогу!

Нам было и стыдно, и немного смешно. Мы с Маркой тут же отправились на поиски колеса, слетевшего с оси в разгар нашей содержательной беседы. Мы шли по тем же тротуарам и перекресткам, зорко осматриваясь, — и, представьте, нашли колесо! Оно лежало на краю тротуара, среди семечной шелухи и обрывков газет. Мы ему обрадовались даже больше, чем успехам индонезийских повстанцев в борьбе с голландскими колонизаторами.


— Как быстро летит время. Уже твой отпуск подходит к концу.

— Ужасно не хочется уезжать. Ли, осенью я приеду и заберу вас к себе. В Пиллау или Либаву. Лучше, конечно, в Либаву. Можно тащить Альку в такой дальний путь? Ему будет почти полгода.

— Не знаю. Посоветуемся с врачом. Что-то он сегодня опять плохо сосал.

— Он предпочитает сосать из бутылочки. Странно, такая кроха, а уже проявляет характер.

— Сузя вчера забежала и прямо залюбовалась Алькой. Он и правда хорошеет с каждым днем.

— Да, верно. Как ты думаешь, Ли, выйдет что-нибудь из отношений Сузи с Маркой? Очень уж она взбалмошная.

— Мы с мамой решили завтра дать ему рисовый отвар. У Сузи с Маркой? Не думаю, что у них всерьез.

— Марка, по-моему, влюблен по-серьезному.

— Хорошо, если так. Но что-то не верится… Я страшно растолстела. Ты еще разлюбишь меня, если я такой толстой и останусь.

— Можешь не беспокоиться. Я люблю тебя.

— А я люблю тебя…


Вдруг — перед моим отъездом — у Лиды случился приступ малярии. Из озноба ее бросало в жар. Мы всполошились, врач велел принимать акрихин. Откуда взялась эта чертова малярия? Впрочем, она издавна поселилась в Азербайджане, в устье Куры был прямо-таки рассадник малярийных комаров, анофелесов этих. Не зря их так назвали: ведь «анофелес» по-гречески — «вредный». Против них велась борьба, малярия шла в республике на убыль. Но Лиду она успела прихватить.

Уезжал я встревоженный. Опять разлука, да и Лиду оставляю невыздоровевшей. И жара в Баку наступила такая, что асфальт под ногами плавился (как когда-то в детстве) и дышалось тяжело.

Мне было жалко родителей. У отца всю войну была трудная ответственная работа в Азмедторге, да и теперь его оттуда не отпускали, хотя он рвался на преподавательскую работу (он же окончил экстерном университет). Уставший, измотанный, он нуждался хотя бы в отпуске, и ему с мамой предлагали путевки в дом отдыха в Мардакянах (селении на северном берегу Апшерона), но пришлось отказаться: без мамы он ехать в дом отдыха не хотел, а мама была привязана к новорожденному внуку. Оба они просто души не чаяли в нем.

Все дальше уносил меня поезд от Баку — от моих любимых, от родного дома, к которому я снова привык за месяц отпуска, — от всего, что особенно дорого сердцу.

В Москве, у Сережи Цукасова, меня ожидала телеграмма: Лида сообщала, что выздоровела. Я, понятно, обрадовался, но все же подозревал, что это не совсем так, малярия так быстро не отпускает, просто Лида хочет, чтобы я не волновался.


Закрою глаза — и вижу мысленным взором темно-серые неспокойные, в белых барашках, воды Балтики. И плывущие низко, чуть не задевающие топы мачт, иссиня-серые тучи. Проливаются частые дожди…

Как же получилось, что я на долгие годы оказался привязан к Балтийскому морю с его ветрами и штормами, с его странной притягательной силой? Не для морской службы, думаю, я был предназначен — а вот же, долго, долго, долго не отпускала меня Балтика. До сих пор снится — а ведь я уже стар. Снится занесенный блокадным снегом Кронштадт. Снится моя тесная каюта на «Смольном» — плавбазе подводных лодок. Вижу мучительный повторяющийся сон, будто меня назначают дежурным с субботы до понедельника — о Господи!


Редактор Жук пребывал в отъезде, в Москве, и это было и хорошо (никто не ругал за опоздание) и плохо (затягивалось решение «либавского вопроса»), Петров встретил меня со вздохом облегчения: в боевом отделе опять «прорыв», нехватка материала, как раз сегодня нас ожидает раздолб на партсобрании.

— Еще могу вот что сообщить, — сказал Петров. — Жук меня спрашивал насчет твоего перевода в Либаву, я ответил, что не возражаю.

— Спасибо, Леша, — обрадовался я.

— Вообще-то и я хотел бы в Либаву, — сказал Петров. — Ну, поглядим. Через неделю я уезжаю в отпуск, ты останешься за меня.

И я остался за начальника отдела боевой подготовки. Ладно хоть, что теперь я был не один против прожорливой второй полосы «Стража Балтики». Вышел на работу Лукьянов. И появился у нас в боевом отделе новый работник — лейтенант Михаил Новиков, строевой офицер, окончивший Каспийское военно-морское училище. Он служил командиром БЧ-2–3 (артиллерийско-минной боевой части) на тральщике-шестисоттоннике. Эти немецкие тральщики были хорошо знакомы нашим катерникам, много раз посылавшим торпеды к их черным бортам. Два дивизиона шестисоттонников достались Балтфлоту в счет германских репараций.

Родом Миша Новиков был из Москвы, а по происхождению — из дворян. Нас так воспитали, что слово «дворянин» связывалось с понятием об угнетателе трудового народа, крепостнике. Но знатные роды в России были истреблены либо вытеснены в эмиграцию. А незнатные, уцелевшие, растворились в массе советских служащих, в многочисленных учреждениях, в коммуналках, переполненных людьми, кухонными ссорами и чадом примусов. Мишин отец Борис Новиков заведовал производственным отделом издательства «Молодая гвардия». В 40-м году в Москве образовалась военно-морская спецшкола. Миша, окончивший 8-й класс, поступил туда: с детства мечтал стать моряком. В 41-м, в октябре, когда немецкие дивизии рвались к Москве, спецшколу вывезли в Сибирь, в Ачинск. В январе ее выпускников направили в Астрахань — на подготовительный курс эвакуированного из Ленинграда Высшего военно-морского училища им. Фрунзе. А в августе 42-го, в разгар Сталинградской битвы, училище переехало в Баку, вернее — в поселок Зых, славившийся в годы моего детства превосходным пляжем.

В училище курсант Новиков не только изучал военно-морское дело. Он писал стихи. Училищная многотиражка охотно их печатала: стихи хоть и не отличались особой новизной (все та же морская романтика — волны, шторма, несокрушимая доблесть моряков), но было в них дыхание настоящей поэзии — метафоры, образное слово.

Летом 46-го года, окончив училище, молодой лейтенант Новиков получил назначение на Юго-Балтийский флот, на тральщик — и вскоре в почте нашей газеты стали появляться его стихи. Раз напечатали, другой, третий — потом их автор заявился в редакцию. Брюнет, невысокого роста, улыбчивый, с правильными чертами лица — он нам понравился. Я попросил Новикова написать очерк о ком-нибудь из офицеров дивизиона. Он принес очерк о командире тральщика — хорошо написанный. Тогда-то мы с Петровым и стали «наседать» на редактора: дескать, нужно лейтенанта Новикова забрать с тральщика в редакцию, к нам в боевой отдел. Жук не скоро согласился начать хлопоты. Очень, конечно, не просто это было — перевести офицера из плавсостава в штат редакции флотской газеты. Да и анкета Новикова несколько смущала редактора. «Из дворян», — качал он крупной головой. «Ну и что? — говорили мы. — У него что — поместье, крепостные? Он советский офицер, член партии. Не виноват же он в том, что родился в дворянской семье». — «Так-то так, — соглашался Жук и чесал в затылке: — Из дворян…»

И вот — не прошло и года, как Михаил Новиков появился в нашем боевом отделе. Мы с ним подружились сразу — с первых же разговоров, с воспоминаний о Баку. Пускаясь в воспоминания, преимущественно о смешном, нарочно говорили с азербайджанским акцентом. Я называл Мишу Мамедом, он меня — Аббасом. Эта дружба и сейчас продолжается — она на всю жизнь. Видимся мы не часто, но часто перезваниваемся.

— Здорово, Мамед, — говорю я в трубку.

И слышу родной голос:

— Здорово, Аббас.


Что еще произошло в то лето? В Пиллау открыли рынок, но там, как писал я Лиде, «процветают одни спекулянты». А кто, собственно, мог там торговать продуктами? Колхозов в окрестностях Пиллау еще не было, а немецких фермеров-гроссбауэров вымела из Восточной Пруссии железная метла войны.

Ефим Меерович съездил в отпуск в родной Днепропетровск и, быстро женившись, привез в Пиллау молодую жену Лизу, выпускницу тамошнего мединститута.

Зина, жена Коли Гаврилова, вот-вот должна была родить. И вдруг — словно гром прокатился по ясному небу: пришел на Колю исполнительный лист, предписавший платить какой-то женщине алименты. Когда Жук вызвал Колю и молча протянул ему этот лист, Коля, как мне рассказали, побледнел и произнес с трагическим «дрожементом» в голосе: «Ошибка юности, товарищ редактор…»


Из письма Лиды от 16 июля:

Малыш наш чувствует себя хорошо, смотрит в глаза и буквально хохочет. Мишка (он недавно приехал) застал его голенького, барахтающегося на постели. Он был так хорош, что Миша [Лидин двоюродный брат. — Е. В.] не мог от него оторваться и все время подходил посмотреть на него. Я очень рада, что у нас растет такой милый и веселый ребенок…


Из моего письма от 14 июля:

Родная, почему ты не со мной? Я скучаю дико, страшно.

Тебя здесь нет.

Я, книгу полистав,

Закрыл глаза. Я пустоте не верю.

Все кажется, что ты из баловства

Тихонько спряталась за дверью.

Вот-вот войдешь

(с котенком на плече)

И засмеешься радостно и звонко.

Ну, обними меня погорячей.

Ты захотела пошутить, моя девчонка?

Я дверь открыл — там пусто…

В этот час

Ты далеко. Нагнулась над коляской.

Я вижу, милая: улыбке синих глаз

Ты отвечаешь кареглазой лаской.

Тебя здесь нет…

Видишь, я даже стихами заговорил…


Из письма Лиды от 24 июля:

…Бедненький мой, тяжело тебе одному. Я тоже без тебя буквально места себе не нахожу. Когда Алинька смеется, кокетничает, издает какие-то радостные звуки, мне бывает безумно больно, что тебя нет рядом и ты не можешь вместе со мной радоваться нашему мальчику. У него часто бывает такой беспокойный, ищущий взгляд. Всех это удивляет и смешит. Я же понимаю его значение: он ищет своего папку. Я уверена, что он уже любит своего папочку, ведь он так на него похож…


Ночью 24 июля меня вдруг стал бить озноб, потом бросило в жар… В общем — малярия. Я ее узнал по Лидиному опыту. Все же утром пошел в редакцию, надо было написать статью, но — страшно разболелась голова. Я попросил Ефима сделать статью и пошел домой отлеживаться. Ко мне заходили Ефим с Лизой, потом Коля Гаврилов (его комната была под моей, на первом этаже). Есть мне не хотелось — только пить. Надя, соседка, напоила меня чаем с малиновым вареньем.

А на следующий день приступ повторился с большой силой. Я метался… ждал, чтобы кто-нибудь пришел… Наконец пришел Коля (а у него тоже были «жаркие» дни: Зина родила девочку) и вызвал врача…

Словом, я очутился в госпитале, а оттуда меня отправили в инфекционное отделение — оно находилось в бывшем немецком курортном городке Раушен (теперь он называется Светлогорск). На меня напялили полосатую, как у арестанта, куртку и штаны, и стал я глотать хинин. С трудом нашел — выпросил у сестры листок бумаги и карандаш и написал письмо Лиде. Отправил его треугольником, как когда-то с фронта…


Из моего письма от 7 августа:

…Я снова здоров. Вчера вечером приехал из госпиталя. У меня была 3-дневная малярия. Трепала она меня жестоко. Что-то на нас обоих обрушилась вдруг эта проклятая болезнь. Неделю я принимал там хинин… Я выписался, но мне нужно еще по определенной схеме принимать акрихин…

…Вчера я сразу прочел… нет, проглотил три твоих письма. Так тепло и радостно стало на душе. Ты так живо изобразила нашего малыша… Я так рад, так счастлив, что он у нас растет здоровенький, улыбающийся, милый (это в мамку пошел). Иначе ведь и не могло быть — он в любви рожденный…

…Получил ответ из Воениздата… Так называемая «рецензия» на повесть — чистейшая отписка… Некая Богина (рецензент) заявляет, что моя рукопись — скорее расширенный план повести, настолько она фрагментарна. Ладно, с этим еще можно согласиться. Далее она утверждает, что идея повести представляется очень спорной… Она вдруг обобщает: значит, те, кто воевал, не нашли себе места в послевоенных буднях? Словом, умаление значения etc… Ей, конечно, лучше это знать, с высоты своей московской колокольни. Но как это пошло и обидно — коротенькая отписка. Правда, она сопровождается любезным письмом нач-ка изд-ва, где он, полагая, что у меня «есть все возможности, чтобы сделать повесть более правдивой и художественной», надеется на это и просит прислать переработанный экземпляр…

В общем — к чертям. Если я вернусь еще к этой повести, то потом, когда кончу ханковскую. В госпитале я разработал довольно подробно план ее и теперь засяду. Если она не удастся, я, по-видимому, покончу с литературными опытами.

Я в госпитале перечитал «Обрыв» и невольно сравнивал себя с… Райским. Быть может, и я такой же, как он, неудачник, с душой, принадлежащей искусству, но которому суждено ничего не закончить, ничего не сделать?..


Из письма Лиды от 9 августа:

…Вчера получила твое письмо из госпиталя… Почему тебя отвезли так далеко? А когда ты лежал дома, то кто ухаживал за тобой? Мне страшно подумать, что ты лежал один, тебе было нехорошо и никто к тебе не подходил. Родненький мой, как я тебя люблю!..


Из моего письма от 10 августа:

…Есть одна радостная весть. От Сережки пришло письмо, пишет: «В институте ты прошел. Значится: допущен к приемным испытаниям. Но раз у тебя аттестат отличника, значит, дело в шляпе. Мне так и сказали: может считать себя студентом».

Здорово, правда?

…Жук ожидается на днях. Чайка через неделю собирается в отпуск, и мне придется его замещать, т. е. секретарем редакции. А отпуск его будет до конца сентября. Так что, даже в случае благополучного разрешения «либавского вопроса», я приеду только в октябре. Как долго еще ждать! Мне так не хватает тебя, твоей нежности… И нашего малыша… Милое синеглазое существо, как много нового оно внесло в нашу жизнь.


Из письма Лиды от 20 августа:

…Твое сравнение себя с Райским мне совсем не нравится. Тот человек не знал, чего он хотел, а по-настоящему хотеть он не мог. Это был неполноценный человек, и любить такого я бы не могла.

Самое большое счастье — что мы нашли друг друга. Больше личного, семейного счастья — ничего не может быть, и никакая иная удача не может его заменить. Поэтому им надо дорожить и не подвергать искушению…


24 августа уехал в отпуск Паша Чайка, и я остался за него секретарствовать. А потом? Жук сказал, что намерен сильно укрепить либавский участок и думает послать туда нас с Петровым. Предполагалось, что я заменю там собкора Лебедева и въеду в его квартиру, сиречь комнату, а Лебедев, отозванный в Пиллау, займет мою. Это была вдохновляющая перспектива. Хоть бы не возникли «неожиданные затруднения», коими изобилует жизнь вообще и жизнь флотского офицера, зависящая от настроения начальства и воли отдела кадров, — в особенности.

Все выглядело в наших планах почти идиллически.

Но действительность, как известно, крайне редко соответствует планам (а точнее — никогда). Во всяком случае, она требует куда больших усилий для достижения того, что задумано. Закон несообразности действует неукоснительно.

Прежде всего: я не представлял себе, как управлюсь с громоздким переездом. Как-то незаметно мы обросли вещами. А мебель? У Лебедева в комнате что-то, конечно, было. Но вот «неожиданное затруднение» № 1: к концу сентября выяснилось, что Лебедев вовсе не намерен переезжать в Пиллау. Отдел кадров оставил его в Либаве. Значит, я отправлюсь, как и прежде, в неизвестность. Правда, Петров был исполнен решимости выбить квартиры для либавского корпункта и получил соответствующую бумагу. В конце сентября он погрузил свои вещи и мебель на транспортное судно, идущее в Либаву, — и отбыл.

Я же погрузился в секретарство: читал и правил материалы, сдаваемые отделами, составлял макеты. Сам почти не успевал писать, и это было худо, потому что не шел гонорар, а расходы у нас в семье возрастали. Расходы всегда возрастают — такое у них странное свойство.

За работой засиживался до 8–9 часов вечера. Домой приходил утомленным. Редко удавалось выкроить два часа вечернего времени для сочинительства: я ведь начал новую вещь. Я замечал, что стал легче писать. Появлялся какой-то опыт. Да и, наверное, вдохновляло меня то, что принят в Литинститут. (А Сережа, как и Ефим, получил отказ. И Петрову отказали.) Я ждал официального извещения из института.

«Теперь, — писал я Лиде, — никакие рецензенты не отобьют у меня охоту писать».

Итак, все больше я утверждался в своем истинном призвании, хотя сомнения (вечные мои сомнения) не покидали меня.


Из письма Лиды от 11 сентября:

…Скоро наша годовщина. Ты не забыл? Поздравляю тебя. Единственное мое желание — чтобы ты всегда любил меня так, как эти три года, и чтобы у нас всегда, всегда были такие отношения, как теперь. Чтобы ты больше никогда не был бобылем, а я — соломенной вдовушкой.

После трех лет замужества я снова и снова объясняюсь тебе в любви…


Из моего письма от 17 сентября:

Ты мне сообщила столько сенсаций о повальных женитьбах, что я не хочу остаться в долгу и сообщаю тебе еще более сенсационную новость: Валька женился! Я видел его только раз с женой: простая, молоденькая, полная, очень румяная девица, работает на метеостанции…


Из письма Лиды от 21 сентября:

Вчера вечером получили твою телеграмму с радостной вестью: ты зачислен в институт, единственный из всех знакомых. Даже не могу передать, как я счастлива и горда тобой. Да, да, горда — и не смей улыбаться.

Это значительнейшее событие и большой сюрприз к нашей третьей годовщине. Замечательный подарок. Теперь нам остается обосноваться в Либаве, быть вместе и больше не разлучаться…

Полагается с 5 м-цев подкармливать ребенка манной кашей… Когда ты будешь в Л., то спроси у жены Лебедева, можно ли там достать манную крупу и сколько стоит кусок бельевого мыла. Это для нас вещи первой необходимости. Везти мыло отсюда тяжело и громоздко…

Очень беспокоит меня, как ты справишься с багажом…

Когда мама стоит с Алькой в галерее у окна, то все соседи называют его «маленький Женя». Даже странно, что в природе может быть такое точное повторение. Это оттого, что мамочка его так любит папочку и захотела, чтобы ее сыночек был его копией. Ты здесь абсолютно ни при чем, и не делай самодовольного лица…


Из моего письма от 21 сентября:

Любимая! Получил твое большое письмо. Страшно рад ему — я как будто видел и слышал тебя, когда читал его. Кажется, всегда у меня будет кружиться голова от твоей любви, от огромного, всеобъемлющего, вечного нашего чувства, перед которым время положительно бессильно. Милая, нежная моя девочка, я влюблен в тебя по-прежнему — нет, больше, глубже. Поистине неисчерпаемы силы Любви, когда она большая, настоящая. Я счастлив, что живу и испытываю это чудесное чувство…


Из моего письма от 27 сентября:

…Завтра — три года с того дня, как мы вошли в маленькую комнатку махачкалинского ЗАГСа. Помнишь, как бились сердца? И как ты попросила пройтись еще немного, чувствуя, что не в силах так вот сразу войти и… Ты была тогда удивительно мила и бесконечно дорога мне. Такой ты и осталась для меня.

Давай же, родная, сядем и поговорим, и я расскажу тебе, как я тебя люблю.

Мы с тобой поженились так, как, пожалуй, никто не женился. Ведь, по сути дела, в 1944 мы встретились не теми, какими расстались в 1940. И я вовсе не ехал с заранее обдуманным решением — сказать тебе: «будешь ли ты моей женой?» Это выплеснулось у меня — именно выплеснулось. Я не мог иначе… Это была любовь, истинная, большая. Ведь иначе я, не имевший ничего, кроме бушлата, не сказал бы, не спросил тебя это, и ты, может быть, не ответила мне поцелуем…

Вспоминаю наше «свадебное путешествие». Матрос уступил нам полку. Ты легла, а я сидел у твоих ног, и такая нежность переполняла мне душу от того, что вот, рядом со мной — удивительное существо, которое стало моей женой.

Пролетели сказочные две недели, мы снова расстались. Как я ждал твоих писем в Порккала-Удд!.. Когда мне было тяжело — я думал о тебе, и становилось сразу тепло и светло. Потом — открытка: «Я в Ленинграде». Лечу к тебе, и ты… падаешь в мои объятия…

Потом — Камстигал. Жизнь от одного письма к другому… И наконец, наконец отпуск. Месяц в Ленинграде. Первая репетиция нашей самостоятельной семейной жизни. Я узнал тебя не только как подругу, как жену, но и — как хозяйку… Помнишь, как мы пекли хворост в холодной кухне, как хорошо и весело было нам?

Наша жизнь в Пиллау. Да, это было счастливейшее время. Мы были вместе, неразлучны, моя подруга, мы стали большими друзьями, продолжая быть любовниками. Как я всегда торопился домой, к тебе, чтобы обнять тебя, родная…

Помнишь, когда мы еще жили в Камстигале, я не раз приходил домой грязный и мокрый от дождя, злой, как черт, но одного твоего взгляда было достаточно, чтобы все наносное испарилось, и вот оставались только два сердца, бьющиеся одной силой — любви и безграничной нежности.

У нас родился сын, как бы скрепив нашу дружную семью…

Прошло три года. И я счастлив, что люблю тебя так же, что, как и прежде, мечтаю о тебе и просыпаюсь с твоим именем, что не иссяк запас нежности… Мы не можем погрязнуть в быте, в разговорах о ценах на картофель, в ворчании и унизительных скандалах — во всем том, что становится уделом большинства супружеских пар… Мы будем еще более счастливы, наблюдая первые осмысленные поступки нашего малыша. Мы будем счастливы, работая, занимаясь любимым делом и помогая друг другу…

Три года — срок немалый. Он кажется еще длиннее, потому что больше половины его занимала разлука. Я желаю нам обоим сегодня — никогда больше не разлучаться и любить всегда так, как мы любим…


Этот город, как проклятье,

Отдан ветрам на расправу, —

такими строками начал Миша Новиков поэму о Пиллау (увы, не дописанную до конца).

Тот октябрь запомнился мне остервенелыми ветрами, штормовым волнением моря и нарастающим с каждым днем волнением души. Секретарство я сдал вернувшемуся из отпуска Чайке, можно было ехать в Либаву — но шторм не выпускал корабли из гаваней Пиллау. Я все-таки решил дождаться морской оказии и договорился с капитаном одного из вспомогательных транспортных судов относительно погрузки мебели и вещей.

К концу месяца море, раскачанное штормовыми ветрами, стало успокаиваться. 25 октября я дал Лиде телеграмму: «Погрузился транспорт забрал все отплывать наверно завтра…»

Шкаф, кровать, стол, стулья, так много места занимавшие в комнате, будучи погружены в угол трюма, оказались мало заметными среди ящиков и мешков с каким-то грузом.

Транспорт дал длинный гудок. Прости-прощай, Пиллау, продутый ветром, крайний западный порт, порог страны, непременный транзитный пункт всех дождевых туч, плывущих с Балтики, с Атлантики. Прощай и ты, Камстигал, Квакенбург, — нам было хорошо в двух комнатках твоей мансарды.

Транспорт отвалил от стенки, прошел вдоль длинной линии волноломов, вышел в открытое море и принялся плавно раскачиваться на зыби.

27-го стояли под разгрузкой в Клайпеде.

Около полудня 28 октября транспорт, уставший от качки, вошел в аванпорт Либавы. Зеленая полоса берега приближалась, над ней слева высился купол церкви, справа — острый шпиль другой. Вошли в канал и, застопорив машины, медленно приблизились к одной из его стенок. На стенку полетели легости. Подхватив их, береговые люди вытянули канаты швартовов и положили их петли на массивные кнехты.

Часть VI

Либава

Гляжу на цифры исписанных страниц — и ужасаюсь: как много! А сколько еще будет? Не знаю. Я пишу без определенного плана — просто иду по своей жизни, заново проживаю ее, и старое мое сердце по-прежнему полно любви. Знаю, ты бы сказала мне: «Ты должен это написать». Я должен написать книгу о нашей любви.

Dixi.

Знаешь, я пишу эти строки в Переделкине, в Доме творчества, который ты так любила, в который мы ездили в течение многих лет каждую зиму, да и летом тоже. Тут нет уголка, не напоминающего мне о тебе. За каждым кленом, за каждой знакомой березой чудится мне твоя фигурка. Помнишь, как на углу улиц Тренева и Павленко, возле трансформаторной будки, мы всегда останавливались и любовались золочеными куполами церкви — там, за «Неясной поляной», за купами деревьев? Теперь я останавливаюсь тут один и смотрю, смотрю влажными глазами…

Летом 1988 года, почти тринадцать лет тому назад, я привез тебя в Переделкино в последний раз. Тринадцать лет я не ездил сюда, в Дом творчества, — слишком много воспоминаний, связанных с тобой, слишком много боли.

А вот в это лето, в дождливый июнь 2001 года, я решился. Я снова в Переделкине.

Знаешь, любимая, здесь все, как было раньше. Та же зеленая благодать. То же, как мы говорили когда-то, благорастворение воздухов. И в то же время — все по-другому.

Не стану говорить о взвинченной до небес цене путевки. Ведь у нас теперь, представь себе, рынок. Но какой-то неприятный, жуликоватый (чтобы не сказать — воровской). Коттеджи на территории Дома творчества (ты помнишь их, конечно, — тот, в котором любили проводить зиму Нора Аргунова, и Новелла Матвеева со своим Иваном Киуру, и тот, в котором останавливались, приезжая в Москву, неистовый Леня Гурунц со своей Ларисой), — эти коттеджи сданы в аренду каким-то нуворишам. Они, так сказать, экстерриториальны.

Старые писательские дачи обветшали. Зато высятся среди сосен и елей роскошные виллы новых обитателей Переделкина. По тихой когда-то (помнишь, как ты ее любила?) улице Серафимовича ползут грузовики, набитые стройматериалами. Проносятся, обдавая брызгами из луж, «мерседесы», «вольво», «бээмвэшки», сверкающие джипы. Редко когда увидишь скромные «жигули»…

Знаешь, Ли, я не против рынка. Но с грустью думаю о том, что эти, новые русские, делают не Капитал, то есть возрастающую стоимость, вкладывающуюся в воспроизводство нужных населению товаров или машин, в высокие, как теперь говорят, технологии, — а Богатство. Ихнему вызывающему богатству, недвижимости, джипам — грош цена с точки зрения жизни общества и развития государства Российского…

Я бы охотно поговорил с тобой, Ли, о жгучих проблемах России и окружающего мира — ведь ты историк… ты была историком и знала, каким закономерностям подчиняется ход истории и сколько, при всем том, в ее ходе странностей, которые невозможно предвидеть…

Я невольно отвлекся. Так хочется с тобой поговорить…

Я живу сейчас в новом корпусе Дома творчества. И тогда, летом 88-го, мы были в новом корпусе, в комнате № 112. В эту комнату я и заглянуть боюсь… У меня сейчас другая комната. Но, скажу тебе, родная моя, хоть и прошли годы и годы, а все равно — здесь, в Переделкине, у меня душа не на месте…


Либава (правильно, конечно, Лиепая, так и значится на географических картах, но мы привыкли называть ее по-старому — пусть не обижаются на меня латыши) была тихим провинциальным городом с каменными и деревянными домами в два-три этажа, с одноколейной трамвайной линией, имеющей отводы-загогулины, на которых вагон дожидается встречного, а потом трамваи разъезжаются в разные стороны. В центре, на Liela iela (Большой улице) стояла монументальная кирха, а неподалеку от нее — Дом офицеров военно-морской базы.

Сама база — в северной части города, она отделена каналом, через который перекинут разводной мост. Канал заворачивает в военную гавань, где базировалась — в то время — бригада подводных лодок, знаменитая бригада, нанесшая в войну огромный урон германскому мореплаванию на Балтике, но и сама понесшая тяжелые потери. По другую сторону царства подплава дымил своими трубами судоремонтный завод Тосмаре. Военный городок утопал в зелени. Тут в бывшей православной церкви расположился Дом Флота (кино, и танцы, и матросская художественная самодеятельность музыкально шумели там, где в далеком четвертом году XX века отслужили молебен перед отплытием эскадры Рожественского в роковой поход к Цусиме. Tempora mutantur…)

Тихая, тихая Либава. Звоночки трамвайных, почти игрушечных вагонов. Высаженные вдоль улиц липы и клены как бы грозились кулаками спиленных ветвей (весной они выбросят ровные прутики новых веток). Старинный приморский парк вытянулся вдоль желтой полосы дюн, а за дюнами был пляж. Параллельно парку шла Dzintari iela — Липовая улица, застроенная деревянными коттеджами. А параллельно Dzintari чуть не во всю меридиональную длину города пролегла Uzvaras iela — улица Победы.

Вот на этой Uzvaras, в доме № 68, населенном военным людом, и выбил себе квартиру Алексей Иванович Петров, начальник нашего либавского корпункта. К нему я и заявился со своими чемоданами.

Напрочь забыл, где я оставил выгруженную с транспорта мебель. Вероятно, в каком-то портовом пакгаузе.

У Петрова были две смежных комнаты в 5-комнатной квартире на третьем этаже. Мне он сказал, что дал в КЭЧ Либавской базы заявку на квартиру для меня. Но поскольку заявка далеко не сразу превращается в квадратные метры, он, Петров, советует мне переговорить с лейтенантом Талалаевым, живущим на первом этаже в такой же квартире, но в одной маленькой комнате: оный Талалаев переводится в Москву, и если я согласен ему заплатить, то…

Я был согласен. Мне нужны были всего-то четыре стены и потолок над головой, чтобы поскорее привезти Лиду и Альку.

Лейтенанту Талалаеву я дал задаток. Кажется, у него в Москве был крупный блат, и он ожидал вызова на службу в столице. Я не покупал у него квартиру, нет, — жильем распоряжалась КЭЧ базы, туда мы и отправились с Петровым хлопотать, чтобы эту комнату предоставили собкору флотской газеты, то есть мне. Однако, чтоб лейтенант не пустил в комнату кого-то другого (и потом выселять этого другого было бы ох как трудно!), я оставил ему задаток, обязавшись заплатить остальное, когда он, Талалаев, освободит свою могучую жилплощадь в целых 8 (восемь) квадратных метров. Это не называлось «куплей-продажей», хотя было именно так.

Застолбив таким образом какое-никакое жилье, я уехал в Баку. У меня проезд был бесплатный, для Лиды я тоже получил литер — от Баку до Либавы.

Как раз перед отъездом пришла поздравительная телеграмма от Жука: я стал лейтенантом.


Ноябрь — не лучший месяц для перемещения полугодовалого ребенка, привыкшего к теплому югу, на север (точнее — на северо-запад). Но что поделаешь? Ждать весны, тепла, еще по меньшей мере полгода жить врозь — было нам просто невмоготу.

Спальные вагоны тогда назывались «международными». Мой отец, с присущей ему энергией, достал билеты в такой вагон — пришлось к нашим литерам изрядно доплатить.

Наш сын, снабженный теплыми вещами, пустился в свое первое путешествие. Когда я внес его в купе, он собирался было заплакать, но — я заметил — любопытство превозмогло, он стал озираться и что-то лепетать. Вероятно: «Надо же, куда они меня притащили». Мои родители и приехавшая из Геокчая Лидина мама, встревоженные ужасными холодами, ожидавшими нас, дали последние наставления. Разумеется, мы их приняли. Расцеловались с родителями, с Долей, Маркой, Сузей и другими друзьями, и — до свиданья, до свиданья, родные, хорошие!

В Москве было холодно, но не так, чтобы — ох! Пасмурное небо, снежок под ногами грязноват, истоптан, температура не ниже минус двух-трех градусов. Алик был тепло одет, завернут в одеяло так, что только нос торчал. Конечно, мы боялись. Дышать-то этому носу, непривычному к холоду, надо. Долго ли застудить легкие? Но — обошлось. Довольно быстро я поймал машину, и мы поехали к дальним родственникам Лидиной мамы — куда-то, насколько помню, на Сретенку. Тут, в огромной, густо населенной коммуналке мы прожили двое суток, я ездил на Рижский вокзал на переклички (очередь за билетами была длинная).

Наконец закомпостировал билеты очень удачно — в купейный вагон. Нашей соседкой в купе оказалась пожилая женщина из Подмосковья, мать-героиня (то есть родившая десять детей). Она посмотрела на Альку таким, знаете, опытным взглядом и сказала Лиде:

— Дай-ка мне твоего сыночка.

И, странное дело, наш сын, не очень-то признававший чужих, безропотно пошел на руки к незнакомой тете. Видимо, каким-то непостижимым образом почуял, что она — не просто так, а героиня деторождения. Он преспокойно сидел на ее больших крестьянских руках, глазел в окно, лепетал что-то, вероятно: «Неплохое местечко я себе нашел». А когда подошло время кормления и Лида забрала его у героини, Алька недовольно захныкал.

В Ригу приехали утром, предстояло прожить тут целый день до вечернего поезда на Либаву. Мы засобирались было в комнату матери и ребенка, но наша соседка решительно сказала:

— Что вы будете торчать на вокзале? Едемте со мной.

Ее встречал один из ее сыновей, живущий в Риге, и он живо подтвердил приглашение матери. Так мы очутились в большой квартире на Rupniecibas iela (если не ошибаюсь, на Промышленной улице). Сноха героини, вероятно, не очень обрадовалась нашему появлению, но, как я понял, решающее слово в семье имел ее муж, а уж он-то был послушным сыном.

Умывшись, мы уселись за круглый стол завтракать. Алька, разумеется, сидел на руках у героини. И вот мы с ужасом увидели: она обмакнула указательный палец в огромное блюдо с картофельным пюре, густо приправленным кусочками вареной колбасы, и сунула Альке в рот.

— Бабушка! — вскричала испуганная Лида. — Ему нельзя картошку! Нельзя колбасу!

Но женщина лишь отмахнулась от нее свободной рукой. Алик между тем с заметным аппетитом слизал с ее пальца пюре с колбасой. Мы с Лидой переглянулись. Что было делать? Она же мать-героиня, десятерых родила — а мы кто? Жалкие дилетанты по сравнению с ней, профессионалом…

Еще и еще вонзала она длинный палец в пюре, и наш сын аккуратно этот палец облизывал. И было такое впечатление, что он очень доволен тем, что наконец дорвался до настоящей еды.


Несколько дней мы прожили у Петровых, потом Талалаев с женой уехали в Москву, и мы перебрались в их комнатку на первом этаже. Теперь я с трудом представляю себе, как мы ухитрились втиснуть в 8-метровую комнату привезенную из Пиллау мебель — кровать, шкаф, столик и пару стульев. В первый же день я заказал столяру на Сенной площади сделать кроватку для Алика, и он быстро сбил-сколотил, с высокими бортами, как я просил.

Теснота, конечно, была ужасная — но все же это было свое жилье.

После расчета с Талалаевым у меня почти не осталось денег, последние я отдал столяру — и поэтому знаменитая декабрьская денежная реформа не ударила по нашему, так сказать, благосостоянию. А паника в городе была изрядная. Слух о реформе опередил ее объявление, и в Либаве буквально смели все с прилавков магазинов (и без того отнюдь не переполненных товарами). Рассказывали о какой-то бабке, которая в последний предреформенный день купила водолазный костюм — больше ничего в госторговле не оставалось.


Так в тихой Либаве, посеребренной снегопадом первой «послереформенной» зимы, началась наша семейная жизнь. Она была нелегкой. Восемь квадратных метров — это очень тесно. В комнате-клетушке, заставленной минимумом необходимой мебели, пройти к шкафу или кровати можно было, только продвигаясь боком.

Мой «письменный стол» — маленький столик кухонного типа — стоял впритык к детской кроватке. Я писал свои очерки под Алькины выкрики, да это еще куда ни шло, хуже было, когда он приобрел привычку стоять в кроватке, держась за ее борт, и норовил схватить исписанные листы. Иногда, если я, увлеченный «сюжетом» своей писанины, терял бдительность, Алику это удавалось. Он радостно хохотал, комкая бумагу, а я сердился. Чернильницу я держал на дальнем от его кроватки конце стола.

Воды в нашем трехэтажном доме не было: не работал насос, долженствовавший подавать ее. Колодец во дворе был наглухо закрыт крышкой. По воду ходили за угол нашей улицы Узварас к колонке на улице Юрас (Морской). Прежде чем уехать на автобусе в военный городок за материалом для газеты, я приносил два ведра воды. По возвращении тоже приходилось идти к колонке.

С продовольствием в Либаве было несравненно лучше, чем в Пиллау. В магазинах, положим, как и повсюду в стране, было пусто. Но зато — рынок! Он напомнил мне иллюстрации Доре к «Гаргантюа и Пантагрюэлю». Помните? Гаргантюа обедает, на вилке у него целый жареный барашек, рядом висят окорока, дюжие молодцы закидывают ему в рот огромными ложками горчицу. Ну, я малость преувеличиваю, раблезианского изобилия на либавском рынке не наблюдалось. Но после блокады, после однообразного казенного харча, после осточертевшего продовольственного дефицита в Пиллау — рынок в Либаве мог показаться гастрономическим чудом.

Тут же следует добавить, что послевоенную Латвию начинала прочесывать огромная гребенка советской уравнительной системы, шла коллективизация сельского хозяйства, накрепко связанная с разорением и высылкой наиболее эффективных хозяев-фермеров, — и в дальнейшем латвийские рынки заметно оскудеют. Но пока что мясных и молочных продуктов и овощей хватало.

Вот с сахаром и крупами было плохо. Меня удивляла странная система: в Либаве работал сахарный завод, но сахар не попадал тут ни в магазины, ни на рынок — его весь куда-то увозили. Почему не оставляли хоть какую-то часть для населения города? Непонятно. Забегая вперед, скажу: каждый раз, возвращаясь из отпуска, мы везли в Либаву сколько-то килограммов сахарного песка и круп, купленных в Москве. Я был нагружен ими, как дромадер.


Чаще всего я бывал на бригаде подводных лодок — в огромном старинном краснокирпичном корпусе береговой базы — и на плавбазе «Смольный». Мне доводилось бывать и выходить в море на кораблях многих классов — а на подводную лодку я попал впервые. Кажется, это была «малютка» 15-й серии. Она стояла у одного из пирсов. Я поразился тесноте ее отсеков, переплетениям разноцветных трубопроводов, обилию механизмов. Поразился бы еще больше, если б узнал, что мне предстояло несколько лет прослужить на подплаве, выходить в море на лодках разных классов и именно в этом соединении закончить флотскую службу. Но до финиша было еще далеко.

Беседуя с будущими героями своих очерков — старослужащими или молодыми матросами, пришедшими на флот после войны, — я часто сталкивался с безотцовщиной и сиротством, с вопиющей бедностью в их допризывной жизни. Многие были призваны из деревень, разоренных войной, из колхозов, где госзаготовки хлеба оставляли колхозникам одни лишь палочки-галочки трудодней в ведомостях учета. Матрос Хвостов, родом из Великолукской области, худенький мальчик со смущенной улыбкой, рассказал мне, что они с матерью питались одной картошкой да капустой с огорода, а хлеба он досыта наелся лишь в Кронштадте, в Учебном отряде. Флотский харч — перловка, макароны с кусочками мяса (их не всегда прожуешь), обязательный компот, — вероятно, казался Хвостову пищей богов. Разумеется, в своем очерке о нем — старательном молодом комендоре — я ни словом не обмолвился об его колхозном прошлом.

Никому из нас, журналистов «Стража Балтики», и в голову бы не пришло написать о нищете и неблагополучной жизни в стране — и не только потому, что цензура не пропустила бы, но и потому, что верили, очень верили в то, что жизнь после военной разрухи налаживается и все идет к лучшему.

«Все идет к лучшему в этом лучшем из возможных миров», — мы, пожалуй, не уступали вольтеровскому доктору Панглосу в своем несокрушимом оптимизме. Хотя, как я упоминал выше, мы сталкивались с явлениями, вызывавшими недоумение и боль, и это ложилось некой тенью на дно души.


У моей Лиды характер открытый, общительный, она легко сходится с людьми. Однажды, возвращаясь с рынка, разговорилась с попутчицей, молодой женщиной, в чьи темные волосы густо вплелась седина.

— Знаешь, с кем я познакомилась? — говорит Лида, придя домой. — С Зинаидой Мажаровой. Ты помнишь? В газетах писали о матерях, чьи дети угнаны в Германию.

— Помню. В «Правде» был очерк Королькова. Этой Мажаровой ведь сына вернули?

— Да. Но сколько она пережила, просто ужас! Настоящая героиня. По-моему, тебе надо написать о ней.

Мажаровы жили недалеко от нас — на тишайшей улице Кришьяна Барона угол Дзинтари йела, за которой вытянулся вдоль морского побережья прекрасный парк. Они занимали квартиру в двухэтажном деревянном доме — ту самую, где их застала война.

Зинаида Мажарова встретила меня весьма гостеприимно, усадила пить чай с яблочным пирогом. Муж — майор Федор Семенович Мажаров — был на службе. Старший сын Славик готовил уроки в смежной комнате. Младший, Вова, вошел с черной кошкой на руках, застенчиво поздоровался и, выпустив кошку, сел за стол, приглядываясь к пирогу. Он-то, худенький, с удивленным выражением, застывшим в светлых глазах, и был героем дня. Я спросил, хорошо ли он себя чувствует дома. Вова молча кивнул.

— Он еще только учится говорить по-русски, — пояснила Зинаида Степановна. — Там ведь с ними только по-немецки…

— Нет! Я говорить по-русски! — выкрикнул Вова.

— Говорю, — поправила мать и положила ему на тарелку кусок пирога.

Покойно и уютно в большой комнате. В голландской печке потрескивают дрова. За окнами — синий тихий вечер. Февраль притаился в ожидании близкой весны.

Голос женщины звучит вначале ровно, потом все чаще прерывается трудными паузами: Зинаида Степановна сдерживает слезы…

Под утро 22 июня 1941-го Либаву разбудил грохот бомбардировки. Федор Мажаров, молодой командир-зенитчик, был на своей батарее, вступившей в бой в первый же день войны. Он только успел позвонить Зинаиде, чтобы она собралась в дорогу: семьи командиров будут эвакуированы. Зинаида была беременная на последнем месяце. Эвакуация! Будущее пугало грозной неизвестностью. Но Зинаида не медлила: быстро собралась и вместе со своим первенцем, шестилетним Славой, пошла навстречу этому будущему…

«Юнкерсы» бомбят дорогу, переполненную беженцами. Зинаида лежит в канаве, телом своим прикрыв Славика. Кто-то из сослуживцев мужа видел ее в этот момент и впоследствии сказал Мажарову, что его жена убита при бомбежке.

Но Зинаида была жива. Она просто не имела права умереть. Новой жизни, которую она несла в себе, не было дела до войны, до бомбежек. И Славика не могла Зинаида бросить на произвол судьбы.

Немцы продвигались в Прибалтике быстро. В Риге, у моста через Даугаву, они задержали эвакуировавшихся женщин с детьми и отправили в лагерь при 2-й городской больнице.

Здесь 3 июля родился Вова. Невеселыми были поздравления подруг, в них Зинаиде слышались нотки сочувствия. Что будет с этим беспомощным существом, родившимся в немецкой неволе? Очень скоро новорожденный узнает голод и холод. В один из зимних дней фашисты отобрали у томившихся в камере узниц их старших детей. Увели и Славика. Тяжело прощалась с сыном Зинаида, целуя сухими губами ввалившиеся щеки мальчика.

У нее пропало молоко. Чем кормить Вову? Тюремной баландой? Зинаида держит ребенка на себе, пытаясь согреть его дыханием. Малыш уже не кричит, а только хрипит. Зинаида молит надзирателя: «Возьмите ребенка, он погибает, разве вы не видите?.. Возьмите куда угодно, только спасите…» Но надзиратель равнодушно цедит сквозь зубы: «Пусть умирает. Что из того?»

В волосах молодой женщины появляются седые пряди.

Медленно угасала жизнь маленького Вовы. Стали мутными, незрячими глаза. Не прожив и года, он умирал на руках полуобезумевшей от горя матери.

Только чудо могло спасти ребенка. И это чудо явилось в образе медсестры-латышки в центральной рижской тюрьме, куда в июне 1942-го перевели Мажарову.

«Он же у вас сейчас умрет!» — воскликнула она, взглянув на неподвижное тело малыша.

Медсестра накормила Вову овсяной кашей. Какое-то время она украдкой приносила овсянку и таблетки витаминов. И Вова ожил.

А 5 сентября тюремщики отобрали у женщин их детей. Таков был приказ, и никакие мольбы матерей не помогли. С лязгом захлопнулась дверь, звякнули ключи — и все было кончено.

Не хотелось жить. И уж тем более в Саласпилсе — жутком лагере смерти, куда в январе 1943-го бросили всех их, жен советских офицеров. Как выжила Зинаида — и сама не знает. Одна только слабая надежда, что где-то существуют ее дети, как-то поддерживала.

Побои и издевательства. Дым костров — это в лесу близ лагеря фашисты сжигали очередную партию расстрелянных узников во рву, вырытом самими же узниками. Постоянное ожидание — не за мной ли придет сегодня «Берта», огромная закрытая машина, увозившая заключенных туда, к кострам…

Между тем шло советское наступление. Уже был слышен отдаленный гул канонады. Однажды заключенных женщин вывели из лагеря и погнали куда-то по шоссе. И тут впервые за страшные эти годы Зинаиде Мажаровой улыбнулась удача: ей удалось бежать. Вдвоем с подругой скрылись в лесопосадке. Какое-то время, неделю или больше, просидели в заброшенном сарае. Гул моторов заставил их осторожно выглянуть. Глазам своим не поверили: по шоссе шли и ехали советские солдаты…

Летом 1945-го Зинаида возвратилась в Либаву. Какова же была ее радость, когда дома, на Кришьяна Барона, она увидела своего старшего сына! Славик обретался в детском доме под Тукумсом, потом батрачил у хозяев, пас свиней, а когда кончилась война, подался в Либаву — его приютила соседка по дому.

Мажарова начинает поиск младшего сына. Вместе с тремя другими женщинами она едет на Рижское взморье, в Майори, где в детском доме содержались дети, отнятые у них фашистами. Там узнали: в октябре 1944-го немцы погрузили более сотни детей, в том числе и их четверых сыновей, на пароход, уходивший в Германию.

Где и как искать Вову? Германия, хоть и разделенная на зоны оккупации, большая… Как примириться с потерей младшенького?.. И жив ли Федор?..

Федор Семенович Мажаров был жив! Прошел со своим зенитным артдивизионом от стен Ленинграда до Померании. После войны, взяв отпуск, он приехал в Либаву. Знал, что жена погибла, но, может, жив Славик?.. И вдруг — Зинаида живая! И Славик выбежал навстречу… Это было еще одно чудо…

Но без Вовы семья неполная.

Два года шла переписка Мажаровой и ее подруг по беде с советскими органами по репатриации. Два бесконечно долгих года эти органы неторопливо разыскивали в Германии детей, увезенных фашистами из Латвии. Надежда почти угасла…

Вдруг нашлись следы угнанных детей! Летом 1947-го из Германии возвратилась в Ригу Ирена Асарс-Филиппова. Там, в маленьком городе Клингенберге, она работала в сиротском приюте, где находились вывезенные из Латвии дети. От Ирены-то и узнали матери — Мажарова, Рахвалова, Гуртовая, Мухамедова, что их дети в этом приюте. Они немедленно пишут письмо на «самый верх» — Молотову. Из правительства приходит ответ: органам по репатриации дано задание затребовать у британской военной администрации указанных детей. (Клингенберг — в британской зоне оккупации.) Казалось бы, теперь-то дело на мази…

Но все в жизни непросто. Английские военные власти сочли недостаточными заявления матерей и потребовали документальных подтверждений, что эти мальчики именно их дети. Зинаида с подругами пишут взволнованное открытое письмо президенту Красного Креста Великобритании. В советской прессе возникает шум: бывшие союзники не отпускают на Родину угнанных детей. В «Правде» появляется громовая статья Юрия Королькова…

В общем, все это подействовало. На рассвете 24 сентября 1947-го на перроне Рижского вокзала матери встретили своих привезенных из Германии сыновей — Володю Мажарова, Витю Мухамедова, Колю Гуртового и Витю Рахвалова.


А вот и майор Мажаров приехал со службы. Вова бросается к нему: «Папа!»

Знакомимся. Федор Семенович приветливо трясет мне руку, и я улавливаю отчетливый запах спирта. Ох уж этот денатурат! И почему это людям в погонах положен именно он, плохо очищенный?

Теперь на флоте идет борьба с приобретенной за годы войны привычкой. Майор Мажаров, однако, не хочет (скорее, не может) расстаться с нею. Он славный, добродушный по природе, но ведь сильно бит войной, да и сообщением сослуживца, видевшего Зинаиду в канаве при бомбежке… Было, было от чего заливать душу дозволенным и недозволенным зельем…

В тот вечер засиделся я у Мажаровых, ну и выпили мы с Федор Семенычем, конечно. Лида не спала, когда я вернулся домой, ожидала меня: ну как, рассказала Зинаида свою историю?

— Да, — говорю. — Замечательная женщина. Я напишу очерк.

— А как ты нашел ее Вову? Он уже говорит по-русски?

— Учится. Он немного заторможен, уж очень резкая перемена жизни. Но ребячье, детское прорывается. Все же семья — это лучше, чем казарма.

— Не может быть! — Лида смеется. — Как ты догадался?

— Да вот, как-то так… Иногда ведь не одни только глупости приходят в голову.

— Моя умная головушка! — Лида ласково проводит ладонью по моей голове. — Ну, я ложусь. Ужасно устала.

Почистив зубы, ложусь и я.

— Как Алька? Скандалил перед сном сегодня?

— Начал было орать, но, знаешь, я его уговорила. Мол, ты уже тяжеленький, маме трудно тебя носить, а папка придет нескоро. И, знаешь, он как будто понял. Лег, цапнул свою бутылочку и вскоре уснул. — Помолчав, Лида говорит тихо: — Нет ничего важнее семьи. Правда?

— Да, — говорю, обнимая мою любимую. — Нет ничего важнее.


Общеизвестная формула «грызть гранит науки» кажется мне смехотворной. Ну ладно — грызть. Но почему гранит? Разве наука такая неподатливая? Гранит никто не разгрызет — только зубы обломишь. Может, не гранит, а яблоко?

Я это к тому, что для меня возвращение к учебе, пусть заочной, было великим событием. И большим удовольствием. Из Литературного института им. Горького прислали кучу программ, методических пособий. Мне предстояло углубиться в фольклор и древнерусскую литературу, в античную эпоху, в Средневековье. Все это было очень интересно, но вот беда — в либавской городской библиотеке и библиотеке Дома офицеров почти ничего из нужной мне литературы не было. Моей прежней начитанности далеко не хватало. А курс введения в языкознание даже несколько пугал. Его вел в Литинституте известный (не только своей ученостью, но и строгостью) лингвист профессор Реформатский. Учебник, написанный им, мне прислал из Москвы Сережа Цукасов. И я стал вникать в функции языка — перцептивную, сигнификативную, семасиологическую, номинативную и коммуникативную… в лексикологию… в переносы значения… в тонкости фонетики… Я и не подозревал ранее, что язык, которым мы повседневно пользуемся, вовсе не задумываясь ни о каких функциях, на самом деле очень непростой социокультурный организм.

Мне пришлось съездить в Ригу — там была хорошая публичная библиотека. В частности, там я набрал материал для обязательных рефератов — по советской литературе (я выбрал тему о Маяковском) и по истории Средних веков (взял из предложенного списка тему «Норманны и их завоевания»).


Шла весна, ветреная, с частыми дождями. Липы на улицах Либавы, всю зиму грозившие пасмурному небу кулаками подпиленных ветвей, дружно выбросили тоненькие стрелки молодых веток. А вот и солнце явилось, брызнуло золотым светом из-за раздвинутых занавесок вечных прибалтийских туч.

Той весной происходили немаловажные события в жизни нашего сына. Лида стала их записывать.

«22 мая, — записала она, — начал неожиданно ходить. До этого очень боялся, а тут сразу пошел с одного конца кухни до другого, причем на лице его были недоумение, испуг и торжество. Так он начал сам ходить…»

А я не увидел первых Алькиных самостоятельных шагов. В этот значительный час его жизни меня качал плацкартный вагон поезда Рига — Москва. Я, получив 45-суточный отпуск, ехал на первую свою экзаменационную сессию. Я лежал на верхней полке, читал хрестоматию древнерусской литературы, дремал, ел испеченные Лидой пирожки.

За окном медленно угасал майский день, леса на недалеком горизонте сменялись полями, взлетали вверх и падали телеграфные провода. Вагон качал меня, качал, и вспомнилось вычитанное из какого-то рассказа Джерома К. Джерома изречение: «Любопытная вещь — никто никогда не страдает морской болезнью на суше». Sic!


Остановился я у Сережи Цукасова в переулке Садовских. Его маме, Зинаиде Ароновне, дал деньги на питание. Спал я на Сережиной половине комнаты (разделенной раздвижной перегородкой) на огромном сундуке, кофре, обитом двумя обручами. Весь день мать и Сережа были на работе, а я сидел за письменным столом и читал, читал, читал взятые в институтской библиотеке учебники и тексты, делая краткие выписки.

Нагрузка была огромная: кроме экзаменов летней сессии (античная литература, древнерусская литература, история СССР, история Средних веков, основы марксизма-ленинизма, английский язык) мне предстояло сдать экзамены за зимнюю сессию. Задолженность нужно было сдать по договоренности с преподавателями до 31 мая, то есть всего за одну неделю.

Начал я с фольклора. Созвонился с профессором Шамбинаго, и он предложил прийти 25 мая к нему домой. Готовился я по единственному советскому учебнику Ю. Соколова. Но милая дева Корнеева, секретарь заочного отделения, предупредила меня, что Шамбинаго не переносит даже имени Соколова и считает его болваном. Оный Соколов в своем учебнике ругает Шамбинаго и разносит «историческую школу», к которой тот принадлежал чуть ли не со времен Веселовского. У самого же старика Шамбинаго своего учебника нет, а есть только статьи и предисловия к разным дореволюционным сборникам — попробуй их достать…

Вот задачка! В библиотеке Литинститута я взял хрестоматию и «Слово о полку Игореве» в переводе и с предисловием Шамбинаго.

В назначенный час я заявился к профессору в один из арбатских переулков. Он, грузный и старый, сам открыл мне дверь. Начал Шамбинаго с вопроса: что я думаю о русском эпосе? Здесь я чувствовал себя довольно уверенно и добросовестно изложил «свой взгляд» на старины (я знал от Корнеевой, что Шамбинаго не признает термина «былины») и исторические песни. Потом он сам стал развивать свою точку зрения и ругать своих противников, а я поддакивал.

Он спросил, что я читал. Я ответил, что с текстами знакомился по хрестоматии Андреева, назвал пару его, Шамбинаго, статей и… Ю. Соколова. Профессор поморщился и сказал (дословно): «В клоаке, именуемой сегодняшней наукой, это самый омерзительный учебник». Затем он взял у меня зачетку и поставил «отлично».

Таков был мой дебют.


Из моих писем к Лиде из Москвы:

28 мая 48 г.

…Сегодня сдал теорию литературы. Должен был сдавать вчера, но не успел подготовиться: очень трудный учебник, сплошь формулировки, «лирики» почти нет. Да и сегодня шел на экзамен не очень-то уверенно. К тому же не выспался, потому что вчера вечером неожиданно (!) встретил на улице Кольку Никитушкина. Представляешь, какая встреча?.. Мы с Колькой посидели в ресторане и выпили (совсем немного). С 44 г. мы с ним не виделись! У него, оказывается, уже две дочери (2 г. и 4 мес.). Работает в «Лит. газете», но очень трудно ему: нет настоящего опыта для работы в такой газете. Мотается по министерствам в поисках «чего-нибудь интересного». Словом, зарабатывает хлеб ногами.

Итак, об экзамене. Принимала аспирантка с кафедры теории литературы, которой заведует сам Тимофеев (автор учебника). Вопросы попались: метод и тропы (перенос значения слов…). На первый ответил гладко, а во втором немного поплавал — с формулировками. Она сказала: «Мне не хочется снижать вам балл, спрошу вас еще» и начала гонять меня чуть не по всему курсу. Вот где мне пришлось попотеть, родная. Все же ответил и получил 5…

Итак, 2 экзамена позади. 31-го буду сдавать историю Греции и Рима. И тогда из моей задолженности останется языковедение и введение в сов. литературу… 2-го — история СССР и дальше по расписанию…

18 июня 48 г.

Сегодня сдал древнерусскую литературу (отлично). 23-го — основы, 26-го последний (и самый страшный) — введение в языковедение… Как я устал, родная!.. Все время чувствую себя разбитым, а голова — как будто ватная… Огромное напряжение. Все время сижу уткнувшись в книги. Обычно я не успеваю все как следует прочитать и последние главы просто листаю. Удивляюсь, как мне все время везет и что я произвожу впечатление знающего и подготовленного…

Но квартира, квартира!..


Это была — и, увы, остается! — самая больная сторона жизни советского (и нынешнего российского) офицерства. В новеньких лейтенантских погонах, исполненный сил и рвения послужить отечеству, молодой офицер прибывал на флот по назначению. Хорошо, если он еще не женат, холостому проще, он занимает койку в каюте корабля или в общежитии на береговой базе. Он кум королю и сват министру.

Но горе ему, если он по неосторожности, свойственной юности, полюбит женщину и — чуть не сказал: обвенчается — зарегистрируется с ней. Или, паки того, нетерпеливей этакий, приедет к месту службы с молодой женой. У командира полка, бригады, дивизии (нужное подчеркнуть) квартир, как правило, нет. Лейтенант пускается на поиск жилья. Он рыщет по городу, стучится в чужие двери: «Не сдаете ли комнату?» Если действо происходит в чужеземной среде, в Либаве, к примеру, то его встречают, скажем так, не слишком дружелюбно.

Как часто бывало, что, поночевав по случайным чужим углам, молодожены расставались: жена уезжала к родителям в Ленинград. Супруг нес службу, но не одной лишь службой была занята голова (что само по себе являлось служебным упущением). Разумеется, он уже написал рапорт, в котором — нет, не обосновывал свое право, а слезно просил предоставить ему комнату, необходимую для семейной жизни. Однако ничего лейтенанту не светит в ближайшие десять — пятнадцать лет.

Мне рассказывали, как одна отчаявшаяся офицерская жена, успевшая уже родить, заявилась в штаб Либавской военно-морской базы, решительно прошла с ребенком на руках в кабинет командира базы капитана 1 ранга Котловского и, выкричав свою боль и обиду, посадила младенца на командирский стол, прямо на служебные бумаги. Дескать, не даете нам жилье, так растите дитя сами. И ушла. Младенец расплакался, испортил бумаги, возможно, даже и секретные. Командир базы был в замешательстве. Не знаю, каким образом окончилась эта вовсе не смешная история… Нет повести печальнее на свете…

Нелегко нам было жить в восьмиметровой тесноте. Моя мама, которую я встретил в Москве и отправил в Либаву, ночевала у молочницы Марии (жила по соседству с нами, в деревянном домике, пожилая латышка, державшая в своем дворике корову, — она приносила Лиде молоко), а днем помогала Лиде управляться с нашим капризным сыном, возила его в коляске в парк. Маме было трудно, с непривычки, жить в таких условиях, она даже порывалась вернуться домой, пока я был в Москве и посадил бы ее на бакинский поезд. Но отец строго-настрого запретил отпускать маму до сентября: в Баку наступила ужасающая жара. Каково-то было ему, бедному, управляться с бытом, с постылой службой в Азмедторге. Азербайджанское начальство никак не отпускало его, добросовестного работника, хотя отец уже имел часы в мединституте и медучилище (преподавал латынь) и не раз заявлял об увольнении из Азмедторга.

Отец был невысок ростом, с коричневой от загара лысиной, с вечно озабоченным выражением лица. Он был, как теперь принято обозначать такого рода людей, трудоголиком. Всю жизнь отец работал с перегрузкой. Главной его заботой, вечным стимулом была семья. Он мог все перенести — не только тяжкий воз службы, но и тупость, а порой и открытое недоброжелательство начальников, — лишь бы в семье было благополучно. Но как часто отца волновали болезни мамы — хронический бронхит, воспаления легких. А когда началась война — сколько обрушилось на родителей страшных переживаний, сколько беспокойства за меня. Бабушка — та просто молилась. А отец с мамой изнемогали от тревоги. Когда пришла моя телеграмма из Кронштадта, они глазам своим не верили. Такая радость! Конечно, они знали, что Кронштадт, как и Питер, в блокаде, но все же это не Ханко — далекий, обреченный на гибель гарнизон в глубоком тылу противника…

Семья была единственной отрадой отца. Когда он смотрел на своего внука, с лица его слетало выражение озабоченности, он улыбался доброй улыбкой и говорил особым голосом: «Дету-уля!»


Сережа Цукасов в том году работал в газете ДОСААФа «Военное обучение». Я его настойчиво призывал поступить учиться заочно в МГУ — на филфак или истфак, — но он отмахивался: «Некогда, некогда!»

Для его газеты я, меж двух экзаменов, спроворился написать рецензию на недавно опубликованную повесть Казакевича «Двое в степи» — мне она очень нравилась. Сережа способствовал продвижению рецензии в печать. Гонорар, полученный мною, был отнюдь не лишним. Лида в письмах просила купить сандалии для Альки, да еще мыло, вермишель, питательную муку и, конечно, сахар. Нынешнему читателю такие поручения могут показаться странными. Но такова была суровая реальность тех лет: постоянная нехватка продовольствия и промтоваров. Москва, конечно, снабжалась лучше, чем провинция, и в московских магазинах была вечная теснота и толкотня. Очереди для нас были так же привычны, как жизнь в коммунальных квартирах. Мы просто не знали другой жизни.

Я навестил Колю Никитушкина. Дом на 1-й Мещанской, где он жил до призыва в армию, пострадал при бомбежке в 41-м, и его снесли, чтобы построить на том же Месте новый. Коля состоял в списках жильцов этого, еще не существующего, дома, а пока ютился с семьей в сарае. Да, это был каменный сарай или барак наискосок от Рижского вокзала. А в сарае — одна огромная комната, без кухни, без уборной. Тоня, жена Коли, с которой у него была давняя любовь, оказалась бойкой москвичкой с острым язычком. Трудный, почти пещерный быт не пугал ее. Она посмеивалась, когда мы с Колькой, сидя за выпивкой, перешучивались, вспоминая давнее, смешное, и Коля, похохатывая, рассказывал, что они бегают в платный туалет на Рижский вокзал и у них 30–40 рублей в месяц уходит «на просёр».

Где только мне не доводилось выпивать — в землянках, в редакционном подвале на Ханко, в каютах и кубриках кораблей, — а вот в бараке посреди Москвы я пил впервые. Но ведь главное в этом занятии — не где, а с кем. Коля Никитушкин был отличным собутыльником, и дружеский наш разговор согревал душу не хуже водки, ну а потом, конечно, Коля, прикрыв глаза и качая головой, с чувством повел любимую песнь: «Синенький скромный платочек па-адал с опущенных пле-еч…» По-прежнему он грассировал и кругло произносил «л».

Милая Ли, не тревожься, мы выпили не так уж много. Меня совершенно не шатало, когда мы с Колькой вышли из его сарая. Светила полная луна. В полусотне шагов от сарая зияла огромная залитая водой воронка, и мы с моим другом справили в нее малую нужду. Не бежать же на Рижский вокзал…


Последний экзамен — «Введение в языковедение» — принимал профессор Александр Александрович Реформатский. Студенты побаивались его. Я шел на экзамен страшно усталый, невыспавшийся. У Реформатского была рыжеватая седеющая бородка и насмешливые глаза. Он заглянул в мою зачетку, в которой стояли одни «отлично», хмыкнул и спросил, где я работаю (я был, конечно, в штатском, не в мундире же ходить студенту). Узнав, что служу на флоте, Реформатский тут же задал первый вопрос:

— Ну, вот эскадра в двадцать вымпелов — это какой вид переноса значения?

— Это синекдоха, — ответил я.

— Чем синекдоха отличается от метонимии? — последовал новый вопрос.

Так и пошло. Сейчас уже не помню все вопросы, которые задавал мне Александр Александрович. Кажется, я немного «поплавал», отвечая на вопрос о стилистических различиях синонимических пар. Помню только, что привел вычитанный из его учебника пример: лошадь (слово, заимствованное у татар) — это просто лошадь, а свой, исконный конь — стилистически окрашен («Куда ты скачешь, гордый конь…»). Вообще в учебнике Реформатского была масса запоминающихся фраз, иллюстрирующих то или иное явление языка (напр.: «Сама поймала сома», «Кенгуру делает антраша» и т. п.). С ним было интересно, с этим «дедом» с насмешливыми глазами! Скучную, казалось бы, лингвистику он умел превратить в увлекательное занятие.

Реформатский поставил мне «отлично», но предупредил, что на 2-м курсе предстоит сдавать ему курс «Современного русского языка», и «это будет посложнее, чем плавать по Балтийскому морю».

Итак, всё! Экзаменационный марафон закончен. Я получаю у Корнеевой программы и методические пособия второго курса. Я покупаю на оставшиеся деньги питательную муку и остальное из Лидиного списка.

И снова мчит меня поезд в Прибалтику…


Да, чуть не забыл: повесть Казакевича «Двое в степи», расхваленная в моей рецензии, подверглась жестокому раздолбу в центральной печати. У Сережи Цукасова, протолкнувшего мою рецензию в свою газету, произошел неприятный разговор с главным редактором.

Но Сергей не очень расстроился. Недавно он познакомился в метро с красивой девушкой Людмилой Солнцевой, начал с ней встречаться. Сережа влюбился!

Мила училась в Театральном училище им. Щепкина, собиралась стать актрисой. Сережа познакомил нас, мы в ресторане отметили их предстоящее бракосочетание. Мой отпуск кончался, и я торопился в Либаву, но вызвался приехать на свадьбу в качестве друга дома. Нам было весело.

На свадьбу я, конечно, прибыть не сумел. Милочка переехала к Сергею, воцарилась на его половине комнаты, и стали они, как в сказке, жить-поживать, добра наживать.

Все мои друзья — и школьные, и флотские — обженились. Вот и Миша Новиков, дорогой мой «Мамед», женился на белокурой голубоглазой москвичке Светлане и привез ее в Пиллау, сиречь в Балтийск. Мне доведется побывать у них в декабре того же 1948 года, когда колесо моей судьбы сделает еще один неожиданный оборот.


Дела давно минувших дней…

Стоит ли их вспоминать? Ведь, по сути, ничего хорошего не было в том году, о котором веду речь, — в сорок восьмом. В мае вспыхнула война палестинских арабов против провозглашенного на Генассамблее ООН еврейского государства с древним названием Израиль. Ближний Восток заполыхал на многие десятилетия и стал чуть не главной пороховой бочкой планеты.

А в Европе начался план Маршалла. Мы-то, Советский Союз, гордо отказались от американских миллиардов, ну как же — неуместно, негоже социалистической державе впасть в зависимость от империалистов. Чего там, управимся. Построили же могучую индустрию после разрухи Гражданской войны — восстановим и теперь, после Великой Отечественной.

А то, что коварный Запад в желтых своих газетах пишет о рабском труде в Советском Союзе, — так это вранье и клевета. Мы, советские, на голову выше ихних, придавленных гнетом капитала. И нечего преклоняться перед гнилым Западом. «Низкопоклонство» — это странное слово пошло гулять по нашим газетам. И еще пустили такое словечко: «приоритет». Да, да, не ваш Стефенсон, а наши Черепановы изобрели паровоз. И не братья Райт оторвали от земли летающий аппарат, а наш Можайский. Россия — родина всего. А не вы, западные недотёпы.

Вот только в головах живучи неверные мысли, пережитки капитализма. Так на этот счет — идеологические постановления недремлющего ЦК. Писателей одернули в 46-м, а теперь — музыкантов. Что за неправильную оперу сочинил Мурадели? «Великая дружба» — она, конечно, есть. Но нельзя же забывать, что грузины и осетины были за советскую власть, а вот чеченцы и ингуши — против. И вообще — подраспустились композиторы. Вместо напевной, плавной народной музыки — стали сочинять сплошной формализм. Например, Шостакович с Прокофьевым. От их музыки — один вред и зубы ноют. Разве можно так? Вот и погрозили им сверху руководящим пальцем: уймитесь, вы, формалисты!


Мне казались дикими, несусветными обвинения Зощенко в пошлости, Шостаковича — в формализме. Ленинградскую 7-ю симфонию Шостаковича мы слушали по радио в Кронштадте — это было потрясение! Повторяющиеся пронзительные однообразные такты — тема фашистского нашествия — как бы тонули в накатах могучей музыки, в ней и напряжение борьбы, ярость и боль, и страдания и гибель, и — непременное достижение трудной победы. Такая захватывающая музыка, рожденная блокадой! При чем тут формализм?! Да и что это за зверь нехороший — формализм? Без формы разве можно выразить содержание?

Я вспоминал далекое — комнату № 2 в общежитии, гордого, полуголодного, непреклонного Сашу Фалека, ученика Филонова. За что его выгнали из Академии художеств? За что оскорбили Зощенко? Обругали Шостаковича?

Болезненные вопросы оставались без ответа.

Так же как и запросы Лидиной мамы, отсидевшей восемь лет неизвестно за что, относительно судьбы Лидиного отца.


Ничего хорошего не было в 48-м? Как бы не так! Еще какое хорошее дело произошло летом того года. Вы не поверите: я получил квартиру!

В один прекрасный день августа Петров мне сказал, что его сосед, инженер-капитан 2 ранга, уезжает в Питер и хочет продать свою квартиру. Я знал этого кавторанга (забыл его фамилию), он занимал две комнаты рядом с петровскими на третьем этаже нашего же дома на Узварас. Статный красавец (правда, лысый), кавторанг был, что называется, светским человеком, любителем всевозможных искусств. В частности, это выражалось в том, что у него была любовница — актриса Либавского драматическо-музыкального театра. Жена кавторанга жила в Ленинграде, сторожила квартиру, в Либаве появлялась редко. И вот он добился служебного перемещения в город на Неве, как любят называть Питер журналисты.

Сейчас уже не помню, сколько кавторанг запросил, — факт тот, что я вручил ему эту сумму и в день его отъезда занял его квартиру. Иначе говоря, перетащил, с помощью Петрова, нашу кровать и Алькину кроватку с первого этажа на третий. Разумеется, никакой купли-продажи квартир тогда не было, так что практически я уплатил кавторангу за ключ от квартиры.

И началась беготня: в политотдел базы, в КЭЧ, ведающую квартирами. Не сразу и не скоро, но удалось преодолеть естественное сопротивление чиновников КЭЧ (им-то ничего не перепало), и я получил вожделенный ордер. Мы вздохнули свободно, нестесненно, не «восьмиметрово». Шутка ли, две смежные комнаты, довольно большие, и Алька бегает по ним, и верещит что-то, и требует, чтобы его подняли то к одному окну, то к другому, а из окон — вид на наш двор, вполне неказистый, с наглухо задраенным колодцем. Красота, ребята! Теперь хорошо заживем!


Новое место — новые друзья.

Мы познакомились и сразу подружились с симпатичной супружеской парой — Прошиными. Капитан Павел Иванович Прошин недавно приехал в Либаву в качестве собственного корреспондента центральной газеты «Красный флот». Он получил квартиру на улице Эзера, выходившей, как и явствует из ее названия, к озеру.

Паша и Саша (или Пуня и Сюня, как их называли друзья) были люди веселые, жизнелюбивые. Познакомились они во время войны в Полярном, на Северном флоте. Там Прошин служил в Доме Флота. Каждое утро он начинал местную радиопередачу словами: «Смерть немецким оккупантам!» В Полярном его так и прозвали: «Пашка — Смерть немецким оккупантам».

В 43-м году приехала в Полярное на гастроли группа артистов. Прошин, в числе других североморских деятелей искусства, встречал их в гавани. Был прилив, когда рейсовый пароходик из Мурманска подошел к причалу. Вода стояла высоко, и трап, спущенный с борта парохода на стенку, оказался довольно крутым. Артисты спускались по нему осторожно, а одна из них не удержалась, побежала по трапу, испуганно крича, все быстрее, быстрее — и упала прямо в объятия Прошина. Да так и осталась — на всю жизнь. Вот же как бывает…

Маленькая, бойкая, смешливая, Саша родом была из Боровичей Новгородской области, а театральное училище окончила, кажется, в Ленинграде. А может, не окончила — точно не помню. Своим звучным контральто она читала в концертах стихи Симонова, кого-то еще из советских поэтов. Там, на Севере, вскоре они и поженились — Паша и Саша. Пуня и Сюня.

Прошин не обладал ни глубокомыслием Лолия Синицына, ни склонностью Вали Булыкина к загадкам потустороннего мира — он был воплощением здравого смысла. И, что мне особенно нравилось, — человеком с юмором. Наши застолья были веселыми — мы перешучивались, смешили наших жен.


Итак, семейная жизнь у меня наконец наладилась — вот бы и дальше жить с любимой женой и сыном в тихой Либаве. С пропитанием стало полегче. И компания у нас составилась приятная.

Неисправимый «начинальщик», я начал писать новую пьесу — и твердо решил довести ее до конца. Во-первых, нужно было представить в Литинститут законченную вещь. А во-вторых, вот же неожиданность какая, в Либаве обосновался драматический театр флота, и пьеса на флотскую тему могла его заинтересовать.

Вот бы и дальше так жить…

Но осень, как я приметил, вместе с дождями и листопадом несла мне перемены. Чаще всего — нежелательные.

В октябре или ноябре, не помню точно, меня вызвали на узел связи. На проводе был начальник отделения печати Пубалта подполковник Рыбачек. Оказывается, в военно-морской базе Свинемюнде возникла острая нужда в новом редакторе базовой газеты «Форпост Балтики»…

— Товарищ подполковник, не посылайте меня в Свинемюнде! — прямо-таки взмолился я.

— Да ты что, Евгений? Туда многие рвутся. Материально в Свинемюнде очень даже хорошо.

— Но ведь с женами туда запрещено?

— Да. Но этот вопрос решается.

Тоска на меня накатила. Знал я, что это означает — «вопрос решается»… Да и потом: из газеты флота — опять в многотиражку? Снова возиться с «дунькиным листком»?..

— Алло, Евгений! — услышал бодрый голос Рыбачека. — Ты что замолчал?

— Тимофей Николаевич, — сказал я. — Очень вас прошу… Понимаете, мы с женой после долгой разлуки только-только начали семейную жизнь… У нас годовалый ребенок… Я устал скитаться…

— Понимаю, — сказал Рыбачек. — Но мы же военные люди. Служба есть служба. У нас две кандидатуры — ты и Кореневский. Будем решать.

Старший лейтенант Михаил Кореневский служил в Либаве — редактором газеты бригады подводных лодок. Мы, конечно, были знакомы. Миша, как и я, был молодоженом, недавно привез с Украины свою Капитолину и, как и я, вовсе не хотел расставаться с молодой женой. Ну, не война же на дворе, когда ты идешь, куда велят, безропотно повинуясь приказу. Мирное же время, товарищи начальники!

В большой комнате редакции на береговой базе подплава мы с Мишей сидим, смолим «беломор» и говорим о Свинемюнде в ироническом ключе (на флоте нельзя без иронии, даже когда о серьезном).

Я сочиняю экспромтом:

— Не хочу я в свинский город. Я еще довольно молод.

И Миша — экспромтом:

— Пусть никто из нас не плачет. Пусть свиней пасет Рыбачек.

Мы смеемся, бравируем, а у самих-то кошки скребут на душе…

Иду берегом канала к разводному мосту, за которым автобусная остановка. Ветер с моря налетает порывами, срывает последние желтые листья с деревьев военного городка. Недавно попался мне сборник стихов Пастернака «На ранних поездах» — поразила их живописная сила. Вот я бреду вдоль канала навстречу холодному ветру и бормочу запомнившиеся строки:

Глухая пора листопада.

Последних гусей косяки.

Расстраиваться не надо:

У страха глаза велики…

Расстраиваться, конечно, не надо. И Лиду не надо расстраивать. Может, все еще обойдется.


Нас с Кореневским вызвали «на беседу» в Балтийск, в Пубалт. Мы уговорились, что будем отбиваться от Свинемюнде каждый за себя, а там — как начальство решит.

И вот я предстал перед замначальника Пубалта полковником Комиссаровым — пожилым, как мне тогда казалось, человеком с крестьянским лицом. Тут же, в его кабинете, сидел подполковник Рыбачек — мужчина средних лет представительной внешности, с выдвинутым вперед волевым подбородком.

Представляя меня начальству, Рыбачек не поскупился на хорошие слова — дескать, способный и т. п. Не преминул отметить, с какой большой ответственностью связано назначение в Свинемюнде: заграница, форпост флота, ну и все такое.

Комиссаров выслушал представление с непроницаемым видом. Затем спросил, с какого года я в партии. Я ответил.

— А помните, кто давал вам рекомендацию? — спросил он вдруг.

Я помнил. Только смысла этого вопроса не уловил.

— А кто первый секретарь в Польше? — продолжал испытывать меня замначальника Пубалта. — А в советской зоне оккупации Германии?

Видимо, получив надлежащие ответы, он счел меня подготовленным для назначения в военно-морскую базу Свинемюнде.

— Товарищ полковник, — сказал я, — прошу выслушать…

Говорил я, наверное, сбивчиво. Волновался, сознавая, как много зависит от убедительности моих слов. Я просил не назначать меня в новую базу… Никогда раньше не отказывался, но теперь прошу не перемещать… После долгой разлуки только-только начали с женой семейную жизнь… ребенку нет еще и полутора лет… Жене будет трудно справляться одной…

Тут Комиссаров прервал меня, его строгая речь сводилась к тому, что «нечего разводить нежности… а как в наших деревнях бабы в борозде рожали?..».

Ничего не скажешь, убийственный аргумент. Мне бы ответить, что это же беда, если женщина, будучи на сносях, работает в поле и «рожает в борозде»… что нельзя так с женщиной… не по-человечески это… Но я не нашелся с ответом, подавленно молчал.

Расстроенный, пошел в редакцию «Стража Балтики». Ветер с дождем гнал по Гвардейскому проспекту желтые листья. Глухая пора листопада…

Вот что было особенно плохо: Жук уже не редактировал «Страж Балтики», он перевелся обратно в Москву и, по слухам, сделался редактором «Блокнота агитатора». (Это пустяковое издание никто на флоте никогда не читал. Я его называл: «Блокнот аллигатора».) Очень жаль: Даниил Ефимович меня бы отстоял, не отпустил из «Стража». А теперь тут новый человек, и.о. редактора Чернух. Меня он не знает, и ему безразличен мой уход из флотской газеты.

Я и не зашел к Чернуху. О чем с ним говорить? Скоротал время до отъезда в общении с друзьями — с Мишей Новиковым, Ефимом Мееровичем, Колей Гавриловым.

Вернулся я домой, в Либаву, не в лучшем расположении духа.

Лида сразу поняла:

— Невесело смотришь, Женька.

— Да… Сражение при Свинемюнде проиграно.

— Значит, опять разлука…

— Опять разлука, — как эхо, повторил я эти страшные слова. — Рыбачек сказал, что через год подыщет мне замену.

— Целый год… — Лида погрустнела. — Как же мы с Алькой будем без тебя… Уехать нам в Баку?

— Не знаю, Ли. Подумаем.

В Балтийске неторопливые кадровики готовили приказ, оформляли документы. Тем временем я в Либаве засел за пьесу.

Ох уж эта пьеса…

Март 45-го года. Наш торпедный катер в ночном бою потопил немецкий транспорт, но получил большие повреждения и не дотянул до берега. Спаслись двое — командир катера лейтенант Каретников и старшина группы мотористов Пичугин, они вплавь добрались до берега. Но это было побережье «Курляндского мешка», в котором немецкая группировка упорно сопротивлялась. Выплывших советских катерников увидели две девушки-латышки. Одна из них, Зигрида, приютила моряков в доме своего отца-инженера Арниса. Но аполитичный Арнис боится немцев — за свою семью боится — и просит советских катерников покинуть дом… Не буду подробно пересказывать содержание пьесы. Зигрида связывает катерников с латышскими коммунистами-подпольщиками, они проводят совместную операцию, препятствуя затеянному немцами вывозу оборудования завода, на котором работал Арнис… Инженер Арнис, как вы правильно догадались, перестал быть аполитичным. «Свежий ветер» (так я назвал пьесу) ворвался в его обывательскую жизнь. Между его дочерью Зигридой и лейтенантом, конечно же, возникает любовь…

Первые три картины (из девяти спланированных) я написал с ходу, а четвертую прервало чрезвычайное происшествие.

У нас той осенью проводила свой отпуск Лидина мама. Ей нелегко жилось в городке Геокчае, в азербайджанской глубинке. Отношения с самодуром-главврачом санэпидстанции были трудные. На предприятиях городка, которые Рашель Соломоновна в качества санврача должна была инспектировать, с недоумением смотрели на нее: требует порядка и чистоты, по-азербайджански не говорит, взяток не берет… Жизнь немилосердно испытывала эту женщину — ГУЛАГом, гибелью мужа, изгнанием из родного города, одиночеством в чуждой среде…

Один свет в окошке остался у нее — дочь и обожаемый внук. Так вот. Рашель Соломоновна гостила у нас, помогала Лиде управляться с хозяйством. Однажды утром она, как обычно, налила в столовую ложку рыбьего жира и позвала Алика. Наш сын, как ни странно, любил рыбий жир, вызывавший у большинства детей отвращение. Он подбежал к бабушке, с готовностью распахнул рот… в следующий миг он захрипел, выплюнул… изо рта пошла пена…

Это была уксусная эссенция! Бабушка перепутала флаконы…

Лида страшно закричала. Я выскочил из-за рабочего стола, из нашей спальни. Услышав про уксус, мигом натянул шинель, схватил Альку на руки и пустился бежать по лестнице, по улице… шапку забыл надеть…

До детской консультации было довольно далеко. Я остановил грузовик, прокричал водителю адрес, водитель, видя хрипящего ребенка у меня на руках, без всяких расспросов погнал машину…

Страшно вспоминать эти минуты. Вдруг я заметил: Алик, кашляя и хрипя, озирается в кабине… У меня немного отлегло: раз любопытствует, проявляет интерес к новой обстановке, значит, еще ничего… не безнадежно…

В детской консультации без очереди прошел к врачу нашего участка. Она чем-то промыла Альке рот и, придавив ложкой язык, осмотрела гортань. Я тревожно ожидал, что она скажет.

— Знаете, — сказал врач, — рубца в гортани не вижу. Ребенок, наверное, сразу выплюнул уксус… Ну, ну, не вертись, мальчик. Дай еще посмотреть… Нет, чисто… Но может быть, в пищевод попало немного со слюной… Вам надо обратиться к доктору Зандбергу.

Я, ведя хнычущего (но уже не хрипящего) Альку за руку, вышел из кабинета несколько успокоенный. Навстречу бежали Лида и Рашель Соломоновна.


Приказ наконец подписан, и в декабре я снова еду в Балтийск, чтобы оттуда уйти с морской оказией или улететь с воздушной в этот самый Свинемюнде, столь нежданно-негаданно свалившийся мне на голову.

Я уезжал из Либавы трудно. Лида всплакнула: что это за жизнь, состоящая из разлук? Рашель Соломоновна уже уехала в свой постылый Геокчай, ее отпуск кончился, и можно себе представить, с какой тяжестью на душе — после истории с уксусной эссенцией — она уезжала.

Конечно, и нам с Лидой было беспокойно за нашего малыша. Так-то он был, как обычно, весел и деятелен, бегал по комнатам, разглядывал рисунки в своих книжках и лепетал что-то. Но как только наступал час еды, начиналось мучение. Алик давился, вырывал. Лиде приходилось давать ему все протертое, чтобы ни малейшего сгустка не было в кашице. Часами длилось кормление. В детской консультации назначили Алику зондирование пищевода, но мне пришлось уехать, не дождавшись его.

Балтийск встретил меня остервенелым норд-вестом. В море штормило, оказии пока не предвиделось. Да и не был еще готов мой пропуск в Свинемюнде. Чиновники вообще не любят торопиться. Кажется, именно в их среде родилась великая истина о том, что торопливость нужна только при ловле блох.

Ночевал я у Паши Чайки, секретаря редакции «Стража Балтики». Обедал в офицерском клубе или у Миши Новикова — он с молодой женой Светланой жил в моей бывшей комнате на улице Красной армии. У Миши был фотоаппарат, и в воскресенье он нащелкал целую пленку: мы с Колей Гавриловым, Чайкой, кем-то еще из сотрудников «Стража» дурачились на пустыре, где торчали разбитые немецкие автомашины, разыгрывали смешные сценки. Отдельно Миша снял меня, как я сижу пригорюнясь на остове машины. Позже эту фотокарточку я послал Лиде, и такое же фото — в Москву, Сереже и Миле Цукасовым, с надписью на обороте: «Друг дома печален, друг дома грустит, / в Москву его пылкое сердце летит, / где ждет его верный, испытанный друг — / двумя обручами обитый сундук».


Из моего письма Лиде из Балтийска:

14 декабря 1948 г.

…Сегодня вторник, и я страшно волнуюсь — как там с нашим Алькой, что сказал Зандберг, вставили ли зонд. Как я жду твоей телеграммы!.. Ужасно беспокойно за нашего малыша. Не буду говорить о том, как грустно мне и тоскливо, и одиноко…

Ли, теперь о главном. Сегодня, полчаса назад, имел разговор с Ториком [генерал-майор Торик — начальник политуправления Юго-Балтийского флота. — Е. В.]. Я позвонил ему, и он согласился тут же меня принять. Разговор был хорошим. Сперва — о газете, о работе, потом я изложил ему свою просьбу. Говорил серьезно, не горячась. И он сказал: «Если будет соответствующая рекомендация из вашего института (т. е. о том, что я «подаю надежды» и все такое, и желательна моя очная учеба в Москве), то через год я поддержу вашу просьбу о демобилизации» (!!!!!). Ты понимаешь, родная моя? Я буквально окрылен блеснувшей надеждой. Он сказал также, что передаст в отдел кадров, чтобы они имели это в виду… Потом добавил: «Все это — при условии, что газета будет хорошей». У меня сейчас уже лучше настроение: я вижу перспективу. Лидуха моя, как мне тебя недостает!..


Двадцать второго декабря случилась воздушная оказия. Я вылетел с аэродрома на косе Фрише-Нерунг (переименованной в Вислинскую косу) на военно-транспортном самолете, и ровно через два часа мы приземлились в аэропорту Кранц. Оттуда на попутной машине я приехал в город Свинемюнде.

Там мела несильная метель.

Часть VII

Свинемюнде

Вот и сейчас, когда я пишу эти строки, 2 марта 2002 года, за окном летит белая метель. И я сижу за письменным столом в давно опустевшей квартире — сижу во власти воспоминаний.

Ты улыбаешься мне с фотокарточки, и мое старое сердце полно любви и печали.

Тишина. Не слышно, как ты шуруешь на кухне, как болтаешь по телефону с подругами. Убийственная немота — до звона в ушах, до отчаяния.

Включаю телевизор — и на меня обрушиваются замечательные новости. Из воинской части бежал очередной вооруженный дезертир. В Краснодаре, при перевозке, бежали семеро особо опасных преступников. В Чечне подорвался на фугасе бэтээр, один боец погиб, несколько ранены. В Иерусалиме очередной палестинский камикадзе взорвал себя в толпе евреев, выходивших из синагоги… Неспокойно в Панкисском ущелье… в Кодорском ущелье… Ох, дайте передохнуть! Выключаюсь. Уж лучше глухая тишина…

Право, кажется иногда, что мы — человечество на планете Земля — приближаемся к концу времен. К той пропасти, в которую рухнет привычный мир с его гигантской техносферой и с его ноосферой, которая выглядит столь всемогущей, но на самом деле — хрупка и уязвима. Какое-то время побарахтаемся во Всемирной паутине — венце творения, созданном этой ноосферой, — а потом…

Невольно приходит на память: «Тайной грядущего небо мерцает в сумраке смутном неведомых бурь…»

О грядущем лучше не задумываться. Простая экстраполяция здесь не годится, все равно будет не то и не так. Все равно не сумеем предотвратить «неведомые бури»…

Милая, ты бы удивилась, прочитав эти строки. Ведь долгие годы — счастливые годы, проведенные вместе, — я был оптимистом, верно? Конечно, это не значит, что жизнь ласково гладила нас по голове. Отнюдь! Заквас-то у нас был оптимистический (тому свидетели бакинские улицы, по которым мы некогда шлялись, ища развлечений), но жизнь взяла нас, подросших как раз к войне, в крепкий оборот. Я уже рассказал об этом.

Но вот странная вещь: радость сидела у нас внутри. И ты, и я даже в отчаянно трудные дни жизни все же ощущали притаившуюся в уголке души радость от сознания того, что у меня есть ты… а у тебя — я… Это сознание и питало оптимизм: вдвоем мы все выдюжим. Черт побери, мы — крепкий орешек. Устоим, пробьемся, добьемся…

А теперь — теперь тишина. Не слышно твоего по-молодому звонкого голоса. И душа полна неизбывной печали.

Мне страшно тебя не хватает.


Город и порт Свинемюнде находится в дельте Одера на низменном песчаном берегу Балтийского моря. Swine — немецкое название одного из рукавов дельты, образующего остров Узедом, на котором и стоит город. Münde (Mündung) — устье. После Второй мировой по острову Узедом прошла новая польско-германская граница, и Свинемюнде отошел к Польше. Он называется по-польски Свиноуйсьце (но разрешите уж мне называть его по-старому, как мы, бывшие балтийские моряки, привыкли).

В конце войны в Свинемюнде сформировалась советская военно-морская база — форпост Балтфлота. Тут не базировались ни корабли эскадры, ни подводные лодки, но стояли дивизионы торпедных катеров и морских охотников, входивших в ОВР — Охрану водного района. Были тут и части береговой и зенитной артиллерии.

База занимала весь приморский фасад города — по-немецки основательные трехэтажные особняки. Они высокомерно взирали широкими окнами на дюны, поросшие кустарником, на длинную желтую полосу пляжей, на сине-серую всхолмленную ветром равнину Померанской (по-польски — Поморской) бухты.

Лучший особняк занимал штаб базы, а в доме по соседству располагался политотдел. Я представился его начальнику — капитану 1 ранга Обушенкову. Это был рослый мужчина лет под пятьдесят, бывший подводник, выслужившийся из краснофлотцев в большие начальники. Лицо у него было, простите за некрасивое выражение, — рыловорот. Будто при рождении ухватили его за нос да и вытянули вперед.

Получив наставления, состоящие, как обычно, из общих слов, я спустился на первый этаж политотдельского дома. Вернее, это был нулевой этаж (первым в Европе считается наш второй), и тут в нескольких комнатах располагались редакция и типография базовой газеты «Форпост Балтики». Познакомился со своими новыми подчиненными.

Мой литсотрудник лейтенант Клунников, полгода назад закончивший журналистский факультет Львовского полит-училища, показался мне мрачным типчиком. Исподлобья смотрели раскосые темные глаза. Звали его Биок. Я спросил, откуда такое странное имя. Оказалось, его родители Борис и Ольга Клунниковы таким образом запечатлели в сыне свои инициалы. Рассказав об этом, юный лейтенант добавил, что в детстве очень переживал, когда мальчишки во дворе (Биок был москвичом) дразнили его, как собачку: «Бобик, Бобик! Сидеть!» Ему однажды попалось имя «Биок» в какой-то книге из норвежской жизни, но оно принадлежало женскому персонажу.

Ну, Биок так Биок. Он оказался вполне приличным парнем, за мрачноватой внешностью скрывался нрав если и не веселый, то, во всяком случае, общительный.

Писал Биок неровно: то шло у него дельно и по существу, а то загибал нечто высокопарное. К роскошествам стиля имел пристрастие и секретарь редакции старшина 1-й статьи Анатолий Шкирев. Приходилось жестко править их рукописи. Мне уже была невмоготу эта возня — но что же делать?

В темноватой комнате редакции (в окно, заслоненное со стороны улицы кустами жимолости, солнце не проникало), при свете настольной лампы, я день-деньской гнул спину над заметками о том, как идет боевая учеба и политподготовка личного состава базы… правил листы, исписанные моими сотрудниками… строчил передовицы, иногда очерки… составлял макеты… вычитывал корректуру…

Сколько сил и времени, сколько лет жизни отняла у меня работа во флотской печати — не сосчитать.


В Свинемюнде, как в ильф-петровском Черноморске, был «Геркулес» — только не учреждение, а гостиница для офицеров. Для тех из них, которые тут жили без жен либо вовсе не были женаты.

«Женатиков» в базе было немного: какое-то время разрешался въезд жен, а потом его запретили. Кто успел, тот, так сказать, прошел «в дамки», а кто не успел — тянули холостяцкую лямку, шлялись по вечерам в офицерский клуб и там утоляли жажду напитками, специально придуманными для того, чтобы не терять интереса к жизни.

Я поселился в «Геркулесе» в одном номере с Клунниковым (с видом на море). Тут было удобно: тепло, каждую неделю меняли постельное белье, а свое белье можно отдать в стирку. Заведовала гостиницей фрау Марта — толстая улыбчивая немка лет пятидесяти. (Из Свинемюнде немцы были выселены, но десятка три или четыре остались тут жить, обслуживали базу — ремесленники, официантки, уборщицы.) Вечером фрау Марте можно было заказать чай и Eierkuchen — яичницу. Заказ приносил в номер ее муж Фриц — тощий, очень прямой и, в противоположность жене, молчаливый. Лицо у него было будто каменное. Вероятно, Фриц служил в германской армии фельдфебелем — так мне казалось. Расплачивались с фрау Мартой оккупационными марками. Вообще-то в Свинемюнде, понемногу заселявшемся поляками, ходили злотые, но в базе мы получали часть зарплаты марками, а остальное шло на книжку рублями.


Из моего письма к Лиде:

23 декабря 48 г.

Мои дорогие, любимые!

Вот я и приехал, вернее, прилетел… Вхожу в дела, стараюсь сразу попасть в ритм жизни, чтобы поскорее прошло первое, особенно мучительное, время устройства на новом месте. Тяжело с непривычки, и, главное, ужасно гнетет тоска по вам, мои дорогие…

В ближайшие дни, как только все войдет в колею, снова засяду за пьесу. Кстати, о ней. Я так и не успел написать тебе из Пиллау, что встретился с Бутурлиным [главный режиссер Театра Балтфлота. — Е. В.] и читал ему пьесу. Ему понравилось. Судя по его словам, это вещь, которая нужна и на которую он даже рассчитывает. Он даже ходил со мной в ПУ и просил, нельзя ли меня на месяц освободить. Но приказ есть приказ, нужно было ехать. Договорились, что я пришлю пьесу ему, как только закончу, и тогда, возможно, сумею и я съездить в Либаву. Так сказал мне нач. отдела пропаганды. Он сказал еще: «Мы никогда не стоим на дороге тех людей, которые хотят расти».

Твоя телеграмма о том, что у Альки все в порядке, очень меня успокоила… Слава богу, что все благополучно. Но почему все-таки он давится?.. И что сказал Зандберг? Все так же мучительны ли кормления?..

Трудно тебе одной, родная моя. Если бы удалось забрать тебя сюда…


Из письма Лиды:

20 декабря 48 г.

…Снова, как когда-то, я жду твоих писем, считаю дни, снова пишу на полевую почту, снова беспокоюсь за тебя…

С твоим отъездом на меня нашла полная апатия. Я не чувствую себя живой. Механически делаю все, что нужно, но все без души…

С Алькой дело обстоит так: во вторник я с ним не ходила, т. к. было ужасно холодно, а он был простужен. Пошла в четверг. Зандберга опять не оказалось… Я решила не уходить и ждать… Вскоре появился 3. Я подскочила к нему. Он был очень любезен, но сразу сказал, что очень спешит. Тогда я попросила его разрешить сделать Алику просвечивание… Кабинет оказался тут же. Он меня ввел и сказал рентгенологу, в чем дело. Женщина-врач оказалась очень симпатичной, и Алька ей понравился. Когда поставили его на аппарат, он начал капризничать. С невероятным трудом мне удалось ему дать бариевую кашку… Как только он глотал несколько ложек, гасили свет, и тут он начинал крутиться и кричать. Врач пишет, что пищевод хорошо пропускает (ничего не задерживается, сразу проходит в желудок), но «контуры хорошо проследить не удалось, т. к. ребенок неспокойный». Она уверяет, что ничто ему не может мешать кушать, просто он боится. Но я все-таки неспокойна. Иногда Алька давится такой крошкой, что я пугаюсь…

Чувствует он себя хорошо, весел и энергичен, криклив и скандален. Ест снова плохо, и я каждую ложку впихиваю ему с боем…

Кажется, что ты здесь, только вышел куда-то, так еще все полно тобой. И в то же время у меня такое чувство, что тебя уже давно нет…

Прочла «Кружилиху». Очень понравилась. За Флобера боюсь браться, такой толстый, интересный.

Береги себя, родной мой, любимый…

Твои женушка и крикливый сын.


Из моего письма:

3 января 1949 г.

…Как ты встретила Новый год, родная моя девочка?

Мне было ужасно тоскливо одному. Меня пригласил начальник политотдела на т. н. банкет… Выпивки и закуски было в избытке. Моим соседом по столику оказался пожилой капитан — бухгалтер Военторга со своей женой и сыном. Он мне признался, что сам подстроил мне этот столик, т. к. увидел в списке приглашенных новую, незнакомую фамилию и решил обеспечить себя новым собеседником, т. к. все остальные ему осточертели. Хитрый бухгалтер, правда?

Впрочем, он оказался неплохим и даже веселым человеком. Пошутили, посмеялись. Но я все время ощущал пустоту, пустоту. Выпил за тебя и за Альку… Холостякам невесело было на этом банкете. Зато — приятная неожиданность: встретил одного знакомого, который сказал мне, что Валька здесь! Мне стало сразу легче. Разыскал я его по телефону, и вот вчера встретился с Валькой…


Валя Булыкин, недавно произведенный в капитан-лейтенанты, служил штурманом дивизиона торпедных катеров. А может быть, в штабе ОВРа — теперь уже не помню. ОВР располагался по ту сторону Свине.

Я шел к переправе по пустоватым улицам города. Прохожих было мало (Свинемюнде заселялся поляками медленно). Попадались какие-то вывески на польском. Чаще других — «Sklep spoźiwczy», то есть «Продовольственный магазин». Странные причуды языка: склеп у нас вовсе не магазин, а нечто противоположное. Мимо этих «склепов», по почти безлюдным улицам, застроенным серыми островерхими домами, вышел я к переправе. Отсюда ходил паром на ту сторону реки.

«Царство» ОВРа было довольно зеленым. За соснами и елями виднелись стенки гавани. Мне показалось, что стоявшие там на серой воде катера были немецкими трофейными «люрсенами».

Итак, переправившись на другой берег, я разыскал штабное здание, а в нем — своего камстигальского друга. Валя стоял оперативным дежурным, но вскоре сменился и повел меня к себе домой. У них с женой была двухкомнатная квартира, по-немецки основательно обставленная мебелью.

Как переменились времена! Давно ли Валя приходил холостяком к нам в «семейный дом» в Пиллау. Теперь в роли «холостяка» оказался я. Валя же вел тут, за границей, солидную семейную жизнь. Его жена Ирина работала в буфете матросского клуба. Она похорошела, была нарядно одета. Наивная, почти дитя по своему развитию, она безропотно и во всем подчинялась Вале. Он покрикивал на нее — впрочем, добродушно, как любящий папа на дочку.

На столе появилась бутылка польской водки, шампанское и закуски. Валя принялся расспрашивать о Лиде, об Алике. Я показал фото Алика — Вале он понравился. Не без торжественности он провозгласил тост за Лиду и нашего сына.

Мы пили не торопясь, перешли с шампанского на водку, и оживленно, как встарь, текла застольная беседа. Затронули предстоящую инаугурацию Трумэна, сошлись на том, что его президентство ничего хорошего не сулит, — ну и пес с ним, ты лучше скажи: нравится тебе здесь, в Свинемюнде?

— Нравится, — сказал Валя. — Тут можно жить.

— Вы уже получили лимитку? — спросила Ирина. — Ну, получите. Каждый месяц будете покупать.

— А какие товары бывают?

— Всякие! Отрезы дают, и белье, и обувь. Кофточки! — Она очень оживилась. — Хотите, покажу?

— Сиди спокойно! — сказал Валя, наливая водку. — Ну, давай — за нашу встречу!

Хмель приятно растекался по всему, можно сказать, организму. Валя рассказывал, как собирался поступить в академию, а потом передумал. Да конечно, на кой она черт, академия, если тут так хорошо живется! Я стал рассказывать о пьесе, начатой в Либаве, и о связанных с нею надеждах, а Валя вспомнил мою повесть о катерниках — напечатали ее? Нет, ответил я, из Воениздата прислали кисло-сладкую рецензию, мол, в общем, повесть интересная, но нуждается в доработке… А Валька налил еще и заявил, что не сомневается, что я буду писателем. Я его не разубеждал, мне самому хотелось в это верить… И было такое ощущение легкости, что хоть беги по волнам, как Фрези Грант…

Но когда, простившись с четой Булыкиных, я вышел из дому и побрел к переправе, вдруг мне отказали ноги. Ну, не идут, не хотят передвигаться.

Я сел под ближайшей сосной на твердую замерзшую землю. Вот что значит мешать шампанское с водкой: ударяет не только в голову, но и в ноги…

А уже шел одиннадцатый час вечера, и было холодно, и вдруг я испугался, что опоздаю на последний паром. Заставил себя подняться и поплелся к переправе.


В базе много было таких, как я, «холостяков». Почему запретили въезд женам офицеров, понять невозможно. В отличие от своих, домашних баз, тут, в Свинемюнде, не было острой жилищной проблемы: пустовало множество бывших немецких квартир. Так и чудится некий холодноглазый, высокомерный начальник с постным лицом полковника Комиссарова из Пубалта — вот такой и принимает решение: не пущать! Нечего разводить нежности, понимаешь. А как у нас бабы в борозде рожали?!

Что до моего начальника политотдела Обушенкова, то он вообще-то ко мне относился неплохо. А чего? Газета выходила исправно, претензий к ней не было. К тому же, узнав, что я владею немецким, Обушенков вызывал меня всякий раз, когда к нему приходили со своими вопросами немцы, живущие в базе. Я переводил как умел.

По вечерам я сидел в своем номере и писал пьесу. Хотелось закончить ее к марту, затем попросить штабную машинистку перепечатать ее и послать Бутурлину, главному режиссеру театра. Пусть он похлопочет в политуправлении, чтобы меня отпустили в Либаву для работы с театром. Я жил надеждой на удачу с пьесой. «Только пьеса спасает меня от волчьего воя», — писал я Лиде. Вообще в моих письмах первой половины 49-го много строк о работе над пьесой. Много слов любви. И — подробно о покупках.

Я получил «лимитку», состоящую из талонов на покупку одежды и обуви. В сущности, карточку. В магазин Военторга из Германии привозили товары, и по этим талонам офицеры базы приобретали: туфли дамские и мужские, чулки и носки, отрезы «типа шерсти» или «типа шелка», кофточки из чего-то искусственного… Все это было невысокого качества и стоило недорого. Но, читатель, примите во внимание, что мы, вся страна, страшно обносились за годы войны. Наша неповоротливая промышленность, настроенная на военное производство, выпускала очень мало ширпотреба, магазины пустовали, и поэтому свинемюндская «лимитка» воспринималась как благодеяние.

Лида писала, что мечтает о махровых полотенцах и о шубке для Алика. А мне очень хотелось, кроме этих редкостных предметов, купить Лиде котиковую шубу (венец желаний свинемюндских дам) и себе — пишущую машинку. Но моей зарплаты на такие дорогие вещи, не значащиеся в талонах «лимитки», не хватало. Надо было понемногу накапливать марки и ехать в ближайший от границы немецкий город Альбек. А лучше — в Берлин. Там можно было купить все, что угодно.


Еду в Берлин. Цель моей командировки — заказать клише для газеты (я везу пачку фотографий). Я взял под отчет 2000 марок. Из них 500–600 пойдет на оплату заказа, а остальные я намерен потратить на покупки (эти деньги потом, при отчете, у меня вычтут из зарплаты). Кроме того, у меня 4500 марок, которые дал мне Валя: я должен купить котиковую шубу для Ирины. Я богатый человек, да вот беда: все мои деньги — не мои.

До Берлина прямой дороги нет. В Грайфсвальде первая пересадка. Ну, смотри, смотри на побежденную Германию. Она мне кажется застроенной серыми домами с крутыми черепичными крышами и пахнущей кислым дымом. Это дым сгорающих в печах торфяных брикетов, какие и я нашел в подвале своего камстигальского дома. Германия пахнет Камстигалом.

Чем ближе к Берлину, тем явственней следы войны. А уж сам Берлин! Нет, не так, как в Кенигсберге, но тоже очень много разрушенных домов. Колоссальный неуютный темно-серый город. И здесь «камстигальский» запах сгорающих торфяных брикетов.

Вот где мне пригодились когдатошние (теперь казалось: в другой какой-то жизни) уроки у Анны Иоанновны. Немцы меня понимали, объясняли, как пройти или проехать туда, куда мне нужно, и я их понимал. Ни разу я в Берлине не заблудился. Остановился в гостинице для советских офицеров, клише заказал в типографии газеты СВАГ — Советской военной администрации в Германии. Оплатил заказ и получил два дня, свободных от дел.

Много бродил по Берлину, тут и там обходя огороженные развалины. Огромные белые щиты извещали: «You enter the British sector», «You enter the American sector», «Eintritt im Sowjetsektor». Я видел солдат союзников — всегда веселых, хохочущих американцев, французов в лихо заломленных беретах. Однажды разговорился с несколькими американскими военными — двое белых, двое чернокожих — и, не утаю греха, выпил с ними по кружке пива в угловой Bierstube (ох и не поздоровилось бы мне, если бы это увидел советский патруль!). Тогда еще можно было ходить по всем секторам оккупации, но общение с союзниками воспрещалось, уж не говорю о выпивке. Один из американцев показал мне фотокарточку красивой блондинки, которая, насколько я понял, ожидала его в штате Миннесота, и пригласил на предстоящую в конце года свадьбу и вообще не хотел меня отпускать из пивной. Солдаты-негры скалили огромные белые зубы.

Грохотом городской электрички полнились улицы Берлина. Поезда мчались по черным мостам над прохожими, над машинами и желтыми трамваями — над безумным городом, из которого выплеснулась долгая кровавая война и в который она вернулась как сокрушительный бумеранг. Высокомерный Берлин лежал полуразбитый, сдавшийся на милость победителей — но уже прорастала сквозь руины новая жизнь. Вовсю торговали неизвестно откуда взявшимися товарами, наливались пивом в бесчисленных «бирштубах», афиши с рыжей красоткой на трапеции извещали о представлениях в мюзик-холле на Фридрихштрассе.

Рейхстаг без купола выглядел как побитый войной дом, только очень большой. По обе стороны Бранденбургских ворот зияли припорошенные снегом пустыри. На Унтер-ден-Линден знаменитые липы стояли черные, печальные — мертвые.

Я занялся покупками. Для Альки купил кроличью шубку с капюшоном и игрушки. Для Лиды — отрез черного крепдешина. Себе — новую фуражку. Купил и котиковую шубу для Ирины.

Обратный путь был с теми же утомительными пересадками.

Поздним вечером я вошел в купе вагона первого класса, там оживленно, громко разговаривали трое немцев. При моем появлении они разом умолкли, воззрившись на меня испуганно. Наверное, впервые увидели флотскую черную шинель, которая в их памяти могла ассоциироваться с эсэсовской формой. Мы разговорились. Попутчики похвалили мой немецкий («настоящий берлинский, без акцента»). Один из них оказался функционером СЕПГ областного уровня. У него было худое лицо в резких морщинах. Кажется, он при Гитлере сидел в концлагере. Он сказал в ходе разговора:

— Вообще, Гитлер совершил большую ошибку. Он не должен был лезть на Sowjetunion. Германия вместе с вами должна была атаковать Англию.

— Мы вместе с Гитлером? — удивился я. — Да вы что, геноссе? Советский Союз не может участвовать в империалистических войнах.

— Конечно, конечно, — закивал функционер. — Я не хочу сказать, что мы, коммунисты, заодно с Гитлером. Мы боролись с нацизмом. Но с Англией, — добавил он, немного помолчав, — надо было покончить.

Переубедить его я не смог: может, моего «настоящего» немецкого не хватило для серьезного спора, а может, просто хотелось спать. Я откинулся на спинку сиденья, обтянутую потертым красным плюшем, и закрыл глаза.


Это беспокойное время снова ожило в памяти.

Меня тревожило то, что начфин базы тянул с денежным переводом тебе, и я писал, чтобы ты заняла деньги у Прошиных. Тревожило, что у тебя кончаются дрова, а Мажаров, обещавший привезти несколько кубометров, тянет, не привозит. Ужасало, что ты с Алькой мерзнешь: печка плохо топится, что-то в ней неладно, а в окна, как ни затыкай и ни заклеивай щели, дует холодный ветер с моря. Меня расстраивало то, что ты писала об испортившихся отношениях с соседкой — Марусей Петровой. Маруся, после отъезда Петрова в Балтийск, как бы сбросила маску этакой голубки и повела себя нагло. Заявила, что Алькин плач за стенкой мешает ей спать… и что ты жжешь слишком много электричества и газа и должна платить не половину, а больше… Не стеснялась брать воду из ведра, которое ты тащила с улицы на третий этаж…

А я, вместо того чтобы защитить тебя и взять на себя неизбежные тяготы быта, торчу тут, на другой стороне моря, и занимаюсь делом, из которого давно вырос и которое мне обрыдло до чертиков…


Из моих писем 1949 года:

27 января

…Вчера отправил тебе посылку…

Время ползет немыслимо медленно. Какая чудовищная нелепость все же случилась… Часто перечитываю твое письмо с выписками из Флобера. Да, это так: «Радость длится минуту, а ждешь ее месяцами». Но я не хочу, чтобы выстраданная, купленная дорогой ценой разлуки радость — длилась минуту. Флобер сказал это, конечно, просто для красного словца — никто не заставлял его жить в разлуке. Для нас это не подходит. Лучше сказать так: пусть радость, которую ждешь месяцами, длится всю жизнь. И так должно быть. Так будет!

«Чем труднее мне писать, тем больше растет во мне смелость» — очень верно сказано. Да, я чувствую себя сейчас гораздо увереннее. Уже почти не испытываю робости, оставаясь наедине с чистым листом бумаги, который я должен оживить. Конечно, трудно, очень трудно, но — как ни парадоксально — чем труднее, тем легче…

Ли, теперь я твердо знаю: неудачи меня не остановят. Даже если не выйдет с пьесой — все равно, буду писать. Пока не добьюсь. Не писать — я уже не смогу.

Как ты нужна мне, родная! Моя подруга, моя любовь…

10 марта

…Заканчиваю 7-ю картину. Медленно движется. Бывает, за целый вечер напишу всего несколько реплик. Нет, не выдохся, не устал — просто трудно. Да и голова после дня работы, возни с газетой — уже не свежая, не могу заострить мысль на кончике пера (как Бальзак, о котором сейчас читаю)…

Часто начинаю фантазировать: мы живем в Москве. Я пишу свою повесть о Ханко. Алька в соседней комнате возится со своими игрушками или рисует картинки из жизни индейцев. Ты приходишь с работы — усталая, но радостная, возбужденная. Рассказываешь мне о событиях дня. Я читаю тебе новую главу. Вечером — в театр, на премьеру. Или приходят друзья — Сережка с Милой. Хохочем до поздней ночи… Хочу, чтобы было так!..


Еще перед отъездом Лидиной мамы из Либавы был у нас разговор о том, как помочь ей вырваться из постылого Геокчая. В Баку, как и в других столичных городах, ей жить запрещено. Но Либава — не столица республики. Рядовой провинциальный город. Почему бы не запросить МВД о разрешении Рашели Соломоновне поселиться в Либаве, у родной дочери? Я не очень верил в такое разрешение: Либава — военно-морская база, въезд сюда по пропускам. Но — чем черт не шутит?

Я написал в МВД письмо — дескать, разрешите одинокой пожилой женщине, отбывшей срок в качестве жены репрессированного мужа, приехать на жительство к родной дочери.

Но черт, конечно, и не думал шутить.

В конце февраля меня вызвали в Особый отдел базы. Писал-то я в милицейское ведомство, ведавшее пропиской, но ответ получил по ведомству госбезопасности. Удивительно? Да нет, нисколько. Вежливо и холодно базовый особист, лысоватый подполковник, объявил, что моя просьба насчет приезда тещи в Либаву — отклонена. Ну, все ясно. Такую жуткую преступницу пускать в военно-морскую базу? Как бы не так! Она ведь живо пересчитает, сколько там кораблей…

Мне еще припомнят репрессированного тестя, которого я никогда не видел и о котором не упоминал в своих анкетах. Но это будет позже.


Мы с Валей разыграли Ирину. Она была на работе, в матросском клубе ОВРа, когда я субботним вечером пришел к ним с привезенной из Берлина котиковой шубой. (Между прочим: эти шубы на самом деле были сделаны не из шкур котиков, а «под котик», но — сделаны хорошо.) Мы с Валей повесили шубу в шкаф, а в оберточную бумагу упаковали старое пальто Ирины. Валя позвонил ей на работу. Ирина мигом примчалась. Сгорая от нетерпения, развязала веревки, развернула пакет и…

Можете себе представить, какое у нее сделалось выражение лица. Растерянно посмотрела Ирина на нас, смеющихся. Тут бы и слезы хлынули, но Валя взял ее за руку, подвел к шкафу и раскрыл дверцу…

С Валей Булыкиным мы по-прежнему много спорили — обо всем на свете. Говорили, в частности, о странных публикациях, появившихся в центральной прессе в начале года. В большой редакционной статье «Об одной антипатриотической группе театральных критиков» газета «Правда» обрушилась на неведомых мне театроведов, которые «шипя и злобствуя» охаивали лучшие произведения советской драматургии. «Шипя и злобствуя»! Холодком подирало от этих слов, и чудился посаженный в клетку рассерженный черный кот.

Критиков этих обозвали космополитами. Тоже странно. Космополиты — это «граждане мира», ничего дурного в этом понятии, близком к интернационализму нашей официальной идеологии, не содержалось. А теперь оказывается, что это плохо, «антипатриотично», что космополитизм «связан с безразличным равнодушным отношением к народу, к его творчеству, с равнодушным, оскопленным, холодным эстетством и формализмом». Слова какие убийственные! «Оскопленное эстетство» — что это за бяка удивительная?

Было ясно: ЦК наводит строгий порядок в идеологии. Чтоб никаких шатаний, отклонений. Но вот вопрос: почему так злобно, так грубо? Обозвали Зощенко «пошляком», Ахматову «блудницей», походя обругали «формалистами» Прокофьева и Шостаковича, а теперь огрели дубиной театральных критиков: «безродные космополиты»! Вспоминался и прошлогодний разгром, учиненный академиком Лысенко биологам-генетикам: «морганисты-вейсманисты»! Пытались передовое мичуринское учение подменить буржуазной лженаукой генетикой! Искали какие-то несуществующие гены — это же идеализм!

В статьях о театральных критиках, заполнивших столбцы центральных газет, бросалось в глаза обилие еврейских фамилий. Невольно лез в голову неприятный вопрос: не возбуждают ли сверху антисемитские настроения? Не брошен ли некий сигнал — сигнал к чему, собственно?

Было какое-то совещание работников политотдела, я на нем, как редактор газеты, присутствовал. Запомнилось: перед началом совещания замполит госпиталя, смуглолицый подполковник, рассказывал Обушенкову, как встревожены врачи-евреи.

— Критикам, говорят они, делать нечего, вот и критикуют. К нам это не относится.

— Не относится! — Обушенков засмеялся. — Ишь как они поворачивают! Ну, а ты?

— А я говорю: нет, относится. — Подполковник с улыбочкой рассказывал: — Партия, говорю, делает предупреждение всем вам, не только критикам.

— Верно, предупреждение! — одобрил начполитотдела. — Их теперь всех прижмут.


В первых числах апреля я закончил пьесу. Можно сказать, сделал себе подарок к дню рождения (9 апреля). Я договорился с матросом, стучавшим на пишмашинке в политотделе, что он перепечатает пьесу, и не задаром, конечно, а по цене четыре марки за страницу.

Но печатал матрос очень медленно. За неделю настучал всего две картины из девяти.

Пришлось забрать у этого труженика рукопись. В штабе базы работала златокудрая машинистка, она согласилась продолжить перепечатку пьесы за те же четыре марки за страницу. Но и у златокудрой дело шло не быстро: она участвовала в художественной самодеятельности, пела в хоре, что ли, бегала в Дом Флота на репетиции. Люди вокруг все были заняты делом, а тут я со своей пьесой…


Когда офицер не знает, куда себя девать, он идет — вы правильно угадали — в офицерский клуб. А куда еще? Кинофильмы тут крутят главным образом старые, виденные. На танцы я не хожу: плохо танцую, да и вообще-то не с кем танцевать, женщин немного, и все они либо замужем, либо имеют друга сердечного. Я замечал, что некоторые дамы дарили мне ласковые улыбки, но не делал никаких шагов к сближению. Мне была нужна моя Лида.

И вот я сижу в клубном ресторане за столиком с двумя симпатичными лейтенантами, живущими в соседнем гостиничном номере, — Ваней Трубицыным и Володей Неготовым. И быстрый немец официант Дитрих проносится по ресторанному залу, белой молнии подобный, и ставит нам на стол бутылку водки и закуску. Ваня, как все блондины, сильно розовеет после рюмки. Рассказывает о своей первой любви:

— Она толстенькая была, всё при ней. Образование восемь классов…

— Солидно, — киваю я.

Мы смеемся и наливаем по новой. Ваня Трубицын, между прочим, недавно окончил Военный институт иностранных языков, о котором я подумывал года три назад. Он с польским языком, служит в разведотделе штаба базы. А Володя Чеготов — инженер. Он на днях закончил проект длинного забора, долженствующего отделить нашу базу — прибрежную часть Свинемюнде — от остального города. Мы посмеиваемся над Володиным забором («проект века»!), а он, миловидный юноша, смущенно улыбается над тарелкой с винегретом.

А вот подсаживается к нам старший лейтенант Рубен Агбалян, физрук базы. Мне симпатичен этот почти земляк по Закавказью, брюнет с горячими карими глазами и синеватыми от бритья щеками. Володя и Ваня уходят в зал, где начались танцы. Оттуда доносится радиола. Сдержанно и проникновенно поет Ефрем Флакс:

Под этот вальс весенним днем

Ходили мы на круг.

Под этот вальс в краю родном

Любили мы подруг.

Под этот вальс ловили мы

Очей любимых свет,

Под этот вальс грустили мы,

Когда подруги нет…

Есть мелодии, которые отрывают меня от земли. Вот и этот вальс… Прямо душа замирает… О Господи, когда я увижу свет любимых очей?..

— Подними голову, дорогой, — слышу рокочущий голос Рубена. — Думаешь, не знаю, о чем думаешь? Давай выпьем за них.

И мы наливаем и пьем за наших жен. Теперь Рубен пригорюнился. Я знаю, что у него жена в Ереване.

— Понимаешь, дорогой, она пишет, что устала ждать. Вот в мае поеду в отпуск… наведу порядок…

Рубен трубит в Свинемюнде уже третий год. С ума сойти! Ведь не военное время. Третий год служит тут и его сосед по квартире Виктор Зеленко, начальник метеостанции. Мы, трое «холостяков», собрались у Виктора, чтобы отметить день рождения его жены, которая в Ленинграде заканчивает кандидатскую диссертацию.

— На какую тему, Витя? — спрашиваю я.

Виктор отшучивается:

— О способах перенесения аш-два-о в сосуде с сильно пористым дном.

Он высокий, сутуловатый, волейболист-перворазрядник. Губы у него сложены насмешливо.

Мы пьем за успешное завершение диссертации. Мы готовы выпить по любому поводу.

Часто, возвращаясь с метеостанции, Виктор Зеленко заглядывал ко мне в редакцию.

— Все корпишь?

— Корплю, — отрывался я от правки очередной заметки. — А ты уже надул ветер с дождем?

— Само собой. Сходим после ужина?

— Отчего ж не сходить? Надо поддержать здорового частника.

Это вот что означало. В польской части города на улице, ведущей к воротам базы, некто пан Казимеж открыл Sklep spoźiwczy. Мы посещали его «склеп», покупали то, чего недоставало в казенном харче: яблоки, сыр, колбасу, ну и водку, конечно. Нас с Виктором и Рубеном — своих постоянных покупателей — улыбчивый пан Казимеж приглашал в смежную комнату, и тут можно было выпить рюмку коньяку и чашку пряного кофе. Визит к этому симпатичному пану я и назвал «поддержкой здорового частника».


Из моего письма к Лиде:

…Пьеса наконец-то отпечатана. Но я не отсылаю ее в Балтийск по почте. Мне повезло: сюда приехал полковник Портнов (нач. отдела агитации и пропаганды ПУ). Это именно с ним говорил Бутурлин о моей пьесе перед моим отъездом сюда, и это именно он сказал мне памятные слова: «Мы никогда не препятствуем людям, которые хотят расти…» Вчера мы с ним встретились, и одним из его первых вопросов был: «Как ваша пьеса?» (!) Сегодня я дал ему экземпляр… Он сказал, что захватит пьесу с собой в Пиллау и там, вместе с Бутурлиным, решат ее судьбу. От него, конечно, зависит очень много…


Кажется, той тревожной весной, полной нетерпеливого ожидания перемен, приснился мне впервые этот сон. Будто я сижу у высокой стены, сложенной из желтого кирпича, просто сижу, поставив винтовку между колен, — и вдруг стена беззвучно и медленно начинает на меня падать. Я с криком, тоже беззвучным, вскакиваю и бегу, стена обрушивается чуть ли не на мои убегающие пятки… пыль столбом, обломки тяжело ударяют оземь… я просыпаюсь, сердце колотится как паровой молот, — уф-ф, пронесло…

Сон с бесшумно падающей стеной снился много раз, такие повторяющиеся сны называют возвратными. Но привыкнуть к нему я не смог. Каждый раз просыпался с ощущением ужаса.

Может быть, являющийся во сне образ стены был как-то связан с препятствиями, которые столь часто громоздит перед нами жизнь?


Встретился с полковником Портновым около кают-компании, и он мне заявил:

— Прочел вашу пьесу запоем. Это уже значит, что она мне понравилась.

Обещал поговорить с генералом Ториком о том, чтобы командировать меня в Либаву для работы с театром. Пьесу он увез в Балтийск — один экземпляр передаст театру, а второй пошлет в Ригу — Вилису Лацису. Ну что ж, правильно: действие пьесы происходит в Латвии, а Лацис — не только известный латышский писатель, но и председатель Совета министров республики. С Портновым улетел и мой вызов в институт на сессию — для решения вопроса государственной важности: отпустить меня в счет отпуска или не в счет такового?


А получилось и хорошо (отпустили на сессию в институт не в счет отпуска), и плохо (пьеса где-то застряла, я подозревал, что у Портнова в ящике стола).

О, как я торопился в Либаву!

Повезло с самолетом, я вылетел из Кранца и спустя два часа приземлился на Вислинской косе. Оттуда на рейсовом катере переправился в Балтийск, успел забежать в «Страж Балтики», повидался с друзьями — и на поезде в Калининград. Там на вокзале пришлось призадуматься: поезд на Либаву уже ушел, а ждать целые сутки было невмочь. И я пустился на перекладных в аэропорт в надежде на воздушную оказию. Наступил вечер, и вылетов в сторону Либавы уже не было. Но я узнал у диспетчера: утром полетит По-2 в Клайпеду. Упросил включить меня в полетный лист, или как он еще называется. Это двухместный самолет, он перевозит почту и берет одного пассажира. Переночевал я в аэрофлотской гостинице — и ранним утром, еще только взошло солнце, был на летном поле.

Пилот, вздернув бровь, посмотрел на мой чемодан, хмыкнул и коротко бросил:

— Ладно, полезай, лейтенант.

Держась за стойки между плоскостями, я залез в тесную кабину позади пилотской, еле втиснул чемодан. Пилот, обернувшись, дал мне шлем и куртку («а то еще замерзнешь»). Стрекозиное тело По-2 содрогнулось от заработавшего мотора. Короткий разбег, и мы в воздухе.

Летим низко, ветер, обтекая плексигласовый козырек, бьет в лицо. Под нами, разрезанная синей лентой Прегеля, развертывается зелено-желтая география бывшей Восточной Пруссии, ныне Калининградской области.

Теперь идем над морем, оно сегодня бледно-голубое и слегка выпуклое. Влетаем в облака, щеки и руки становятся влажными. Холодно! Долго летим в желтоватом тумане, а когда он начинает рассеиваться, вижу внизу зеленую полоску, как бы положенную на море. Это Курише-Нерунг, переименованная в Куршскую косу. За оконечностью косы, за проливом открывается скопление белых домов и красных крыш — это Клайпеда. Она уходит в сторону, наш самолетик несется, снижаясь, над полями, над голубыми кляксами не то озер, не то прудов — и вот толчок… стелется посадочная полоса… оборвался гул мотора… прилетели!

Аэропорт тут махонький, почти безлюдный, довольно далеко от города. И никаких автобусов, никаких такси. Я попер с нелегким своим чемоданом по дороге, обсаженной деревьями. На мое счастье, меня догнала телега, запряженная гнедой лошадью, я попросил возницу подвезти. И так, сидя рядом с этим хмурым малым на облучке, я въехал в Клайпеду. Телега затарахтела, запрыгала на булыжной мостовой. Расплатившись, я поспешил к автобусной станции. И, вот же как мне везло, как раз отправлялся автобус на Либаву!

Спустя несколько часов, голодный и счастливый, я вышел на либавском автовокзале и побежал к трамваю. За полтора суток — рекордный срок! — добрался из Свинемюнде до Либавы. Все виды транспорта использовал, включая гужевой.

Я взлетел, как на крыльях, на третий этаж дома № 68 на улице Узварас. И ты, смеясь, кинулась в мои объятия.

Всегда, всегда я к тебе торопился.


Несколько дней блаженствовал дома, а потом — в Москву, сдавать экзамены.

И вот она, Москва, шумная, обольстительная, желанная. Троллейбусы и трамваи переполнены, москвичи все время едут, едут, едут, лица их озабоченны. Да улыбнитесь же! Вы живете в столице великой страны, у вас в магазинах на полках — все, что нужно, и колбаса, и сахар.

На Тверском бульваре, за спиной Пушкина (тогда еще стоял здесь, а не на площади) редко на какой скамейке не забивают «козла» пожилые граждане, и сидят, дышат воздухом бабушки, сплетничают и присматривают за играющими внуками. И летит, летит тополиный пух, невесомыми каруселями кружится на коричневом плотном грунте… норовит залететь в ноздри… апчхи!.. начихаешься тут…

«Пуховый ветер над Москвой»… Не помню, какому поэту принадлежит эта фраза. Очень точная. Вот и в садике перед Литинститутом — на Тверском бульваре, 25 — веет пуховый ветер. Здесь стоит на высоком постаменте бородатый задумавшийся Герцен, и ходят вокруг памятника студенты, озабоченные и не очень озабоченные экзаменами, и, конечно, каждый знает про себя, что он гений.

А вот и Миша Годенко, старый друг по флоту, по Кронштадту. Когда-то, в войну, печатали его стихи в «Огневом щите», а теперь он учится в Литинституте, на курс старше меня. И Лиля Обухова тут — она из военной семьи; жила в Калининграде, и мы в «Страже Балтики» печатали ее рассказы о пограничниках. Привет, Лилечка! И мои однокурсники-заочники уже приехали. А не пойти ли нам, ребята, в кафе на углу Тверского бульвара и Горького, не опрокинуть ли нам, ребята, по кружке московского пива? Вот только поднимусь в библиотеку, наберу книг…

Хо-ро-шо сидим в этом кафе, прочно обжитом студентами Литинститута. Много тут прозвучало стихов, и острот, и задушевных разговоров. (Давно уже снесли весь этот угол, целый квартал с кафе и аптекой, и разбили сквер. А все-таки жаль…)

С тяжелой стопкой книг иду по улице Горького. Голова туманится от выпитого пива (одной кружкой не удовлетворились).

Глазная больница. Тут поворачиваю в переулок Садовских. Прохожу мимо подъезда Театра юного зрителя — и вот он, старый седой дом, где в бельэтаже живут Цукасовы. Длинная коммуналка, на улицу смотрят комнаты Анны Давыдовны, Эстер Давыдовны, во двор — комнаты Нины Ароновны, Зинаиды Ароновны. Стройный порядок.

Сережа с Милой встретили меня сердечно. Первый вечер провели в ресторане, это уже становилось традицией, а потом наступило трудное время экзаменов. Мила училась в Театральном училище им. Щепкина, готовилась стать актрисой. Сергей прошлым летом поступил на заочное отделение исторического факультета МГУ и понемногу готовился, у него экзамены начинались позже, чем у нас. Он ушел из досаафовской газеты в «Московскую правду» — то была следующая ступенька его карьеры.

Спал я на любимом сундуке, обитом двумя обручами. По утрам Мила вытряхивала простыни в раскрытое окно. Я сказал однажды: «Нам время цвесть, а вам трясти». Мила легла на широкий подоконник, затряслась от смеха.

Во дворе гоняли мяч и возбужденно кричали мальчишки, играли в классы девочки. А в одном из окон соседнего дома стоял лысый дядька в подтяжках и играл на флейте. «Тра, та-ра-ра-ра-ра, та-ра-ра-ра, та-ра-ра-ри-ра» — одну и ту же музыкальную фразу он выдувал бесконечно. Я ее запомнил на всю жизнь.

Мы думали, что он флейтист, но это оказалось не так.

В один из дней июня в Москве появился Доля Войскунский, мой двоюродный брат, музыкант. Он окончил Бакинскую консерваторию по классу фортепиано, а потом — дирижерское отделение Ленинградской консерватории и теперь работал в Пермском театре оперы и балета дирижером. Театр ехал куда-то на летние гастроли, в Москве была пересадка, свободный день до позднего вечера. Телефон Цукасовых у Доли был, и он, зная, что я в Москве, позвонил. И вскоре приехал в переулок Садовских.

Мы обнялись. «Собака!» — сказал я. «Испагуан», — ответил Доля со смехом.

Со двора неслись звуки флейты.

— Этот флейтист не дает нам покоя, — сказал я.

— Флейтист? — Доля прислушался. — Это не флейта, это кларнет.

Мы подошли к окну. Лысый дядька в подтяжках, как всегда, музицировал в окне соседнего дома.

— Видишь? — сказал Доля. — Флейту держат вбок, а кларнет — прямо. Он держит прямо.

— Понятно, — говорю. — Обидно, что я заблуждался.

— А играет он фразу из «Лебединого озера», — сказал Доля. — А ты как был испагуаном, так и остался.

Мы, встречаясь, всегда вспоминали бакинскую юность, главным образом — смешное в ней, давно ушедшей.

А «испагуан» — это вот что. Как-то раз у меня на Красноармейской мы играли с Долей в «балду». Это, знаете, превосходная игра в слова. По очереди называли буквы, из которых складывается какое-либо слово, и надо находить такие буквы, чтобы слово заканчивалось на сопернике. Буквы можно приставлять и спереди, и сзади. И вот у нас получилось «испа». Теперь моя очередь называть букву, и кроме «н» никакой не было, чтобы получилось слово. Но, скажи я «н», Доля немедленно бросит «е» или «к», а «испанец» или «испанка» заканчивались на мне, и я проиграл. И тогда я сказал: «г».

— Испаг? — удивился Доля.

Он долго думал, но не нашел слово, которое я имел в виду, — и сдался. Я был обязан назвать слово, и я сказал:

— Испагуан.

— А что это такое?

— Ну, был такой динозавр.

— Был игуанодон, — сказал Доля, — а испагуана, по-моему, не было.

— Был, — сказал я, — и тот, и другой…

После окончания школы мы с Долей встречались редко, но каждый раз при встрече он вспоминал придуманного мной «испагуана», и мы хохотали…

С Долей всегда было весело. В цукасовской комнате стоял старый рояль. Когда-то, в молодые свои годы играла на нем Зинаида Ароновна, но после гибели на войне, в ополчении, мужа она ни разу не села к инструменту. «Бехштейн», казалось, умолк навсегда.

Но вот братец открыл крышку, прошелся по клавиатуре, рояль был изрядно расстроен — ну, не беда. Доля устроил нам чудный фортепианный вечер. Сыграл по моей просьбе часть 2-й рапсодии Листа. Спел, аккомпанируя сам себе, арию Алеко («Весь табор спит…»). А потом, представьте себе, спел каватину Розины из «Севильского цирюльника». Мы с Милой и Сережей покатывались, когда Долька заливался колоратурным сопрано: «Я так безропотна и простоду-ушна…» Зинаида Ароновна слушала с интересом, на ее сухоньком неулыбчивом лице появилась слабая улыбка…


Из моего письма Лиде:

16 июня 1949 г.

Родная моя!

Не сердись, что не могу часто писать. Совершенно, понимаешь, совершенно нет времени. Почти не разгибаясь, сижу за учебниками. Просто дикое расписание в этом году. Не успеваю сдать один экзамен, как нависает следующий… Удивляюсь, как мне пока все это сходит.

Я тебе писал уже, что 7-го сдал русскую литературу XVIII века. Конечно, все я прочесть не успел, но мне везет, попалось то, что я прочел и знал (Державин и Феофан). 10-го сдал Реформатскому современный русский язык. Накануне занимался зверски. Нужно было разобраться в очень сложных вещах (особенно — фонетическое и фонематическое транскрибирование и т. п.). Разобрался, в общем. Получил 5-ку.

13-го сдавал западную литературу.

Вчера должен был сдавать одновременно (!) экзамен по новейшей и зачет по новой истории. Конечно, немыслимо было за 1,5 дня подготовить два больших курса (в одной «Истории дипломатии» нужно было прочесть 700 страниц). И я сдал только новейшую (отлично), а новую перенес на конец сессии…

Завтра зачет по русской литературе XIX века (1-я треть, до Гоголя). Я еще не начинал готовиться. Завтра засяду с 7 ч. утра, до 6 час. успею просмотреть (у нас все экзамены в 6 час. вечера).

Я страшно устаю. По сути дела, не отрываюсь целыми днями от книг.

Пьеса моя отпечатана. Сегодня отвез ее в политуправление ВМФ…


Ох уж эта пьеса! Кажется, легче было написать, чем пробить ей дорогу на сцену, а ее автора вытащить из Свинемюнде… Не слишком ли многого я ожидал от своего «Свежего ветра»? Да, наверное.

Но уже то хорошо, что пьеса была зачтена мне в Литинституте по творчеству. Ее прочел драматург Александр Крон. Я помнил его по Кронштадту: в годы войны Крон какое-то время работал в многотиражке бригады подводных лодок. Мне очень нравилась его пьеса «Офицер флота». Словом, Крон знал флот не понаслышке. Мы встретились, и Александр Александрович обстоятельно изложил свое мнение о моей пьесе. В общем, интересно, актуально, достоверно, но есть значительные недостатки. Последовал серьезный профессиональный разбор, с которым я вполне согласился.

В отзыве о пьесе Крон написал: «…Автор обнаруживает неплохое знание изображаемой среды. В бытовую реалистическую ткань пьесы включены элементы приключенческие, но сделано это с тактом и не в ущерб психологической достоверности. Пьеса свидетельствует о несомненном даровании автора и, на мой взгляд, может при некоторой доработке быть поставленной на сцене. Исправлению подлежит целый ряд неточностей…»

Пользуясь указаниями Крона, я основательно переработал пьесу. Но это — потом. А пока что я заканчивал сессию. Сдал историю СССР, марксизм, язык (английский), зачет по русской литературе (первая треть XIX века). По всем экзаменам — пятерки, только по исторической грамматике четверка.

25 июня сдал последний экзамен и разогнул усталую спину.

Кажется, именно в тот день объявился Коля Гаврилов. Он то ли в отпуск приехал погостить у брата, то ли учился на годичных курсах — не помню. К своему брату, живущему напротив Белорусского вокзала, он и пригласил нас с Сережей. Мы здорово расслабились там (теперь говорят: оттянулись). Вспоминали, конечно, Пиллау, смешные происшествия. Коля читал свои стихи, а его брат не забывал подливать нам. Пили мы спирт, настоянный на чем-то приятно пахнущем.

— Ну, а как твоя Зина? — спрашиваю. — Как дочка?

— Зина в деревне, дочка бегает, речка течет, — отвечает Коля Гаврилов.

И, уже не в первый раз, рассказывает байку о происхождении речки, носящей запоминающееся название: Высса. Мол, не было никакой реки возле деревни, и задумались мужики: да неужели не могём мы сделать, чтобы речка потекла? Вот собрались они на угоре да и всем миром выссались. Глянь, она и потекла, речка, — потому и назвали ее Выссой.

Поздним вечером возвращались мы с Сережей домой. Шли по пустынной улице Горького. Где-то на полдороге заметил я у Сережи на лице странную улыбку. С этой улыбкой вошел он в спящую квартиру, с этой улыбкой молча выслушал Милкины инвективы. Легли спать. Не успел я заснуть, как слышу: Сережа вскочил и побежал вон из комнаты. Из дальнего конца коридора, из туалета, донеслись звуки, свидетельствующие о том, что он бурно освобождался от выпитого спирта. Вернулся Сережа, улегся обратно. И тут я чувствую, что тоже… Вскочил, побежал в туалет, с протяжным стоном облегчения изверг подступившее к горлу… Вернулся, лег на свой сундук. Ну, все в порядке. И тут вдруг вскочила Мила, кинулась туда же… как ни странно, ее тоже стошнило, даром что была она трезвой как стеклышко.


Иногда я прохожу по Тверской напротив Белорусского вокзала и вижу на углу Лесной огромный рекламный щит: «Здесь умеют ценить вино». За рекламой — златоглавая церковь с шатровой колокольней. А рядом — старый дом, тот самый, в котором мы некогда бражничали у брата Коли Гаврилова. С ностальгической усмешкой гляжу на этот дом, на рекламу — и думаю: надо бы на ней написать не «вино», а «спирт».


За старым либавским парком протянулась полоса невысоких дюн, а за дюнами — пляж и море.

О, какое блаженство — лежать на мягком теплом песке в дюнах и глядеть в голубизну воздушного океана, и рядом — самые дорогие на свете люди. Алька, в белой панамке, строит что-то из песка и лепечет не умолкая, и подбегает к Лиде: «Ма, пить!» И Лида, уже успевшая немного загореть, тянется к сумке, достает бутылочку с водой. А я гляжу на ее руку и думаю: как красива женская рука…

Однако припекает сегодня — почти как в Бузовнах на Апшероне, куда мы ездили когда-то купаться. Стряхивая с себя песок, иду в воду. Ух, холодна! Это не теплое Каспийское море моего детства. Но все равно хорошо. Плыву, плыву, ложусь на спину. Море мягко покачивает меня, и текут рассеянные мысли…

Ну да, жизнь вышла из первобытного океана, думаю я, и потому нам так хорошо на море… на суше значительно хуже… Вон дельфины — недавно прочел в какой-то статье, что они самые умные из обитателей моря… может быть, обладают разумом. Конечно, умные: плавают себе по морям, рыбы для пропитания хватает, никаких забот… Попробовали бы дельфины вылезти на сушу — сколько проблем обрушилось бы на их гладкие головы… А если бы возроптали, тотчас же главный дельфин с аскетическим выражением лица (морды?) огрел бы их дубиной: «А как бабы в борозде рожали?!.» Черт, ну и дурацкие мысли лезут в голову, когда лежишь, покачиваясь, на соленой морской воде и глядишь в небо, а на небе ни облачка, сплошная голубизна…

Счастливый июль. Весь месяц мы с тобой не расставались ни на минуту. Ходили в гости. Весело нам было с друзьями на вечеринках. Ходили в кино. К мадам Лапиньш, приветливой пожилой латышке, с которой моя общительная жена познакомилась на рынке, заходили и покупали клубнику — крупная и сладкая клубника росла у нее в маленьком огороде при белом деревянном домике на углу Дзинтари и Рожу (Рожу, как вы правильно поняли, это Розовая улица).

Целый месяц на счастье подарен был нам с тобой.

Но время течет неумолимо, неотвратимо. Течет как песок меж пальцев, когда лежишь в теплых дюнах. Мой отпуск подошел к концу. 2 августа я уехал в Балтийск.

Ненавистная госпожа Разлука снова хитро прищурила свой желтый глаз…


В Свинемюнде, куда я пришел на попутном корабле 10 августа, только и было разговоров, что о двух отпусках в год. Постановление — постановлением, а приказа по флоту еще нет, и неизвестно, каков он будет. Скорее всего, постановление введут в действие только с нового, 1950 года.

«Я узнала, — писала мне Лида, — что приказ с этого года… Ты должен обязательно вырваться еще раз в отпуск. Это твое право, и ты должен его добиться… Сделай мне подарок, приезжай к моему дню рождения…»

Она писала, что «Алик недоумевает и то и дело спрашивает: «Где нась папочка?»» Писала, что, когда гуляет с Алькой, он всегда обращает внимание на прохожих с детьми: «Мальтика папа». А увидев прохожего с собакой, сказал: «Собатькин папа».

«Он становится все более разумным существом, — писала Лида. — Сейчас я укладывала его спать, и он говорит: «Закрой меня одеялом, а то я буду кашлять». Его стало легче убедить в чем-нибудь, уговорить».


А жизнь в базе шла своим чередом, и лишь мелкие происшествия вносили в нее разнообразие.

Лейтенант Володя Солнцев в разведотделе штаба сказал утром начальнику оргмоботдела: «Слышали? Вчера Бернадота убили». А тот, туповатый подполковник, зная, что Володя заядлый охотник, говорит: «А разве они здесь водятся?»

Старший лейтенант Андрей Юров, работник офицерского клуба, зубоскал и насмешник, за обедом в кают-компании посмотрел на вошедшего нового интенданта, еще не успевшего сменить армейское обмундирование на флотское, — взглянул на его сильно стоптанные сапоги и говорит: «Вот коренной! Пить бросил — новые сапоги приобрел». Он, Юров, любил, чтобы в супе была большая кость. Официанту Дитриху, быстроногому немцу, он строго говорил: «Суп мит кнохен!»[45] Дитрих, который хорошо понимал, с кем можно пошутить, а с кем нет, отвечал: «Яволь, герр кнохен-лёйтенант!»

А мой друг Валя Булыкин перевелся в оперативный отдел штаба базы. Он переехал с той стороны реки на нашу, получил трехкомнатную квартиру недалеко от «Геркулеса». Два вечера я помогал Вале расставлять мебель, обустраивать квартиру. Мы с ним после его переезда еще больше сдружились. Валя возлагал надежды на мою пьесу и уверял меня, что я везучий. По нашей манере разговаривать, это у него звучало так:

— Дуракам всегда везет. Ну, вот попробовал бы умный человек написать пьесу — ничего бы у него не получилось. А ты… — и так далее.

Алексей Петров написал мне из Балтийска, что, по его сведениям, Авербух послал мою пьесу в Ригу. Это была хорошая новость, но шли неделя за неделей, а никакой новой информации о пьесе не появлялось.


Из моего письма от 20 сентября 1949 г.:

Любимая моя!

Через неделю — наша 5-я годовщина. Горячо поздравляю тебя с ней. Да, уже 5 лет прошло с той памятной глухой махачкалинской ночи, когда я разыскал тебя после долгих лет разлуки. Когда мы с тобой отправились в наше «свадебное путешествие» в Баку и ты легла спать, я долго сидел у тебя в ногах, и было такое блаженство, так радостно было прислушиваться к твоему дыханию, и нежность переполняла душу… Эта нежность и радость не растрачены и теперь, через 5 лет, родная моя. Ты — вечная моя любовь. Я бесконечно счастлив, что нашел тебя в жизни.

Когда-нибудь я напишу большую вещь. Там будет и Ханко, и Ленинград, и наша любовь.


Из письма Лиды от 30 сентября 1949 г.:

Родной мой!

Вчера получила твое поздравительное письмо. Без конца перечитываю его. Какое оно теплое, ласковое, нежное. Я бесконечно счастлива, что так любима тобой. Почему же мы не вместе?!

Вчера я долго не могла заснуть. Сначала Алик капризничал, так что я не могла тебе написать, пришлось лечь спать и тем самым прекратить его капризы. Лежа в постели и утихомирив нашего буянчика, я вспоминала прошлое, такое близкое и теперь, через 5 лет. Наша встреча в Махачкале так необычна и исключительна, что самое правдивое описание ее будет восприниматься как яркий вымысел. В твоем большом романе (я совершенно уверена, что ты его напишешь) тебе не придется заботиться о занимательности. Наша любовь богата и внешними событиями, и внутренним содержанием…


7 октября мы с лейтенантом Федей Змиевским, работником офицерского клуба, приехали в Берлин. Моросил дождь. Город показался мне еще более мрачным и неуютным, чем в прошлый раз. Все тут было темно-серого цвета. Мокли под дождем дома, развалины, мосты надземки. Осень плакала над этим огромным нокаутированным городом.

В гостиничном номере бормотало радио. Я прислушался. Часто повторялись слова «Demokratische Republik» и «Volkskammer», имена Вильгельма Пика и Отто Гротеволя. В буфете разговорились с офицером, служившим в СВАГ — Советской военной администрации в Германии, — и узнали от него: в советской оккупационной зоне провозглашено новое государство Германская Демократическая Республика. Президент — Пик, премьер-министр — Гротеволь. Будут выборы в Народную палату.

Ну, ясно. В сентябре в трех западных зонах провозгласили Федеративную Республику Германию во главе с канцлером Аденауэром. Так вот вам в ответ — ГДР. Раскол Германии на два государства официально завершен. Союзники по антигитлеровской коалиции, можно сказать, окончательно расплевались.

Мы с Федей Змиевским разъехались по своим делам. Я заказал клише для «Форпоста Балтики» и ранним вечером возвращался в гостиницу. Дождь приутих, но было сыро и холодно. Сумерки быстро сгущались, насыщались ночной чернотой. Где-то неподалеку трубили трубы, барабан сухо отбивал ритм. Я вышел на Фридрихштрассе и остановился, пораженный. По улице шел, громыхая, оркестр, а за ним колонна людей с факелами в руках. Впервые я увидел факельное шествие. Мотались на ветру, рассыпая искры, бесчисленные огни, освещая лица несущих их демонстрантов — главным образом мужские, — и было, как мне показалось, в этих лицах нечто угрожающее.

Факельные шествия — неприятны. В них какой-то вызов. Какая-то недобрая весть.

Федя уговорил меня съездить в Веймар: он там в прошлый свой приезд заказал себе реглан. Собственно, уговаривать меня не надо было. Веймар! Хрестоматийный город, навечно связанный с именами Гете и Шиллера… Германские Афины…

В Веймаре и погода была другая, не похожая на берлинскую: никаких туч, никакого дождя, сияло солнце. На площади перед театром высился знаменитый памятник Гете и Шиллеру. В жизни первый был невысок, а второй — худ и долговяз. Но скульптор изваял их одинаковыми по росту, и правильно сделал. Они, оба великих поэта Германии, и в склепе («Goethe und Schiller-Gruft») спят рядом, в одинаковых саркофагах.

Мы пробыли в Веймаре недолго — остаток дня и ночь. Федя получил свой реглан, и утром следующего дня мы уехали в Берлин. Но в памяти остался дивный старинный городок, внешне почти не претерпевший изменений с классических своих времен, прильнувший к парку, в котором тихо течет Ильм, отражая в прозрачной воде зеленые берега.

Впоследствии я побывал в Веймаре еще дважды, последний раз — с Лидой, и мы хорошо осмотрели все, что хотели, — музей в герцогском дворце, и дом Гете на Фрауенплан, и дом Шиллера, и домик Листа на краю парка. Мы зашли в Altweimarische Bierstube «Zum Goethe-Brunnen» — Старовеймарскую пивную «У фонтана Гете». Тут над длинным столом красовалась надпись готическими буквами: «Hier sitzen die, die immer hier sitzen» — «Здесь сидят те, кто всегда здесь сидят».

Были и другие мощные сентенции, например: «Glücklich ist wer nicht verlor im Kampf des Lebens den Humor» — «Счастлив тот, кто в битве жизни не потерял юмора». У нас не было никаких возражений. В знак согласия я выпил кружку пива, и Лида немного пригубила.


Я снова написал рапорт о демобилизации — длинный и, как я полагал, обоснованный. Дескать, я нашел свое призвание — отпустите меня, дяденьки адмиралы!

Тут как раз приехал в Свинемюнде, в командировку, подполковник Рыбачек: ну, как «Форпост Балтики» поживает? «Форпост» выходил исправно, замечаний нет. А вот вам, Тимофей Николаевич, рапорт. Последовал разговор начистоту. И мой шеф сказал, что согласен со мной. Понял мое стремление! Он обещал поддержать перед Ториком мою просьбу. Вот только — справится Клунников с редакторством? Я заверил, что справится.

Ну, а если рапорт будет отклонен, то Рыбачек обещал посодействовать моему переводу на службу в Либаву.


Из моего письма от 15 ноября 1949 г.:

…Мне не хватает тебя мучительно, ты всегда во мне, даже когда я не думаю о тебе. Снова вспоминаю афоризм из купринской «Олеси»: «Разлука для любви — то же, что ветер для огня: маленькую любовь она гасит, а большую — раздувает еще сильней». Это правда. Но наша любовь настолько сильна, что не нуждается в «раздувании разлукой». Быть вместе — вот счастье. Когда же, когда оно наступит?!.

Мне рассказали такую вещь насчет отпусков: будто бы в приказе речь идет только об оккупационных группах войск, а флот нигде не упомянут (ведь флотских сравнительно мало за границей). И вот ждут разъяснения от министерства о распространении приказа на флот. Когда будет это разъяснение — неизвестно…

Но — так или иначе, в январе я поеду в отпуск…

Поневоле задумаешься: зачем природе угодно было наградить меня этой неудовлетворенностью, этим беспокойным зудом, стремлением к творчеству? Не проще и не лучше было бы, если б я, как другие вокруг, удовлетворялся тем, что есть, не метался бы? Да, может, было бы лучше, но без этого беспокойства — увы! — жить я не могу…


Из письма Лиды от 20 ноября 1949 г.:

…Прежде всего сообщу тебе потрясающую вещь: «Свежий ветер» одобрен Лацисом. Пришла телеграмма на имя Рубанова, в которой Лацис просит прислать тебя в Ригу. Рубанов уже телеграфировал Портнову. Об этом мне сказал Полищук, которого я случайно сегодня встретила. По его словам, все это совершилось вчера…

Если это так, в чем я не сомневаюсь, то и ты, очевидно, скоро об этом узнаешь. Поздравляю тебя, любимый мой. Я очень, очень рада. У меня сразу стало повышенное настроение…


Из письма Лиды от 23 ноября 1949 г.:

…Все, что я тебе писала в предыдущем письме, полностью подтвердилось. Прошин узнал у начальника театра. К нему звонил зам. Лациса и передал, что твоя пьеса понравилась Л. и тот просит прислать к нему автора. Паша уверен, что тебя отпустят… Нужно запастись терпением и ждать… не торопить события… Паша считает твой рапорт о демобилизации очень несвоевременным и необдуманным. Но я верю, что тебя правильно поймут и все кончится хорошо… От надежд и мечтаний окончательно лишилась сна…


Рига, 18 ноября 1949 г.:

Войсковая часть 90026

Офицеру флота

товарищу Е. Войскунскому

Вашу пьесу «Свежий ветер» читали в Реперткоме и Управлении по делам искусств. Ознакомился с ней также товарищ Лацис В. Т.

По мнению товарища Лациса В. Т. и рецензентов пьеса может быть поставлена, при условии некоторой доработки и внесения незначительных изменений. Пьеса и рецензия находятся у меня.

Желателен Ваш приезд в Ригу, чтобы переговорить с тов. Рокпелнисом и начальником Реперткома Латвийской ССР по поводу имеющихся по пьесе замечаний.

Предварительно, или по приезде в Ригу, позвоните мне по телефону 2–97–94.

Помощник Председателя Совета Министров

Латвийской ССР Ю. Грюнберг


Из моего письма от 7 декабря 1949 г.:

Любимая моя! Я давно уже не писал тебе: эти дни надолго запомнятся с их нервным напряжением, с мучительным ожиданием. Но сегодня, наконец, вопрос решился: я еду в отпуск. Да, во второй отпуск, с 15 декабря!..

Теперь масса предотъездных дел… Очень хочется купить тебе шубу… Никто не едет в Берлин, сам я тоже не вырвусь туда, конечно, до 15-го. Заказал шубу в коммерческом магазине, может быть, привезут.

Твои письма с радостной вестью получил. Удивляет меня молчание политуправления. Впрочем, этого и следовало ожидать: для них это совершенно безразлично. Обидно. Но ничего — теперь я смогу без их вызова съездить в Ригу.


Я приехал в Либаву 17 декабря. И снова квартира наполнилась смехом и радостью. Альке я привез железную дорогу: по рельсам, по кругу бегали игрушечный паровоз с вагончиками. А Лиде, улучив момент, когда она принялась накрывать на стол, я накинул на плечи котиковую шубу. Все же мне удалось, влезши в долги, купить ее — черную, шелковистую, с модными прямыми плечами. Лида ахнула от неожиданности, поспешила к зеркалу…

А мне было радостно видеть радость моих детей. Так уж я называл Лиду и Алика: мои дети.

И понеслись счастливые дни. Много ли надо для счастья? Совсем немного: просто быть вместе.

Мы засобирались в Ригу — «по поводу имеющихся по пьесе замечаний». И тут пришла телеграмма из Москвы: Сережа и Мила звали нас приехать, чтобы вместе встретить Новый год. Ну что ж, отлично: Рига и Москва!

Я позвонил помощнику Лациса Грюнбергу, и тот сказал, что забронирует номер в гостинице. Сейчас уже не помню, как называлась эта гостиница неподалеку от вокзала, на улице Суворова. Помню, что погода в Риге была слякотной, шли зимние холодные дожди.

И холодно-вежлив был начальник Реперткома Латвийской ССР Шлоссберг — высокий седой латыш со светло-голубыми глазами навыкате. Он вручил мне отзыв о пьесе, написанный по-латышски Рокпелнисом, и свое «Заключение» — по-русски. В «Заключении» было два положительных абзаца — первый и последний. Остальное место занимала критика, местами довольно язвительная. После ряда замечаний — концовка: «Невзирая на немалые, но устранимые неполадки, пьесу Е. Войскунского можно будет приветствовать, а отшлифовав, также подать латышскому зрителю».

Сейчас-то я благодарен Шлоссбергу за жесткую критику, потому что пьеса, конечно же, при всей остроте сюжета, была слабая. Но тогда, в декабре 49-го, «Заключение» мне показалось излишне пристрастным. Ясно, что этому пучеглазому господину вообще не нравится, что нелатыш, флотский офицер, полез в их латышские дела. Ясно, что только благоприятный отзыв Вилиса Лациса — председателя Совета министров! — побудил Шлоссберга заключить «Заключение» приветствием…

Расстроенный, я вернулся в гостиницу. Лида прочитала «Заключение» и сказала:

— Женька, это все исправимо. Ты же дорабатываешь пьесу, учтешь и замечания Шлоссберга. Нечего вешать нос.

— Ты права, — сказал я. — Все исправимо. Я видел афишу цирка, там львы Ирины Бугримовой. Давай пойдем.

И в тот же вечер мы пришли в цирк, расположенный недалеко от нашей гостиницы. Алик был в восторге. Хохотал, когда незадачливый клоун спотыкался, и падал, и пускал из глаз длинные струи слез. А уж львы, выбежавшие на манеж! Они рычали, когда Бугримова щелкала длинным бичом, но послушно вскакивали на тумбы. Алька восхищенно смотрел на желтых гривастых царей зверей. Да и мы с Лидой восхитились, когда Бугримова, в сверкающем искрами костюме и блестящих сапогах, улеглась на своих львов — как на диван.

Наутро я спросил Алика:

— Ну, что ты видел вчера в цирке?

— Львав! — выпалил он.


В Москве было солнечно и морозно. А я-то — из туманно-дождливой Прибалтики — легкомысленно заявился в фуражке. Когда мы с Рижского вокзала приехали в переулок Садовских к Цукасовым, уши у меня пламенели, как красные огни светофора. Это Сережа так нашел. Лида и Мила со смехом принялись растирать мои уши.

Отправились покупать продукты: было 31 декабря и мы решили встретить Новый год дома. В магазине полуфабрикатов на углу Садовских и Горького долго стояли в очереди, и я утешал Лиду: ничего, ничего, к Новому году поспеем.

И все же — чуть не опоздали. Уже когда был накрыт вечером стол, Мила с Лидой затеяли мытье головы. Шел двенадцатый час, а они никак не вылезали, и мы с Сережей у двери ванной прокричали им, что начинаем пить шампанское.

Наконец они вышли в халатиках, с полотенцами, накрученными на голову, прогнали нас из комнаты и принялись приводить себя в праздничный вид.

Словом, большая стрелка часов уже готовилась сомкнуться с малой, когда мы наконец встали у стола с бокалами шампанского в руке. Из репродуктора грянул гимн. Мы выпили, расцеловались и пожелали друг другу счастливого года.

И пошел 1950-й — середина двадцатого века.

Первая его половина прошла бурно: революции, войны… Какова будет вторая половина? Очень хотелось надеяться, что за перевалом, на который мы, уцелевшие, взошли, откроются если не светлые дали, то, по крайней мере, спокойная мирная жизнь. Пусть навсегда уйдут вместе с закончившейся половиной века звонки боевой тревоги, разрывы бомб и снарядов, дьявольский грохот мин у корпуса корабля, блокадный стук метронома, голод и цинга, ладожский лед и бакинские гонения.

Будь милосердна к нам, вторая половина века!

Впрочем, спохватились мы, вторая половина наступит через год. Ну, все равно — середина века на дворе. Мы дожили! Ты сидишь рядом со мной, веселая, оживленная, и мы пьем шампанское и хохмим наперебой, с нами милые друзья, а за раздвижной перегородкой спит наш сын, утомленный дорожными впечатлениями.

Все окна во дворе освещены — Москва встречает Новый год. Летит за окном абсолютно новый снег Нового года. Ну, ребята, нальем и выпьем еще…


Прошел-пролетел зимний отпуск, и утром 6 февраля я приехал в славный город Балтийск.

Первый визит — в отделение печати Пубалта к Тимофею Рыбачеку. Узнаю, что на мой рапорт генерал-майор Торик наложил резолюцию: «В демобилизации категорически отказываю. По возможности будет переведен в Союз».

— Не горюй, Евгений, — говорит Рыбачек. — Твой Обушенков уже получил резолюцию Торика. Он пришлет представление о том, что согласен на назначение Клунникова редактором и на твой отзыв в Союз — согласно резолюции генерала.

Я выезжаю вечером того же дня из Калининграда в Польшу. В Багратионовске — бывшем Прейсиш-Эйлау, при котором некогда Наполеон задал изрядную трепку русским войскам, — пограничный контроль и первая пересадка. На польской стороне границы садимся в поезд, идущий на Ольштын. Поспать не удастся — тут европейские сидячие вагоны. У меня хороший попутчик, капитан из артиллерийской части, он уже несколько раз ездил по этой дороге и знает тут все.

— Поляки пьют не меньше, чем мы, — авторитетно сообщает он. — Ну, давай, лейтенант. — С этими словами он свинчивает с фляги колпачок и наливает в него. — Пей. Ихняя водка не слабее нашей.

После выпивки клонит в сон. За окном плывут бурые поля. Февраль подморозил землю, но не укрыл снегом. Деревни, мимо которых тащится наш поезд, состоят не из привычных изб, а из каменных домов. Тут до войны была не Польша, а Восточная Пруссия. Ну ладно, надо подремать, а то скоро новая пересадка.

Происходит она в Ольштыне. Мы садимся в «поспешный» поезд, и вскоре он помчал аккуратные вагончики дальше по Северной Польше. Местность становится холмистой. Лес, смутно обозначенный на горизонте, подступал все ближе к железной дороге.

В купе, кроме нас с капитаном, двое молодых поляков — черноволосый юноша с розовым шрамом на подбородке и солдат Войска Польского. Солдат едет в отпуск, он явно навеселе, как все солдаты, едущие в отпуск.

За окном сверкнуло серебряным. Будто кто-то разбил гигантское зеркало и разбросал осколки среди лесов и холмов. Я вспомнил, что где-то здесь печально знаменитые Мазурские озера.

— Так. Мазуже, — отвечает черноволосый юноша на мой вопрос. — В Ольштынском воеводстве много озер.

— А вы сами из Ольштына?

Да, он жил и работал в Олышыне, но теперь он студент, учится в Торуни на «студьях пшеготовавчих» — подготовительных курсах политехникума. Его отпустили в Ольштын по семейному делу, а теперь он возвращается в Торунь. Зовут его Эугеньюш Мацкевич, или просто Генек.

— Мы с вами тезки, Генек. Где вы научились говорить по-русски?

Ему, сыну жестянщика, было десять лет, когда в сентябре 1939 года в Брест пришли советские войска. Почти два года он учился в советской школе, тогда-то и заговорил по-русски.

— А что было потом?

Потом — война. Пришли немцы. В конце 43-го Генек, ему уже четырнадцать стукнуло, угодил в лагерь. На него повесили бирку с четырехзначным номером и послали на работы. Рыли противотанковые рвы. Фронт двигался теперь не на восток, а на запад, и чем ближе он придвигался, тем глубже становились рвы. Копали двенадцать часов в день. Если человек с биркой, обессиленный, валился в рыжую глину и воду, его поднимал удар прикладом.

— Вот. — Генек проводит рукой по шраму на подбородке. — Привет от Гитлера.

После освобождения, когда стала налаживаться жизнь, развороченная войной, он устроился монтером на электростанцию в Олышыне.

— Когда я получил свою комнату, то подумал: «Довольно ты, Генек, повалялся на земле и на нарах, пора обзавестись лужкой…»

— Это что — кровать?

— Так. — Генек смеется. — Если по-русски, то мы, поляки, спим на ложках, а кровати носим на шее.

— Как это — на шее?

— По-польски кровать — лужка, а галстук — крават.

И вот он купил лужку и стал жить как человек. А в прошлом году его послали учиться в Торунь. Окончит «студье» — поступит в политехникум, станет инженером. Польше нужны инженеры… как это говорится… практики. У него, Генека, стипендия семь тысяч злотых, бесплатные обеды. Жить можно. Даже вдвоем.

— А разве вы…

— Я же говорю, — смеется Генек, — меня отпустили на три дня в Ольштын. Я женился!

Он достает из бумажника фото миловидной девушки. Мы смотрим, поздравляем его.

— Стачка учится в музыкальной школе, — говорит Генек. — Она станет пианисткой раньше, чем я — инженером…

За окном мелькают станционные постройки. Поезд останавливается.

— Вот и Торунь. А во-он, видите, Висла.

Мы прощаемся с этим славным парнем. Счастливо тебе, Генек!..

И снова мчится «поспешный» по Северной Польше.

Третья — и последняя — пересадка в Познани. В памяти остался серенький рассвет и массив серых домов вокруг вокзала. Мы с моим капитаном, невыспавшиеся (две ночи почти без сна) и голодные, садимся в вагон и погружаемся в дремоту.


«Все у вас уж очень медленно делается» — эта горькая фраза из Лидиного письма точно отражает одно из главных правил флотской службы: торопиться некуда. Да и зачем торопиться? Деньги все равно идут — служишь ты с рвением или так, с прохладцей.

Это правило, думаю, усвоил и худрук театра Балтфлота Бутурлин. Он уверял, когда мы встретились в Либаве, что пьеса ему нравится и он хочет ее ставить. Но сам нисколько не заботился о продвижении пьесы через рижский или главный реперткомы. «Неактивный автор», — сказал он обо мне Паше Прошину.

Неактивный! Ну да, прошибать головой стены я не умел — ни тогда, ни в дальнейшем ходе жизни.

А в базе мои знакомые удивлялись: как, ты еще здесь? Оказывается, Андрей Юров раззвонил о моем «успехе», о том, что Лацис якобы срочно велел поставить пьесу…


Из моих последних писем к Лиде из Свинемюнде:

23 марта 50 г.

…Ты уже несколько дней, вернее, ночей, снишься мне. Не хочется просыпаться… Один сон был особенно ярок: начало нашей любви, но какое-то другое, не то, что было на самом деле. Видишь — я люблю тебя не только наяву, но и во сне. Моя хорошая, нежная, как же мне недостает тебя!.. Страшно даже представить себе, как было бы пусто в жизни, если бы не наша любовь… Как хорошо быть влюбленным всегда, всю жизнь!..

27 марта 50 г.

…Кажется, горизонт проясняется: сегодня пришла на имя начПО телеграмма из отдела кадров. Просят сообщить мое согласие на назначение редактором на подплав (на место Кореневского). Разумеется, я согласился, и завтра нач. даст телеграмму, что я согласен. Это неплохой вариант. Впрочем, все равно, главное — это быть в Либаве, вместе с вами, мои дорогие…

3 апреля 50 г.

…Да, свершилось! Пришла телеграмма о том, что я назначен в Л., на место Кореневского. Как легко сразу стало на душе, как радостно! Итак, прощай, заграница! Скоро, очень скоро я буду дома, с вами, мои дорогие, снова заживем мы дружно и счастливо. Жду приезда Клунникова. Он должен приехать 12-го, и тогда я могу ехать… Моя Лидуха, моя лопотуха, целую тебя в последний раз на бумаге. Жди скоро настоящих поцелуев!..

Часть VIII

Снова Либава, подплав

Вижу, что мой мемуарный роман разбухает. Уже исписаны сотни страниц, а продвинулся я всего на десять с половиной лет из заявленного в заголовке полувека. Правда, эти десять — наиболее насыщены событиями, внезапными поворотами сюжета. Насыщены памятью.

Надо сказать, память — весьма капризная дама. Она зачастую своевольно игнорирует целые пласты жизни, но сохраняет несущественные мелочи, иногда просто смехотворные.

Ну почему, к примеру, застряла у меня в памяти картинка из далекого 1935 года? Теплый день бакинской осени. Нам, семиклассникам 16-й школы, дано задание: на окраине города пройти по дворам и переписать владельцев коров. Мы гурьбой пошли, размахивая портфелями и подначивая друг друга: а ты видел живую корову? В одном дворе пожилая азербайджанка сказала, что коров тут нет. Но мы узрели на каменистом грунте здоровенную лепешку: а это что? Из другого двора нас прогнал звероватого вида мужчина. В третьем полная женщина с черными усиками под крупным носом ласково сказала: «Почему нет? Запиши, есть корова». Мы записали адрес и спросили, как зовут ее, хозяйку коровы. «Сонечка», — сказала она. «Софья, а дальше как?» «Зачем Софья? Сонечка», — поправила усатая женщина. И надо же, показала свой паспорт, там стояло: «Сонечка Вартановна».

Бакинские армяне часто давали детям «красивые» имена. Бегали во дворах, гоняли мяч Гамлеты и Майоры. Играли в классы Офелии и Аппаратки. В одном дворе бегал шустрый мальчик Триждик. Его большое имя, записанное в метрике, было: Трижды Герой Советского Союза.

Беспокойная память летит на бесшумных крыльях времени в Баку моей юности — пестрый, шумный, многонациональный город высоколобых инженеров и крикливых алверчи — торговцев всякой всячиной. Снова слышу жалобу шарманки во дворе. Снова вижу на Парапете детей, играющих в классы, и их бабушек, сидящих на скамейках и беспрерывно сплетничающих. Снова вдыхаю острый запах рыжих мазутных пятен, пригнанных моряной к Приморскому бульвару.

Бакинский бульвар! Ты долго снился мне после нашего переезда в Москву. Помнишь, как мы с моей любимой целовались в «аллее вздохов»?

Ты ничего уже не помнишь, старый бульвар.

В мае 1990 года я посетил Баку в последний, наверное, раз. Конечно, он был все тот же — те же улицы, дома и деревья. Та же вышка на бульваре, с которой мы когда-то прыгали с парашютом. Я шел по родной Красноармейской, то есть по улице Самеда Вургуна, — той самой дорогой, по которой мы с тобой, моя любимая, тысячи раз спускались к бульвару. Всегда на углу Вургуна и Шаумяна — помнишь? — сидели на табуретах два старика в облезлых бараньих папахах, азербайджанец и армянин, и со страшным стуком играли в нарды. Они всегда вышучивали друг друга.

— Совсем играть не умеешь! — кричал один и бросал кости. — Пяндж-у-чар! Столько мне надо!

— Такой ход сам-мий глупий человек не сделает! — кричал второй и бросал кости. — Вай, опять ду-ек!

Казалось, эти старички будут вечно тут сидеть и со стуком переставлять шашки. Но теперь, в мае 90-го, их, конечно, не было. И не могло быть. Улица Шаумяна переименована в проспект Азербайджан. Не слышно на улицах прежнего певучего бакинского говора. Русской речи почти не слышно. После кровавых событий января-90 Баку — уже не тот город, живущий в моей беспокойной памяти. Он теперь — мононациональный. Чужой.

Приморский бульвар как будто покинут людьми. Не видно гуляющих. И только одну парочку сидящих в обнимку на скамейке увидел я — одну на весь бульвар.

Любимая, наша «аллея вздохов» теперь безлюдна.


1-я Краснознаменная бригада подводных лодок — одно из знаменитых соединений Балтийского флота — занимала почти всю либавскую Военную гавань. У ее стенок швартовались «щуки», «малютки» и «немки» — трофейные лодки 21-й серии. Среди них выделялся ростом и длиной Б-3 — подводный минзаг серии «Ленинец», прославившийся в войну, а теперь отправленный на покой в качестве ПЗС — плавучей зарядовой станции.

Стояла под флагом командира бригады плавбаза «Смольный» — тоже ветеран войны. А в дальнем конце гавани вскинула свои стройные мачты другая плавбаза «Полярная звезда» — бывшая императорская яхта. Ее потемневшие от старости лакированные каюты помнили последнего царя, помнили и революционных матросов — не корабль, а сгусток исторической памяти.

Вдоль набережной вытянулись старинные красные корпуса береговой базы подплава. Здесь, как и на плавбазах, жили экипажи подводных лодок между выходами в море.

Итак, в погожий день конца апреля я взбежал по трапу на борт «Смольного», отдал честь флагу и, сопровождаемый дежурным по кораблю, прошел в каюту начальника политотдела бригады капитана 1 ранга Василия Фалалеевича Кокорева.

Он был курносым мужичком очень малого роста. Таких теперь называют «метр-в-кепке». Не будь у него звезд на погонах да нашивок на рукавах, он бы остался абсолютно незамеченным в уличной толпе. Свинемюндский Обушенков рядом с Кокоревым показался бы Гулливером. Господи, сколько начальствующих политработников я перевидал. Среди них только один — ханковский комиссар Арсений Расскин — был интеллигентен. Остальные просто выслужились усердием и рвением в политработе — в начале службы рядовые, потом комсомольские секретари, потом краткосрочные курсы, аттестация политработником и — медленное, но неуклонное, шаг за шагом, продвижение по ступенькам должностей и чинов.

Уставив на меня бесцветные глазки, Кокорев задал ряд обычных вопросов — где воевал, где служил, семейное положение, есть ли квартира…

— Ну, принимайте дела у Широкова, — сказал он. — Предупреждаю, он выпивает. Чтобы ничего не было такого.

После каждой фразы Кокорев на миг высовывал кончик языка. Апрельское солнце двумя золотыми дисками горело в иллюминаторах каюты. Что-то мне было грустно — не знаю почему.

Редакция газеты «Подводник Балтики» помещалась в большой комнате на втором этаже береговой базы. Рядом была комната типографии — тут стояли наборные кассы и плоскопечатная машина.

После отъезда Миши Кореневского в Балтийск (его назначили в «Страж Балтики») обязанности редактора исполнял литсотрудник старший лейтенант Николай Широков.

Он не пришел в восторг от моего назначения, тем более что я был на чин ниже его. Однако мы поладили: мне не было дела до его прежних пьяных выходок, из-за которых он и не продвигался по службе. Лишь бы в рабочее время не пил. Отношения с Широковым сложились товарищеские. «С тобой служить можно», — говорил он со своей обычной полуулыбкой-полугримасой. Присаживался боком к столу и быстро писал, нисколько не заботясь о стиле, а подчас и о логике. Ему помогало то, что срочную он служил на лодке и прилично знал подробности подводной службы.

Был и еще один литсотрудник — старшина 1-й статьи Николай Симоненко, с фигурой атлета и краснощеким лицом подростка. Писал он, конечно, тоже не как Илья Эренбург, но для многотиражки его заметки годились.

Мне — новому человеку на бригаде — приходилось на ходу вникать в особенности подводного плавания, но в море я на лодках в том году не выходил — редактору газеты это не было нужно. Выходы в море начались год спустя — когда все многотиражки на флоте, в том числе и «Подводник Балтики», приказом из высоких сфер были закрыты.


Павел Прошин, собкор «Красного флота» по Либавской базе, съездил в Москву на какое-то совещание. По возвращении он сказал, что имел разговор обо мне со своим начальством.

— Тебе давно пора в «Красный флот». Наш главный не возражает, вакансии есть, но нужны рекомендации. И конечно, согласие твоего начальства.

Демобилизация мне не светила, многотиражка обрыдла ужасно — ну конечно, я пошел бы в «Красный флот». Солидная газета, раза два или три там печатали мои очерки. А главное — перспектива обосноваться в Москве. «Париж стоит обедни»!

Но — не очень-то верилось, что меня возьмут в центральную газету.

Рекомендации могли быть самые-самые, лучше не бывает, но решались перемещения-выдвижения в отделах кадров. А кадровики — не темные люди, газеты читают, а в газетах после прошлогоднего разгрома театральных критиков-«космополитов» продолжало звучать долгое эхо. В статьях, гневно осуждавших «низкопоклонство перед Западом», в фельетонах о мошенниках, нагло обманывающих «ротозеев», мелькали еврейские фамилии. До нас, провинциалов на краю державы, доходили удивительные слухи: в Минске странно погиб знаменитый Михоэлс… разогнали Еврейский антифашистский комитет и арестовали его членов — еврейских писателей… в Москве закрыли Камерный театр Таирова…

Кадровики читали газеты. А кроме того, они, конечно же, получали секретные указания, в которых газетные публикации приобретали четкий вид — кого тащить, кого не пущать…

Но до отдела кадров даже и не дошло. Прошин поговорил с моим начальником политотдела. Только он повел речь о возможности моего выдвижения в «Красный флот», как сразу Кокорев огорошил его: «Войскунский скрыл, что женат на дочери врага народа».

Паша рассказал мне это и добавил:

— Я выскочил из его каюты как ошпаренный.

Я был неприятно удивлен: вот как, теперь на меня навешен такой ярлык…

— Лидин отец никакой не враг народа, — сказал я.

— Верю тебе. — Прошин пожал плечами. — Но насчет «Красного флота»… сам понимаешь…

Да, да, я понимал. Как не понять…


— Тебе не следовало жениться на дочери врага народа.

— Не говори глупости, Лидуха. Я женился на тебе, а не на твоей анкете. И между прочим, по любви. Ты знаешь это?

— Для меня нет ничего важнее… Но моя анкета будет тебе мешать.

— Ну, я не собираюсь делать карьеру на флоте. Выпустят же меня когда-нибудь на «гражданку».

— И твое личное дело поедет за тобой.

— Пусть едет. Писать-то мне не запретят.

— Теперь Прошины перестанут с нами общаться.

— Ничего не перестанут. Пашка ведь не олух с мочой в голове.

— Фу, как ты выражаешься.

— Хотел, чтобы ты улыбнулась. Ли, ничего не бойся.


Да, я хотел, чтобы улыбка не исчезала с твоего милого лица. Чтобы тревога не отравляла нашу жизнь. Чтобы ты чувствовала себя счастливой.

Разве мало выпало на нашу долю всяческих невзгод? Разве, полной мерой хлебнув военного лихолетья, не заслужили мы, чтобы покой не только снился, но и прочно вошел в нашу жизнь? Зря, что ли, горел в вечернем небе голубой Арктур — моя, извините за возвышенное слово, путеводная звезда?

Но жизнь устроена так, что за каждым углом нас подстерегают неожиданности. Открытый мной закон несообразности — что-то чему-то всегда не соответствует — действовал неукоснительно…

Шут с ним, с «Красным флотом», нам с Лидой и в Либаве было хорошо. Бутурлин заверил меня, что театр по-прежнему заинтересован в моей пьесе, но я уже не верил в это. Шлоссберг — глава латвийского реперткома — красноречиво молчал.

В июне я сдал экзамены за третий курс, в том числе грозную 2-ю часть «Современного русского языка» Реформатскому. Гонял он меня здорово, но был Александр Александрович весел и немного «под газом»: накануне появился труд Сталина «Марксизм и вопросы языкознания», в котором, наряду с общеизвестными истинами о словарном составе языка, содержалась сокрушительная критика учения Н. Я. Марра — а Реформатский был противником Марра с его классовым подходом к языку.


Весной 51-го у Лиды стали побаливать тазобедренные суставы. «Это — блокада у тебя в костях, — говорил я ей. — Ведра с водой, которые ты таскала с Невы».

Таскание воды было и в Либаве, пока я не приехал и не отобрал у нее ведра. Но Лидина мама, Рашель Соломоновна, напомнила о врожденном вывихе обоих тазобедренных суставов, о том, как их вправили в Берлине, а потом правый сустав вторично — в Москве.

— Лидочке надо непременно показаться в ЦИТО профессору Приорову.

Но ЦИТО — в Москве, когда еще мы туда приедем. Пошли к местным врачам. Рентгеновский снимок показал деформацию головок тазобедренных суставов. Вправление в детстве не прошло бесследно. И вот диагноз: деформирующий артроз.

Своим раскатистым «р» этот диагноз сопровождал все последующие десятилетия нашей жизни. На какие только курорты мы не ездили. К каким только врачам не обращались…


В том числе и к врачу в берлинском госпитале «Шарите» — том самом, в котором когда-то трехлетней Лиде вправлял суставы знаменитый профессор Гохт.

Осенью 1977 года мы с Лидой провели две недели в ГДР. Вообще-то в туристские поездки за границу выпускали только в составе групп, но в соцстраны разрешался индивидуальный туризм. Это нас устраивало: группы всегда торопятся, Лиде, с больными ногами, было не угнаться — а индивидуалам можно не бежать, не торопиться.

Прекрасная была поездка. В каждом городе нас встречали, отвозили в гостиницу, устраивали экскурсию и провожали — остальное время принадлежало нам самим. Мы побывали в Берлине, Дрездене, Лейпциге, Веймаре.

Особенно запомнился Вернигероде, в путеводителях его называют «die bunte Stadt am Harz» — «Пестрый город на Гарце». Тут мы жили в отеле «Weißer Hirsch» («Белый олень») напротив ратуши — такую дивную симфонию архитектурных форм и красок увидишь только в старых иллюстрациях к сказкам братьев Гримм. Дома в Вернигероде — тоже сказочные, белые, желтые, красные — сияющие, и все перекрещены фахверком. В таком городе жить бы феям и рыцарям.

11 октября — в Лидин день рождения — я подарил ей поездку на Гарц, некогда воспетый Генрихом Гейне.

Был прохладный солнечный день, и, конечно, мы вспомнили:

Auf die Berge will ich steigen,

Wo die frommen Hütten stehen,

Wo die Brust sich frei erschließet,

Und die freien Lüfte wehen[46].

Гейне шел по горам Гарца пешком, мы же поднимались на Querzug’e — «поперечном» поезде-узкоколейке, какие у нас называют «кукушкой». Осеннее золото лесов на горных склонах тут и там высылало нам навстречу красные черепичные крыши небольших поселков. Птицы пели, по выражению Гейне, утреннюю молитву, их щебету вторили звоночки поднимающихся шлагбаумов. В открытые окна вагона вливалась такая безудержная свежесть, словно мир был только что сотворен.

Лес, пронизанный солнечными лучами, расступился, я прочел название станции: Hasserode. В вагон поднялась шумная компания — семь старушек при двух старичках. Говорящие все сразу, беспрерывно смеющиеся, они наводили на мысль, что старость — веселое время жизни. Напротив нас уселась пара, он в коричневом вязаном пуловере, она — в розовом вязаном жакете, и у обоих розовые щечки, и оба ни на секунду не умолкали. Его старая жилистая рука покойно лежала на ее старой жилистой руке.

— Немецкие Филемон и Бавкида, — тихо сказал я Лиде.

Наш Querzug полз вверх сквозь густой еловый лес. По зеленым склонам горы с ржавыми каменными проплешинами протянулась колючая проволока. Я выглянул в окно: на верхушке горы среди елей стояла желтая башня, над ней медленно вращалась решетчатая антенна локатора.

— Brocken, — уловив мое любопытство, сказал старичок.

Брокен! Вот в какие места мы попали: на этой горе во времена Фауста справляла Вальпургиеву ночь нечистая сила, бесновались ведьмы с чертями. А теперь тут проходила граница между двумя германскими государствами.

Погранзона отодвинулась вправо. Вскоре открылся пруд, а на нем островок с белым домиком. Оленья голова широко раскинула рога над плакатом: «Der Erhohlungsheim «Sorge» begrüßt seine Gäste» («Дом отдыха «Sorge» приветствует своих гостей»). Здесь, на станции Sorge (что означает — забота), веселые старички высыпали из вагона. Филемон и Бавкида как сидели рука в руке, так и пошли к мостику через пруд — держась за руки.

И опять неторопливо плыл Querzug меж горных склонов, и бесконечные ели неохотно уступали место березам, горевшим яркими красками осени. Где-то на пологом выпасе бродили рыжие лошади. Было тихо, свежо и солнечно — как в детском сне.

Хочется выписать несколько строк из гейневского «Путешествия по Гарцу»: «…Природа, как и великий поэт, умеет простейшими средствами достигать величайших эффектов. Ведь в ее распоряжении только одно солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если любви нет в сердце созерцающего, то и целое может представиться ему довольно жалким — тогда солнце всего лишь небесное тело, имеющее столько-то миль в поперечнике, деревья пригодны для топлива, цветы классифицируются по своим тычинкам, а вода — мокрая».

— Какой хороший день ты мне подарил, — сказала Лида, когда мы сошли с поезда, вернувшегося на станцию Вернигероде.

— Мы не забудем этот день, да? — сказал я.

— Никогда не забудем.

И мы, держась за руки, как те старички, пошли к своему «Белому оленю».

А наутро уехали в Берлин. Прощай, милый пестрый город, прощай, Гарц!

Шли последние дни нашей поездки. Мой друг писатель Гюнтер Штайн (о нем я расскажу дальше, о нашем знакомстве стоит рассказать) устроил консультацию для Лиды у одного из ведущих врачей «Шаритё» — доктора Кайзера. Рентгеновские снимки Лидиных суставов были у нас с собой. Седой, очень прямой, быстрый в движениях доктор с императорской фамилией вставил снимки в светящееся окошко и вдумчиво смотрел. Потом попросил Лиду пройтись по просторному кабинету. Его резюме: все понятно, деформация головок суставов, подвывих правого (Гюнтер переводил медицинскую терминологию)… Движение за счет контрактуры… Операция возможна, есть новая методика — искусственный сустав… есть и старая — повернуть сустав так, чтобы… (дальше очень специальные термины, я боюсь напутать)…

Доктор Кайзер улыбнулся: так вас оперировал профессор Гохт? Ну как же, в Шарите помнят великого ортопеда…

Значит, операция… Если бы один поврежденный сустав, то мы бы решились… Но деформированы оба… и ведь нет стопроцентной гарантии…

Но я слишком забегаю вперед.


Раз уж мелькнул в моей книге Генрих Гейне, то не могу не записать всплывший в памяти давний разговор на уроке у Анны Иоанновны.

— Die sechs deutsche Klassiker sind[47], — заявила она докторальным тоном, — Клопшток, Лессинг, Виланд, Гердер, Гете и Шиллер.

— А Гейне? — спросили мы, удивившись.

— Nein! Нет! — твердо сказала наша учительница.

Гейне при Гитлере был, конечно, исключен из германской литературы: еврей! Но бакинская немка Анна Иоанновна к гитлеровскому нацизму никакого отношения, разумеется, не имела. Более того, она была замужем за евреем — инженером Трифелем. Почему же Гейне пребывал у нее в немилости? Странно…

Впрочем, странного в жизни так много, что это даже и не странно.


Как сказано выше, в 1951-м были упразднены все газеты соединений на флоте — в том числе и мой «Подводник Балтики». (Ну и правильно. Только бумагу зря переводить.) Удобный момент! Снова, уже в который раз, я накатал рапорт о демобилизации.

И опять ничего не вышло. «Нет оснований», — заявил Кокорев. И даже пригрозил неприятностями, а рапорт вернул мне, отказавшись посылать его в Пубалт.

Алело было в том, что капитан 2 ранга Слепов, недавно назначенный замначальника политотдела, слушал мою лекцию для офицерского состава (о работе Сталина «Марксизм и вопросы языкознания») — и предложил оставить меня на бригаде, в политотделе, в должности пропагандиста. Я отказался — дескать, я газетчик, журналист, — но Слепов настоял на своем:

— Ничего, ничего. Журналисты — те же пропагандисты. У тебя получится. — И добавил: — Юридикция у тебя хорошая.

Мне стало смешно: «юридикция»!

Пришлось мне еще несколько лет прослужить на флоте, на подплаве — и кто знает, сколько бы и сверх того я протрубил, если бы Толя Енученко, переведенный в отдел кадров Пубалта, не помог мне. Но об этом — немного позже.

А Николая Широкова назначили замполитом на плавмастерскую. К тому времени он почти до половины дописал либретто оперы, каковую намеревался сочинить бригадный капельмейстер капитан Петров-Куминский.

Плавмастерская — здоровенная баржа, в которой вечно что-то гудело и скрежетало, — стояла у одного из причалов в дальнем краю Военной гавани. Начальником там был инженер-майор Каменкович. Мы были с ним знакомы: он жил в соседнем доме № 66 по улице Узварас, а наши жены вместе ходили в парк гулять — Лида с Аликом, а Ксения Ивановна с дочкой, Алькиной ровесницей.

Поначалу у Каменковича и Широкова все шло хорошо, но вскоре отношения разладились — Широков сорвался с тормозов, запил, устроил дебош.

Месяца два спустя я узнал, что он демобилизовался. Пьяные скандалы — вот был простейший путь с военно-морской службы на гражданку.

Но — не для меня.


Я упомянул о Петрове-Куминском. Он был одним из старожилов бригады. В годы войны он со своим оркестром встречал на стенке Купеческой гавани в Кронштадте подводные лодки, возвращающиеся из боевых походов. Петров-Куминский был классным музыкантом, но пристрастие к выпивке нередко осложняло его отношения с начальством. По этой причине много лет он ходил в звании капитана (береговой службы), не продвигаясь в майоры. Его помятое нелегкой жизнью лицо с багровым носом хранило обиженное выражение. Комбриг контр-адмирал Орел жестко распекал Петрова-Куминского, но не выгонял с бригады: ценил как опытного капельмейстера.

И вот Петров-Куминский надумал вступить в партию. Он стал меньше пить, выучил устав и что-то прочел в газетах — о борьбе с низкопоклонством, и о войне, вспыхнувшей в Корее, и, конечно, текущие постановления ЦК. В общем, подготовился, обзавелся рекомендациями — и был принят.

На первом же партийном собрании на береговой базе новоиспеченный коммунист Петров-Куминский попросил слова. Ему было что сказать — о нехорошем, с его точки зрения, отношении командования к нуждам музыкантской команды. Он ведь знал, что на партсобраниях допускается критика. Но только он заговорил о неправильном отношении товарища Орла, как его прервал председатель собрания: нельзя, дескать, критиковать командира бригады. Петров-Куминский зашел с другого края, помягче — мол, в целом все хорошо, налицо успехи в службе, но есть отдельные недостатки, вот, например, коммунист товарищ Орел…

И снова его прервали: нельзя, товарищ! Петров-Куминский рассердился. Вынул из кармана кителя новенький партбилет и бросил его на председательский стол со словами:

— Нате ваш партбилет и за…итесь со своим Карлой Марлой!

За неразумные эти слова Петрову-Куминскому могло бы влететь на полную катушку, вплоть до трибунала. Но хорошие капельмейстеры на улице не валяются. И он отделался изгнанием из партии и арестом на пятнадцать суток.

По-прежнему выходил он с оркестром на ежедневный развод караула. По-прежнему в праздничные дни оглашал Военную гавань всепобеждающими звуками гимна.

Никакую оперу, либретто которой так и не дописал его собутыльник Коля Широков, Петров-Куминский, конечно, не сочинил.


При Доме офицеров организовали вечернюю школу для офицеров и сверхсрочников, не имевших среднего образования. Лида стала в этой школе преподавать историю — наконец-то пригодился ее университетский диплом. Не сразу она согласилась, ее смущало, что учениками будут не дети, а великовозрастные дяди в погонах.

— Ну и что? — говорил я. — С детьми труднее, они же бузотеры. А тут — люди, привыкшие к дисциплине. Не бойся, Ли. Ты управишься.

И Лида, с обычной ее добросовестностью, засела за школьные учебники, за сохранившиеся конспекты университетских лекций. Дяди в погонах слушали ее уважительно. И дело пошло.

В дни занятий в вечерней школе я старался приезжать домой пораньше, чтобы наш сын не оставался один. Если же я задерживался на службе, то Лида брала Алика с собой. Ему нравилось «ходить в школу». Он даже помогал Лиде: тащил в класс свернутую в трубку историческую карту, и вид у него при этом был, как рассказывала мне Лида, «ответственный». Он ожидал маму, сидя в учительской, листал книжки и «поддерживал разговор» с директрисой Марией Борисовной Векшиной.

Преподавание истории, прежде всего курса истории СССР, было непростым занятием.

— Ты подумай, — сказала мне Лида, — в методических указаниях прямо-таки восхваляется Иван Грозный. Опричнина называется прогрессивным явлением…

Мне запомнился наш разговор об опричнине. Царь Иван IV остервенился на бояр и учинил жесточайший террор против них — своих политических противников, тем самым укрепляя централизацию Русского государства. Это общеизвестно. В школьные годы зачитывались романом А. К. Толстого «Князь Серебряный». Грозный, беспощадный царь и его опричники, с подвешенными к седлу собачьими головами и метлами, вызывали ужас. Измена вокруг, измена! Рубили головы, Малюта Скуратов, верный государев пес, никого не щадил. Да и сам государь — собственного сына убил…

— Нам Греков на первом еще курсе рассказывал, — говорила Лида, — что в начале царствования у Ивана были благие намерения, он же был умен и очень образован. А после смерти Анастасии, любимой первой жены, его будто подменили. Убивал — и молился. Изгонял в ссылку, разорял старинные вотчины — и молился… оправдание искал своей свирепости… Греков, помню, приводил цитаты из Карамзина — тот сравнивал царствование Ивана Грозного с монгольским игом… А теперь оказывается, что он со своей опричниной — прогрессивен. Главный смысл опричнины — не террор, а борьба против пережитков феодальной раздробленности…

— Ну, может, главный смысл в этом и заключался, — говорил я неуверенно. — В историческом-то аспекте…

— Да, но могут ли быть прогрессивными массовые убийства?

Госпожа Клио, муза истории, нередко подводила нас, поколение идеалистов, получивших сугубо советское воспитание, к пониманию исторических связей, традиций, аллюзий. А мы и подумать тогда не смели о поразительном сходстве характеров и методов правления Ивана Грозного и Иосифа Сталина. И тот, и другой — одержимы укреплением абсолютной власти. Оба — безумно подозрительны и невероятно жестоки. У обоих — фавориты-палачи, мастера по «раскрытию заговоров». Фуше сказал когда-то: «Чтобы держать императора в руках, нужно всегда иметь наготове пару хороших заговоров». А вот что говорил об Иване Грозном историк Ключевский: «Превратив политический вопрос о порядке в ожесточенную вражду с лицами, в бесцельную и неразборчивую резню, он своей опричниной внес в общество страшную смуту, а сыноубийством подготовил гибель своей династии».

Понятно, почему Сталину импонировал Грозный, почему он повелел его царствование определить как «прогрессивное». По размаху террора великий вождь далеко превзошел своего излюбленного героя из русской истории.

Одной из жертв сталинщины пал бакинский геолог-нефтяник Владимир Листенгартен. А его дочь, учительница истории, была вынуждена говорить на уроках о прогрессивном значении опричнины.


Матрос Никифоров был одним из моих наборщиков в «Подводнике Балтики». Такой невысокий плотненький малый с репутацией «квартального пьяницы». Раз в квартал, никогда не чаще, он напивался либо в увольнении, либо у каких-то дружков на береговой базе. Никифоров не дебоширил, не дрался, но — распускал язык. Наверное, душа требовала — высказаться.

А высказывания его были крамольные — о том, что «в колхозе жрать нечего». Уж не помню, из какой он был деревни, из какой области. «У нас в колхозе за целый год на трудодни ни грамма хлеба не выдали, весь отобрали на заготовки…» Я пытался урезонить Никифорова: «Была опустошающая война, разорившая тысячи деревень…» — «Да нет, — рубил он скороговоркой, — и до войны одно разорение! За так работали! В райцентр ездили хлеб покупать!..» — «Ты до войны был малым ребенком…» — «Ну и что? Я ж помню, одной картохой с огорода живот набивали! Корова была, так мать ее продала, потому как налогом задавили!»

Что мог я, городской житель, не знавший колхозной деревни, возразить этому обличителю? Мог только посоветовать заткнуться: ведь если Никифоров нарвется на стукача, то сцапает его начальник особого отдела. «Сейчас же ступай в кубрик и без всяких разговоров ложись и проспись», — приказывал я.

Осенью 51-го Никифоров демобилизовался. Но разговоры с «квартальным пьяницей» остались в памяти. Я вспоминал их, когда год спустя появился обязательный для изучения труд Сталина «Экономические проблемы социализма в СССР». В своем излюбленном назидательном стиле вождь наставлял участников экономической дискуссии: одни «глубоко ошибаются», другие «грубо извращают», а т. Ярошенко подменяет марксизм «богдановщиной», и вообще от его предложений «разит хлестаковщиной».

В последнем труде Сталина содержались удивительные формулировки. Рассматривая злободневный вопрос о предстоящем переходе к коммунизму, он объявил, что для этого необходимо «поднять колхозную собственность до уровня общенародной собственности, а товарное обращение тоже путем постепенных переходов заменить системой продуктообмена, чтобы центральная власть или другой какой-либо общественно-экономический центр мог охватить всю продукцию общественного производства в интересах общества». Далее вождь обращал внимание всей страны на «излишки колхозного производства»: они-де поступают на рынок, включаются в систему товарного обращения и именно этим мешают поднять колхозную собственность до уровня общенародной. А посему «нужно выключить излишки колхозного производства из системы товарного обращения и включить их в систему продуктообмена между государственной промышленностью и колхозами. В этом суть».

А я вспоминал крамольные выкрики Никифорова: «В колхозе жрать нечего!» — и думал: какие еще излишки? И что будут «жрать» колхозники, если и «картоху» с их огородов отнимут, включат «в систему продуктообмена»?

В «сокровищницу марксизма-ленинизма» товарищ Сталин внес еще одну надуманную схему, бесконечно далекую от реальной жизни. Возможно, проживи он еще пять — семь лет, в соответствии с его предписаниями началось бы это «выключение» и «включение» — и кто знает, какая новая смута пошла бы по многострадальной России? Сколько миллионов судеб поломал бы новый преступный эксперимент?


Плывут тучи, и каждая в полнеба, каждая с дождем. Изольется и неторопливо уплывает. С полчаса только ветер посвистывает, а в небе иной раз и голубизна проступает сквозь серый полог. Но вот наплывает следующая туча, и опять проливается холодный дождь.

Море неспокойное, угрюмое. Неприветлива осенняя Балтика. Над волноломом аванпорта бесконечно вспыхивают белые султаны пены.

Но прогноз сулит улучшение погоды, и поэтому корабли выходят в море: начинается общефлотское учение. На одной из лодок серии «Щ», то есть на «щуке», выхожу и я в свое первое подводное плавание.

В назначенный район «щука» идет в надводном, крейсерском положении. Деловито стучат дизеля, горький дымок выхлопов вьется над мостиком. На мостике — командир «щуки» капитан 3 ранга Винник, вахтенный офицер, рулевой и сигнальщик. Торчу тут и я. Строго говоря, мне делать на лодке нечего. Офицеры штаба и политотдела бригады выходят в море в качестве «обеспечивающих». Экипажи без них знают, что надо делать в походе, в няньках не нуждаются, но уж так заведено — учения надо «обеспечивать».

Стою, держась за ограждение мостика, покуриваю. На мне куртка-альпаковка, сапоги — снаряжен по-походному. Чем дальше в открытое море, тем сильнее качка. Рубка с мостиком кренится влево-вправо, влево-вправо… и так без конца…

В центральном посту командир лодки шагнул к штурману, неустанно колдующему над путевой картой.

— Место?

Штурман упирает острие карандаша в точку счислимого места, полученного на основании показаний компаса и лага.

— Глубина?

Штурман включает эхолот. Возникает негромкий ровный гул, сменяется частыми щелчками — и на черном диске указателя глубин вспыхивает неоновый огонек против цифры «30». Посланный импульс, оттолкнувшись от грунта, вернулся.

Спустя еще какое-то время, сверившись с картой, командир приказывает:

— По местам стоять, к погружению. Стоп дизеля! Товсь моторы!

Коротко прогудел ревун. Команды следуют одна за другой:

— Открыть кингстоны главного балласта! (Слышны как бы удары по корпусу, и на приборной доске белым светом вспыхивают лампочки.) Открыть клапана вентиляции главного балласта!

Трюмные машинисты, отрепетовав команды, врубают рычаги, крутят разноцветные штурвальчики. Слышен глухой шум — это вода сквозь кингстоны врывается в цистерны, вытесняя воздух через клапана вентиляции.

Команда за командой:

— Отвалить горизонтальные рули!.. Закрыть клапана вентиляции! (Вспыхивают синие огоньки…) Оба малый вперед!

Ну вот, лодка под водой. Идем на перископной глубине. У боцмана перед глазами — красноватая трубка дифферентометра, воздушный пузырек в ней плавает посередине — это значит, что лодка держится на ровном киле.

— Оба средний вперед!

Лодка слегка задирает нос, пузырек в трубке поплыл вправо, но боцман начеку: плавно двигает рукоятки контроллеров, регулируя положение горизонтальных рулей. Лодка выравнивается. И в центральном посту, еще минуту назад наполненном командными словами и звуками, сопровождающими погружение, наступает тишина. Только доносится с кормы, из шестого отсека, вкрадчивый шелест электромоторов.

Затаившаяся под неспокойной поверхностью моря лодка как бы примеряет свое молчание к тишине подводного мира.

Атака торпедного катера — вся на виду, сближаешься на огромной скорости с целью и, если тебя не накрыли артогнем, всаживаешь в нее торпеду. Атака субмарины — скрытная. В скрытности и заключен весь смысл подводного плавания. Где-то идет конвой «синих» — условного противника. На его предполагаемом курсе размещается завеса из нескольких лодок, каждой из которых «нарезан» район на пеленге завесы. И лодки ходят, ходят курсами, перпендикулярными этому пеленгу, поджидая цель. Ожидание бывает долгим, даже очень долгим.

Время от времени командир поднимает перископ, его глаз у окуляра заливает дневной свет. Там, наверху, пусто. Не видно «синих».

Заглядываю в окошко гидроакустической рубки. Там на круглом экране мерцает и как бы плещется светло-зеленое кружево. Гидроакустик, серьезный малый, медленно вращает рукоятку. На его ушах черные блюдца наушников. Вот, думаю я, романтическая профессия — слушать море…

Гидроакустик первым и обнаруживает конвой «синих». На пределе досягаемости шумопеленгаторная станция уловила нужные звуковые колебания.

— Шум винтов корабля по пеленгу тридцать пять, — докладывает акустик. — Похоже на сторожевик, — добавляет он немного погодя.

— Держать контакт! — велит командир и поднимает перископ.

Центральный пост стряхивает с себя кажущееся сонное оцепенение. Ежеминутно сыплются доклады гидроакустика. По ним штурман на карте графическим способом определяет курс цели и скорость. А на приборе элементы движения цели вырабатывает торпедный электрик. С их помощью командир рассчитывает угол встречи и принимает решения…

Сложна, но быстротечна математика торпедной атаки. И вот она претворяется в действия. Лодка сближается с целью… ложится на боевой курс… последние минуты, полные напряженного ожидания… И наконец — «Пли!».

Лодка вздрагивает от мощного вздоха сжатого воздуха: из одного из носовых аппаратов выпущена торпеда. Акустик слышит удаляющееся пение ее винта…

Командир приказывает поднять антенну (рамку) и отправляет руководителю учений радиограмму о произведенной атаке с указанием своего места и элементов движения цели.

И лодка всплывает: продуты цистерны главного балласта, на приборной доске гаснут белые огни. Остановлены электромоторы, теперь бодро стучат отдохнувшие дизеля. По очереди подводники поднимаются на мостик покурить.

Поднимаюсь по отвесному трапу и я. Шторм заметно утих, ветер убился, но зыбь все еще раскачивает «щуку». Видны бурые дымы уходящего конвоя «синих». Над морем стелется предвечерняя дымка, чуть подсвеченная на западе закатной желтизной. Вижу в чашечках стекол машинного телеграфа два озерца воды, поднятой при всплытии.

— У меня челюсти устали докладывать, — слышу голос гидроакустика.

Хорошо наверху, на свежем воздухе. Куда легче дышится, чем под водой, в тесном желтом мирке, заставленном механизмами, оплетенном трубопроводами, пропахшем машинным маслом и чем-то еще специфическим — запахом подводного корабля.

И — снова погружение. Ночной переход — меняем позицию. И — новая торпедная атака…

Трое суток утюжим море, большую часть времени под водой. Наконец — отбой. В надводном положении возвращаемся в Либаву. Дизеля поют свою однообразную песню. Торчу на мостике. Вдруг слышу протяжный стонущий звук. Словно само море застонало от нестерпимой тоски одиночества.

— Что это? — тихо спрашиваю у вахтенного офицера.

— Первый буй, — коротко бросает тот.

Вот оно что: стонет на зыби ревун буя. Волна усиливается — стон переходит в рев. Первый буй извещает: скоро поворот к гавани. Сигнальщик докладывает, что видит его «справа тридцать». Теперь и я вижу: в дымящемся тумане буй кажется огромным, как парусник.

Часа полтора спустя лодка входит в аванпорт, в канал, швартуется у родного причала.

Правильно поется в песне: «Как хорошо, закончив путь, в глаза любимой снова заглянуть».


Теперь я живу на плавбазе «Смольный». У нас с капитан-лейтенантом Енученко общая каюта на правом борту. Две койки одна над другой, письменный стол под иллюминатором, узкий шкафчик и умывальник — скромный корабельный уют, ничего лишнего.

Если ночую дома, то будильник поднимает меня в шесть утра. Наскоро попив чаю, целую жену и спящего сына и спешу на Сенную площадь, откуда в набитом автобусе еду в военный городок — надо поспеть к подъему флага. Если же ночую в своей каюте, то просыпаюсь под звуки корабельного горна, играющего побудку.

Без четверти восемь экипаж «Смольного» выстраивается на шканцах вдоль обоих бортов. Офицеры штаба и политотдела — тоже в строю, на юте. Появляется командир бригады, в ответ на его приветствие экипаж плавбазы рубит привычной скороговоркой:

— Здра-желаем-варищ-конт-адмирал!

Комбриг за руку здоровается с офицерами и становится во главе строя.

Под летним ли утренним солнцем, на весеннем ли шальном ветру, под хлещущим ли дождем осени, в зимнюю ли колючую метель — без одной минуты восемь по гавани прокатывается команда:

— На фла-аг смирно! — И ровно в восемь: — Флаг поднять!

Под пение горнов на всех кораблях медленно ползут вверх по флагштокам военно-морские флаги. И склянки отбивают четыре двойных удара.

— Вольно-о!

И начинается новый день государевой службы.

У меня обязанностей много: лекционная работа, так называемая марксистско-ленинская подготовка офицеров, бригадный клуб с библиотекой. Другая часть пропагандистской работы — политзанятия матросов и старшин — у Анатолия Енученко. Толя славный, естественный, у нас сложились дружеские отношения. Это очень важно — чтобы сосед по каюте не действовал на нервы занудством или назойливостью. Через несколько лет Толя очень поможет мне с демобилизацией. А пока он дважды в неделю ездит в вечернюю школу, в которой преподает историю моя Лида. Он учится в восьмом классе. Штабной офицер Герман Бобышев — его каюта напротив — подшучивает над Толей: «Енученку дробя заели».

По вечерам, если оставался в каюте один, и в выходные дни я писал морские рассказы. Два из них пошли в зачет по творчеству за третий и четвертый курсы Литинститута. Теперь я сочинял рассказ «Шестнадцатилетний бригадир», который намеревался представить в качестве дипломной работы.

Каждую субботу на кораблях — большая приборка. Ее возвещает сигнал, чьи энергичные такты матросский фольклор снабдил словами: «Иван Кузьмич, Иван Кузьмич, бери кирпич, бери кирпич — драй, драй, драй!» До солнечного блеска драют корабельную медяшку и латунь, шваркают мокрыми швабрами по палубам, скатывают струями воды из шлангов.

В часы приборки над гаванью безраздельно царит Клавдия Шульженко. Никто не приказывал корабельным радистам крутить только ее пластинки, но именно Клавочке отдано предпочтение.

Для нашей Челиты все двери открыты,

Хоть лет ей неполных семнадцать.

Но должен я тут признаться… —

несется с одного корабля. На другом вздыхает динамик: «Первое письмо, первое письмо…»

У нас на «Смольном» особенно популярна «Записка». Задушевный голос как бы льется в сверкающих на солнце струях воды:

Ваша записка в несколько строчек…

Где вы, мой далекий друг, теперь?..

Однажды на офицерском собрании комбриг контр-адмирал Орел жестко распекал одного из командиров лодок — капитана 3 ранга С.:

— В тумане шел пятнадцатиузловым ходом, не подавая туманных сигналов. В полукабельтове разошелся с рыбачьей шхуной. Не выполнил приказа о постановке на якорь в аванпорту, упорно просил «добро» на вход. В канал вошел под дизелями, девятиузловым ходом, хотя прекрасно знал, что нельзя размывать такой скоростью канал. После швартовки сразу ушел домой, оставив механизмы в грязном состоянии. У жены день рождения, видите ли… Зазнался товарищ С. Перехвалили его…

Я посмотрел на С. Он стоял очень прямой, отведя в сторону немигающие, чуть прищуренные глаза. О чем он думал в эту не лучшую минуту своей службы?

А я подумал: «Какой молодец!»


В конце мая 1952-го я получил отпуск, и мы всем семейством поехали в Москву. Мне предстояли экзамены за зимнюю сессию, защита диплома и два госэкзамена.

В скором поезде Рига — Москва в одном купе с нами ехали два полковника — упитанный сухопутный и тощий авиационно-инженерный. Оба сразу же отправились в вагон-ресторан. По возвращении сухопутный полковник надел очки и погрузился в «Бурю» Эренбурга. Авиационный, очень оживленный после выпивки, сообщил, что в нашем вагоне едет его знакомый — Иван Кожедуб. Я вышел в коридор посмотреть на знаменитого летчика, трижды Героя Советского Союза. Кожедуб стоял у окна, курил, он был красивый, с темной шевелюрой, с угрюмоватым взглядом. Полковник-инженер пошел к нему в купе — общаться. Но через полчаса вернулся чернее тучи, зажимая носовым платком разбитую в кровь губу. Он молча лег на свою полку и вроде бы заснул, но вскоре зашарил длинной рукой по столику, нащупал половину нашего лимона, оставшегося после чаепития, и принялся его жевать, морщась и сопя. На вопросы не отвечал. Сухопутный полковник оторвался от «Бури» и пошел выяснять, что случилось.

А случилось вот что: веселый авиационный инженер разговаривал, разговаривал с Кожедубом и — между прочим — обнял и прижал его молодую жену. Кожедубу это не понравилось. Он развернулся и — врезал в инженерские зубы.

Впоследствии, рассказывая об этом эпизоде, я назвал его «четвертым подвигом Кожедуба».

Несколько дней Лида с Алькой провели в Москве — мы, как обычно, остановились у Сережи Цукасова в переулке Садовских. Уже тогда у Лиды опять разболелась правая нога — тот сустав, который в детстве вправляли дважды. Мы думали, что обострение отчасти связано с сыростью прибалтийского климата, и надеялись, что на горячем бакинском солнце станет легче. Словом, я отправил Лиду с Аликом в Баку, к родителям.


Из моего письма от 29 мая 1952 г.:

…Под тобою все еще стучат колеса, и с каждой минутой ты все ближе к нашему родному Баку. Я все время с тобой. Страшно пусто без тебя, любимая. Положительно, даже небольшая разлука с тобой невыносима, нестерпима. Удобно ли тебе ехать? Как Алька ведет себя? Здесь все только о нем и говорят, вспоминают его без конца. В самом деле, видно, много обаяния в нашем поросенке.

Я сдал историю философии на 5. Асмус даже похвалил меня: «Если б все знали так материал, как вы, было бы очень хорошо». Я почувствовал себя неловко от незаслуженной хвалы… В дипломе сделал ряд поправок. Вчера у меня был Ленька, прочитал рассказ, хвалил, сделал дельные замечания по стилю. Говорит, что я очень шагнул вперед и что самое ценное — это то, что иду в литературу от жизни.

Звонил Карцеву… Он мне сказал, что хочет, чтобы работа получила хорошую оценку, и что он попросил Фатеева (директора нашего и-та) прочитать ее специально для выяснения злополучного вопроса, не помешает ли малый объем вышеупомянутой оценке. Просто удивителен этот количественный подход. А если бы, допустим, Чехов защищал диплом и принес в качестве такового свой рассказ?..

Историю русской критики буду сдавать 3-го…


Из моего письма от 11 июня 1952 г.:

…Я тебе не писал все эти дни — совершенно не было времени. Просто не поднимал головы от книг. Я телеграфировал уже тебе, что 5-го защитил диплом. Волновался очень, до последней минуты не знал, как обернется дело. Но все обошлось хорошо, оценка 4… А вчера сдал госэкзамен по марксизму-ленинизму. Несколько дней не отрывался от книг, перечитал десятка полтора первоисточников. Вопросы попались легкие…

Итак, еще одно последнее сказанье: 25-го последний экзамен — и институт окончен. Скорей бы! А там — на крыльях… чуть было не сказал «авиационной техники»… Нет, на крыльях любви помчусь к моей Лидухе. Очень скучаю по тебе, моя хорошая, милая. Очень люблю.


Прототипом моего «Шестнадцатилетнего бригадира» был Толя Бочеко, паренек из блокадного прошлого, с которым я познакомился на кронштадтском Морском заводе в 1942 году. Это он в смертельно голодные дни зимы 1941–1942 годов потерял продовольственную карточку, но с помощью друзей, таких же голодных мальчишек, выжил, не умер. Толя был технической головой, его поставили во главе бригады судосборщиков вместо выбывшего из строя мастера. Я видел, как здорово он управлялся с израненным в боях металлом корпусов боевых кораблей. Словом, если не Толя Бочеко, то кто же тянул на положительного литературного героя?

В рассказе я оставил ему имя, только фамилию заменил, ну и придумал, конечно, сюжет. Рассказ получился большой, около двух печатных листов, но для дипломной работы была желательна проза большего объема (хотя никакими писаными правилами это не регламентировалось).

Алексей Дмитриевич Карцев, мой руководитель на последних курсах, представил «Бригадира» наилучшим образом. Рецензии, содержавшие и некоторые критические замечания, без коих не бывает рецензий, в целом были положительные. И комиссия выставила моей дипломной работе оценку «хорошо».

Замечу тут же, что «Шестнадцатилетний бригадир» был моей первой (если не считать газетных очерков) публикацией: в 1955 году его напечатал альманах «Молодая гвардия» № 15. В подзаголовке стояло: «Повесть». Да, по сути, этот большой рассказ и был маленькой повестью. Впоследствии запомнившиеся мне голодные мальчишки-судосборщики с Морского завода вошли в мой роман «Кронштадт».

А тогда, в июне 52-го, я, защитив диплом, готовился к последнему госэкзамену — по русской и советской литературе. Бегал в институт на обзорные лекции — их читали В. Архипов и Новицкий. Запомнилось: Павел Иванович Новицкий, грузный, седой, с большим белым воротником рубахи, выпущенным поверх пиджака, сидит за столом и громоподобно выкрикивает строфы из «Облака в штанах», из «Думы про Опанаса»…


В один из тех дней мы, несколько студентов Литинститута, отправились в Центральный дом литераторов — на обсуждение пьесы Федора Панферова «Когда мы красивы». Длинный зал был набит писателями и окололитературной публикой. Кое-как мы устроились в задних рядах и навострили уши.

На сцене за столом сидел автор нашумевшей пьесы — он выглядел, со своей седеющей шевелюрой, весьма импозантно. Председательствующий Борис Лавренев, лысоватый, с бледным постным лицом, поднялся, оглядел сквозь очки зал и начал вступительную речь. С интересом смотрел я на Лавренева, автора рассказов, которые я любил, — «Ветер», «Сорок первый», «Стратегическая ошибка». Что до его пьес, то знаменитый «Разлом», будучи советской классикой, не подлежал критике, а вот пьеса «За тех, кто в море», отмеченная Сталинской премией, мне что-то не нравилась, казалась слишком головной, надуманной. Я ведь знал действующий флот не понаслышке и мог судить об его людях и проблемах, как теперь говорят, адекватно.

Начались выступления писателей. Над трибуной воздвиглась нечесаная голова, одутловатая физиономия — Анатолий Суров, модный драматург, лауреат. Пьесу Панферова он хвалил, но речь его была сумбурна. Суров сопел, путался в словах, не мог заканчивать фраз. Кто-то громко выкрикнул из зала: «Пойди проспись!» Лавренев строго постучал авторучкой по графину.

Молодой критик Кладо жестко раскритиковал пьесу: несуразности в сюжете… и разве можно собакам героев давать имена своих литературных оппонентов… и что это за странные ремарки вроде «Он обнимает ее всю»?

Александр Чаковский говорил очень гладко, но трудно было понять — одобряет он пьесу или порицает. Как-то здорово у него получалось: одновременно и «да» и «нет». В ходе его речи в зал вошел Алексей Сурков, остановился в проходе, возле ряда, в котором мы сидели. Он послушал, послушал — усмехнулся, покрутил головой и сказал: «Обаятельный демагог».

Валентин Овечкин спокойно и деловито объяснил, почему пьеса уважаемого писателя — явная литературная неудача. Он даже подсчитал, какой объем (в печатных листах) занимает пьеса в огромном тираже опубликовавшего ее журнала и какому количеству загубленной древесины (в кубометрах) этот объем соответствует.

Кто-то еще выступал. Затем поднялся Федор Панферов и произнес длинную речь, упирая на общественное звучание своего детища и напрочь отвергая критику.


25 июня я сдал госэкзамен по литературе (на «отлично») — и с удивлением обнаружил, что испытываю не столько радость освобождения, сколько ощущение пустоты. Ну что это такое — больше не надо корпеть над книгами, выписывая имена, даты и названия; не надо бежать на обзорные лекции, на консультации; не надо беспокоиться, что не успел дочитать (просмотреть) до конца, скажем, «Историю Тома Джонса, найденыша» или «Воспитание чувств»… Ничего не надо — кончен бал! Получи синенькую книжицу диплома — и, помахав на прощанье Александру Ивановичу Герцену, оборотившемуся спиной к бывшему своему особняку на Тверском бульваре, топай в любую из четырех сторон…

Вот написал: «Воспитание чувств» — и вспомнилась небольшая сценка. На четвертом курсе сдавали западноевропейскую литературу XIX века. Я вытянул билет и сел обдумывать. А Миша Файтельсон уже обдумал свой билет и пошел отвечать. У него был Флобер, и он бойко рассказал о «Госпоже Бовари».

— Так, — сказала, не дослушав, преподаватель Лидия Александровна. — А теперь о «Воспитании чувств».

— «Воспитание чувств»? — бодро начал Файтельсон. — Ну, там чувствуется…

— Воспитание, — подсказал я.

Лидия Александровна засмеялась и, слабо взмахнув рукой, отпустила Файтельсона.

Итак, окончен Литинститут. Мне и радостно, и печально. Прощайте, однокурсники, творчества вам и удачи! Прощайте, преподаватели, я сохраню до конца своих дней добрую память о вас и благодарность — Сергей Иванович и Николай Иванович Радциги, Сергей Константинович Шамбинаго, Александр Александрович Реформатский, Ульрих Ричардович Фохт, Валентин Фердинандович Асмус, Лидия Александровна Симонян…

Согласно диплому я теперь литературный работник. Да я и хочу работать в литературе. Но флот все еще не отпускает меня.


Остаток отпуска — две недели — я провел в Баку.

Мечталось — всласть накупаться в теплом море, но купальня оказалась на ремонте. Уж это как водится… Закон несообразности не обойдешь… Ехать же в Бузовны на пляж — далеко и, главное, жарко.

За годы, проведенные на Балтике, я как-то отвык от бакинской жары. Даже странно: я же здесь родился, я бакинец и, следовательно, устойчивость к жаре должна быть в генах. Но гены мои оказались какими-то не южными, а, наоборот, северными…

Впрочем, генетика в те годы у нас была объявлена лженаукой.

Не жили ли мы в каком-то «наоборотном» мире?

Помню, в то лето я перечитывал любимого Гоголя.

В «Невском проспекте» наткнулся на строки, поразившие точной метафорой: «Все происходит наоборот… Тот имеет отличного повара, но, к сожалению, такой маленький рот, что больше двух кусочков никак не может пропустить; другой имеет рот величиною в арку главного штаба, но, увы! должен довольствоваться каким-нибудь немецким обедом из картофеля. Как странно играет нами судьба наша!.. Все обман, все мечта, все не то, чем кажется!..»

Думал, что непременно заберу Лиду и Альку и вместе вернемся в Либаву. Да и хорошо бы родителей увезти хоть на месяц из бакинского пекла. Но — все происходит наоборот…

Нога у Лиды разболелась так, что ступить больно. Врач предписал курс серных ванн, и стал я возить Лиду в Кировский институт — так называлась в Баку сравнительно новая лечебница, где были хорошо налажены физиотерапевтические, бальнеологические и еще какие-то процедуры.

От жары выцветало бакинское небо. Безнадежно жаждали дождя акации и туи на Приморском бульваре. Норд, способный принести хоть какое-то дуновение воздуха, замер, обессиленный, где-то на бакинском нагорье. «Все, что здесь доступно оку, спит, покой ценя…»

Нет, конечно, покоя не было — было беспокойство.

И — хождение по врачам. Уже подходил к концу курс серных ванн, как вдруг новая напасть: желтуха! А тут мне уезжать, отпуск кончился…


Из моего письма от 17 июля 1952 г.:

…Вот я и дома. Сижу за нашим старым добрым столом, и все так же благосклонно взирают на меня Чехов и Чернышевский. Лежит твой блокнотик. Полистал его. Адрес пильщика дров. И рядом: «Ночь» Рубинштейна: «Мой друг, мой нежный друг, приди, твоя»… И опять: рецепт ромовой бабки… Лидуха! Страшно, необыкновенно пусто без тебя, родная моя, любимая!..

Как твое здоровье? Проходит ли желтуха? Как нога? Как Алька поживает?.. Гоняет по галерее?..

Хорошо бы сейчас снова пойти на бульвар, в нашу аллею, наэлектризованную поцелуями и словами любви, и сидеть, как встарь, как совсем недавно… Вечная моя любовь, пусто мне без тебя…


Из письма Лиды от 27 июля 1952 г.:

…Вчера получила твое первое письмо из Либавы. Мне было бесконечно приятно, что ты его написал сразу, в день своего приезда.

Родной мой, как я тебя люблю! Все больше и больше…

Я анализы проделала. Бернштейн считает, что болезнь у меня идет на убыль. Я хотела к 1-му выехать к маме, но Б. считает, что мне надо сделать еще 5 вливаний глюкозы (всего 15) и недельку еще посидеть здесь. Ты пишешь, что в Либаве пасмурно и прохладно. А мы здесь изнываем от жары…

А я читаю… угадай что? «Сагу о Форсайтах». Прелестно. Чудесно пишет. Читая эту книгу, я все более убеждаюсь в том, что просто чудо какое-то, что мы нашли с тобой друг друга и что никакие денежные, семейные и др. дела не помешали нам быть вместе. Поэтому-то я с особенной опаской смотрю на свою болезнь ног. Неужели она нас разлучит?.. Не хочется об этом думать и портить настроение. Но невольно думается… Люби меня всегда, родной мой. Хорошо?..


Из моего письма от 7 августа 1952 г.:

…Я уже третье письмо пишу тебе в Тимашевскую, а ты все еще в Баку. Все же думаю, что это письмо застанет уже тебя у мамы.

Как волнует меня твоя затянувшаяся желтуха!.. Что с тобой, родная, неужели ты надумала «попробовать» всех болезней? Изволь поправляться, а то я начну требовать, чтобы ты немедленно выезжала ко мне…

Попался мне под руку сборник Маршака. Перечитал его чудесные переводы сонетов Шекспира. Прочти и ты…

Проснись, любовь! Твое ли острие

Тупей, чем жало голода и жажды?

Как ни обильны яства и питье,

Нельзя навек насытиться однажды.

Так и любовь. Ее голодный взгляд

Сегодня утолен до утомленья,

А завтра снова ты огнем объят,

Рожденным для горенья, а не тленья.

Чтобы любовь была нам дорога,

Пусть океаном будет час разлуки,

Пусть двое, выходя на берега,

Один к другому простирают руки.

Пусть зимней стужей будет этот час,

Чтобы весна теплей пригрела нас!

Хорошо, а? Прав старик: разлука для нас — океан, зимняя стужа. Скорей бы наступила желанная, заветная весна нашей встречи! Любимая, как я жду тебя!..


Вот о чем подумалось: океан как образ разлуки. Как странно! Спустя четверть века, в 1977 году, я ушел в плавание, которое длилось три с половиной месяца, — ты помнишь? Океан простерся между нами.

И еще прошли годы, пока нас не разлучил океан вечности…

Душа не хочет примириться… Может, мы на берегах незримого океана продолжаем простирать руки друг к другу? Моя дорогая!..


Безоблачного счастья не бывает: в нашу гавань вошли болезни. В то лето 52-го года артроз словно зубами вцепился в тазобедренные суставы. Знакомый хирург сделал Лиде новокаиновую блокаду правого сустава. Стало полегче, Лида писала мне, что воспрянула духом: это же так здорово, когда не болит нога. Но желтуха удерживала ее в Баку до середины августа. А потом она с Аликом уехала к своей маме, которая очень зазывала ее к себе в Тимашевскую.

Неправедный и беспощадный режим разрушил семейную жизнь этой женщины — отнял и убил ни в чем не повинного мужа, отправил ее в многолетнюю ссылку, запретил, по отбытии срока, жить в родном городе. Из Геокчая, где было ей уже невмоготу, Рашель Соломоновна уехала на Северный Кавказ: списалась с Краснодарским крайздравом, ей предложили работу санврачом в станице Тимашевской.

В сентябре Рашель Соломоновна получила отпуск и вместе с Лидой и Аликом поехала в Москву. У Лиды было письмо к профессору Приорову, крупному ортопеду, директору ЦИТО. Но принял Лиду не сам Приоров, а его ассистент доктор Михельман. Он подтвердил диагноз: деформирующий артроз обоих тазобедренных суставов. Лечение? Главным образом бальнеологическое: радоновые ванны Пятигорска и Цхалтубо, рапа в Крыму, в Саки… Ну и болеутоляющие препараты, вот список…

Во второй половине сентября Лида с Аликом вернулись домой. Я встретил их на либавском вокзале. Лида вошла в комнату, увидела написанный мною плакат: «Добро пожаловать, мои дорогие!» — и счастливо засмеялась.


Зима пришла типично прибалтийская — ветреная, гнилая, простудная. И хоть далеко от Москвы располагалась Либава со своим военным городком, а тянуло из столицы зябким сквозняком. Доносились неприятные слухи.

А 13 января грянул гром: под скромной рубрикой «Хроника» газеты сообщили об аресте группы врачей-вредителей.

Вечером я приехал со службы домой и положил перед Лидой номер «Правды» с этой ужасающей «Хроникой».

— Неужели это правда? — Лида подняла на меня вопрошающий взгляд.

— Что-то не верится.

— Мне тоже… Но если это ложь, то… что же творится?

Что творится в государстве Советском? Мучительный вопрос. «Убийцы в белых халатах!» — истерически кричали газеты, твердило радио. Убили Жданова!.. Пытались угробить маршалов Василевского, Конева, чтобы ослабить оборону… Если бы Лидия Тимашук не схватила их за руку… Слава советской патриотке Тимашук!.. А кто же эти проклятые убийцы? Евреи… почти все кремлевские врачи — евреи, и все связаны с еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», созданной американской разведкой…

Не-ве-ро-ятно!

Из Пубалта пришло веское указание: усилить бдительность. Бдительность — от кого, от каких врагов? Ну, от американского империализма, это ясно. Но — от врачей-евреев?!. От какого-то непонятного «Джойнта»?..

Теперь давешние критики-космополиты и нынешние врачи-убийцы, можно сказать, связались в одну нить. Трудно и крайне неприятно было произнести это слово: антисемитизм. Положим, антисемиты были всегда. Но государственные газеты — это ведь не кухня в коммуналке. За ошеломительными статьями в «Правде» стоял ЦК… президиум ЦК… и, значит, сам товарищ Сталин… Вот что было поразительно…

В начале февраля к нам приехали инспекторы из политуправления ВМФ. Да, забыл сказать: с недавних пор наша бригада была преобразована в 27-ю дивизию подводных лодок. Так вот, в дивизию прибыли два московских инспектора, капитан 1 ранга и капитан 2-го. На собрании офицеров дивизии черноволосый, черноглазый каперанг сделал доклад. НАТО и прежде всего США усилили подрывную деятельность против нас… их агентура в лице еврейской националистической организации пыталась злодейски убить Партийных и военных руководителей… главная задача — повысить бдительность… ни одной щели не оставлять врагу для проникновения в нашу жизнь, в военные тайны…

У этого капитана 1 ранга был пронзительный взгляд, способный разглядеть любую «щель». Он остановил его на мне. Я читал лекцию — инспектор сидел и внимательно слушал. Я проводил инструктаж руководителей политзанятий — он заявлялся и слушал, уставив на меня немигающий взгляд. Я чувствовал себя неуютно.

Один из штабных офицеров зазвал в свою каюту и сообщил по секрету: он слышал в салоне разговор обо мне. Бдительный инспектор заявил, что я не имею права служить в ударном соединении. Слепов ему возразил. Тот настаивал. Слепов отрезал: «Мы вам Войскунского не отдадим».

Как и многие политработники, Иван Васильевич Слепов, замначполитотдела, был не сильно грамотен, но обладал практическим умом и решительным характером. Ко мне он хорошо относился, и, думаю, он действительно отстоял меня той зимой от дотошных проверяльщиков.

А зима шла зловещая. Приехал в Либаву корреспондент «Стража Балтики» Юлий Стволинский. Это был умный мужичок с квадратной нижней челюстью, с острым языком и склонностью, как теперь говорят, к ненормативной лексике. «А что такое? — говаривал он. — Я начинал службу в конной артиллерии, а армейские лошади понимают только мат». В конной артиллерии Стволинский и начал войну, а закончил сотрудником СМЕРШа. После войны он демобилизовался и в родном Ленинграде работал в газете — по образованию он и был журналистом. Но в 49-м году его снова призвали на военную службу, и старший лейтенант Стволинский попросился на флот. У него была большая любовь к кораблям (наверное, не меньше, чем к лошадям). И назначили его редактором многотиражки на новенький крейсер «Чапаев». Оттуда Стволинский и перешел в «Страж Балтики».

Так вот, приехал Юлий Моисеевич в командировку в Либаву. Мы с ним познакомились. И между прочим, рассказал он, как, будучи недавно в отпуске в Питере, ехал куда-то в такси и таксист, чуть было не наехавший на зазевавшегося пешехода, воскликнул: «Эх, если бы жид попался, задавил бы его на…» — «Ну, а ты?» — спросил я. «А что я? На еврея я не похож. Поддакивать, конечно, не стал. Но и не одернул его. Промолчал. — Стволинский закурил сигарету, он курил много. И добавил: — Времена какие-то собачьи…» (Он употребил другое слово.)

Да, скверные времена. Теперь-то мы знаем, что Сталин готовил громкую казнь «врачей-убийц» и вслед за ней — депортацию евреев из Москвы в места, весьма отдаленные. Но тогда мы терялись в догадках.

У нас на одной из «малюток» служил инженер-лейтенант Каганович — сын Михаила, брата Лазаря. Я спросил Лешу Кагановича, не интересовался ли он у своего знаменитого дядюшки, почему разворачивается антисемитская кампания. «Спрашивал, — сказал Леша. — Лазарь Моисеевич ответил, что евреи плохо себя проявили. Особенно когда приехала Голда Меир».

Понять все это было трудно.


В тот мартовский день была оттепель. С моря дул сырой ветер, и низко плыли гонимые им стада темно-серых облаков. Равнодушная к людским страстям природа вершила свой извечный ритм. В лужи талой воды, подернутые рябью, смотрелась подступающая весна.

В тот мартовский день огромная страна замерла, оглушенная протяжными звуками траурных маршей, извергнутыми миллионами радиорепродукторов.

В клубе на береговой базе в то утро было назначено собрание офицеров дивизии. Новый начальник Пубалта контр-адмирал Пышкин, сменивший генерала Торика, должен был выступить с докладом о повышении бдительности. Мы сидели в клубе и ждали. Не слышно было гула голосов, обычных шуточек и смеха. Почти осязаемо сгущалась в полутемном зале атмосфера какой-то жути. Долго ждали, начальство запаздывало. Наконец на маленькой освещенной сцене появился, в сопровождении старших офицеров дивизии, контр-адмирал Пышкин. Он был невысок ростом и плотен, с розовым пухлым лицом.

— Товарищи офицеры, — обратился он к залу. — Нас постигло большое несчастье. Умер наш любимый, наш великий… — Тут начальника сотрясло рыдание, он всенародно расплакался.

Кокорев поспешно налил воды из графина и поднес ему.

Казалось чем-то нереальным все это. Кто-то громко всхлипнул сзади. Я обернулся и увидел капельмейстера Петрова-Куминского, по его помятому жизнью лицу катились слезы…

Катились слезы, стекала в канал талая вода, неслышно и неотвратимо творилась История.

Вечером, приехав домой, я застал мирную картину: Лида укладывала спать Алика, а он болтал, вертелся, у него-то было прекрасное настроение.

Мы с Лидой легли на тахту, обнявшись.

— Что же теперь будет? — тихо спросила она.

— Не знаю…

Откуда нам было знать, что спустя три года страну потрясет судьбоносный доклад Хрущева… что идол падет с пьедестала… и начнется отсчет другого времени, другой эпохи…

Нет, в тот мартовский вечер ничего мы не знали, не могли знать о том, что нас ожидает за непроницаемой завесой грядущего. Было страшно, сиротливо, странно…

Было странно думать, что начинается Время Без Сталина.


— Пришло новое указание, — сказала Лида, — на уроках истории объяснять, что не герои, а народ творит историю. А я не знаю, как это сделать. Ну, я скажу: народные массы. Но ведь массы всегда шли за кем-то. За князем, за полководцем, за вождем.

— Я тоже, — говорю, — не совсем понимаю. Готовлю лекцию «Народ — творец истории», читаю на эту тему статьи в газетах, а в голове пушкинское: «Народ безмолвствует»…

— Что же делать?

— В «Коммунисте» напечатано, что личность только тогда играет прогрессивную роль в истории, когда правильно выражает народные интересы. Так и излагай.

— Значит, Сталин правильно выражал, а Гитлер, или, скажем, Наполеон — неправильно. Да?

— Выходит, так… Как-то примитивно, схематично это выглядит… Знаешь что? У нас ведь объявлено коллективное руководство. Вот и говори, что коллектив всегда точнее найдет правильное решение, чем личность.


Горный хребет, зубчатый и изломанный, был прочно впечатан в широко распахнутое голубое небо. Поверху лежал снег, но не сплошной полосой, повторяющей изгибы хребта, а отдельными белыми черточками и загогулинами, напоминающими грузинские буквы. Что означали эти нагорные письмена? Вот вопрос…

Городок, стоящий в узкой долине под хребтом, был переполнен курортниками, приехавшими на воды. Это — Цхалтубо. Сюда летом 1953-го, получив отпуск, я привез Лиду и Алика. Мы были наслышаны о чудодейственных радоновых ваннах Цхалтубо и верили, что они помогут Лиде. Путевок у нас не было, но мы купили курсовки, дающие право принимать ванны. Комнату сняли в типично грузинском доме — просторном, деревянном, с террасой, подпертой столбами на косогоре.

У выхода из городского парка была площадка с балюстрадой, тут курортники отдыхали после ванн, усевшись на скамьи. Тут же постоянно околачивалась группка небритых, дочерна загорелых местных жителей — они устраивали приезжих на квартиры, вещи подносили. Один из них накануне помог и нам. К этому носильщику разлетелся Алик: знакомый дядя. Носильщик заулыбался, языком цокнул: «Ай, хороший мальчик». Он вынул из кармана мятых штанов желтую ириску и протянул Алику. Алик подбежал к нам, сидевшим у балюстрады: «Мама, смотри!» Ириска была облеплена табачной крошкой. «Только в рот не клади!» — испуганно воскликнула Лида. Алик удивленно посмотрел на нее и сказал: «А куда же?» Вокруг засмеялись.

Эту сценку под названием «Цхалтубская ириска» мы впоследствии вспоминали с улыбкой. Ах, прекрасное было лето! Каждое утро из тесных улиц, залитых солнцем, стекались в парк курортники: мужчины в полосатых пижамах, женщины в цветастых халатах. Такая была мода. Пижамоносцы выстраивались в очередь к газетному киоску. Однажды к одному из них, толстому и важному, стоявшему передо мной, степенно подошла жена, тоже толстая и важная, и сказала во всеуслышание:

— Купи два газета.

Дескать, вот мы какие: один газета нам мало.

Происходили важные события. В Корее закончилась трехлетняя война, прокатившаяся громыхающим на весь мир катком сперва до крайнего юга полуострова, потом до крайнего севера и замершая посредине, на 38-й параллели.

Но самым важным поразительным событием был арест Берии. Всесильный Берия, фигура номер два в послесталинской иерархии, — агент западных разведок! Изменник, враг народа! Черт знает что!

Вот тебе и коллективное руководство…

Неужели начнется новая драка за власть?..

В очереди за газетами говорили:

— Ну да, он выпустил врачей-евреев, потому и посадили его.

— Бросьте! При чем тут врачи? Он хотел скинуть Маленкова с Хрущевым, а те опередили…

— Ничего вы не понимаете! Просто он снюхался с Эйзенхауэром…

— Да не с Эйзенхауэром, а с Аденауэром…

А солнце Грузии пекло, подогревало людские страсти. Зеленоватая водичка радоновых ванн таила надежду на выздоровление. И Бог знает что предвещали снежные письмена на вершинах горного хребта.


Можно сказать, что я обжился на подплаве. В конце 53-го был произведен в капитан-лейтенанты. На учениях выходил в море — то на «щуках», то на «немках», то на «малютках».

И стал как бы историографом балтийского подплава.

Одну из комнат клуба на береговой базе, по моей просьбе, отвели под музей истории нашего соединения. В Ленинград, в Военно-морской музей полетело письмо с просьбой прислать фотокопии материалов о балтийских подводниках. У нас на береговой базе я нашел матроса-искусника — он выпилил из листа фанеры нарисованную мною большую карту Балтийского моря и раскрасил ее. В штабе дивизии я раскопал документы времен войны и выписал оттуда координаты боевых столкновений, места успешных торпедных атак. Кроме того, беседовал с участниками оных — ветеранами дивизии. Итак, картина была достаточно полная. Матрос-искусник выпилил значки с изображением взрыва, на каждом значке я вывел номер подлодки, произведшей атаку, и тоннаж потопленного немецкого судна. Эти значки приклеили к синей поверхности моря — в соответствующих местах.

Спустя какое-то время из Питера прислали копии фотоснимков, запечатлевших знаменитых подводников, встречи экипажей, вернувшихся из боевых походов, вручение победоносным командирам лодок поросят — по числу потопленных кораблей противника…

Кроме того, я написал очерк о боевом пути соединения — он был издан отделением печати Пубалта в виде брошюры.

Работая над этими материалами, я впервые узнал о походе в январе 45-го подводной лодки С-13 под командованием Александра Маринеско. Тоннаж потопленного судна «Вильгельм Густлов» — 25,5 тысяч тонн — резко отличался от тоннажа транспортов, пущенных ко дну другими балтийскими подводниками. Пять, семь, восемь тысяч тонн — а тут двадцать пять! Что же это, почему в числе подводников Героев Советского Союза нет Маринеско?

Я расспрашивал ветеранов дивизии, помнивших Маринеско. Говорили о нем разное. «Отличный командир, — высказывались одни, — дерзкий и храбрый». — «Своеволен и крайне недисциплинирован, — говорили другие. — Это недопустимо. Флот — не партизанский отряд». А один штабной офицер сказал: «Саше здорово повезло, что ему попался этот «Густлов». Но его атака, строго говоря, была атакой торпедного катера, а не подводной лодки». — «То есть как?» — удивился я. «Он той ночью догонял «Густлова» в надводном положении, форсировал дизеля…»

Странное суждение! Подводным ходом, который значительно меньше надводного, Маринеско не догнал бы немца. Ведь главное — это то, что настиг и влепил три торпеды. Пустил ко дну огромное судно, потопил целое училище подплава — 3700 подводников.

В моей брошюре замалчивавшаяся атака Маринеско, кажется, была описана впервые.


По-разному сложились судьбы шестерых балтийских командиров лодок — Героев Советского Союза.

Евгений Осипов, командир Щ-406, погиб со своей лодкой в 1943-м.

В том же году командир С-7 Сергей Лисин напоролся на мину — лодка затонула, а его, оглушенного взрывом, сбросило с мостика в воду. Финский катер подобрал Лисина — он прошел адовы муки немецкого плена, потом, по освобождении, был вынужден отбиваться от наветов.

Командир Щ-303 Иван Травкин и командир Щ-307 Михаил Калинин находились на учебе в академии.

Владимир Коновалов, командовавший Л-3 в последние годы войны, и командир Щ-310 — Семен Богорад, продолжали служить в нашей дивизии.

Капитан 2 ранга Семен Наумович Богорад, человек крупного сложения и веселого нрава, был популярен в дивизии. Именно этому обстоятельству — несомненной популярности — был он обязан тем, что в 1954-м его выдвинули кандидатом в депутаты Верховного Совета. В условиях советской «подлинной» демократии такое выдвижение означало, что кандидат непременно станет депутатом: в бюллетене-то, кроме него, никого нет — собственно говоря, это выборы без выбора.

Но Богорад не стал депутатом. Помешал ему Коля Вилков.

Должность у старшего лейтенанта Вилкова была самая что ни на есть малозаметная, сугубо канцелярская: инструктор по партучету. Вот он полез однажды в свой шкаф и из любопытства вытащил личное дело члена партии Богорада. И бросилось Вилкову в бдительные глаза, что Семен Наумович Богорад вовсе не Семен Наумович, а Самуил Нехамович. И понес Вилков эту карточку личного дела прямиком на плавбазу «Смольный». Там в своей каюте сидел начальник политотдела Кокорев и, по обыкновению, смотрел в иллюминатор. Николай Вилков положил перед ним злополучную карточку.

И понеслось: что да почему? Кто разрешил самовольно менять себе имя-отчество? Раз ты Самуил, так не моги быть Семеном… Партия не велит… Избиратели не поймут…

Ох уж эти еврейские имена… Но могли ли предвидеть родители Богорада, давая имя новорожденному, что сыночек сделается Героем Советского Союза? Что, единственно для удобства произношения, он заменит трудные родовые имя и отчество на менее трудные (но отчасти даже созвучные)?

Что-то вздорное проглядывает в этой истории. Богорада срочно изъяли из списка либавских кандидатов и заменили — уж не помню кем.

Далее небольшой этот сюжет развивается с участием только Вилкова. В 55-м году Коленька, недремлющий страж партии, с правильными, хотя и твердокаменными чертами лица и неправильным (нехорошим) запахом от нечистых носков, — проворовался. С фальшивым списком коммунистов «Полярной звезды» Вилков заявился на эту плавбазу собирать партвзносы. Собрал рублей триста, или около этого, и положил себе в карман. (Дополнительная деталь сюжета заключается в том, что произошло партийное грехопадение на бывшей императорской яхте. О tempora, о mores!)

Как тут не вспомнить горьковского чиновника казначейства Дробязгина, укравшего 463 рубля 32 копейки («Болван! Уж тащил бы всё…»). Но ему-то удалось сбежать. А Колю Вилкова на воровстве поймали. Партия не любила, когда прикарманивали ее денежки. И был Вилков, возвратив украденные взносы, де-мо-би-лизован.


Стук барабанов, стук барабанов. Это где? На гатчинском плацу под строгим оком цесаревича Павла Петровича? Ничего подобного! В либавской гавани, где у причалов стояли подводные лодки, — вот где стучали барабаны:

Тра-та-та-та-та! Тра-та-та-та-та!

Это вот что означало: министр обороны маршал Жуков велел укреплять на флотах дисциплину. Он и вообще-то недолюбливал флот. Подобно штормовому ветру баллов в десять, Жуков промчался с инспекцией по базам Балтфлота и поснимал с насиженных мест кучу командиров, в том числе и командира Либавской базы. Зубодробительная инспекция! Базы флота дымились после нее. Повсюду жгли мусор, чистили, драили. Министр приказал повсеместно ввести в распорядок дня строевую подготовку. И марширующие квадраты черных шинелей усеяли гавань. Маршировали и мы, офицеры штаба и политотдела дивизии. Посмеивались, вышучивали друг друга, и была какая-то потаенная неловкость от того, что, как зеленые салажата, занимаемся шагистикой.

Экипажи лодок строем ходили на обед, на береговую базу — с непременным барабанным боем. Барабан стал чуть ли не главным показателем укрепления дисциплины.

То бдительность укрепляли, а теперь — дисциплину. Sic!

Тра-та-та-та! — несся с утра до вечера над гаванью сухой треск барабанов. Маршировали черные квадраты. Ладно хоть, что не заставляли носить напудренные парики.


Подводные лодки 15-й серии называли «малютками». Они и впрямь были маленькие, из шести отсеков (на средних и больших лодках — семь), без кормовых торпедных аппаратов. А теснота какая! Командиром бригады «малюток» недавно назначили капитана 1 ранга Ярослава Иоселиани. Он был по рождению горец из Сванетии, но судьба, как говорится, повенчала его с морем. Воевал Иоселиани на Черном море, отличился в подводных атаках, стал Героем Советского Союза. Я не только по службе с ним познакомился, но и в гостях у Прошиных встречался. Паша Прошин любил приглашать либавских знаменитостей.

Ярослав Константинович был невысок, коренаст, лысоват, по-грузински носат. Недавно он переженился, в Либаву приехал с молодой белокурой женой. Говорили, что старая жена писала на него жалобы «в сферы» и поэтому Иоселиани не получил назначения на высокую должность, а стал комбригом устаревших «малюток» в нашей дивизии. Вероятно, в партийных инстанциях знаменитому подводнику предлагали «упорядочить бытовые вопросы», то есть вернуться к старой жене, — но не таков был гордый сван.

Из города в военный городок, на службу, Иоселиани ездил на велосипеде, — поддерживал хорошую физическую форму. В гостях у Прошиных он выглядел светским человеком, шутил, рассказывал анекдоты из жизни горцев.

«Малютками» командовали молодые командиры. Они были, что называется, перспективными. Почти все вскоре стали командирами новых подводных лодок 613-го проекта. Эти субмарины были спроектированы весьма близко к образцу — немецким лодкам 21-й серии. Трофейные «немки» вырабатывали до предела свой ресурс и заменялись 613-м проектом.

«Малютки» тоже постепенно вытеснялись новыми лодками. Но пока еще были в строю действующих. Мне запомнился поход на одной из «малюток», которой командовал капитан 3 ранга Аркадий Толоконский.

В Балтийск шли в надводном положении. Море отдыхало после недавнего шторма и лишь слегка покачивало нашу лодочку на синей своей спине. Июньское солнце благосклонно взирало с ясного, очистившегося от облаков неба. Редкая для Балтики тихая погода.

Утром следующего дня начались флотские учения. «Малютка» Толоконского в назначенный час вышла в назначенное место, чтобы занять позицию в завесе.

Пришли в исходную точку, и Толоконский скомандовал погружение. Начали дифферентовку, механик приказал трюмным принимать воду в уравнительную цистерну, отсчет через 20 литров. Обычная процедура, имеющая целью держать лодку на ровном киле.

Но воздушный пузырек в красной трубке дифферентометра полз и полз, показывая растущий дифферент на нос. Боцман переложил горизонтальные рули на всплытие. Но лодка не выравнивалась, продолжая клевать носом.

— Стоп принимать в уравнительную! — крикнул встревожившийся механик. — Приготовить помпу из носа в корму!.. Пошел помпой из носа в корму!

Зашумела трюмная помпа, перекачивая воду. Но дифферент продолжал угрожающе расти. Уже надо было ухватиться за что-нибудь, чтобы удержаться: палуба уходила из-под ног.

— В чем дело, механик? — рявкнул Толоконский.

— Не знаю, товарищ командир. Прошу дать полный ход, чтобы выровнять нос…

Электрики в шестом отсеке врубили «оба полный вперед». Однако — не помогло. «Малютка» упрямо погружала нос все больше… Боцман доложил, что дифферент 30 градусов и он ничего сделать не может…

— Пузырь в нос! — скомандовал Толоконский.

Трюмный быстро вращает маховик клапана. Шипит, поет в магистрали сжатый воздух, устремившийся в носовую дифферентную цистерну, вытесняя из нее воду через клапана вентиляции.

Лодка медленно выравнивается. Приняли в уравнительную еще 400 литров воды. Но теперь растет дифферент на корму. Боцман пытается удержать лодку горизонтальными рулями — «малютка» не слушается. Перекачивают воду из кормы в нос — а дифферент растет и растет… Лодка словно вознамерилась задрать нос вертикально… Мы уже не стоим, а почти лежим… Красивое лицо Толоконского заливает пот… Механик страшно бледен… Да и я, наверное…

— Дифферент больше сорока! — кричит боцман.

— Пузырь в корму!! — орет командир.

Сильнейший воздушный пузырь отвратительно медленно выравнивает «малютку». Но дожидаться очередного дифферента на нос командир не намерен. Он командует всплывать.

Поднимаемся на мостик. Синее море, ясное небо — такой удачный день на Балтике. И такой неудачный.

— Что это было, механик? — Толоконский сбивает пилотку на затылок и закуривает. — Может, не заполнен полностью киль и вода там перекатывается туда-сюда?

— Если даже и так, — отвечает механик, — то это может дать дифферент не больше двух-трех градусов.

— Что-то, значит, с рулями, — говорит Толоконский.

Он хмурит черные брови. Курит быстрыми затяжками. Нервничает. Можно его понять: лодка в подводном положении не управляется. Придется выходить из учений…

И Толоконский отправляет руководителю учений радиограмму: «Имею техническую неисправность. Дифферентовка невозможна. Прошу разрешения идти в базу».

По возвращении, только ошвартовались, Толоконский приказал отвалить горизонтальные рули и послал рулевых на верхнюю палубу обстучать их с обеих сторон. Странный вид матросов, тыкающих шестами в воду по бортам «малютки», вызвал смех у служителей на причале.

— Эй, моряки! — крикнул кто-то. — Никак вы рули потеряли?

И вот что обнаружилось: носовые рули «простучались», а кормовые — нет, они свободно висели (я бы сказал — как уши у некоторых собак, если б такое сравнение, при всей его наглядности, не было неуместно). Матросы подцепили их отпорными крюками — они поднялись, а не должны бы. Ясно, что кормовые горизонтальные рули отказали, потому и не хотела «малютка» под водой становиться на ровный киль.

Притопили ее нос, поднялась корма. И вскоре механик нашел причину происшествия: выскочил болт, крепящий двуплечий рычаг с тягой, идущей к рулям. Наверное, проржавел шплинт, гайка постепенно отдалась, вот он, этот болт нехороший, и выскочил. Один случай на миллион…

Разумеется, срочно выточили и вставили новый болт.

Кажется, в тот самый вечер в офицерском клубе крутили только что выпущенного на экран «Бродягу». «Авара му!» — звучало у нас в ушах, когда мы выходили из кинозала. Капитан 3 ранга Толоконский тронул меня за плечо и спросил, улыбаясь:

— Ну что, натерпелся страху, когда мы кувыркались?

— Натерпелся, — честно признался я. — Да и ты, по-моему, был не в лучшей форме.

— А что ты думаешь? Мы же были на волоске…

Как бы со стороны я увидел, как наша лодка под водой задирает нос, пытаясь «стать на попа», чтобы перевернуться килем кверху… или вертикально упасть в глубину, удариться кормой о грунт… и мне по-настоящему стало страшно.


В конце учебного года в вечернюю школу для офицеров приехал из Пубалта инспектор, юноша не юноша, а капитан средних лет со взором горящим, исполненным служебного рвения. Он сидел на уроках, что-то записывал, побывал и у Лиды на уроке истории. Потребовал у нее тетрадь с очередным учебным планом и начертал на ней…

— Ну ты подумай! — возмущенно сказала Лида. — Такую глупость написал, да еще безграмотно! Вот, посмотри.

На последнем листе тетради стояла надпись, сделанная красным карандашом, крупным начальственным почерком: «Где вы девали Октябрьскую революцию?»

Я засмеялся:

— Ну и грамотей твой инспектор!

— Тебе смешно, — сказала Лида, — а мне пришлось этому типу доказывать, что Октябрьская революция — в плане будущего года, а не этого.

Это у нас вошло в обычай: многие годы я смешил Лиду, задавая ей, как бы невзначай, вопрос:

— А где вы девали Октябрьскую революцию?

В сентябре 54-го Алик пошел в первый класс. Ему было не трудно в школе: он уже довольно бегло читал. Почему-то хуже давалось письмо — буквы получались корявые, неровные. Но вообще-то учительница Лидия Ивановна была им довольна.

— Сообразительный, — сказала она однажды Лиде, пришедшей к ней в школу. — Вчера я показывала детям картинки, там были медведи, я спрашиваю: как они называются? Ну, хор голосов: «Белый!» — «А этот?» — спрашиваю. «Коричневый! — кричат. — Черный!» И только ваш сын правильно сказал: «Бурый».

Я спросил однажды:

— Ты, наверное, самый толстый в классе?

— Нет, — ответил он. — У нас есть девочка, она еще толще. Она еле стоит.


Год 1955-й нес перемены. Самой существенной была реабилитация Лидиных отца и матери. Официальные бумаги с печатью удостоверили, что не было «состава преступления». Поразительная ранняя пора хрущевского «воцарения». Со скрипом, со скрежетом недоверия раскрывались ворота ГУЛАГа, выпуская на волю тот самый народ, который объявили творцом истории.

История творилась на наших глазах, даром что сегодняшнее, современное ее движение не воспринималось как «историческое», а выглядело чем-то случайным, сумбурным, даже потрясением основ. Будни с их обычными заботами складывались в сырой материал повседневной жизни, заслоняющей глубокие сдвиги бытия.

А эти сдвиги происходили.

Наступил, как его прозвали весьма метко, век «позднего реабилитанса». Сбрасывались тяжкие оковы запретов, казавшихся вечными, — в частности, безумный запрет проживания в столицах и ряде других городов для тех, кто отбыл срок заключения. Загубленные жизни выступали из тени забвения на свет дня. Рашель Соломоновна теперь могла возвратиться в Баку и претендовать на квартиру — ну хотя бы на комнату в коммуналке. Она предпочла на склоне жизни погреться у домашнего очага дочери: приехала из Тимашевской к нам в Либаву. И, представьте себе, в этом режимном городе, военно-морской базе, ее прописали. Штамп либавской прописки в ее паспорте с хитрым номером, означавшим ограничение в праве проживания (в праве жизни!), представлял собою именно сдвиг бытия.

Рашель Соломоновна поселилась у нас на улице Узварас, и вскоре нашлась для нее работа — санитарным врачом на городской санэпидемстанции. Наверное, для нее, гонимой немилосердной судьбой, наступило время относительного внутреннего покоя.


В 1955-м, как я уже упомянул, в альманахе «Молодая гвардия» напечатали моего «Шестнадцатилетнего бригадира». А в конце того же года в Воениздате вышла моя первая книжка — «Первый поход», состоящая из двух маленьких повестей — одноименной и «Жили два друга».

Этим публикациям я и был обязан тем, что политуправление ВМФ представило меня на Третье Всесоюзное совещание молодых писателей. 7 января 1956 года я выехал в Москву.

Совещание началось 9 января в здании ЦК ВЛКСМ в проезде Серова. От общежития я отказался: остановился, как обычно, у Цукасовых в переулке Садовских. Пестрое сборище участников совещания выслушало вступительную речь Алексея Суркова, доклад В. Ажаева о «молодых силах советской литературы», а на следующий день — доклады А. Макарова о творчестве молодых поэтов и В. Розова — о драматургии. Последовали прения. Доклады и речи не запомнились, а вот общение было интересным.

12 января началась работа семинаров. Я попал в семинар Леонида Соболева. Тут был еще один флотский офицер — мой старый знакомый по Кронштадту Игорь Чернышев. У него недавно вышла книга — документальная повесть «На морском охотнике». Мы с Игорем обнялись по-братски. Участниками семинара были также Вадим Комиссаров, Леонид Пасенюк, Сергей Зарубин и молодой эстонский литератор Вяйне Илус.

С почтением мы взирали на руководителя семинара. Ну как же — автор «Капитального ремонта»! У Соболева были еще книги морских рассказов и недавно вышедший роман «Зеленый луч», но «Капитальный ремонт», думаю, оставался непревзойденным.

Что-то было в Леониде Соболеве от бывшего гардемарина Морского корпуса Юрия Ливитина, и почему-то вспомнилось, что на линкоре «Генералиссимус граф Суворов-Рымникский» в кают-компании тарелки для господ офицеров непременно подогревались… а для новенького быстроходного миноносца «Новик» в Гельсингфорсе нет мазута, в то время как в Либаве мазутом можно захлебнуться… О Господи, думал ли я в школьные годы, залпом поглощая «Капитальный ремонт», что вдосталь, до хруста суставов покачают меня корабельные палубы на неспокойной балтийской воде, что в Хельсинки (Гельсингфорсе!) пройдусь по Эспланаде, что в Либаве, в тесной каюте плавбазы «Смольный», будут мне петь побудку утренние горны…

Вот только тарелки в кают-компании не принято теперь подогревать. Оно даже и лучше: из холодных вкуснее…

Ну, это так, между прочим.

Насколько помню, у всех у нас в соболевском семинаре вышли первые книжки — они и обсуждались. Сразу Соболев взял — при несомненной доброжелательности — тон строгой критики. Я бы сказал, без снисхождения к нашей литературной неопытности.

Моему другу Чернышеву досталось за чрезмерную документальную суховатость стиля. А Пасенюку — за избыточное роскошество эпитетов при описании черноморских красот. Зарубину было сказано: «Штампы лезут как клопы. Они неистребимы…» Досталось и мне — за погрешности стиля. «Лодка прорвала подводный вал» — так, конечно, нельзя («вал — вал»).

А Вяйне Илус представил толстую рукопись, подстрочный перевод с эстонского, — никто не успел ее прочесть. По-моему, и сам Леонид Сергеевич не прочел. Приглашенный по этому случаю эстонский писатель Ганс Леберехт сделал разбор илусовского романа. Он говорил очень долго и нудно. Соболев написал записку Георгию Гайдовскому, который помогал ему вести семинар. Гайдовский встал и подошел к окну, оборотясь спиной к заседанию. Он беззвучно хохотал. Потом уже, в перерыве, он показал нам записку: «У Пасенюка началась предсмертная икота».

Разговор на семинаре шел конкретный, серьезный, хотя и шуток было немало. Некоторые высказывания и советы Соболева я записал в блокноте:

«Литературный материал сам несет в себе и сюжетность, и конфликтность…

Читатель многолик и разносторонне образован, он всегда найдет у вас неточность, недостоверность…

У писателя должен быть подводный ход ассоциаций — пусть не на бумаге, а в душе…

Остерегайтесь литературщины, второго ряда явлений, имейте внутри себя дозиметр, который подскажет вам: стоп, это было, это из второго ряда…

Полезно читать свеженаписанное вслух…»


В последний день совещания, 16 января, состоялись творческие встречи с мастерами литературы. Я бы сказал, общение с классиками.

Для нас, молодых литераторов, разве не классиком был Леонид Леонов? Его роман «Вор», прочитанный в школьные годы, поражал своей живописной силой, психологической глубиной — тем, что в критических статьях называли «достоевщиной». Ну да, признавался талант художника, но и ругани было немало. Большевик, герой Гражданской войны Дмитрий Векшин не понял нэп, воспринял его по-«сменовеховски» — как буржуазное перерождение советской власти — и сам переродился, опустился на дно жизни, к «блатным», юродивым, пропащим, «лишним» людям. Впечатление от «Вора» было очень сильное, но нам, воспитанным в духе советского оптимизма, странным казалось социальное крушение борца, коммуниста: как же так, что хочет своим Векшиным показать Леонов? Что революция зашла в тупик?

«Соть» появилась несколькими годами позже, но в ту пору этот нашумевший леоновский роман я не читал. Раскрыл его впервые, лишь когда готовился к экзамену по советской литературе в Литинституте. Раскрыл — и замер от восторга над первыми же фразами: «Лось пил воду из ручья. Ручей звонко бежал сквозь тишину. Была насыщена она радостью, как оправдавшаяся надежда». О, звон первых фраз! Как много ты значишь в трудном литературном деле…

В глухом и диком северном краю на реке Соть начинается строительство огромного бумажного комбината. И вот — руководитель стройки Иван Абрамович Увадьев. Он тоже большевик и бывший боец Гражданской войны, но, в отличие от Векшина, не погружается в омут безнадежности, а — активно строит новую жизнь, ломает вековой уклад, одолевает классового врага… Тут новый Леонид Леонов — уже не попутчик, а убежденный союзник социалистического обновления России…

(Теперь-то, вспоминая «Вора», я думаю, что именно этот роман был истинной вершиной творчества Леонова, ибо в нем глубокий драматизм эпохи выражен художником без оглядки на официальные установки власти. «Вор», быть может, стоит в одном ряду с платоновским «Котлованом». Что же до «Соти», то, при всей густой изобразительности, свойственной Леонову, этот роман занимает место как бы этажом ниже, в ряду таких произведений, как «Люди из захолустья» Малышкина, «Цемент» Гладкова, «День второй» Эренбурга, «Время, вперед!» Катаева. Пафос крупных строек, ломка старого быта, перековка старорежимного мещанина, индивидуалиста в сознательного ударника социалистического труда, гимн коллективизму, стойкое преодоление всевозможных лишений во имя светлого будущего — все это соответствовало не только действительному энтузиазму тех лет, но и — главным образом — генеральной линии партии, ее идеологии, уже ставшей обязательной для работников культуры и не терпевшей никаких отклонений. Уже в те годы на смену ударным комсомольским бригадам и людям из захолустья приходили на стройки люди из ГУЛАГа — огромные колонны бесправных рабов. Вместе с ними в литературу на смену «Соти» и «Цементу», ориентированным на социальный заказ власти, шла прямая ложь — «Аристократы» Погодина, «Счастье» Павленко, пьесы Софронова и им подобные сервильные произведения, обслуживающие сталинский агитпроп.)

И вот автор «Вора», «Соти», «Скутаревского» вознес свою взлохмаченную голову над трибуной Всесоюзного совещания молодых писателей. Мне Леонов показался грустным. Глядя куда-то вверх, словно считывая видимые одному ему письмена, он говорил задумчиво и афористично, делая короткие паузы между фразами:

— …Литература — вспомогательное средство прогресса. Надо добиваться такого уровня литературы, чтобы стыдно было не переводить нас на Западе, как стыдно не читать и не переводить Толстого и Гомера… Редакторы подчас развращают молодых литераторов. Я бы убавил роль редактора. Я уж если сделаю вещь, так я отвечаю за это… Литература — дело не сезонное… Когда хоронили Гете, спрашивали в толпе: «Это хоронят естествоиспытателя Гете?» Добивайтесь и вы, чтобы вас знали не только как литератора… Овладевайте культурой. Витамин «К» — культура — поможет избавиться от писательских заболеваний — мелкотемья, провинциальности… Культура усиливает замах замысла. Только она способна утончить ваш вкус, а вкус — компас таланта… Замысел должен выверяться в аэродинамических трубах исследования. Шлифовать вещь уже в замысле… Не теряйте времени на глупости… Не верьте похвалам с воспитательной целью. Малейший признак зазнайства — страшная вещь. Это все равно что посадить семя и полить его керосином… Умейте рационально распорядиться временем и вниманием читателя… Люблю профессиональное в человеке. Верьте руке: она — чернорабочий….

Потом была встреча с Валентином Катаевым. Темноволосый, с глубокими залысинами, одна бровь выше другой, он, как мне показалось, с ироническим прищуром оглядел зал и сказал:

— Вы, наверное, думаете, что уже стали писателями? Нет, не стали. — В речи Катаева ощущалось то, что называют одесской интонацией. — А знаете, когда станете? Интересный вопрос. Я вам скажу. Станете писателями, когда научитесь перевоплощаться. Писатель должен все время перевоплощаться. Мы все время принимаем на себя импульсы жизни — так надо реагировать. Верно? Я чувствую себя непрерывно работающим. И вас призываю к непрерывному творческому тренажу. Нельзя быть писателем от трех до шести. Вы поняли?

Зал одобрительно похлопал в ладоши.

— Ага, поняли, — продолжал Катаев. — Теперь скажу еще. В основе строя литературного произведения — не слова. А знаете что? Музыкальность. Толстой, например, полифоничен. Его проза — в разных ключах. Ритмика прозаической страницы, в сущности, не отличается от ритмики поэтической страницы. А у Эренбурга — ничего не слышу, кроме стука пишущей машинки…

Главный советский классик Михаил Шолохов не выступал. Но — появился в кулуарах совещания. Он был в гимнастерке, сапогах — словно сошел со страниц незаконченного романа «Они сражались за Родину». К Шолохову рванулись корреспонденты газет. Один из них, фотограф из «Комсомольской правды», упросил Шолохова сесть в кресло у красной бархатной портьеры и расположил вокруг него нескольких участников совещания. Я был в морской форме, и, может, поэтому фоторепортер позвал меня. Предложил всем улыбаться. Так мы и появились на странице «Комсомолки» — Шолохов, четверо вьюношей (в том числе Роберт Рождественский и я) и две девицы. Мы все улыбаемся. Но я не помню, чтобы Михаил Александрович промолвил хоть одно словечко.


В феврале, в день открытия XX съезда КПСС, «Правда» вышла со странным рисунком на первой полосе: на развевающемся знамени красовался лишь один профиль — Ленина. Привычного второго почему-то не было.

Что это означало, граждане? Как это можно — без великого продолжателя? Кто разрешил?..

Новый начальник политотдела нашей дивизии капитан 1 ранга Опекунов (Кокорев, Васятка, как мы его между собой называли, вышел в отставку) излагал содержание закрытого доклада Хрущева на съезде и то и дело запинался. Да и мы, офицеры штаба и политотдела, только что рты не поразевали. Такого еще не слыхивали! Великий вождь вовсе не великий, не непогрешимый, он совершал ошибки, нарушал советскую законность, повинен в массовых репрессиях, в установлении культа своей личности… Партия осуждает культ личности, возвращается к принципу коллективного руководства…

Было ощущение, будто кают-компанию «Смольного», где шло партсобрание, просквозило порывом ветра такой свежести, что дух захватило…

На весь мир, на всю планету Земля громыхнул свергнутый с железобетонного пьедестала гигантский идол.

Sic transit gloria mundi.


Быть может, только в мае сорок пятого года был душевный подъем такой силы, как весной пятьдесят шестого — после XX съезда.

Поворотный знак от деспотии к демократии? Нет, пока еще нет, до демократии ох как далеко. Но — надежды! Их питали события удивительные, небывалые. Шел процесс реабилитации сотен тысяч невинных людей, расстрелянных, замученных в лагерях ГУЛАГа — и уцелевших, выпущенных на свободу. Начиналось массовое строительство жилья — десятки тысяч семей переселялись из бараков и коммуналок в изолированные квартиры (их потом обзовут «хрущобами», но в те годы о собственном туалете говорили с нежностью). В казахстанских степях началось освоение целины, а в колхозах опустошительные заготовки заменили закупками зерна (это было хорошо, но, увы, надежды на большой хлеб не оправдались: слишком далеко зашел непроизводительный, разрушительный процесс колхозной системы).

Несколько прояснились международные горизонты. Помирились с Югославией, подписали австрийский договор. В газетах появилось столь же странное, сколь и обнадеживающее слово «разрядка»…

Поразительное время! Страна словно просыпалась от долгого летаргического сна и оглядывалась, удивленно вскинув брови: ух ты, а небо-то голубое… а как красивы по весне женские лица… а это что за странный призыв — «Накопил и машину купил»?..

Ходила по рукам повесть Эренбурга «Оттепель». И уже недалеко до дня, вернее, ночи, когда Сталина вынесут из Мавзолея: негоже ему, нарушителю ленинских норм, лежать рядом с Лениным… А там уже и новая сенсация надвинется — «Один день Ивана Денисовича» у Твардовского в журнале…

Это все еще впереди. Но уже носилось что-то такое в воздухе весной пятьдесят шестого — словно ласточки перед заходом солнца. Или может, флюиды…


Капитан-лейтенант Тимур Гайдар, спецкор «Советского флота», приехавший в командировку в Либавскую базу, рассказал нам о московских новостях. Пересмотрено «ленинградское дело» и реабилитированы его жертвы — Кузнецов, Попков и другие. А бывший министр госбезопасности Абакумов расстрелян. Ходит слух о предстоящей реабилитации Тухачевского… И даже — неслыханное дело — Бухарина! Невероятно!..

Москва зачитывается стихами еще недавно опального поэта Леонида Мартынова. Тимур читал на память:

По существу ли эти споры?

Конечно же, по существу!

Рассудок может сдвинуть горы,

Когда мешают эти горы

Увидеть правду наяву.

Гайдар — невысокий и коренастый, начинающий лысеть, похожий на знаменитого отца — приехал в Либаву на своей «Победе» вместе с другом, детским поэтом Яковом Акимом.

Когда Тимур заявился на «Смольный», мы как-то сразу разговорились, поняли схожесть наших умонастроений, с ходу перешли на «ты». Выходя из моей каюты, Тимур сказал:

— Увы, мой друг, мы рано постарели…

Я подхватил:

— И счастьем не насытились вполне…

Строки Багрицкого стали как бы позывными новой дружбы.

И еще одна дружба возникла в те дни — многолетняя, продолжающаяся и ныне дружба с Яшей Акимом. Очень пришелся он мне по душе — схожестью судеб (он тоже воевал), простотой и искренностью. Нечто глубинное, прочное объединяло меня с этим красивым худощавым человеком. Чтобы сочинять хорошие стихи для детей, нужно и самому сохранить в душе нечто детское, не так ли? Мне нравилось в Яше даже и то, как мило он заикался.

Московские гости побывали у нас на улице Узварас. Лиде они тоже понравились. Был долгий и душевный разговор, часто прерываемый смехом, — любимое мною застолье.


— Ли, хорошая новость. Толю Енученко назначили в отдел кадров Пубалта.

— Ну что ж, рада за него. Мой руки и садись ужинать.

— Порадуйся и за нас, Ли. Ты ведь знаешь, что идут большие сокращения армии и флота?

— Что ты хочешь сказать?

— Толя поможет мне «сократиться». Я взял с него страшную клятву.

— Аннибалову?

— Да, аннибалову клятву. Он осмотрится в отделе кадров, войдет в курс дел и вставит меня в очередной демобилизационный список.

— Ты думаешь, это возможно?

— Все возможно теперь. Даже самое невозможное.

— Ой, Женька, это было бы чудесно!

— Надо написать Рудному. Или Сережке: не найдется ли для меня место в «Московской правде»?

— Пусть сперва Толя вставит тебя в список.

— Ну, надо же произвести разведку.

— Ах ты, мой разведчик! Садись ужинать.


Оба хорошо, по-партийному, упитанные, они в Индии неуклюже взбирались на слонов. А в Балтийске — осторожно поднимались по трапу на борт крейсера, один за другим — Булганин за Хрущевым… Неразлучная парочка…

Но расскажу по порядку. Стало известно, что товарищи Хрущев и Булганин пойдут на крейсере «Орджоникидзе» в Англию с государственным визитом, так вот — не исключено, что перед отплытием они пожелают познакомиться с флотом. И пришло указание командующего в нашу дивизию — срочно отрядить две лодки в Балтийск — на случай, если первый секретарь и премьер-министр захотят увидеть подводный флот.

На одной из лодок 613-го проекта ушел в Балтийск и я. Апрель вообще-то неспокойный, штормовой месяц, но на сей раз море было довольно тихим, можно сказать — покладистым.

Двое суток подлодки стояли у стенки в гавани Балтийска. На третьи сутки стало известно, что руководители государства уже выехали из Калининграда, скоро прибудут на крейсер и сразу отправятся в Англию. Знакомиться с флотом, а значит, и с нашими лодками времени у них не будет.

Ну, ладно. Хоть проводить их…

На причале, у которого стоял свежевыкрашенный серый красавец крейсер «Орджоникидзе», собралась большая толпа — моряки, жители Балтийска. Апрельский ветер раскачивал воздушные шарики, их держали дети. Я вдруг умилился: как много тут детей! Рождаются дети, улыбаются женщины — значит, неуютный дождливый Пиллау стал городом, пригодным для оседлой жизни. Течет, бежит река жизни, и колышутся над ней, подобно разноцветным воздушным шарам, наши надежды…

Вереница черных «ЗИЛов» подъезжает к борту крейсера. И вот они, Хрущев и Булганин. Упитанные, в шляпах и серых плащах, осторожно поднимаются по трапу. На верхней палубе крейсера гремит, посверкивая начищенной медью, оркестр, и перед строем экипажа командующий флотом рапортует начальникам страны. Затем они скрываются в помещениях корабля.

Толпа провожающих не расходится, терпеливо ждет. Переговариваются:

— Завтракают они.

— Какао небось им подали.

— Ну уж, какао! Коньячок попивают.

— Ага, с марципаном.

— Сам ты марципан…

А на крейсере — звонки, звонки. Доносится из динамиков громкоговорящей связи строгий голос:

— Корабль к походу изготовить!

Неужели так и уйдут в Англию, не помахав платочком?

А, вот они! Появились на крыле мостика. Толпа обрадовалась, рукоплещет. Хрущев и Булганин машут шляпами, улыбаются. Пронзительный женский голос из толпы:

— Никита Сергеич, скажите что-нибудь!

Хрущев подходит к обвесу, поднимает руку. И падают в тишину прощальные слова:

— Вы знаете, и мы знаем, какие у нас проблемы. Стоящие перед нашей страной. Будем их решать! А пока — до свиданья!

В ответ — гул голосов: «До свиданья!», «Счастливого пути!» И кто-то вежливый вопит: «Привет английской королеве!»


Еще немного о крейсере «Орджоникидзе». На нем, кроме официальных лиц из свиты Хрущева и Булганина, отправилась в плавание группа флотских офицеров. Конечно, не прогулки ради, а — посмотреть датские проливы, подходы к английским берегам, к Портсмуту. В их числе был человек из нашей дивизии — капитан 3 ранга Валерий Преображенский.

С детских лет Валерий стремился на флот. В Каспийском училище определил — раз и навсегда — свою будущность: на подводных лодках. И служба у него шла хорошо, он был поистине блестящим офицером-подводником. Но когда всего один шаг оставался до командования подводным кораблем, Преображенского остановила болезнь. Ему и верить в это не хотелось, но рентгенограмма раз за разом показывала очажки в легких. Пришлось уйти на штабную должность. Лечился Преображенский столь же энергично, сколь и все, что он делал в своей целеустремленной жизни. Не в штабах — в морях была его дорога. И — достиг: очажки исчезли. Он стал командиром подводной лодки.

У меня в памяти: Преображенский, получив от оперативного дежурного «добро» на выход, сбегает по трапу со «Смольного». Быстрый в движениях, спортивный, бежит по стенке к соседнему пирсу, у которого стоит его лодка, и еще издали кричит на бегу своему помощнику: «По местам стоять, со швартовов сниматься!» В море, скорее в море…

Так вот. На крейсере «Орджоникидзе» Преображенскому было скучно — наверное, оттого, что вдруг оказался на корабле пассажиром. Непривычно! Хотя кое-что было и довольно интересно, и не только датские проливы.

В первый день плавания Преображенский стал невольным свидетелем маленького межгосударственного происшествия. Поднялся он после обеда наверх — морского ветра хлебнуть. И видит: стоит на крыле мостика и покуривает военный атташе из английского посольства (наверное, был обязан по протоколу сопровождать идущих к британским берегам гостей). И тут появляются неразлучные Хрущев и Булганин. Атташе приветствует их на сносном русском языке. Никита Сергеевич, добродушный после сытного обеда, вступает с ним в разговор. Мол, как вам нравится наш флот? Атташе вежливо отвечает: of course, очень нравится, сэр. А Хрущев: вот вы с американцами авианосцы строите, думаете, главная сила в авианосцах. А нам авианосцы не очень-то и нужны — а почему? Ракеты! У нас знаете, какие ракеты? У них дальность… И тут Булганин ущипнул его за задницу…

— Честное слово, видел своими глазами, — рассказывал по возвращении Преображенский. — Ущипнул Никиту и перевел разговор. Какая, спрашивает, сейчас погода в Англии?

У Преображенского усмешка в глазах, но, думаю, он нисколько не привирает. А в Портсмуте, рассказывает он, на крейсере был большой банкет, приехали английские дипломаты, военно-морские чины, важные деятели. Взятый в плавание шеф-повар из «Метрополя» расстарался, закуски были — закачаешься, столы прямо-таки ломились. Вот говорят — английская чопорность, сдержанность. Ничего подобного. Всё смели! Вестовые после банкета прибирались, так нашли только несколько огрызков колбасы. «И перья от куропаток», — добавил со смехом Преображенский.

От него же мы узнали странную историю о водолазе, который под водой подплыл к «Орджоникидзе» — винты крейсера, что ли, осматривал. И будто бы премьер Антони Иден принес советским гостям извинение за несанкционированное «водолазное действо» британского Адмиралтейства.


Первого июня пришла телеграмма от мамы: отец слег с тяжелой болезнью. Я кинулся на почту, телеграфировал, что выезжаю в Баку. Ответная мамина телеграмма немного успокоила: отцу лучше.

Но прошло несколько дней — и снова тревожное сообщение…

Мы с Лидой и Алькой срочно выехали из Либавы. Восьмого июня в Москве на Рижском вокзале нас встретил мой двоюродный брат Ионя Розенгауз с женой Ритой. Я посмотрел на Риту — у нее на лице было все написано… понятно без слов…

— Когда? — спросил я.

— Сегодня утром. Срочная телеграмма…

Мы вылетели в Баку. Для Лиды и Алика это был первый воздушный полет. Алик, которому мы не сказали о смерти дедушки, был радостно возбужден, прилип к иллюминатору, засыпал нас вопросами.

Совершенно невозможно было себе представить, что моего отца больше нет…

Отец лежал в гробу, обложенный мешочками с колотым льдом. Лицо его было необычно сурово, с ввалившимися щеками. Оно как бы вопрошало незваную гостью: почему так рано… еще не все сделано в жизни… как же мои теперь без меня?..

Еще, казалось, не отступили, не отринулись от него вечные заботы…

Что знал отец в жизни? Бедное детство в Свенцянах. Турецкий фронт, взятие Эрзерума. Тревожные революционные годы в Баку, смены властей, турецкая оккупация, советизация Азербайджана. Постоянные нехватки всего, что нужно для жизни, — а уже семья и ребенок (то есть я), и все силы, вся недюжинная энергия уходит на то, чтобы прокормить семью.

Всегда тревожился за маму с ее слабым здоровьем, хроническим бронхитом. Не знал покоя, когда я оказался на далеком, отрезанном от Большой земли полуострове, а потом в Кронштадте, в кольце блокады. Послевоенные заботы тоже требовали больших душевных и физических сил. Окончил экстернат филологического факультета, успешно сдавал экзамены в университете.

Все для семьи, только для блага семьи жил мой отец. Неутомимый труженик… Неутомимый? Ну, вот и не выдержало, надорвалось его сердце… на шестьдесят шестом году смерть разгладила морщины вечных забот на высоком его лбу…

Я не сумел, не успел дать отцу отдохнуть на склоне лет…

Забившись в угол за занавеской, где стоял старинный умывальник, я облился слезами… впервые в жизни…

Стонали трубы похоронного оркестра. Гроб несли на руках студенты мединститута и медучилища, которым отец преподавал латынь.

Далеко от родной литовской земли он лег в выжженную солнцем землю города, в котором прожил трудную и счастливую, но рано оборвавшуюся жизнь.


Толя Енученко сдержал слово: из Балтийска дал мне знать, что я включен в очередной демобилизационный список и список этот отправлен в Москву на утверждение. Ну, дай-то Бог!..

Нам с Лидой пришлось переменить свои планы. Москва, куда мы стремились, нам не светила. Правда, Сережа, работавший замом секретаря в «Московской правде», сказал, что им нужен собкор по сектору Солнечногорск — Клин и можно похлопотать за меня. Но — не могли мы оставить маму одну в Баку.

Так уж сложилось, что пришлось возвращаться в родной город. Нигде больше нас не ждали.

В то лето уехали из Либавы Прошины: Павел получил назначение собкором «Советского флота» на Черноморский флот и переехал с семьей в Севастополь. Жаль было расставаться с милыми нашими друзьями. Лишь несколько лет спустя, будучи в Крыму, в Коктебеле, мы навестили Прошиных в их красивом, заново отстроенном белокаменном городе, в котором они прочно и навсегда обжились. А на смену Паше приехал в Либаву молодой журналист Парфенов.

В то памятное мне лето рвался по вечерам из раскрытых окон тогдашний шлягер:

Морями теплыми омытая,

Лесами древними покрытая,

Страна родная Индонезия,

В сердцах любовь к тебе храним…

А еще была в моде бойкая песенка: «Да, Мари всегда мила, всех она с ума свела…» Эту милую Мари без конца заводили на вечеринке у Баренбоймов. Военврач Сева Баренбойм служил в госпитале Либавской военно-морской базы. У него были красивая жена Светлана, двое детей и жизнелюбивый характер. Как и я, Сева пробовал свои силы в литературе, писал рассказы.

Вечеринка у Баренбоймов была веселая, из-под иглы патефона неслось: «Да, Мари всегда мила…» Один из гостей, врач Толя Васильев, вытащил пробку из очередной бутылки шампанского и, наставив ее, бутылку, как пулемет, обдал соседей шипящим выплеском пены. Мой серый костюм, только что сшитый для предстоящей жизни на «гражданке» и впервые надетый, оказался безнадежно испорченным…

В сентябре пришел приказ. Оформляя документы на увольнение, мне насчитали выслугу 28 лет, из них 16 календарных, остальные льготные — за войну и подводные. Я получил право на пенсию.

Мы прощались с Либавой.

Прощай, плавбаза «Смольный». Твои горнисты уже не будут играть мне побудку. Не стану я больше в твоей кают-компании запивать компотом жесткое мясо с тушеной капустой.

Прощайте, подводные лодки. Не услышу я больше бодрого грохота ваших дизелей и вкрадчивого шелеста электромоторов. Отвыкну от тесноты и недостатка кислорода, от погружений и всплытий, от изматывающей качки.

Прощай, налаженный и в каком-то смысле патриархальный либавский быт. Прощайте, мадам Лапиньш, вашу чудную клубнику мы не забудем. Прощайте, мадам Рейнекс (по прозвищу Рейнеке-Лис), приносившая телятину по Лидиным заказам.

Тихая Либава, прощай!

И вы, дорогие друзья! Мне хочется вам сказать: «До свиданья!»

В день отъезда — в солнечный сентябрьский день — у нас дома состоялась «отвальная». Вечером поехали на вокзал. Нас с Лидой провожали Баренбоймы, Парфенов, кто-то еще. Мы «добавили» в вокзальном ресторане…

Поезд тронулся. По перрону побежал, прихрамывая, Леша Парфенов. Он прощально махал рукой и кричал: «Морями теплыми омы-ы-тая!..»

Часть IX

Баку

В памятном 1956-м появилось стихотворение Бориса Слуцкого, в нем были строки:

Эпоха зрелищ кончена,

Пришла эпоха хлеба.

Перекур объявлен

Для штурмовавших небо.

Перемотать портянки

Присел на час народ,

В своих ботинках спящий

Невесть который год.

Положим, эпоха зрелищ не кончилась: нам предстояло еще такое увидеть, что ни в каком фантастическом романе не вычитаешь. Да и эпоха хлеба тогда еще не пришла: как стояли в очередях, так и продолжали стоять, несмотря на прибавленные гектары поднятой целины.

Но то, что народ получил передышку и «присел перемотать портянки», — это метафора точная. Перестройке предшествовала Передышка, она же Оттепель. Большой Перекур, если угодно. «Перематывая портянки», всматривались в знакомые лица вождей: что еще скажут в длинных своих речах? В общем-то риторика была все та же. Хрущев, последний романтик коммунистического движения, заявил на весь мир, что хочет «попить чайку при коммунизме». Но «штурм неба» явно пошел на убыль. Те штурмующие, что были на свободе, притомились и больше делали вид, что работают, чем работали. А та часть населения, что «штурмовала» под присмотром часовых и хорошо обученных собак, уцелевшие носители знаменитой 58-й статьи, вышла на волю. Из них очень немногие сохранили упрямую веру в идею светлого коммунистического будущего.

Сытый, дорожащий своими привилегиями агитпроп усердно продолжал заталкивать идею в головы советских людей. Но идея — обанкротилась. Никто (почти) в нее уже не верил. В том числе и сами агитпропщики.

А тут еще в «Новом мире», в трех номерах, напечатали роман Дудинцева «Не хлебом единым». По нынешним временам злоключения изобретателя Дмитрия Лопаткина, которого драконят начальники-бюрократы, не вызвали бы особого резонанса: подумаешь, страдалец! Но тогда роман этот стал, как говорят ныне, знаковым явлением. На его обсуждении в Союзе писателей страсти накалились необычайно (мне рассказал об этом Рудный). Паустовский заявил, что дудинцевский роман — удар не только по начальникам-бюрократам Дроздовым, но и по всему новому классу. Ух и накинулись на Паустовского писатели-охранители: дескать, недопустимо это и безответственно — употреблять терминологию ренегата Джиласа. («Новым классом» Джилас, бывший соратник Тито, назвал правящую партийную номенклатуру, отгородившуюся системой привилегий от народа, от населения «социалистической» страны. Вскоре, будучи в гостях у Рудного, я прочту эту запретную книжку — «Новый класс».)

А в октябре — венгерские события. Мятеж в Будапеште! Невиданно-неслыханно: бьют коммунистов. Да что там бьют — вешают на фонарях! Как вешали аристократов в Великую французскую революцию («Les aristocrates á la lanterne…»). Статую Сталина сбросили с пьедестала. Это что же — антикоммунистическое восстание венгерского народа? Нет. Название совсем другое — контрреволюционный мятеж. В Будапешт входят советские танки. Мятеж подавлен. В руководстве — новые люди, Янош Кадар какой-то вместо твердого сталинца Матиаша Ракоши. Над прекрасным голубым (а вернее, желтоватым) Дунаем воцаряется спокойствие. Но — звучит над Восточной Европой долгое, долгое эхо венгерских событий…

Такой странный шел год — 1956-й.

А я, отслужив на флоте шестнадцать лет, вышел наконец на долгожданную «гражданку». Мы с Лидой приезжаем в Баку. Когда-то уехали отсюда, 17-летние, наивные, влюбленные. Теперь нам по 34, и мы возвращаемся к родным пенатам — битые жизнью и войной… испытавшие голод, блокадную погибель, гонения, разлуку… и по-прежнему влюбленные.


Осень — лучшее время года в Баку. Спадает жара, не плавится асфальт под ногами, на Приморском бульваре по вечерам — полгорода. В ноздрях — знакомый с детства запах моря, остренький дух мазутных пятен, вечно плавающих по Бакинской бухте.

Запах-то прежний, но бухта словно осиротела: лишилась главной своей прелести — купальни. Эти изящные деревянные павильоны на сваях были построены в 1914 году по проекту гражданского инженера Баева. Местная газета того времени «Каспиец» писала: «Новые бакинские купальни представляют из себя замечательно красивое сооружение на воде. Такой красивой и обширной постройки на воде не имеется нигде в Европе, если не считать Ниццы». Все мое детство связано с этим действительно замечательным «сооружением на воде». С мая по сентябрь бегали купаться. И вот — печальный финал. Сгнили сваи, да и мазутные поля вокруг… Снесли красавицу купальню — очень, очень жаль…

По утрам в раскрытые окна нашей квартиры на улице Самеда Вургуна, бывшей Красноармейской, врываются громкие голоса. Напротив нашего дома — молочный магазин, с пяти утра, а то и раньше к нему выстраивается очередь. В Баку не умеют разговаривать тихо — женщины в полную мощь голоса сообщают дворовые сплетни, переругиваются, смеются. Приходится закрывать окна, но все равно шумно. А вскоре из галереи нашей коммуналки доносятся крики и стуки: это ссорятся Акоповы, Егиш гоняется вокруг стола за орущей Аракси. Годы не остудили их бешеный нрав.

В девять открывается магазин, галдеж достигает мощного пика, за час с небольшим расхватывают молоко и шор — местный соленый творог, и улица стихает. Только вечный гул машин, идущих сверху, со стороны колхозного рынка. Появляется утренняя процессия — идет на бульвар детский сад, каждый малыш держится за штанишки впереди идущего, резинки оттянуты до предела, иногда и лопаются, раздается плач, юная воспитательница, громко осуждая провинившихся, вытирает им носы, а упавшие штаны скрепляет бельевой прищепкой, чтобы как-то держались. Запас прищепок у нее всегда в кармане курточки.

Затем появляется певец. Он худ и потрепан жизнью, мятый пиджак свисает с его плеч как с вешалки. Его нос подобен красному огню светофора. Он идет заплетающимся шагом — и поет. Вероятно, это арии из каких-то опер, но — без слов, только мотив с «дрожементом», с кашлем на верхах. Кто он? Спившийся оперный певец? Может, пел когда-то в хоре? Подаяния не просит, но душа-то его, наверное, требует — если не вознаграждения, то хотя бы внимания. Он громко поет на ходу, воздевая руки. Я видел однажды, как возле физкультинститута певца остановили молодые люди в кепках большого диаметра — ласково заговорили и куда-то повели — может, угощать выпивкой. Азербайджанцы уважают городских сумасшедших.

Алик отправлен в школу (уже в третий класс он ходит), Лида и мама хлопочут по хозяйству, а я усаживаюсь за письменный стол. Мне положена военная пенсия — одна тысяча триста пятьдесят рублей (в 61-м году она превратится в 135), это, как говорится, пенсия хорошая, но маленькая, и я подрабатываю: пишу очерки и заметки для газеты «Молодежь Азербайджана». С удостоверением ее внештатного корреспондента езжу «за материалом» на нефтепромыслы, на заводы, в бакинский порт. Платят за мою писанину немного, но все же что-то платят. «Моим детишкам», — говорю я, вручая Лиде гонорар. «На молочишко», — заканчивает она.

А еще я пишу морские рассказы и отправляю в Москву, в газету «Советский флот». Редактор отдела литературы Шиманов их печатает и шлет мне письма — «присылайте еще». Скоро у меня наберется книжка рассказов о флоте…

Часто ходим на Приморский бульвар. Ничего лучше этого бульвара в Баку нет. Мы с Лидой идем вниз по улице Самеда Вургуна. На углу Торговой в свежевыкрашенной будке торгует квасом и минералкой с сиропом тот самый хромой квасник из нашего детства, а может, его сын — но почему он тоже хромой?

На Торговой шум, свист, крики. Мы видим: два безногих инвалида катят посередине улицы на своих тележках. Грохочут колесики-шарикоподшипники. Инвалиды, отталкиваясь деревянными колодками, состязаются — кто быстрее докатит до угла улицы Корганова. Прохожие кричат, подбадривают их.

А вот и ДКАФ — Дом Красной армии и Флота, где когда-то смотрели фильмы с Гарольдом Ллойдом, с Патом и Паташоном. И между прочим, именно в ДКАФе я впервые увидел настоящего поэта: это был приехавший из Москвы Владимир Луговской. Красивый, статный, он вышел на сцену и протрубил рокочущим баритоном: «Итак, начинаю я песню о ветре, о ветре, обутом в солдатские гетры…» Мы, школяры, слушали Луговского с восторгом…

А на углу Самеда Вургуна и Шаумяна сидят на табуретках два старичка в облезлых бараньих папахах. У них на коленях двустворчатая доска нардов, и они со стуком переставляют шашки — черные и белые. Я уже написал о них: один азербайджанец, другой армянин, и они орут и высмеивают друг друга.

Я уверял Лиду, что, пока эти старички играют в нарды, им даровано бессмертие.


Марка Янилевский, мой друг с первого класса, примчался к нам в день приезда. Как и прежде, он был плохо выбрит и переполнен политическими соображениями. Вот только былой восторженности поубавилось.

Главным событием года в Баку был процесс над Багировым, проходивший в апреле, в клубе имени Дзержинского. Кто бы мог подумать, что всесильный правитель Азербайджана окажется на скамье подсудимых!

— Ты был на процессе Багирова?

— Да кто бы меня туда пустил? Были представители общественности, то есть — по специальному списку. Но мне рассказывали, Багиров вел себя вызывающе. Махнул рукой на Емельянова, Борщова и других эмгэбэшников, их пятеро было, — и говорит: «Что вы их судите? Они делали то, что я им приказывал». В последнем слове все просили суд о снисхождении, а Багиров — нет. Заявил, что не считает себя виновным в измене родине и в чем-то еще, а что касается репрессий — «меня расстрелять мало, повесить мало, — так и сказал. — Меня четвертовать надо. Но я это делал, как велела Москва. Как партия приказала. Я выполнял свой партийный долг». Представляешь? Прямо шекспировский сюжет.

— Да уж. Партийный долг — убивать людей… Марка, их всех шестерых расстреляли?

— Емельянову и Атакишиеву дали по двадцать пять, остальных, включая Багирова, — к высшей мере.

Мы покурили, помолчали. Какими же мы были жизнерадостными остолопами… окружавшую нас действительность упрямо соединяли с идеалом… Враги, кругом враги! — твердила в наши уши, в наши души настойчивая пропаганда… А ты, ты-то сам разве не подпевал?.. О Господи! Ну да, подпевал — но ведь никого не предал, не оговорил, не погубил…

— Женька, вот что еще я узнал. — Марка прикурил от выгорающей папиросы новую. — На процессе перечисляли жертв багировских репрессий. Среди них назвали геолога Листенгартена. Расскажи Лидочке.

Расскажу, конечно. Слабое утешение. Но все же удивительно, что мы дожили до таких перемен.

Марка расспросил меня о московских событиях — о самоубийстве Фадеева, о дискуссиях по роману Дудинцева.

И только под конец нашего долгого разговора Марка сообщил удивительную новость: он недавно женился! Вскоре мы познакомились с его женой Любой — тихой худенькой женщиной с печальными и добрыми глазами. Она служила юрисконсультом на одной из бакинских фабрик. Жили молодожены на два дома, а вернее, Марка жил то у родителей в нагорной части города, то у Любы — в ее комнате на улице Камо.

Работал Марка в Доме техники железной дороги. Увы, не получилось из него ни политика, ни литературного критика. «Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес…» А здесь он инженер-путеец. Но голова-то у него была замечательная. Марка изучил все движение электропоездов, отправляющихся и приходящих на Сабунчинский вокзал, и составил новую, более рациональную транспортную схему. Он ее пробивал сквозь бюрократические рогатки, но я не помню, была ли она принята.

Я знал, что у Марки какие-то боли в животе. Подозревали язву желудка, несколько лет назад сделали операцию, но язву не нашли. С тех пор он мается, свищ у него образовался, спайки болели.

Но я знал не все. Нора мне сказала очень неприятную вещь: Марка пристрастился к наркотикам. В больнице железнодорожников, где работал его отец-хирург, Марка несколько раз лежал, его там все знали. Там он и добывал пантапон и, кажется, морфий. В это не хотелось верить. Марка никак не вязался с морфием: слишком разные сущности…

Ранним утром 16 октября нас с Лидой разбудили голоса в соседней комнате. Кто-то пришел… да это же голос Норы Зиман… о чем она говорит с мамой?., и что за странный визит на рассвете?..

Я выскочил в трусах и майке. Заплаканная Нора с трудом выговорила страшное слово:

— Мара умер…

У меня перехватило дыхание.

Запомнилось: белело в электрическом свете испуганное лицо проснувшегося Алика.

Норе позвонил Маркин отец Ефим Исаакович. У нас тогда не было телефона, и Нора прибежала к нам, мы ведь жили близко друг от друга.

Я быстро оделся, и мы поехали в нагорную часть города, на улицу Мустафа Субхи.

Марка, страшно, до голубизны, бледный, лежал на своей кровати с закрытыми глазами. Захотелось крикнуть: «Марка, проснись!.. Что еще за выходка… Перестань, нельзя же так…»

Доктор Ефим Исаакович сидел у стола и плакал. Люба, всхлипывая, накапала в чашку с водой какие-то капли, поднесла доктору. Тот отпил из чашки. Прерывающимся голосом сказал, что «Марочка рано проснулся, ему было холодно… Я говорю — надень мамины чулки…» А мама, Александра Евсеевна, за день до этого упала, сломала ногу, ее увезли в больницу, сам Ефим Исаакович наложил на перелом гипсовую повязку. В это ужасное утро он и Марка были дома вдвоем.

Доктор дал Марке шерстяные чулки и вышел в галерею — чайник на газ поставить. А когда вернулся в спальню, Марка падал с коротким вскриком, из его пальцев выпал шприц. Отец подхватил Марку, уложил на постель, кинулся к своей аптечке… набрал в шприц камфару и сделал инъекцию прямо в сердце… Но сердце Марки уже не билось…

Доктор сидел, уронив сильные руки хирурга, и плакал.

Он не досказал, что же произошло. Люба досказала. Когда отец вышел из спальни, Марка живо достал из «загашника» ампулу морфия и шприц и сделал себе укол в руку. Он торопился… пузырек воздуха запер кровоток…

Привезли из больницы рыдающую Александру Евсеевну. Кровати сдвинули, на одной лежала она, на другой Марка… Она держала его холодную руку, которую уже не могла отогреть…

Марка, Марка… жизнерадостный, толстый, веселый губошлеп… общий любимец в школьные годы… автор «Милых гадов» и «Трактата о пошлости»… знаток международной политики и непременный чтец книжных новинок… По уму, по способностям ему была предопределена будущность большая, значительная. Что же сдвинулось там, в небесах, где прядут наши судьбы? Чем объяснить, как понять, что жизнь у него получилась столь нескладная и так рано, в тридцать пять лет, трагически оборвалась?..


Перед нашим отъездом из Либавы инженер-майор Каменкович, сосед по дому, дал нам адрес своего старшего брата, живущего в Баку. И однажды мы с Лидой заявились по этому адресу, чтобы передать привет из Либавы и, кажется, письмо.

Жил старший Каменкович в Крепости. Так называют старинный исторический центр Баку — тесное скопище одно- и двухэтажных домиков с узкими кривыми улицами, проложенными с таким расчетом, чтобы два осла с поклажей, встретившись, могли разойтись. В Крепости (по-азербайджански ее называют «Ичери шэхэр», то есть «Внутренний город») две достопримечательности: дворец шахиншахов и Девичья башня. Дворец сложен из тесаного камня-кубика, старинной кладки сохранилось мало, почти сплошь реставрация. В комнатах — голые стены, никакого убранства и мебели. В одной из комнат было судилище с круглой дырой в полу: узник сидел внизу, в подвале, и слушал, как решалась его судьба. Девичья башня красива, без нее немыслим силуэт города. Как и любая старинная башня, она окутана легендами. Главная из них, в общем, не слишком оригинальна: будто дочь шаха хотели выдать за нелюбимого и принцесса бросилась с башни в море. Предполагалось, что море когда-то плескалось у подножья Девичьей башни, а потом отступило.

Мы вошли в Крепость со стороны Коммунистической улицы, миновали небольшую площадь с домиком военной комендатуры и свернули в тупичок налево. Тут в одноэтажном доме с плоской азиатской крышей и жил Илья Исаакович Каменкович.

В большой комнате с роялем и множеством книг он — крупный мужчина с тонкими губами — лежал на тахте под одеялом: был болен. Вокруг него было женское царство — красивая жена грузинка Тамара Никифоровна, две хорошеньких дочки восьми и шести лет и две бабушки — мамы Тамары и Ильи Исааковича. Впрочем, его называли не Ильей, а Леней. Он расспросил о своем брате, которого звали Ланей, и его семье. Мы просидели у них недолго — выполнили, так сказать, долг, передали привет из Либавы.

Каменковичи попросили заходить. Спустя какое-то время мы снова их навестили — Леня опять лежал больной. (Впоследствии, когда мы сдружились, я любил рассказывать, что, как только мы приходили, он кидался к тахте и залезал под одеяло.)

Ну, ладно. Однажды в зимний субботний вечер раздался звонок, кто-то к нам пришел. Я открыл дверь и удивленно воззрился на гостей.

— Можно к вам? — спросил Леня Каменкович.

— Конечно!

— У вас нет телефона, пришлось без приглашения…

Нежданные гости всегда приятны, верно? Каменковичи привели своих друзей — Георгия Осипова, собкора «Советской культуры», и его красивую жену Галину Славутинскую. И пришел с ними еще один журналист — собкор «Литературной газеты» Юрий Дашевский. Его-то я помнил: Юра до войны учился на искусствоведческом факультете Академии художеств в Ленинграде, на курс старше меня; мы жили в одном общежитии. И вот спустя годы — и какие годы! — встретились в Баку. Мир тесен, это точно подмечено.

Так началась новая дружба. Когда-то я написал в письме к Лиде, что в нашем доме всегда будет тесно от друзей. И так оно и было.

Как и его либавский брат, Леня Каменкович был майором (в отставке), но не инженером. На войне он служил в армейской контрразведке, иначе говоря — в СМЕРШе, и прошел долгий путь от Северного Кавказа до Будапешта. В том же особом отделе служила юная дева Тамара Касрадзе, бывшая студентка мехмата МГУ. В конце войны они — Тамара и Леня — поженились. В 1948-м у них в Будапеште родилась дочь Натэлла, а в 1950-м — в Вене — вторая дочь Ира. В 1951-м или 52-м стали выгонять из «органов» офицеров еврейской национальности — тогда-то и ушел на «гражданку» майор Каменкович. Он мне рассказал, что только по счастливой случайности не загремел в лагерь по какому-то сфабрикованному начальством «делу». В Баку Каменкович вернулся к своей довоенной специальности: работал в республиканском Книготорге, а впоследствии в бакинском издательстве «Азернешр». Тамара преподавала математику в школе.

Об этом знакомстве пишу не только потому, что оно переросло в многолетнюю дружбу, но и потому, что с Каменковичами нам предстояло породниться. Но тогда мы этого, конечно, предвидеть не могли.


Давно, давно это было. По выражению Гоголя, «еще до того, как Агафия Федосеевна откусила ухо у заседателя». А можно определить и так: еще до того, как Плавник влепил пощечину Минкевичу…

В Баку, в республиканском Союзе писателей, выходил ежемесячный журнал на русском языке «Литературный Азербайджан». Его редактировал Дмитрий Минкевич — крупный сутуловатый партиец, обликом и походкой напоминавший Собакевича. В журнале работали два известных в Баку поэта — Иосиф Оратовский (секретарь редакции) и Абрам Плавник (зав. отделом поэзии). Главная задача журнала заключалась в переводе на русский язык и публикации произведений азербайджанских писателей. Лишь небольшая часть журнальной площади отдавалась оригинальному творчеству русскоязычных авторов.

Такова была политика: сложившийся за годы советской власти национальный протекционизм. И не только в области литературы.

В Баку, начиная с нефтяного бума 70-х годов XIX века, работало много приезжих инженеров. В послереволюционные годы из Москвы, Ленинграда и других городов России сюда переселились со своими семьями десятки врачей и ученых различных профессий. Они, собственно, и поставили в Азербайджане здравоохранение, образование, науку, возглавили клиники, кафедры, институты. В СССР Баку, наверное, был городом уникальным по пестроте национальностей. Интернационализм в наши дни стал чуть ли не бранным словом. Но я говорю не о пресловутой официальной «дружбе народов» (мы видели, к каким горьким последствиям она привела), а — о подлинно интернациональном составе населения Баку. Азербайджанцы (по-старому тюрки), русские, армяне, евреи (европейские и горские), украинцы, осетины, немцы, грузины, персы, лезгины — это перечень неполный. Вспоминаю школьные годы, праздничные демонстрации — какое поразительное разнообразие лиц в колоннах, какое разноцветье глаз, волос…

Однако со все возрастающим ускорением «выращивались» национальные руководящие кадры. Азербайджанцы вытесняли русских, евреев, армян из кресел директоров, министров, управляющих. Бывали среди национальных кадров и толковые, образованные руководители. Но, увы, часто выдвигались в номенклатуру люди не столько по профессиональному, сколько по «туземному» признаку. Дескать, раз ты Мамедов, значит, и будешь начальником, а чтобы по невежеству или тупости своей не запорол дело, то вот тебе зам — Иванов (Гольдман, Григорян), уж он-то дело знает, собаку съел. Иной бакинец, прийдя на прием к такому начальнику, уж и тем оставался доволен, что начальник вроде бы понял, с каким вопросом ты пришел, а решит он его или нет, уже не важно.

Союз писателей Азербайджана, структурированный по тому же стандарту, что и все другие писательские организации в союзных республиках, был многолюден, в него входило более двухсот азербайджанцев — прозаиков, поэтов, драматургов, критиков. Это был как бы крупный корабль с капитанским мостиком — президиумом, в котором состояли виднейшие писатели республики — все важные, именитые, увенчанные почетными званиями и наградами. Возглавлял корабль первый секретарь СП Мехти Гусейн. На буксире у этого корабля плыли две маленьких лодочки — русская и армянская секции с экипажами в восемь — десять человек. В русской секции председательствовал Имран Сеидов — когда-то он учился в нашей школе, мы были знакомы. Литературная жизнь секций вращалась вокруг журналов «Гракан Адрбеджан» (на армянском языке) и «Литературный Азербайджан» (на русском).

Старый трехэтажный дом, занимаемый Союзом писателей на улице Хагани, своим фасадом с балконами глядел на сквер имени 26 Бакинских комиссаров, или, как его называли до войны, площадь Свободы. Тут была желтая стена Коммунаров с фигурой рабочего, грозно вскинувшего кулак к синему бакинскому небу («синь тюркская…»). В бассейне с фонтаном — еще фигура: полуголый борец, напружив могучие мускулы, поддел ломом земной шар — вот-вот в революционном порыве подбросит его, как футбольный мяч. С высоких постаментов четыре главных комиссара строго смотрели на детей, с криком играющих в ловитки. Был тут и памятник работы московского скульптора Меркурова — стела из розового мрамора, горельеф, изображавший расстрел комиссаров, с крупной фигурой Шаумяна. При установке стелы возникли осложнения в связи с тем, что комиссары, наподобие античных героев, были изваяны голыми. Во избежание нежелательных толкований низ фигуры Шаумяна завалили большим розовым камнем.

Одну из комнат на 3-м этаже занимала редакция «Литературного Азербайджана». Здесь они и сидели за своими столами — редактор Минкевич, секретарь Оратовский, завпоэзией Плавник, завкритикой Богуславский. Здесь поспевали из месяца в месяц зеленые книжки журнала. Недостатка в материале не было: азербайджанские поэты и прозаики работали на редкость плодовито — только успевай переводить на русский язык.

Мне, как неофиту, намеренному включиться в бакинскую литературную жизнь, в журнале предложили — так сказать, для пробы — перевести несколько рассказов не самого крупного прозаика. Я прочел подстрочники и приуныл: очень слабо. Вялый сюжет еле пробивался сквозь нагромождения фраз, характеры не видны, о языке подстрочников и говорить не стоит, есть фразы просто смехотворные. Но что же делать? Взялся за гуж…

Уже тогда, при первом знакомстве с азербайджанской прозой, я понял, что переводить ее на русский в точности — фразу за фразой — нельзя, не получится художественного текста. Надо идти по заданному сюжету со своим текстом, по возможности придавая героям характерные черты. При этом сокращаются многословные диалоги, выбрасываются ненужные скучные описания. В общем, такая работа была не столько переводом, сколько более или менее вольным переложением.

Мои переводы были одобрены и напечатаны в журнале. Мне стали время от времени предлагать подстрочники рассказов и повестей и других авторов.

Я стал довольно частым гостем в редакции «Литературного Азербайджана». Познакомился здесь и с другими авторами, пишущими русские стихи и прозу. Их было немного, и самой яркой из них была Инна Лиснянская.

Помню: на литобъединении она читала свою поэму. Низкий голос Инны звучал ровно, почти бесстрастно, но — будто ворвалась в комнату девочка из военного детства, заметалась между матерью, покинувшей семью, и отцом, ушедшим на фронт, — и душа исполнилась сострадания…

Это были не любительские строки. Настоящие.

Вскоре вышла тоненькая первая книжка Инны в бакинском издательстве «Детюниздат». Восемь стихотворений как бы втекали в поэму, и книжка носила ее, поэмы, название: «Это было со мною».

Давно уже книжка эта стала раритетом, а строки одного из стихотворений: «Мне б в жизни свежесть родниковую / Не проглядеть за мелочами» оказались вещими: в стихах известной поэтессы Инны Лиснянской с годами свежести не убавилось. И все та же доверительная искренность интонации.


Иосиф Борисович Оратовский родился в тамбовской глубинке — городке Моршанске, но в детстве переехал с родителями сперва в Дербент, а потом в Баку. В любимом своем Баку он и прожил всю жизнь — за исключением военных лет. Невысокий человек в очках, очень лобастый, очень спокойный, рассудительный, он был на восемь лет старше меня, но сблизила нас, наверное, схожесть судьбы. Как меня на Ханко, так и его в Керчи на всю жизнь обжег сорок первый год. Как у меня, так и у него была Большая Любовь.

Сочинять Иосиф Оратовский начал еще в детстве. Какое-то время он работал на машиностроительном заводе «Бакинский рабочий» в Черном городе — промышленном пригороде Баку. В заводской многотиражке печатали стихи Иосифа. Так начал этот талантливый поэт негромкий, удивительно задушевный разговор с читателем — вначале на газетных полосах, затем в журнале, а там и на страницах своих книжек. Оратовского заметит бакинский читатель, а потом и всесоюзный. И войдет в его жизнь любовь.

Людмила была дочерью топографа Николая Котляревского. Ее мама Лидия Петровна происходила из обрусевшей немецкой семьи Абихов. (Кажется, одним из ее предков был знаменитый путешественник и геолог Вильгельм Герман Абих, первый исследователь грязевых вулканов Бакинского архипелага.) Младший брат Лидии Петровны Рудольф Абих был востоковедом. Он дружил с Велимиром Хлебниковым, который в 1920–1921 годах жил в Баку и работал в местном отделении РОСТА. У Хлебникова есть шутливо-серьезное стихотворение о чернильнице Абиха в виде медной фигурки верблюда. Сохранился и хлебниковский рисунок — карандашный портрет Абиха. В 1934 году Рудольфа Абиха арестовали как троцкиста. Он не вернулся, сгинул в лагерях ГУЛАГа.

То был страх номер один в семье Котляревских: а ну как недремлющие «органы» вспомнят о сестре «врага народа» Абиха? А страхом номер два была начавшаяся война: из Баку выселяли «лиц немецкой национальности». К счастью, Лидия Петровна Котляревская, урожденная Абих, избежала этой участи.

Ее дочь Людмила, учившаяся на биологическом факультете университета, на одном из литературных вечеров познакомилась с Иосифом Оратовским. Будто нордом — северным ветром, сорвавшимся с бакинского нагорья, подхватило, закружило их — молодого поэта и красивую умную студентку. В 1938-м они поженились, в конце того же года у них родилась дочка Ирина, Риночка.

На войну Оратовский отправился рядовым, но вскоре его, члена Союза писателей, аттестовали политруком и определили в армейскую газету. Он прошел ад зимних боев под Керчью. Контуженный, полуоглохший, чудом уцелел при погибельной переправе через пролив.

Сквозь черные дымы горящих деревень фронтовые дороги уводили Оратовского все дальше от Баку. Там, в завокзальном районе, на улице Рылеева, ждала его Людмила с маленькой дочкой. Она умела ждать. Как и моя Лида. «Ожиданием своим ты спасла меня» — это, может, лучшая строка, написанная Константином Симоновым.

Закончил войну Оратовский в разрушенном Кенигсберге. Но путь домой оказался долгим и кружным — он вел через Дальний Восток. Соединение, в котором он служил, было переброшено на Южный Сахалин. В редакционном домике, из которого еще не выветрился японский дух, в свободный час ложились на бумагу новые строки.

Помню я поговорку —

пусть она вправду дурная, —

что повсюду судьба

настигает добычу свою.

Так настигни меня.

Расстоянья — пустяк.

Я-то знаю.

Вот я здесь. На скале.

Возле дымного кедра стою.

Но «настигла» Людмила его не у сахалинского кедра, а года полтора спустя, когда Иосифа перевели на запад — в Свердловск. Тут майор Оратовский дослужил военную службу и в 1947-м возвратился в Баку.

Последовали годы, наполненные семьей, любовью и напряженной литературной работой. Они оборвались рано, рано… Но об этом несколько ниже. Здесь же мне хочется привести одно из последних стихотворений Иосифа Оратовского:

И если быть — то значит быть вдвоем,

в моей ли строчке, в сердце ли твоем.

И если быть — то значит быть всегда,

как цвет, как возглас, как в ключе вода.

А то, что время рвется на ветру,

так нам с тобою это по нутру.

И если нам случится вновь прийти —

не измени.

Ни другу.

Ни пути.

— Ли, я хочу написать пьесу.

— Опять пьесу? Новый «Свежий ветер»?

— Допустим. Ты же видела объявление в «Литературке»: конкурс на лучшую пьесу к сорокалетию Октября и Советской армии. Если объявлен конкурс, то должен же кто-то в нем участвовать.

— Глубокая мысль, Женька. Но ты поздно спохватился. Там, кажется, срок до пятнадцатого июня. А на дворе уже май.

— Значит, надо нажать. Пьеса в голове почти сложилась.

— Ах ты, моя головушка! А знаешь, чего я хочу?

— Знаю. Хочешь работать.

— С нового учебного года возможны вакансии преподавателей истории. Так сказали в БОНО.

— Ли, ты не сможешь в школе. Несколько часов подряд на ногах.

— Ну, я же преподавала в Либаве. Выдерживала.

— То была вечерняя школа, и не каждый день. А в обычной школе большая нагрузка. Кроме уроков — классное руководство, собрания, вызов родителей — ну, сама знаешь. Ты собьешься с ног.

— Так что же мне — заделаться домохозяйкой?

— А что в этом плохого? Сама же говоришь, что главное для человека — семья…


В Либаве, когда я писал брошюру о боевом пути бригады подводных лодок и формировал музей истории соединения, мне довелось интервьюировать старых служак-ветеранов. Это были мичмана, сверхсрочники. Много интересного они мне рассказали. Особенно запомнилась беседа с мичманом Николаем Усачевым.

Всю войну Усачев, можно сказать, просидел в радиорубке плавбазы бригады подлодок «Полярная звезда». Ему, классному радисту, довелось нести самые напряженные радиовахты с 22 часов до четырех утра — в эти ночные часы шла связь с лодками, находящимися в море.

Рассказывая о былом, мичман Усачев щурил свои светлые глаза, словно всматриваясь в беспокойные блокадные ночи. Большой палец его правой руки подрагивал — будто снова работал ключом, посылая в эфир морзянку.

— В мае это было, в сорок третьем. Самый проклятый год на подплаве. Моя вахта к концу подходила, когда пошли на рабочей волне группы цифр. Позывные я не принял, сильные были помехи, но по четкой работе сразу узнал: Алексеев с триста третьей работает. Это лодка Травкина, Щ-303. Передача оборвалась. Я дал запрос — ответа не было. Ну, в четыре я сдал вахту, пошел спать. В шесть разбудили меня: от кого была РДО? С триста третьей, говорю. Точно? Да… Оказывается, расшифровали эту РДО так: «атакован катерами» — и тут оборвалась работа…

А произошло у них вот что. Триста третья форсировала первый противолодочный рубеж, готландский. Всплыли под перископ в районе первой зарядки, но увидели катера ПЛО, ночь-то светлая, белая. Нырнули. Через какое-то время — команде обедать. Командир с замполитом перешли из центрального во второй отсек. Ну, в общем, ночной обед. В центральном остались штурман Магрилов, старшина группы трюмных Галкин и радист Алексеев в своей радиорубке. Штурман пошел во второй — что-то докладывать командиру. Только он вышел, как Галкин задраил за ним переборку на барашки, потом переборку четвертого отсека. И — продул среднюю. Представляете? Алексеев как услышал хлопки открывающихся клапанов, так и выскочить хотел из радиорубки. А дверь-то Галкин подпер тяжелым ящиком с инструментом. Вот положение! Лодка всплыла, а центральный задраен, в переборки стучат из второго и четвертого отсеков. Ужас, да и только. Ну, Алексеев — не слабый моряк. Сумел выломать дверь, выскочил из радиорубки в центральный, отдраил переборку. Командир и другие ворвались, полезли на мостик. И видят: Галкин стоит в кормовой надстройке, руками машет, и немецкие катера к нему идут. А может, финские. Командир кричит: «Галкин, назад!» А Галкин — прыг в воду и поплыл к катерам. Командир вызвал наверх артрасчеты. А с катеров уже бабахнули из пушек. Тогда-то командир и велел Алексееву отработать РДО, что лодка атакована катерами, координаты такие-то. Но координаты Алексеев отстучать не успел: Травкин скомандовал срочное погружение. Двое суток лодку бомбили глубинками. Вцепились. Но в том районе шла другая наша лодка, тоже «щука», четыреста восьмая, — немцы увязались за ней. В общем, триста третья вернулась на Лавенсари. Кажется, авиация вылетала на помощь. Команда до того была изнуренная, что еле подали концы при швартовке…

Эта история, рассказанная мичманом Усачевым, поразила меня. Перебежчик в море — редчайший, исключительный случай. Кто такой был старшина трюмных Галкин — откуда родом, что за характер, как возник у него импульс к предательству? Понятно, что он не хотел погибнуть, сгнить в железном гробу на дне Финского залива. А другие члены экипажа — разве им была безразлична их жизнь?

Из этих размышлений стала у меня постепенно складываться пьеса о балтийских подводниках — возникал сюжет, включивший в себя ударный эпизод с Галкиным (он в пьесе носит фамилию Рожковой), проявились характеры, развертывались отношения между персонажами. Штурману лодки я придал черты прекрасного флотского поэта Алексея Лебедева, погибшего в ноябре 41-го на подводном минзаге Л-2.

Работа над пьесой увлекла меня. И между прочим, поджимал срок конкурса. Пала ранняя бакинская жара, от которой я отвык за годы флотской службы. С утра в раскрытые окна вливался, вместе с шумом и гарью проезжей улицы, горячий зной, от которого было одно спасение: уехать куда-нибудь в прохладные края.

Истекая потом, писал я пьесу, картину за картиной, а Лида печатала готовые страницы на машинке. Мы торопились. В первых числах июня пьеса была закончена. Назвал я ее «Бессмертные». Поскольку конкурс проводился под девизами, я поставил на рукописи: «Перископ». Под этим же девизом к пьесе приложил заклеенный конверт с фамилией и адресом. И заказная бандероль полетела в Москву.

Сразу стало легко. Мы засобирались на дачу, которой у нас не было. Уж не помню, кто надоумил поехать под Киев, в Пущу-Водицу: дескать, там хорошо и недорого. И мы поехали вчетвером — с мамой. Под вечер, обойдя чуть не весь поселок, сняли комнату в домике с садом. Утомленные, улеглись спать: Лида и мама на кроватях, мы с Аликом на полу. Было темно в комнате и тихо за окном. «Тиха украинская ночь…» Только собака взлаивала во дворе. И тут раздался Лидин голос: «Вот мы и на даче».

А утром — желанная прохлада, и дивный лесной дух, и озеро в зеленых берегах. Место и впрямь оказалось отдохновенное. Погода стояла тихая, солнечная, почти целый день мы проводили на озере, я учил Алика плавать. При входе в лес нас встречала надпись на фанерке, прибитой к столбику:

Кто тебя, о чудный лес,

Породил столь величаво.

Я творца хочу хвалить,

А бросившего папиросу осудить.

С улыбкой вспоминаю это столь же наивное, сколь и вдохновенное творение некоего местного пиита. Любовь к природе — сильное чувство, тяготеющее к стихосложению.

Из Пущи-Водицы мы возвратились в Баку в начале сентября. Я засел за очередной перевод азербайджанской прозы: на летнем отдыхе мы очень поиздержались и нужно было заработать какие-то деньги. О пьесе я вспоминал все реже — она как бы провалилась в пустое пространство.

И вдруг — телеграмма: приглашение на станцию междугородной связи для разговора с Москвой. К назначенному часу я пришел на телефонную станцию на улице Фиолетова. В трубке незнакомый мужской голос:

— Говорит Пименов. Сообщаю вам, что подведены итоги конкурса. Вашей пьесе «Бессмертные» присуждена третья премия. Поздравляю…

Я растерянно молчал. Шальная мысль пробежала: кто-то меня разыгрывает…

— Алло, Евгений Львович, вы слышите?

— Да… Спасибо большое…

Все же сомнение осталось. (Я еще не знал тогда, что Владимир Федорович Пименов — видный театральный критик и член жюри конкурса.) Но на следующий день, 8 или 9 октября, пришла из Москвы телеграмма от Лени Зорина: «Горячо поздравляю большим успехом конкурсе».

Ну, значит, победа!

26 октября «Советская культура» опубликовала сообщение жюри об итогах Всероссийского конкурса на лучшую советскую многоактную пьесу. Первую премию не присудили никому. Вторую — А. Салынскому, Л. Митрофанову и Д. Давурину. Третью — В. Розову, П. Борисову, Ю. Чепурину и мне. Еще было девять поощрительных премий. Из сопроводительной статьи явствовало, что в конкурс «включились почти две тысячи человек, занятых самой разнообразной деятельностью…».

Посыпались поздравительные телеграммы от друзей. И не только поздравительные. Издательство «Искусство» сообщило, что готовит сборник премированных пьес, и просило срочно прислать автобиографию и фотографию. Журнал «Театр» тоже срочно затребовал фото. Самой интересной была телеграмма из Театра имени Моссовета: директор Никонов попросил позвонить «относительно постановки пьесы «Бессмертные»».

Примерно в то же время сообщили из журнала «Советский моряк», что мой рассказ «Наш друг Пушкарев» получил премию.

— Ты прямо-таки моя призовая лошадка, — засмеялась Лида. И добавила озабоченно: — Так что же, надо шить новое платье к премьере?


В телефонном разговоре директор Театра им. Моссовета Никонов предложил мне приехать в Москву. Я живо собрался, надел желтое ратиновое пальто, купленное после демобилизации, и поехал в столицу.

Остановился у своего двоюродного брата Иосифа Розенгауза. Ионя к тому времени окончил аспирантуру, защитил кандидатскую, и его, талантливого инженера, взяли в штат ВТИ — Всесоюзного теплотехнического института. Он специализировался по котлам, темой его диссертации были ступенчатые испарения (я называл его «кандидатом ступенчатых наук»).

Мы с Ионей были дружны с самого раннего детства. Обменивались книгами и марками, играли в шахматы. Стены его комнатки в бакинской родительской квартире были сплошь завешаны географическими картами.

Вечно Ионя носился со всякого рода идеями. То составлял таблицу рек мира по их убывающей длине. То принимался подсчитывать, сколько серы можно извлечь из ушей человечества. То начинал изучать эсперанто (и предлагал мне написать книгу о докторе Заменгофе). Длинный, очкастый, с большой родинкой на левом запястье, Ионя открывал на мой звонок дверь и говорил: «Здорово, дитя природы. Давай блицнём». Мы усаживались за шахматы. Он задумывался, теребя свой черный чуб. Я вставал: «Схожу к Лапидусам». Лапидусы были розенгаузовскими соседями, через их галерею ходили в туалет. (О бакинские застекленные галереи!..)

Несколько лет, учась в аспирантуре и по ее окончании, Ионя снимал углы в Москве — и вот наконец получил от ВТИ комнату в коммуналке в новом доме близ метро Автозаводская. Комната была хорошая, большая, но все же тесная: кроме Иони, его жены Риты и их дочки Дины тут жил Ионин овдовевший отец Ной Соломонович (старший брат моей мамы). А тут еще свалился им на головы некий лауреат конкурса, то есть я. Комната ввечеру превращалась в ночлежку.

В Театре имени Моссовета я предстал перед Юрием Александровичем Завадским. Он приподнялся за своим столом, с благожелательной улыбкой пожал мне руку. Он был очень элегантен и красив. Его гладкий, отполированный череп был как бы создан для того, чтобы отсвечивать сияние люстр, блеск заслуженной славы. Разговаривая, спрашивая, кто я и откуда пришел в драматургию, Завадский что-то рисовал карандашиком в настольном блокноте.

Он попросил нарядную секретаршу позвать режиссера Шапса. Вошел крепенький рыжеватый человек средних лет.

— Александр Леонтьевич, — обратился к нему Завадский. — Это автор пьесы «Бессмертные». Отдаю его в ваши заботливые руки.

Александр Шапс осиял меня улыбкой и увел к себе. Да, он намерен поставить мою пьесу, но его не совсем устраивает финал. Гибель подводной лодки надо как бы уравновесить жизнеутверждающей концовкой — он, Шапс, закажет композитору соответствующую песню, а я должен придумать этот самый финал.

Он хотел поставить спектакль-песню. Очень тянул меня к патетике, я сопротивлялся, но на какие-то уступки пришлось пойти. Я советовался с Леней Зориным — он к тому времени стал видным и успешным драматургом. По его совету я что-то переделал, переименовал пьесу в «Субмарину».

Все шло на удивление хорошо. Поспевал сценический вариант, Шапс одобрительно относился к переделанным кускам пьесы. Вел переговоры с композитором насчет песни. И начинал распределять роли. Помню, что роль штурмана Леонтьева он намеревался дать молодому в ту пору Леониду Маркову.

И вдруг — крутая перемена.

Чтение пьесы на труппе породило разнобой в оценках. Одним актерам пьеса понравилась («жизненная правда захватывает… нет ложного пафоса… происходит такое, такое…»), другим — нет («жизненной правды много, но — слаба драматургия… много разговоров, мало действия…»). Шапс горячо защищал пьесу. Но по-видимому, всё решил Завадский.

Дня два Шапс не отвечал на телефонные звонки, наконец я приехал в театр и нашел моего Александра Леонтьевича мрачным, расстроенным. Он сказал, что возникли сомнения «кассового характера». Ну, понятно… Я знал, что два последних спектакля — «Дали неоглядные» Вирты и какой-то еще — плохо посещаются, театр в трудном финансовом положении. И наверное, руководство обеспокоилось, что на спектакль о войне зритель тоже не побежит.

Шапс посоветовал поговорить с Завадским. Юрий Александрович был, как и в первую нашу встречу, очень любезен.

— Вы не представляете себе, — сказал он доверительно, — с каким трудом формируется репертуар…

Мне как-то не захотелось вникать в ужасные трудности их театральной жизни. Я молча смотрел, как Завадский, продолжая говорить, что-то рисует карандашиком в настольном блокноте.

Он выразил надежду, что я напишу для его театра новую пьесу.

Но с меня было достаточно. С твердым решением пьес больше не писать я надел свое новое ратиновое пальто и укатил из Москвы.


Из Всероссийского театрального общества мне прислали рецензию на пьесу, написанную драматургом Александром Штейном (вскоре эта рецензия, переделанная в статью, появилась в журнале «Театр»).


Вот ее начало.

Из газет я узнал, что пьеса «Бессмертные», присланная на конкурс драматургических произведений под девизом «Перископ» и удостоенная одной из третьих премий конкурса, принадлежит ныне живущему в Баку капитан-лейтенанту в отставке Евгению Войскунскому.

Я не знал автора пьесы раньше, незнаком с ним и ныне. И, однако, не скрою: прочитал я впервые «Бессмертные», когда пьеса еще не была премирована и имя автора хранилось в тайне — и показалось мне, словно бы встречались мы с ним в годы блокады, наверняка встречались, может быть, в Ленинграде, а может быть, в Кронштадте, может быть, на подводной лодке, а может быть, где-то на берегу…

Думаю, у каждого, кто прочтет «Бессмертных» и кто был в годы Великой Отечественной войны на Краснознаменном Балтийском флоте, кто встречался с балтийскими подводниками, сталкивался с их суровым и подчас трагическим военным бытом, неизменно возникнет ощущение, подобное моему, и, вероятно, ощущение это обязано атмосфере достоверности, которой проникнута вся пьеса.

Достоверность! Драгоценное и необходимейшее качество для любого литературного произведения, а тем более для произведения драматического!

Это качество «Бессмертных» заставило меня, с первых же ремарок и реплик, отнестись к чтению пьесы с большим вниманием, а затем и с увлечением…


А вот концовка этой 15-страничной рецензии:

Последняя картина пьесы, после трагической гибели экипажа, полна какой-то светлой печали, веры в будущее, и ее нельзя трактовать в черных, траурных или, тем паче, слезливых тонах. Эта картина написана своеобразно, и должна она звучать поэтично, романтично, как песня об ушедших, как гимн их светлой памяти. В этом, мне кажется, весь смысл картины, очень важной и потому, что она идет непосредственно после картины гибели лодки со всем экипажем, и потому, что она венчает пьесу.

Таковы мои замечания об этой интересной пьесе, являющейся удачным дебютом молодого драматурга. Пожелаем же ему и его произведению попутного ветра и счастливого плаванья.


Спасибо, Александр Петрович, за добрые слова. Пьеса, наверное, и впрямь была неплоха, но ее «счастливое плаванье», увы, не состоялось.

В конце 1961 года пришло письмо с Дальнего Востока — из города Советская Гавань. Режиссер Драматического театра Тихоокеанского флота Виктор Занадворов известил, что приступает к постановке моей пьесы. Письмо было очень обстоятельное. Занадворов верно понял проблематику пьесы — тему доверия к человеку — и делился своими постановочными соображениями.

Спустя полгода в большом письме Занадворов подробно описал премьеры во Владивостоке, Совгавани и на Камчатке. Премьере в главной базе флота — Владивостоке — предшествовала изрядная нервотрепка. Утром пьесу прочитал завотделом пропаганды политуправления флота, ему очень не понравилась сцена с предательством Рожкового («такого не может быть»), и он доложил об этом главному политработнику — члену Военного совета. И тот приостановил премьеру. А билеты уже были проданы. Назревал скандал. «Но к 5 часам вечера, — писал мне Занадворов, — удалось доказать члену Военного совета, что пьеса и спектакль совсем не крамольные, и договориться о том, чтобы премьеру не отменять, а уж дальше решить: стоит ли играть спектакль. Член Военного совета сам был на спектакле, сам его принимал, сам дал «добро» на дальнейшую эксплуатацию спектакля и велел его всячески популяризировать на флоте».

О других постановках «Бессмертных» («Субмарины») я не знаю. Доходили слухи, что пьеса шла и в Театре Северного флота и где-то еще. А в Театре Балтийского флота поставить ее запретил «родной» Пубалт. Даром что именно на Балтике происходит действие пьесы. Рожковой продолжал отпугивать агитпропщиков…

Не везло мне с пьесами.

Лишь один был прок от «Субмарины» — премия (30 тысяч рублей) и гонорары от двух ее публикаций — в сборнике «Новые пьесы», вышедшем в московском издательстве «Искусство», и в бакинском журнале «Литературный Азербайджан».

И на том спасибо.


Снова я побывал в Либаве: надо было помочь Рашели Соломоновне упаковать и отправить вещи и привезти ее в Баку. Либавская квартира на Узварас осталась за подплавом.

Последний раз прозвонили мне звоночки игрушечного трамвая.

Хрущевское постановление о реабилитации еще действовало — на его основании Рашель Соломоновна, вернувшаяся в Баку, имела право на денежную компенсацию и на квартиру. (Ау, капитан Грибков! Вы живы еще? У вас не дрогнула рука прописывать реабилитированных? Впрочем, вы ведь исправный службист с начальственным циркуляром вместо души.)

Денежная компенсация за разбитую жизнь оказалась мизерной подачкой. Что же до квартиры, то после многих хождений по канцеляриям Рашель Соломоновна получила небольшую комнату в коммуналке на углу улиц Курганова и Камо.

Все наконец устроилось… как-то утряслось…


Я любил смотреть на тебя спящую: ты тихо дышала и улыбалась во сне. Думаю, что дурные сны тебе просто не снились. Ни дурных мыслей, ни дурных снов.

— Ты никогда меня не подгоняла, — сказал я однажды. — И за это тоже я тебя люблю.

Да, знаю, ты хотела сказать, что подгонять меня вовсе не надо. Ты права: все, что в моих силах, я готов был сделать, только бы не сходила с твоего лица счастливая улыбка.

Однажды в Доме творчества Переделкино — годы спустя — меня спросил незнакомый писатель:

— Случайно не знаете, кто эта женщина — ходит с палочкой и улыбается?

— Случайно знаю, — ответил я. — Это моя жена.

Там же, в Переделкине, куда мы приезжали каждую зиму, в январе — феврале, Леня Лиходеев, встретив нас с тобой на заснеженной дорожке, говорил:

— Привет, молодожены!

Не странно ли: спустя десятилетия после памятной женитьбы в Махачкале мы все еще производили впечатление молодоженов…


«Nel mezzo del cammin di nostra vita» — «Земную жизнь пройдя до половины» — так начал Данте «Божественную комедию». Ему было тридцать пять.

По Дантову исчислению выходит, что я отмахал половину жизни, когда меня приняли в Союз писателей. В кабинете Мехти Гусейна, первого секретаря СП Азербайджана, я выложил на стол президиума свою книжку рассказов, премированную пьесу и стопку журналов с переводами прозы бакинских писателей. Мои заслуги перед литературой были невелики, но, возможно, члены президиума держали меня за переводчика. Правда, и премия за пьесу возымела свое действие. Так или иначе, президиум единогласно проголосовал «за».

Переводы, надо сказать, занимали уйму времени. Особенно после того, как Оратовский познакомил меня с Гусейном Аббасзаде.

Гусейн — смуглолицый черноглазый сын Кавказа — редактировал детский журнал «Гёярчин» («Голубь»), Говорил он очень быстро, как бы выстреливая слова короткими очередями. Он, между прочим, и был артиллеристом на войне, и оказалось, что мы воевали по соседству — под Ленинградом.

Когда выпадала передышка, он сочинял стихи. Планшетка на коленях, по блокнотному листку бегут строчки — у «хладных финских скал» рождалось стихотворение на азербайджанском языке, опаленное огнем недавнего боя. Полевая почта увозила его в далекий Баку, и оно появлялось на газетной странице.

А в 45-м Гусейн был ранен под Бреслау. День Победы он встретил в санитарном поезде.

Гусейн Аббасзаде начинал литературную деятельность как поэт, но перешел на прозу — написал роман о генерале танковых войск Ази Асланове. Проза, видимо, пришлась ему по вкусу — а вернее, просто писатель нашел свой жанр. Хочу отдать должное моему другу Гусейну Аббасзаде: он умел осмысливать грубый материал текущей жизни и извлечь из него не только сюжеты для своих повестей и рассказов, но и нравственный урок. Эту составляющую его прозы я усиливал, оставаясь в заданных рамках сюжета.

Гусейн писал много и быстро. Не раз я просил его — не торопись, поглубже изучи профессии и обстоятельства жизни персонажей. Мне приходилось, переводя его повести и рассказы, вникать в занятия Гусейновых героев — то в нефтяное дело, то в микробиологию, то в юриспруденцию, а еще — в подробности французского и итальянского Сопротивления. Постоянно я был озабочен достоверностью изображения — и в своих вещах, и в переводах.

В течение 60-х и 70-х годов я перевел на русский язык дюжину повестей и множество рассказов Гусейна Аббасзаде. Последней работой был его большой роман «Водоворот». Все эти вещи печатались вначале в «Литературном Азербайджане», а затем выходили в московском издательстве «Советский писатель».

Наверное, мне следовало поменьше тратить времени на переводы и больше — на свои вещи. Но что тут поделаешь — таково было позиционирование русского писателя в национальной республике.


Я немного понимал уличный азербайджанский язык. Но для литературного перевода этого, конечно, было мало. Переводил я с подстрочников, то есть с дословных переложений азербайджанских текстов на русских язык. «Подстрочникисты» — не буду их называть — добросовестно зарабатывали свой хлеб, но далеко не всегда были в ладах с русским языком, да и в оригиналах иных писателей они сталкивались со всякими несуразностями. И потому в подстрочниках, с которыми я имел дело, попадались фразы странные, смехотворные. Одно время я выписывал такие фразы в тетрадку и читал друзьям.

Ну вот, к примеру:

«В неподвижных взглядах аспирантов был написан интерес и удивление».

«После того, как Рагим зарыдал несколько раз, ноги его отошли».

«Профессор не мог определить архитектурный стиль здания, в основном он об этом не подумал».

«Профессор неожиданно засмеялся. Он так громко засмеялся, что проходящие мимо него растерялись. Он прикрыл рот рукой, пробежал бегом два переулка и исчез из глаз».

«Даже твоя жена — не твоя. Потому что жене нужен здоровый организм».

«Бедняги в период частной собственности не видели ни одного светлого дня».

«Люди, собирающие кровь друг друга в бутылку, с исторического времени нехорошие».

«Спускаясь с парашютом, я страшно переживал».

«Муж так лупит, что ребеночек вылетает».

«Садись, облегчись, омолаживайся, чтобы понравиться девушкам».

«А где же тот парень с пламенной речью, да еще разиня?»

«Толстый мужчина, похожий на винную бочку, ударяясь о перила лестницы, катился прямо на меня».

«Где плешивые, чесоточные и рябые, там умным людям одна забота».

«Варясь в этом котле политическом, что с политическим образованием своим я беспрестанно делаю? Повышаю ее».

«Да, да, чтобы удары тяжелые нанести врагам, какими мы в политической науке должны быть? Чутче гусей, в небесах парящих, в водах плавающих. И знать языки, как попугай».

«Ты не имеешь права оценивать людей по приставке к их имени из трех букв».

«Лучшая пора жизни человека это, наверное, пора невежества, когда ничего не понимаешь».

«Клянусь одинокой могилой моей тети на чужбине».

«У меня большая семья, и все ее члены малютки».

«Где написано, чтобы ты, ничего не говоря, как мертвый баран, хлопал бы глазами?»

«Проявив исключительную бдительность и проворность, мы с отцом купили по дешевке мужское нижнее белье, но оно оказалось хорошо накрахмаленным старьем. С тех пор презрение мое к спекулянтам усилилось в десять раз».

«Шарафниса, сидя на веранде, поила младенца кипятком».

«Впалая грудь матери заколыхалась».


Мне запомнился один осенний вечер 1957 года — тихий, свежий, немного печальный. Мы с 10-летним Аликом и моим двоюродным братом Лукодьяновым вышли из цирка — старого бакинского цирка на улице Гаджибекова. Мы любили цирковые представления, их яркую зрелищность, волшебный запах манежа.

Не спеша шли мы, обмениваясь впечатлениями. Свет фонарей желтыми островками лежал на асфальте. Вдруг на перекрестке, на улице Лейтенанта Шмидта, пронзительно взвизгнули тормоза. Мы увидели: из-под колес грузовика вынырнул незадачливый пешеход, спасшийся в последний миг. А было мгновенное впечатление, будто он прошел невредимый сквозь машину…

Как ни странно, но именно это уличное происшествие стало толчком к рождению сюжета романа «Экипаж «Меконга»».

Исай Борисович Лукодьянов был старше меня на девять лет. До войны мы не очень-то общались, никакой дружбы из-за разницы в возрасте и быть не могло. Мать Исая, старшая сестра моей мамы, была опытной (как говорили, «съездовской») стенографисткой, а отец — банковским служащим с репутацией незаменимого работника.

Воевал Лукодьянов инженером в авиации. Отвоевав, возвратился в Баку. Технарь по образованию и призванию, он вновь приступил к любимой конструкторской работе в проектном институте. К тому времени, когда мы с Лидой и Аликом вернулись в Баку, Исай был женат на Ольге — сотруднице первого отдела того же института; к числу ее достоинств следовало отнести статуарную фигуру.

Мы с Исаем потянулись друг к другу, нам стало интересно разговаривать обо всем на свете. Мой колоссально начитанный брат был из особенно любимой мною породы людей — из всезнаек. Разговор он часто начинал так: «А знаешь ли ты, что…» Или: «Послушай, что я вычитал сегодня…»

В то время он занимался разработкой легкосплавных труб для бурения нефтяных скважин. Увлеченно говорил о своей идее — пластмассовые трубопроводы вместо металлических, — и как-то в нашем разговоре вдруг возникла странная, фантастическая картина: струя нефти идет через море вовсе без труб, в «кожуре» усиленного поверхностного натяжения…

У нас обоих с детства было тяготение к фантастике. Прежде всего — к романам Жюля Верна. Я упоминал уже, как поразила мое детское воображение прогулка капитана Немо по океанскому дну. Я летел к Луне в ядре, выстреленном из гигантской пушки, вместе с Мишелем Арданом. Вместе с капитаном Сервадаком, профессором Пальмиреном Розетом и лейтенантом Прокофьевым устремлялся в космические дали на обломке Земли, оторванном кометой Галлией…

У нас с Исаем была как бы жюль-верновская выучка.

Однако разговоры о «беструбном» нефтепроводе, может, так и остались бы разговорами, если б не тот пешеход, вынырнувший из-под колес грузовика.


Проницаемость материи! На нее натыкаются молодые инженеры из НИИтранснефти. На что именно, на какой предмет натыкаются? Тут и возник фантастический нож из проницаемого вещества. А нож-то откуда? Да вот же, была загадочная страна, в которую издавна стремились европейцы, в том числе и россияне… при Петре состоялась экспедиция в Хиву, но с дальним расчетом разведать дорогу в Индию… постой, кажется, у Данилевского описан этот неудачный, трагически окончившийся поход…

Сюжет складывался, обрастал всякого рода ответвлениями, угасал, потом, подстегнутый фантазией, снова пускался вскачь. Мы стали записывать сюжетные ходы. Рылись в книгах…

А вокруг шумел, гомонил пестрый многоязычный город, прильнувший к теплому морю. По вечерам на Приморском бульваре было многолюдно, били подсвеченные фонтаны, и бакинский певучий говор наполнял аллеи. Моряна, южный ветер, несла влажный воздух, пахнущий мазутом. Во дворах поутру раздавались призывные крики: «Мацони, мацони!», «Зэлень, зэлень!», «Стары вещь пакпайм!». С улицы в раскрытые окна влетали обрывки песен: «Авара я…», «Эй, моряк, ты слишком долго плавал…», «Если черный кот дорогу перейдет…».

Нам хотелось вставить в роман пестрый бакинский быт. Вместе с этим бытом поселились в романе веселые молодые инженеры из НИИ и их руководитель, похожий на Лукодьянова. А еще втиснулся в будущую книгу внезапный исторический экскурс в XVIII век, в Петровскую эпоху, — несчастливая экспедиция князя Бековича-Черкасского, мрачная мистерия в индийском храме богини Кали, волшебный нож и некто «Бестелесный». Конечно, не обошлось без плавания на яхте по любимому нами Каспию и — для пущей занимательности — извержения грязевого вулкана.

Писали роман весело, с увлечением. Для эпиграфа Лукодьянов раскопал прекрасное изречение Александра Гумбольдта: «Я умру, если не увижу Каспийское море». Вообще с эпиграфами мы изрядно намучились: решили снабдить ими все главы, а глав-то в романе целых пятьдесят. Если к первой главе эпиграф нашелся легко — из наших любимцев Ильфа и Петрова («Знаете, не надо кораблекрушений. Пусть будет без кораблекрушения. Так будет занимательнее. Правильно?»), — то к последней главе искали мучительно долго. Наконец добрались до «Естественной истории» Плиния Старшего и нашли в ней то, что нужно: «Император Клавдий передает, что от Киммерийского Боспора до Каспийского моря 150 000 шагов и что Селевк Никатор хотел прокопать этот перешеек, но был в это время убит Птоломеем Керавном». Не уверен, удалось ли бы нам подобрать к последней главе подходящий эпиграф, если б не это жуткое убийство.

Да, писали весело, но — трудно это, трудно сочинять роман. Лукодьянов мог отдавать литературным занятиям лишь вечера и выходные дни. А у меня поспевала книжка морских рассказов для Воениздата, и далеко не сразу я включился в работу над романом. В общем, если за точку отсчета взять эпизод с грузовиком и пешеходом, то на «обговаривание» и написание романа ушло два года и три месяца.

Но вот легла на стол толстая кипа машинописи. На титульном листе стояло: «Экипаж «Меконга»». И подзаголовок: «Книга о новейших фантастических открытиях и о старинных происшествиях, о тайнах вещества и о многих приключениях на суше и на море».


Однако одно дело — рукопись на авторском столе, и совсем другое — она же на столе издательства.

Поскольку наш роман предназначался юному читателю, мы отправили рукопись в московское издательство «Детская литература» — Детгиз. Очень долго не было ответа. Мы терпеливо ждали. Я, со своим тогдашним скромным литературным опытом, уже знал, что «дикие», приходящие со стороны рукописи — так называемый «самотек» — в издательствах не любят. Чаще всего их отдают «под зарез» внештатным рецензентам, а потом с отпиской, исполненной ледяной вежливости, возвращают авторам.

Но нам с Лукодьяновым повезло.

После долгого молчания пришло из Детгиза письмо от 24 августа 1960 года:

Уважаемые товарищи!

Мы с интересом и удовольствием ознакомились с «Экипажем «Меконга»». На наш взгляд, книга получается. Рукопись читается отлично, и вас можно поздравить с литературной удачей. Конечно (без этого сакраментального «конечно» таких писем не бывает), поработать еще придется немало. В повести остались длиноты, отдельные сюжетные несоответствия, случайные и ненужные мелкие отступления, неясности научные. Короче, в рукописи еще предостаточно «строймусора». Тем не менее мы сочли возможным представить «Экипаж» на редакционный совет для включения в план. Рукопись в тематический план Детгиза включена. В ближайшие дни получите договор.

Итак, формальности позади. Нужно начинать работать с таким расчетом, чтобы окончательный вариант был на нашем столе к 15 декабря. Для этого необходимо:

а) Второй экземпляр рукописи — немедленно.

б) Выезд одного из вас в Москву для личных переговоров.

в) Тщательная проверка вами научной линии повести, чтобы на ней, линии, не осталось ни одной заусеницы, которые сейчас ее, линию, украшают (вернее, не украшают).

Подробности при встрече.

С приветом

ст. редактор А. Стругацкий.

Стругацкий… Эта фамилия была нам знакома по рассказам в журнале «Знание — сила». Как раз недавно мы прочитали книгу братьев Стругацких «Страна багровых туч». Ну что ж, это большая удача, что наш «Меконг» попал в руки не просто старшего редактора, но старшего из братьев Стругацких.


Вскоре Аркадий Натанович прислал рецензию на «Экипаж «Меконга»», написанную Юрием Рюриковым. Рецензия на 17 страницах представляла собой в высшей степени обстоятельный разбор романа.

Начиналась она так: «Думаю, что книга в общем получилась. Читается она с интересом, написана живо, и интерес этот вызван отнюдь не внешними приманками. У него два основных возбудителя, связанных воедино: фантастическая научная проблема, никогда не поднимавшаяся в фантастике, притягивающая читателя своей новизной и необычностью, и — сюжет тайн и борьбы, построенный на постепенном развертывании этой проблемы, на раскрытии секретов, связанных с ней, на борьбе и приключениях героев…»

Тут я должен признаться, что мы с Лукодьяновым первоначально задумали именно приключенческую книгу. Ведь «Меконг» и начинается-то с фразы: «Приятно начать приключенческий роман с кораблекрушения…» Фантастическая проблема проницаемости служила если не «внешней приманкой», то главным сюжетным стержнем, на который нанизывались приключения героев — в наши дни и в XVIII веке. Увлеченные движением сюжета, мы не задумывались над такими вещами, как жанровая принадлежность. Словом, писали так, как писалось.

«По своему характеру, — писал Рюриков, — книга эта резко отличается от той научно-технической фантастики, которая господствовала у нас в первое послевоенное десятилетие и которая развивалась под знаком «теории предела». Смелостью и интересностью своей проблематики, живостью повествования она примыкает к новому направлению нашей фантастики, которое прокладывают такие писатели, как Ефремов, Долгушин… а также новое поколение фантастов, вступающее в литературу в последние годы».

(Замечу в скобках, что в наши дни еще более внятную оценку роли и места «Меконга» дал столь же серьезный литературовед Всеволод Ревич в своей последней книге «Перекресток утопий», до выхода в свет которой он, увы, не дожил: ««Экипаж «Меконга»» был одной из тех книг, которые и создавали знаменитую фантастику 60-х. А то, что в ней не было больших философских обобщений, то не будем забывать, что книга изначально была рассчитана на подростковую аудиторию и в этом качестве может считаться одной из родоначальниц новой фантастики для детей».)


Большинство замечаний Рюрикова мы с Исаем приняли. Месяца два усиленно работали. В ноябре пришел из Детгиза договор, а вслед за ним Стругацкий прислал еще одну рецензию — Евгения Рысса. Она начиналась так: «Это хороший, интересный роман. Авторам не приходится экономить выдумку. Они щедры в материале, в сюжетных положениях, в характерах…» И далее: «В романе много событий, действие развивается стремительно, герои сталкиваются в напряженной борьбе, от романа трудно оторваться… Удалось самое важное: роман достоверен. Хотя события, происходящие в нем, поразительны — реальность обстановки и людей заставляет в них верить…» И далее: «Мне кажется, что вопроса издавать роман или не издавать — не существует. Ясно, что издавать. Ясно, что роман радостная находка в жанре научной фантастики, в котором за последние годы находки очень редки».

На последней странице рецензии была приписка Стругацкого: «Вот так-то, друзья. Ужасно рад за вас. Теперь работайте вовсю, с нетерпением (не только как редактор, но, гл. образом, как читатель) жду последнего окончательного варианта…»

А еще в письме Аркадий сообщил, что «Меконгом» заинтересовался журнал «Знание — сила».


В первой половине января я прилетел в Москву с переработанным романом. В Детгизе познакомился с Аркадием Стругацким. Мне он понравился с первого взгляда: рослый усатый очкарик поднялся из-за стола с дружелюбной улыбкой, мы пожали друг другу руки, и тут он говорит: «Бойтесь женщин, падающих с теплоходов». Это фраза из «Меконга». И сразу у нас возникла, как я полагаю, взаимная приязнь. Я побывал у Аркадия дома, на Бережковской набережной, познакомился с его красивой белокурой женой Леной. Конечно, мы и водки выпили по случаю знакомства, очень быстро превратившегося в дружбу.

Аркадий рассказал, как обстояло дело с нашей рукописью. Она долго лежала в шкафу, где томился, молча взывая к прочтению, самотек. Наконец она попала на стол заведующей редакцией Марии Михайловны Калакуцкой. Возможно, толщина двух папок, в которых пребывал «Меконг», ничего, кроме отвращения, у нее не вызвала. Мария Михайловна позвала Стругацкого: «Аркадий Натанович, посмотрите эту рукопись, полистайте и напишите авторам ответ». Можно было не спрашивать, какой ответ она имела в виду. Аркадий унес папки с «Меконгом» домой и вечером стал «смотреть и листать».

— Вскоре, — рассказал он мне, — я перестал листать, а вчитался. И, знаешь ли, увлекся. Почти всю ночь читал. А на следующий день говорю Калакуцкой, что эту книгу надо издать. Мадам удивилась: «Да вы что? Никому не известные авторы». Я повторил, что роман интересный, надо издать. Ну, она велела дать на рецензию серьезному рецензенту. И я позвонил Юре Рюрикову.


Из нашего письма от 14 февраля 1961 г.:

Дорогой Аркадий Натанович!

Прежде всего поздравляем Вас с запуском ракеты в сторону Венеры: знаем, что это грандиозное событие особенно близко Вашему научно-фантастическому сердцу. [Имелось в виду, что в романе братьев Стругацких «Страна багровых туч» действие происходит на Венере. — Е. В.]

Засим посылаем Вам набор тем для иллюстраций и кое-какие эскизики, которые, может быть, помогут художнику учесть наши образные представления. Если еще чего понадобится — напишите, и мы нарисуем…


Из письма А. Стругацкого

Дорогие друзья!

Получил ваше письмо с эскизами. Да, совсем забыл. Прочитал повесть до конца. Отлично, братцы, просто отлично. Редактировать не хочется и, скорее всего, почти не буду. Портить только. Если вас это утешит, могу сообщить вам: читал повесть мой брат и соавтор и тоже весьма хвалил…


Теперь оставалось только ждать выхода книги, запланированного на 1962 год.


Шестидесятые годы…

Знаменитая хрущевская «оттепель», омраченная травлей Пастернака и расстрелом в Новочеркасске. Но — тут и вынос Сталина из Мавзолея. И поразительное, невозможное в прежние годы появление «Одного дня Ивана Денисовича». И «За далью даль» Твардовского, и «Баллада о солдате» Чухрая. И первые песни Галича, Окуджавы, Высоцкого…

Под напором шестидесятых — времени шумного, странного, противоречивого, словно бы очнувшегося после долгой спячки — отступало великое оледенение сталинской эпохи. Шутка ли сказать — смена эпох.

Одной из характерных черт шестидесятых был всплеск интереса к фантастике.

В конце 50-х годов над унылым полем послевоенной советской фантастики, венцом которой представлялся электроуправляемый трактор, — вдруг разверзлись космические дали «Туманности Андромеды». Знаменитый роман Ивана Антоновича Ефремова был как бы взвившейся сигнальной ракетой. Смело можно сказать, что все мы, новое поколение писателей-фантастов, вступивших в литературу в 60-е годы, вышли из «Тантры» — ефремовского звездолета.

Этот читательский интерес ощутили и мы с Лукодьяновым. Еще не был издан «Экипаж «Меконга»», а слух о нем прошел, и мы получили несколько заявок. В 61-м главы из «Меконга» были напечатаны в московском журнале «Знание — сила» (№ 8), бакинском «Литературном Азербайджане» (№ 8–12), в нескольких газетах.

Как-то трудно было расставаться с «Меконгом». Конечно, были и другие дела. У меня в 60-м вышла в Воениздате книжка рассказов о моряках-подводниках «Наш друг Пушкарев», и мне предложили подумать о новой книге.

Но у нас остались «отходы» романа — главным образом трубопроводные, милые сердцу Лукодьянова. Как-никак он здорово поработал (и продолжал работать) в бакинском нефтяном царстве. Ему-то и пришла в голову идея о бурении сверхглубокой скважины в тихоокеанской впадине. Задача — проникнуть в загадочную мантию Земли. А дальше что? Ну, дальше сугубая фантастика: с 40-километровой глубины недра выталкивают колонну бурильных труб, поднимается к небу черный столб из непонятного вещества мантии, он неудержимо растет… происходит грандиозная катастрофа: короткое замыкание Земля — ионосфера искажает магнитное поле планеты, генераторы перестают вырабатывать ток…

Не могу сказать, что эта крамольная (с точки зрения физики) идея увлекла меня. В общем-то, при всей своей давней любви к фантастике я вступил под ее зеленые кущи довольно случайно. Человеческие истории, судьбы людей моего поколения привлекали меня куда больше, чем столб, выдавленный мантией Земли. Но поскольку вступление под вышеупомянутые кущи все же состоялось, была по-своему привлекательной идея соединить science fiction и mainstream, создать этакого литературного кентавра. Позднее я сформулировал это более определенно: научно-фантастическая проблема лишь тогда становится фактом литературы, когда наполнена человеческим содержанием и имеет прямое отношение к современной духовной жизни общества.


По путевкам, купленным в Литфонде, мы поехали в Коктебель. Это был наш первый Дом творчества писателей — первый, так сказать, выезд в свет: в Коктебель на «бархатный сезон» съезжался чуть ли не весь московский литературный бомонд.

Поезд подкатил к краю Таманского полуострова (и мы увидели за проливом сине-фиолетовую глыбу крымского берега), погрузился на паром и переправился через Керченский пролив. Через несколько часов мы сошли на вокзале в Феодосии, а оттуда на частной машине приехали в Коктебель.

И — вот она, знаменитая бухта. С запада она огорожена Карадагом — горным кряжем, круто обрывающимся в море. С востока — грядой рыжих холмов. Диковатый пейзаж смягчала зеленая полоска Дома творчества вдоль берега. Тут вытянулся желтой гусеницей «19-й корпус», и, разбросанные среди деревьев, стояли небольшие домики-коттеджи с верандами. Возглавлял этот писательский поселок двухэтажный, с башенкой, особняк Волошина, от которого, собственно, и пошел Дом творчества в Коктебеле.

За поселком простиралась степь, и северный ветер нес в Коктебель полынный дух. Вообще этот уголок Крыма был менее жарким, чем Южный берег, защищенный от степных ветров горным хребтом Яйлы.

В волошинском доме-музее обитала вдова Максимилиана Александровича — Мария Степановна, седая, коротко стриженная дама с крестьянским лицом, с властными манерами. Иногда она устраивала литературные вечера в мастерской Волошина. Поэты, отдыхавшие в Коктебеле, читали свои стихи. Мария Степановна слушала с каким-то отрешенным видом. Смотрела в окно на желто-серый массив Карадага. Закатное солнце обводило золотистым контуром его очертания, похожие на профиль огромной головы, — говорили, что это профиль Волошина. Не знаю. Но дух его, несомненно, витал над Коктебелем. В своей мастерской, стены которой были увешаны его акварелями, он, спокойно-величественный, будто с Олимпа, смотрел с портрета на новое (и, вероятно, не понятное ему) литературное поколение. Мощная голова, обрамленная как бы львиной гривой, была сродни голове самого Зевса…

(Много позже прочел я в воспоминаниях Максимилиана Волошина: «Приятно родиться поэтом в России, приятно чувствовать сочувствие и поддержку в безымянных массах своих сограждан. С каждым разом этот вопрос становится все более и более остро: кто меня повесит раньше: красные — за то, что я белый, или белые — за то, что я красный?»)


Закрою глаза и вижу зрением памяти: ты в своем черном купальнике медленно идешь по коктебельскому пляжу. Среди гальки, устилающей песок, много красивых камешков — полосатых, разноцветных, идеально круглых с дыркой посредине (такие почему-то назывались «куриными богами»). Вот и ты поддалась здешнему поветрию — «каменной болезни». Идешь по пляжу, по галечнику, высматривая и подбирая камешки… Радуешься, найдя «куриного бога»… И языки прибоя с легким шорохом подкатываются к твоим маленьким ступням…

Ты помнишь, какое чудесное купание в Коктебеле? Ну да, ты не умела плавать — просто окуналась, подпрыгивала в воде. Или я тянул тебя, взяв за руки, и ты плыла, болтая ногами и смеясь…

А мы с Аликом купались вовсю. Он уже умел плавать вполне приличными саженками.

Но ты не знала, что произошло в Лягушачьей бухте…

В эту бухту у подножья Карадага мы с Аликом пошли однажды утром. Погода была отличная. Вот такими солнечными утрами, продутыми несильным ветром, когда идешь босой, в плавках, по берегу моря, особенно остро ощущаешь слияние с природой. Жизнь и вообще-то произошла из морских глубин. Наша кровь похожа, тождественна соленой морской воде…

Мы шли небольшой компанией, один из попутчиков запомнился — писатель Ионов из Донецка, крепкий загорелый человек с бритой головой.

Еще бы его не запомнить…

В Лягушачьей бухте купание, пожалуй, лучше, чем в Коктебельской. Входишь в воду — и через несколько метров дно уходит из-под ног. Мы хорошо поплавали.

Но Лягушачья оказалась коварной.

Вдруг, словно по чьей-то команде (чьей?!), усилилось волнение в бухте. Все купающиеся поплыли к берегу, мы с Аликом тоже. Я вышел на пляж и, обернувшись, увидел, что Алика отбросило откатывающейся волной.

— Плыви! Плыви к берегу! — закричал я.

Он и плыл, накат нес его на своем гребне, я вошел в воду, чтобы подхватить сына, но отбойная волна опять резко отбросила его. Я поплыл к нему и стал подталкивать к пляжу, нас понесло туда — и обратно… туда и обратно… мы что было сил колотили руками вспененную воду, но она была сильнее — снова и снова бросала нас туда и обратно… туда и обратно…

— Не могу больше, — выдохнул Алик.

Я тоже выбился из сил. Да что же это: ясным днем, в каком-то десятке метров от берега — утонуть?..

Мы отчаянно барахтались в толчее беснующихся волн. И тут Ионов, видевший это, скомандовал связывать все полотенца, какие были у людей на пляже. Он действовал быстро. Длинную полотенечную связку он бросил, когда накат понес нас к берегу. Мимо! Но на следующей прибойной волне я поймал связку. Ионов потащил… я, толкая перед собой Алика, удержался, не откатился… Ионов тащил… новая волна подтолкнула… Обдирая колени о гальку, перекатываемую водой, мы выбросились на пляж… какие-то секунды лежали ничком, хватая, как рыбы на берегу, воздух распахнутым ртом…

— Ну, теперь можете выпустить, — услышал я голос Ионова и разжал кулак, вцепившийся в край полотенца.

Вокруг стояли улыбающиеся загорелые люди. Мы с Аликом поднялись.

— Алексей Васильевич, — сказал я Ионову. — Если бы не вы…

— Да ладно, — сказал он. — Наглотались воды?

— Немного…

— Ну-тк пошли домой. Обед скоро. Компотом запьете.

Пустились в обратный путь. И уже подходили к пляжу Дома творчества, когда я увидел Лиду. Обычно она лежала на топчане под тентом и читала — а тут стояла под жарким солнцем и смотрела на дорогу.

— Почему ты не на пляже? — спросил я, подойдя.

— Не знаю… Мне почему-то стало тревожно… Вы хорошо искупались?

— Мы хорошо искупались.

О том, как мы купались, я Лиде не рассказал — ни тогда, ни впоследствии. Зачем было пугать ее, впечатлительную?..


Работа над «Черным столбом» шла неровно, да и нервно: летом 61-го тяжело заболела мама. Несколько месяцев мы тянули ее с помощью доктора Розина, хирурга-онколога, Лидиного одноклассника. Чтобы не пугать маму, ей не сказали страшную правду… заморочили голову…

Трудное, трудное лето. Солнце пекло нещадно. Алика мы отправили с Норой, Лидиной двоюродной сестрой, на дачу. Газеты и радио, что ни день, сообщали нехорошие известия. В Америке покончил с собой Хемингуэй. Назревал берлинский кризис. В Конго, провозгласившем независимость, передрались тамошние люди и убили Патриса Лумумбу, вызвав гнев и безутешное горе людей советских. Денежная реформа — «обмен десять к одному» — тоже как-то не радовала. Наступала странная копеечная жизнь, и трудно было избавиться от ощущения, что все мы, изначально незнакомые с жизнью зажиточной, обеднели еще больше.

Промелькнул в то лето мой давний ханковский друг Славка Спицын. Он со своей женой оказался в Баку проездом и разыскал меня. Второй уже раз он меня разыскивал…

Первый раз — летом 1942 года. Сержант Спицын к тому времени летал бомбардиром на бомбардировщиках Черноморского флота. С группой летчиков его командировали в Среднюю Азию, чтобы перегнать оттуда в Геленджик новые самолеты — «Петляковы» (их называли: «пешки»). На обратном пути была остановка в Баку, на станции Баладжары. Слава знал, что я бакинец, что жил на Красноармейской улице, но номера дома не помнил. И он отправился искать моих родителей. Прошел чуть не всю Красноармейскую (а она — длинная!), подряд заходя в дома и спрашивая, не живут ли тут Войскунские. Умаявшись, Славка на трамвайной остановке обратился к девицам интеллигентного вида — не знают ли они случайно меня? Они знали! «Мы знаем, — сказали они, — где живет его девушка, Лида Листенгартен, — на Монтина, 63». Славка потопал туда. Лида, недавно приехавшая в Баку из Саратова, открыла дверь, увидела парня в летной форме — и воскликнула: «Слава!» Я с Ханко писал ей о Славке — и она сразу догадалась, умница. Лида повела его к моим родителям…

И вот Спицын снова объявился в Баку — в трудные дни лета 1961-го. Он был и похож на того бойкого юнца, с которым двадцать лет назад я подружился на Ханко, и непохож. Он покрупнел, заматерел. Вот что произошло с ним вскоре после окончания войны. Спицын, уже будучи лейтенантом, продолжал служить в авиации. Однажды в 1950-м — было это в Феодосии — выпивали вечером несколько летчиков и, уже изрядно разогретые, затеяли спор о самолетах — какие лучше, наши или зарубежные. Спицын решительно высказался в пользу американских машин «аэрокобра». Ну, поспорили и поспорили. Но вскоре Славу вызвали в особый отдел… Короче: кто-то из теплой компании настучал — и судили Спицына за то, что превозносил американскую военную технику, нанеся тем самым ущерб советской. И поехал Слава в зарешеченном вагоне на Дальний Восток, и очутился на острове Сахалин — в его северной, каторжной части.

Ныне, когда свободно и запросто ругают всё отечественное и рекламируют импортное, сюжет со Спицыным кажется каким-то фантастическим. Увы, то была суровая реальность. Не болтай! Кругом враги! А внутри — сексоты…

Из лагеря Спицын вышел спустя три года по амнистии. Он окончил в Иркутске строительный вуз, долго работал в тех краях, строил на Чукотке, в бухте Провидения. Теперь он ехал в теплые места, на Украину. Хватит, намерзся.

Я провожал Славку, мы обнялись на вокзале, и он укатил. Следующая наша встреча произошла уже в Москве.

Интенсивное лечение на первых порах помогало. Мама воспрянула духом. Но — миновало медленное бакинское лето, и в сентябре она слегла. И больше не поднялась. 10 октября мамы не стало.


В ноябре мы с Лидой приехали в Москву. В Литфонде я купил путевки в подмосковный дом творчества Малеевку. Дня два или три мы прожили у Цукасовых в переулке Садовских. Сергей в ту пору работал заместителем секретаря «Московской правды» — карьера в журналистике вела его вверх неуклонно. Да что ж, он был превосходный работник, не утруждающий себя (как мы, грешные) рефлексией. Крамольных «кухонных» разговоров Сережа не любил.

Я позвонил Владимиру Александровичу Рудному.

— Женя, вы в Москве? — сказал он. — Хотите посмотреть, как происходит история? Так идите на Красную площадь.

В тот же вечер мы пошли на Красную площадь. На ней, неровно покрытой снегом, было полно народу. На Мавзолее, освещенном прожекторами, стояло одно только имя — второе недавно стер XXII съезд.

Мы подошли к одному из стихийно образовавшихся кружков. Гудел басовитый голос:

— …потому что ни одна революция не обходилась без пролития крови. Ни один класс не уступал власть добровольно…

— Слушайте, вы! — прервал говорившего человек в шляпе и ватнике. В его глубоких глазных впадинах как бы сгустилась ночная мгла. — От вашей классовой борьбы Россия кровью захлебнулась. Чуть не полстраны в лагеря загнали. Херня это — классовая борьба. Бесплатная рабсила была Сталину нужна.

— Ты Сталина не трожь! — раздался высокий голос. — Мы с его именем в смертный бой шли! Понял?

— Верно, — прогудел бас. — Конечно, он допустил ошибки, но…

— Да какие ошибки? — вскричал фронтовик. — Эт Никита придумал. Ну, сажали врагов народа. А Никита, что ль, не сажал?

— Вы бы, товарищ, осторожней про Хрущева.

— Чего осторожней? Ты меня не пужай! Гитлера не испужался, понял? Так Хруща и подавно!

— Чего вы раскричались? Не один вы воевали.

— А то, что фронтовикам в душу плюнули!

Человек в ватнике сказал резко:

— Гитлера скорее бы одолели и крови меньше бы пролили, если б Сталин не запер миллионы людей в лагеря. И еще к ним миллионы вертухаев приставил.

— Не трожь Сталина! — возопил солдат.

В другой группе тоже спорили, горячились:

— Он же был мировой вождь, как Ленин. Как же можно мирового вождя из Мавзолея выбрасывать?

— Да нельзя ему лежать рядом с Лениным! Слышали же, какой он себе культ устроил. Прям как царь…

А в следующей группе:

— У исторических процессов не много вариантов развития. И если вас не устраивает социализм, то…

— С чего вы взяли, что социализм не устраивает? Я этого не говорил! Но возьмите наши крупные стройки — кто на них вкалывал?..

Лениво, словно нехотя, сыпался снежок. Мы переходили от группы к группе, слушали споры. Удивительно!

— Смотри, как развязались языки, — сказал я, когда мы вышли на улицу Горького, плывущую в красноватом от неонового света тумане. — Такого еще не бывало. Как здорово!

— Прямо как в Гайд-парке! — сказала Лида.

Мы были радостно возбуждены. История свершалась на наших глазах. Народ — нет, вы понимаете это? Вечно безмолвствовавший народ — заговорил!


В Малеевке была тишина. И глубокие снега. Протоптанная в них тропинка уводила в еловый и сосновый бор. Поскрипывали под напором ветра старые ели. Морозный воздух бодрил. Мы, измученные трудным летом, перевели дух.

Строгие надписи на круглых белых фонарях возле дома творчества призывали: «Тихо! Писатели работают». В подтверждение прекрасному призыву доносился из дома стрекот пишущих машинок. Нет, не из всех комнат — из некоторых. Стучали машинки по-разному: одни — медленно, раздумчиво, другие — с пулеметной быстротой, свидетельствующей о резвости писательской мысли.

Нашим соседом по столу оказался старый седой человек маленького роста. У него были глуховатый голос и темные глаза, очень печальные — словно уставшие взирать на окружающую действительность. Его фамилия — Ваграмов — мне была незнакома. Молчаливый поначалу, он вскоре разговорился и даже расположился к нам с Лидой. И мы узнали его невеселую историю.

Федор Ваграмов был слесарем где-то на Украине, когда грянула революция. И он пошел в большевики, в красноармейцы. Активный, исполненный энтузиазма, Ваграмов мог бы сделать партийную карьеру, но вдруг его попутал бес сочинительства. Откликаясь на призыв рабочего класса в литературу, он написал пьесу о красных летчиках «Взлет». И не куда-нибудь отнес пьесу, а в МХАТ. Возможно, в ней было что-то сценичное, а вернее — МХАТу требовалась сугубо советская пьеса, чтобы утвердиться в новой действительности, — так или иначе, «Взлет» был принят и поставлен. Федор Ваграмов стал драматургом, членом Союза писателей. Однако звездный час миновал, и за взлетом последовало падение. Все, что писал Ваграмов, было безнадежно, он так и остался автором единственной поставленной пьесы. Подобно отставшему от поезда пассажиру, он угрюмо взирал на проносившиеся мимо сверкающие вагоны.

Федору Ваграмову не повезло. Иные драматурги, не более, чем он, одаренные, сумели пробиться — если не во властители дум, то в лауреаты. Достаточно вспомнить Анатолия Сурова. Действие закона несообразности вполне прослеживалось в советской литературе.

Познакомились мы в Малеевке и с другим драматургом — сравнительно молодым, несомненно талантливым и определенно восходящим — Эмилем Брагинским. Он был невысок ростом и быстр в движениях, с большим лбом, с усиками над усмешливыми губами. Еще были впереди знаменитые кинокомедии Э. Рязанова, для которых Брагинский писал сценарии, но уже шли в московских театрах его пьесы. Книжку с одной пьесой — комедией «Раскрытое окно» — Эмиль нам подарил. «На моих спектаклях много смеху», — сказал он.

Мы гуляли по малеевским дорожкам, Эмиль с женой — маленькой милой Ирмой — и мы с Лидой, и Эмиль рассказывал о своих поездках, всегда в иронической манере.

«Приезжаем в Дебрецен, и ведут нас в собор. Очень красивый, средневековый. А в соборе — орган. И наша гидша говорит: «Это орган господина епископа». Мы стоим, поджав губы, сдерживаем смех. «Господин епископ очень любит, когда играют на его органе, — говорит гидша. — Но почему вы все улыбаетесь? Что смешного я сказала?»»

А вот еще один Эмиль — Кардин. Он живой и умный, очень осведомленный обо всем, что делается в стране и мире (слушает Би-би-си). Мы говорим о гибели генсекретаря ООН Хаммаршельда в Конго… о побеге танцовщика Нуриева (я впервые о нем услышал)… и, конечно, о XXII съезде, о выносе Сталина из Мавзолея, о «Гайд-парке» на Красной площади…

— Да не будет никакого Гайд-парка, — говорит Кардин. — Наши недремлющие органы послушают, послушают, да и гаркнут: «Кто разрешил? А ну, разойдись!»

От Эмиля Кардина мы впервые услышали о Галиче — не как об авторе знаменитой пьесы «Вас вызывает Таймыр», а как о барде. Кардин же и напел нам галичский «Красный треугольник».

Ой, ну что ж тут говорить, что ж тут спрашивать,

Вот стою я перед вами, словно голенький,

Да, я с Нинулькою гулял с тети-пашиной…

Таких песен мы никогда не слыхивали! С детства пели пионерские бодрые песни, «мы рождены, чтоб сказку сделать былью…». Пели песни Великой Отечественной — это было наше, выстраданное. Очень любили песни Шульженко.

Но — чтобы такое? «И в моральном, говорю, моем облике / Есть растленное влияние Запада…» Небывалая, задиристая песня. Я записал ее — чтобы показать бакинским друзьям…


В том морозном декабре мы с Лидой посмотрели в Театре Советской армии «Добряков» Леонида Зорина.

Леня, друг нашей бакинской молодости, к тому времени сделался одним из лучших драматургов страны. Я хорошо знал его удивительную, рано вспыхнувшую одаренность, его пылкость южанина, его честолюбие. Помнил, как в Либаве, вернувшись из одного из своих подводных походов, с ужасом прочел в газете («Советской культуре»?) разгромную статью о Лениной пьесе «Гости». Оклеветал советскую действительность — черт знает что! На мое сочувствующее письмо долго не было ответа. Наконец он пришел: Леня писал, что в день запрещенной премьеры в Театре Ермоловой он был в больнице, что перенес тяжелую операцию на легких… а в Баку умер его отец…

В ноябре пятьдесят седьмого, когда по вызову Театра им. Моссовета приехал в столицу, я навестил Леню в его новой кооперативной квартире на Черняховского. Он лишь недавно въехал с женой и годовалым сыном. Леня дал мне номер журнала «Театр», в котором были напечатаны злополучные «Гости», а я вручил ему рукопись своей премированной пьесы, и мы углубились в чтение.

Прочел я «Гостей» — никакой клеветы в них, конечно же, не содержалось, а была горькая правда советской жизни. Адвокат Покровский пытался добиться справедливого и, главное, законного рассмотрения дела, но его смяла жестокая машина власти, олицетворенная в образе Кирпичева. Именно эта фигура — Кирпичев — вызвала разгром пьесы. Партийные бонзы не потерпели выведения на подмостки отрицательного персонажа из своей номенклатуры. Ну, не могли они допустить и мысли о том, что советская власть породила «новый класс», отгородившийся от народных масс системой привилегий. Перерождение партийной иерархии, очевидное для всех, кто не утратил способности мыслить, было строжайше запрещенной темой.

— Ты что же, — спросил я Леню, — намерен писать острые политические пьесы?

— Ну кто мне это разрешит, — усмехнулся он. — Но социальный смысл необходим. Без него нет драматургии.

— В «Откровенном разговоре» у тебя действует демагог Кругляков. В «Гостях» — Кирпичев. Строишь галерею отрицательных персонажей с однотипными фамилиями на К-ов?

— Скажу тебе по секрету. В ЦТСА начали репетировать мою новую пьесу — там возвращается с войны напористый хам, он предчувствует свое возвышение в послевоенной жизни. Его фамилия — Казаков!

«Светлый май» я вскоре прочел, но на сцене не видел. И вот теперь, в декабре шестьдесят первого, Леня пригласил нас на своих «Добряков» в Театр Армии. Этот яркий спектакль можно было бы счесть комедией нравов. Интеллигентные сотрудники Института античной культуры по доброте душевной пригрели бездарного отморозка (его фамилия — опять же из «галереи К-ов» — Кабачков), слепили ему диссертацию, вынуждены править его безграмотные статьи. Он их разжалобил: родился в детдоме… рос без родительской ласки… Они не возражают против его назначения заместителем директора института: должность административная… «пусть он сидит себе здесь, жалкое существо…». И милые добряки попадают в зависимость от хама и невежды. Кабачков помыкает ими, отнимает печатные листы, нагло «тыкает».

Ну да, похоже на комедию нравов — традиция, идущая от Фонвизина. Но ведь — серьезнейший социальный подтекст: воплощенное чувство вины интеллигенции перед простонародьем. Все то же, принявшее иные формы, чисто российское народовольческое «хождение в народ» и его печальный результат…

Остро сыграл Андрей Петров наглеца Кабачкова. А как прекрасно изобразила Любовь Добржанская взбалмошную Гребешкову — директорскую дочь, которую «захомутал» Кабачков. В зале долго гремели рукоплескания.

Мы от души поздравили Леню с успехом.

Мне доводилось слышать и критические отзывы о драматургии Зорина: дескать, его пьесы — «головные», то есть плод острого, но холодного ума. Не знаю, не знаю. Во всяком случае, зрелый Зорин опровергает такие рассуждения. В «Варшавской мелодии», в «Царской охоте», в «Графе Алексее Константиновиче» бьется живое, невыдуманное чувство, согревает душу истинная любовь, и мучительно страдает обманутая…


После Малеевки я позвонил Аркадию Стругацкому, и мы встретились в ресторане «София». С нами были наши жены. Вспомнить тот застольный разговор во всех деталях я не могу, но помню: мы сошлись на мысли, что фантастика не столько «литература мечты», как ее называли иные теоретики и практики этого жанра, сколько прием заострения, остранения действительности, столкновение человека с явлением странным, неведомым, но по сути социально детерминированным. Какие генеральные сюжеты преобладали в фантастике? Жестокий изобретатель страшного оружия рвется к мировому господству; космонавты высаживаются на дальних планетах и ведут борьбу с тамошними чудищами; человек, ищущий спасения, бежит от угнетающей действительности. Список, конечно, неполон. Но вот об эскапизме мы говорили, это я помню, однако я еще не знал, что братья Стругацкие недавно закончили новую повесть — «Попытку к бегству», определившую поворот их творчества к новым ориентирам.


Из нашего с Лукодьяновым письма от 1 февраля 1962 г.:

Дорогой Аркадий Натанович!

Проявляем нездоровое любопытство, извинительное для людей нашего положения. Должно быть, Вы, со свойственной Вам прозорливостью, уже догадались, на что мы намекаем. Так что не томите, отпишите нам за «Меконг»: где он нынче обретается, в каких друкарнях?

Фряжского екривана Жака де-Бержьера читали, как он Вас с братцем Вашим на своем немецком языке выхваляет, отчего и нам плезир немалый, что-де нашего редактора и за морем чтут…


Почти одновременно, 2 февраля 1962 года, Аркадий нам написал:

Дорогие друзья!

Рад сообщить вам, что «Экипаж» наконец прорвался через корректорскую и сейчас чередом поплелся через техредов в типографию.

Вопрос ближайшего времени — примерно, март — это верстка. Я — само собой, но мне очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь из вас тоже посмотрел с тщанием и прилежанием верстку…

Сейчас перечитывал «Экипаж» и заходился от удовольствия. Отменная все-таки книга, озорная и умная. Ну, пока всего хорошего.

Ваш А. Стругацкий.


Еще через месяц:

Дорогие друзья!

Сим сообщаю, что «Экипаж» прошел все препоны и отправлен в печать…

Больше сообщить ничего не имею. Вот разве только — у нас создано литобъединение писателей-фантастов.

Женя, большой привет Вам и Вашей супруге от меня privatim и от Ленки.

Ваш А. Стругацкий.

P. S. Когда книга выйдет, приезжайте все. Напьемся — уф-ф-ф!


В летний день 62-го пришла телеграмма о выходе «Экипажа «Меконга»». Лукодьянов вскинул седую голову и воскликнул: «Сбылась мечта идиота!»

Так состоялся наш дебют. Книга вышла в серии «Библиотека приключений и научной фантастики», именуемой также «Золотой библиотекой», 115-тысячным тиражом. Теперь таких тиражей не бывает, но тогда, в незабвенные 60-е, для фантастики этот тираж был обычным.

В том году журнал «Техника — молодежи» проводил международный конкурс НФ-рассказов. В № 7 был напечатан наш рассказ «Алатырь-камень», получивший одну из премий, а в августе я побывал на большом сборе писателей-фантастов, устроенном этим журналом. Тогда-то и познакомился с москвичами — Ариадной Громовой, Георгием Гуревичем, Севером Гансовским, Анатолием Днепровым, Александром Полещуком, Еремеем Парновым и Михаилом Емцевым, ленинградцем Борисом Стругацким, киевлянами Владимиром Савченко и Игорем Росоховатским.

Вспоминая это молодое время и всех нас, еще сравнительно молодых, легко соскользнуть на умилительную интонацию: вот-де как хорошо было! Не стану умиляться. Мы много спорили, критиковали появлявшиеся в журналах рассказы коллег и рукописи, обсуждавшиеся на собраниях литобъединения при издательстве «Молодая гвардия». В этом издательстве была сильная редакция фантастики, возглавляемая Сергеем Жемайтисом. Редактором тут работала Белла Григорьевна Клюева — подлинная энтузиастка молодой фантастики 60-х. С именем этого превосходного редактора связано издание многих книг, которые шли нарасхват, и особенно — 25-томной «Библиотеки современной фантастики». В «Библиотеку» вошли, наряду с советскими авторами, лучшие зарубежные фантасты того времени — Р. Брэдбери, С. Лем, А. Азимов, Р. Шекли, К. Воннегут, А. Кларк, Кобо Абэ, К. Саймак, Дж. Уиндем, Г. Гаррисон и др. Впервые в истории отечественного книгоиздания выплеснулась огромным (250-тысячным) тиражом такая мощная волна мировой фантастической литературы. Такой блеск ума, полет воображения, такая многоцветная палитра популярного жанра…

Не стану умиляться и утверждать, как хорошо было нам, шестидесятникам. Но что было свежо и интересно — это точно.


Из моего дневника:

14 октября 1962 г.

Позавчера — неожиданное письмо от Миши Дудина. Не совсем неожиданное. После нашей случайной встречи в Москве 25 августа, в подъезде Ермоловского театра, мне почему-то казалось, что он напишет. Напишет о своем впечатлении от «Меконга», который я ему тогда же подарил с надписью: «Мишка! Хоть мы с тобой и встречаемся раз в 11 лет, а все равно я тебя нежно люблю». Мы хорошо встретились. Как-то кинулись друг к другу. «А помнишь, — сказал он, — как я на «Сталине» затащил тебя в каюту и предложил застрелиться?» Все помню, старик, все, все. Он, оказывается, написал повесть под названием «Где наша не пропадала». Повесть о себе. О Ханко, конечно. В ней, сказал он, и я выведен под своей фамилией. Интересно, что нас обоих одновременно потянуло писать о Ханко…

Мишка знал о пьесе и читал «Алатырь-камень». «Ты должен был написать пьесу, — сказал он, — и фантастический роман должен был написать». — «Почему?» — «Ну, Женька, ты романтик». — «Какой я романтик? Я старый брюзга». — «Брось». Он был весел, отказался пить коньяк, и Ирина была весела…

Что до «Меконга», то Миша пишет, что прочел запоем, но — странно! — больше всего увлек его поручик Федор Матвеев со своей необычной и печальной судьбой. «Он живой человек, и я иду за ним…» Требует от меня писать об опыте души. «Тебе пора творить во весь голос от имени собственного сердца…»


В «Литературном Азербайджане» давно назревал, так сказать, внутрижурнальный кризис, причиной коего был тяжелый характер редактора Минкевича. Вообще-то к секретарям Союза писателей он относился с полным и улыбчивым пониманием. Но к сотрудникам журнала Минкевич был обращен хмурым ликом и вечно недовольными речами. Иосиф Оратовский, по натуре сдержанный и неконфликтный, на мелкие булавочные уколы старался не реагировать, а когда возникали споры, неизбежные в журнальном деле, предпочитал горячности аргументы.

Не таков был поэт Абрам Плавник.

Он ходил на скрипучем протезе, опираясь на палку (одну ногу потерял, кажется, еще в детстве: попал под трамвай). Не знаю, читали ли азербайджанские поэты стихи Плавника (сборники его лирики выходили в Баку довольно часто), но высоко ценили его как переводчика. Он много переводил, хорошо знал восточную поэзию. А характер у Плавника был вспыльчивый. Если что-то его ущемляло, он не спускал обиды. Светлые глаза становились белыми, в углах рта вскипала пена — и на обидчика обрушивалась гневная тирада. Ладно хоть, что не палка.

Пререкания с Минкевичем по поводу стихов, идущих (или не идущих) в журнал, у Плавника бывали часто. Но вот однажды в разгаре такого спора Минкевич позволил себе высказывание с явным антисемитским душком. Плавник, не долго думая, размахнулся и влепил редактору пощечину. Тот схватился за щеку и, бормоча что-то угрожающее, выскочил из редакционной комнаты. Пишу об этом со слов Оратовского, бывшего свидетелем «оскорбления действием».

В прежние времена пощечина неминуемо влекла за собой дуэль. Теперь требовали сатисфакции исключительно в письменном виде. Минкевич обратился в секретариат Союза писателей с пространным письмом, обличающим хулиганское поведение Плавника. Кара последовала немедленно. Нет, Плавнику не закрутили руки за спину. Мехти Гусейн слегка пожурил его и предложил написать заявление об увольнении из журнала. И Плавник уволился — перешел, как говорится, на «вольные хлеба». Он так прокомментировал поворот в своей судьбе: «Пройдут годы, все забудется, а моя пощечина останется».

А спустя некоторое время уволился из журнала и Минкевич. Не знаю, был ли это добровольный акт или указание свыше. Вообще-то секретари СП его недолюбливали.

По логике вещей возглавить журнал должен был Иосиф Оратовский: член партии (в отличие от беспартийного Плавника), литературный стаж, безупречная репутация. Но в секретариате рассудили иначе.

В многонациональном Баку антисемитизма, в общем-то, не было. Даже в январе — феврале 1953-го не тронули, не выгнали из больниц и поликлиник ни одного врача-еврея. (Ходила шутка: «В Баку есть антисемитизм в отношении армян». Но могли ли мы себе представить, что невинная вроде бы острота в будущем движении жизни приобретет грозный, трагический смысл?..)

Руководители Союза писателей Азербайджана, конечно, ничего против Оратовского не имели. Но чуткое, к Москве обращенное ухо улавливало идеологические веяния. Вряд ли там понравится назначение еврея редактором русского журнала. Тем более что был на примете другой бакинский писатель, вполне русский человек — Иван Поликарпович Третьяков. Тоже член партии, да еще инвалид войны. Третьяков писал военную прозу и работал в Главлите. Цензорская должность — по определению скрытная, незаметная стороннему человеку, но очень влиятельная в издательском деле: цензор со своим разрешающим к печати штампом незримо стоит за каждой страницей, сходящей с печатной машины.

У Оратовского — секретаря редакции — были с Третьяковым-цензором хорошие деловые отношения. Но вот в редакционную комнату вошел, припадая на раненную на войне ногу, Третьяков-редактор. И отношения стали иными. Нет, Иосиф мне о них не рассказывал. Но я видел его помрачневшим, понимал его уязвимость. Однажды спросил, не думает ли он уйти из журнала. Иосиф ответил коротко: «У меня семья».

Да, конечно, семья. Жена Людмила преподавала в школе биологию. Дочь Рина, студентка мединститута, минувшей весной вышла замуж за молодого инженера-нефтяника Марата Сейранова. Лидия Петровна, мать Люды, получала мизерную пенсию.

Большая семья — большие расходы. Вольно было одинокому Плавнику уволиться из журнала. Иосиф позволить себе это не мог. Но привычная работа перестала доставлять ему радость.

Я вовсе не намерен в чем-то обвинять Третьякова. Он был лоялен, не повышал голоса. Вот если бы побольше дружелюбия и теплоты… поменьше черствости…

В последних стихах Оратовского нет былого оптимизма, много грустных нот.

Забыть про то, о чем я помнил,

и вспомнить то, о чем забыл…

Ты думаешь, уйти легко мне

ото всего, что я любил?

Все говорят: проходит время,

а я скажу: приходит время.

Приходит время — чего? Подводить итоги?

Солнечным октябрьским днем мы с Иосифом вышли из дома Союза писателей. С площади Свободы доносились детские голоса — там бегали вокруг памятников, играли в ловитки. На проспекте Кирова мы остановились у киоска выпить по стакану минеральной воды «Бадамлы». Тут же и фрукты продавали, и были обозначены цены: «Хурма 70 коп. Ситирон 35 коп.».

— А что такое ситирон? — спросил я у важного черноусого продавца в нечистом белом халате.

— Не знаешь, что такой ситирон, — иди дальше, — строго ответил он.

Посмеиваясь, мы пошли дальше.

— Ситирон — это, наверное, цитрон, — сказал Иосиф. — В азербайджанском нет буквы «ц».

— Точно, — сказал я. — Как-то раз иду я по улице Али Байрамова и вижу вывеску «Тара Сехи». Иду и гадаю: что это? Похоже на «Мата Хари»… Странно… Потом догадался: да это же «Тарный цех»!

— У тебя боли в области сердца бывают? — вдруг спросил Иосиф.

— Бывают. А что?

— Область сердца. Я стихотворение под таким названием написал.

— Прочитай.

Негромко, не торопясь, он начал:

Не переменишь. Как там ни усердствуй.

Так повелось в России испокон.

Все люди говорят про область сердца.

Отнюдь не город или там район,

а область…

На углу Телефонной переждали поток гудящих, вопреки запрету, машин. Иосиф читал дальше:

…Но у одних — не область, а сельцо,

а то и домик — рыхлое крыльцо,

а то и выгон лысый — вся и слава.

А у иного — целая держава.

И велико хозяйство в их груди:

и горечь, и отрада, и отрава.

Все нараспашку.

Хочешь — заходи.

И так оно с другими сопредельно…

Новый год встретили большой и веселой компанией, сложившейся у нас в Баку. Иосиф и Люда были с нами.

Зима в наступившем 1963 году была не холодная, бесснежная. Норд нес с апшеронских промыслов привычный запах нефти. 18 января привычно шумела очередь у молочного магазина напротив наших окон. И уже прошел уличный певец со своими невнятными ариями. Во втором часу дня зазвонил телефон, я услышал быстрый голос Гусейна Аббасзаде:

— Скорей приходи. Умер Оратовский.

Я пустился бежать на улицу Хагани.

Иосиф, в своей зеленой ковбойке и сером пиджаке букле, лежал, закрыв глаза, на старом диване в застекленной галерее возле двери редакционной комнаты. Лицо его выглядело сурово. Он словно прислушивался: не заработает ли остановившееся сердце. Но в области сердца была тишина.

Оратовский ушел на пятидесятом году жизни.

Над его — поистине ранней — могилой было тесно, многолюдно. Говорили прощальные слова. Знакомая журналистка спросила меня после похорон: «Почему в вашей речи была какая-то обличительная нотка?» Да нет, никого я не обличал. Просто сказал о том, как не хватает в нашей жизни обыкновенной доброты и терпимости.

Перед смертью Иосиф почти закончил составлять новую книжку стихов, он назвал ее «Нераздельность», один из трех разделов назывался: «Область сердца». Мы с Плавником завершили составление. Книжка вышла в августе того же 63-го. Мое предисловие — «Слово о друге» — заканчивалось так: «Иосиф Оратовский не допел своей песни. Прочтите «Нераздельность» — и вы услышите, как продолжает биться большое сердце поэта, сопредельное с другими сердцами».


Странный все-таки город…

Сбежавший с желтого нагорья к синей полукруглой бухте, продутый нордом, с запахом нефти, растворенным в морском воздухе, населенный пестрым многоязычным людом, Баку обладал таинственным очарованием. Нефтяная столица дореволюционных нобелевских — и советских времен. Город контрастов: высоколобые инженеры — и погонщики верблюдов, романтичные художники — и крикливые алверчи, торговцы всякой всячиной.

Здесь размышлял об «евразийстве» и сочинял звукообразы Велимир Хлебников; полуголодный и бездомный, пытался читать «клинопись созвездий».

Здесь в последний год своей короткой и бурной жизни Сергей Есенин закончил щемящие душу «Персидские мотивы»; «Отчего луна так светит грустно?» — вывел он своим круглым почерком.

Баку дал миру великого физика Льва Ландау, великого музыканта Мстислава Ростроповича, великого разведчика Рихарда Зорге, великого шахматиста Гарри Каспарова.

Этот странный город на каспийском стыке Европы и Азии породил и Генриха Альтова.

Генрих Саулович Альтшуллер, щедро наделенный от природы даром нестандартного мышления, был, что называется, генератором идей. Эта особенность в ранней молодости чуть не погубила его. Еще будучи студентом Азербайджанского индустриального института, Альтшуллер вместе со своим другом и однокурсником Рафаилом Шапиро, таким же головастым парнем, занялись изобретательством. Они придумали новый вид скафандра, новую модель акваланга. В 1949 году друзья окончили институт, тогда же завершили опасную работу — изобрели мощное взрывчатое вещество. О своем изобретении они написали — кому бы вы думали? — самому товарищу Сталину. Ну как же, дело государственной важности, нужное для армии. Однако, вместо лавров и премий, молодые изобретатели получили по 25 лет лагерей. Обвинение, конечно, было вздорным, но приговор «тройки» — беспощадно крутым.

И поехали молодые инженеры, Альтшуллер в Воркуту, Шапиро — в Казахстан (между прочим, во второй раз: впервые он побывал в Казахстане в детстве, с матерью, последовавшей за мужем, осужденным по «шахтинскому делу»). Им повезло: в 53-м умер Сталин и спустя год наступил «век реабилитанса». Обоих изобретателей выпустили на свободу, почти одновременно они вернулись в Баку.

О взрывчатке они постарались забыть: слишком сильно она их обожгла. Теперь друзей интересовала психология изобретательства и творчества вообще. Они занялись выявлением законов, по которым развивается техника. А мировая техника, мощно подстегнутая военным производством, развивалась быстро, уже надвигалась «неизбежность странного мира» — эпоха кибернетики, электроники. В 1956 году в журнале «Вопросы психологии» появилась статья Альтшуллера и Шапиро «О психологии изобретательского творчества». Она и положила начало целой науке, которую в последующие годы основательно разработал Альтшуллер, — теории решения изобретательских задач (ТРИЗ).

В конце 50-х стали появляться в периодике — в журналах «Техника — молодежи» и «Знание — сила», потом и в ленинградской «Звезде» — научно-фантастические рассказы Генриха Альтова (псевдоним Альтшуллера) и Валентины Журавлевой, его жены.

Идеи, во множестве рождавшиеся в умной голове Генриха Сауловича, были захватывающе неожиданны и красивы. Они явно опережали время. Потому и явилась потребность обратиться к жанру научной фантастики.

Выше сказано, что фантастика как жанр литературы — прием остранения действительности. Это неполное определение. Фантастика — не только прием, но и тема, идея. В рассказах Альтова это выражено с большой силой. Кому еще пришла бы в голову идея, что человечество в отдаленном будущем сумеет управлять разбеганием галактик (рассказ «Порт Каменных бурь»)? Или идея о корабле без двигателя, с огромной скоростью идущем по океану на волне искусственно вызванного цунами («Создан для бури»)?

В 1961-м вышел в Детгизе первый сборник рассказов Г. Альтова «Легенды о звездных капитанах». Как и подобает легендам, стиль был несколько возвышенный — это не моя эстетика. Но мощь фантазии — увлекала.

Жюль Верн, прогнозируя технику будущего, шел путем, так сказать, количественного возрастания. Полет к Луне? Пожалуйста, люди летят в ядре, выстреленном из пушки, — только пушка очень большая. Соединение Европы с Америкой? Пожалуйста, гигантская подводная стальная труба от Ливерпуля до Бостона, и в трубе бегут поезда, движимые сильным давлением воздуха, — ну как в Париже пересылаются депеши пневматической почтой…

Принципиально иным путем шел Генрих Альтов, выстраивая качественно другую, ни на что не похожую техносферу будущего.


В ЦК компартии Азербайджана в те годы работал секретарем по пропаганде умный человек Назим Гаджиев. Образованный по-русски, он не пренебрегал чтением текущей литературы. И он обратил внимание на то, что в Москве издаются книги бакинских авторов — Альтова, Журавлевой, Войскунского и Лукодьянова. Гаджиев позвонил первому секретарю Союза писателей Азербайджана Мехти Гусейну: дескать, почему не замечаешь, что у нас в Баку появилась фантастика? Мехти Гусейн вызвал меня и расспросил — кто да что, какие книги и т. п. И — предложил мне возглавить комиссию по научно-фантастической литературе, учреждаемую президиумом Союза писателей.

Дело было новое, интересное. Мы — новоиспеченная комиссия — собрались в одной из комнат Союза писателей. Мы — это Лукодьянов, Журавлева, Альтов и Шапиро. (Рафик Шапиро — он же Р. Бахтамов — уже издал в московском Детгизе свои первые научно-художественные книги — «Для кого падают яблоки» и «Властелин оксимира»). Кроме нас, участвовали в работе комиссии начинающие авторы Амнуэль и Леонидов, Караханов и Милькин.

Павлик Амнуэль был из вундеркиндов, с детства сочинял фантастические рассказы. Кто-то из моих знакомых привел его, стеснительного худенького школьника с огромной шевелюрой, ко мне домой, и я прочитал его рукопись. Вещь была ученическая, то и дело сбивалась на красивости, но — свидетельствовала о несомненной литературной одаренности мальчика. Теперь, когда я пригласил Павлика в комиссию, он уже был студентом физмата университета. Его интересовали звезды — он о них писал и готовился стать (и стал) астрофизиком. Амнуэль, ныне известный писатель-фантаст — убедительное опровержение расхожего мнения, будто из вундеркиндов ничего серьезного не получается.

Комиссия приступила к работе. Мы обсуждали НФ-рукописи. Стали собирать сборник фантастики бакинских авторов. И — last not least — готовить прием в Союз писателей Альтова и Журавлевой.

Это были приятные посиделки, я бы сказал, высокого интеллектуального уровня. Генрих Альтов задавал тон нашим разговорам. Подобно науке об изобретательстве, предметом его исследования стала фантастика. Альтов обладал техникой быстрочтения и прочитал всю доступную НФ-литературу.

И однажды он принес плод своих изысканий — «Регистр научно-фантастических идей и ситуаций». Это был поистине гигантский труд. Альтов классифицировал примерно 10 тысяч идей, содержавшихся в массиве научной фантастики: разбил их на классы, группы, подгруппы. Буквально каждая прочитанная книга занимала свое место в «Регистре» — и было отчетливо видно повторение, вторичность некоторых из них. Неудивительно, что кому-то из писателей-фантастов «Регистр» крайне не понравился.

Вообще своей бескомпромиссностью Альтов нажил себе немало врагов. Среди них были и чиновные деятели ВОИРа (Всесоюзного общества изобретателей и рационализаторов), которым вовсе не нравился ТРИЗ и особенно то, что его создатель обучал всех желающих, у него возникла целая школа. Все чаще Альтова приглашали читать лекции о ТРИЗе в Москву и Ленинград, в Новосибирск, Петрозаводск и другие города страны, где жили люди, для которых научно-технический прогресс был не пустым звуком.


А еще Генрих придумал «Гриадный крокодил» — ежегодную премию за худшее произведение научно-фантастической литературы. «Гриада» — роман А. Колпакова о полете в дальний космос — была беспомощной, но амбициозной вещью. В ней как бы сгустились все пороки, свойственные НФ: вторичность темы, дубовый язык, вопиющий схематизм, полное отсутствие характеров. Именно такие сочинения и служат причиной, по которой многие люди, и прежде всего критики, относят фантастику к литературе второго сорта («осетрина второй свежести»).

«Лауреатов» «Гриадного крокодила» выбирали члены клуба любителей фантастики при Московском дворце пионеров. Для этих начитанных и дерзких мальчишек Генрих Саулович был главным авторитетом.


В течение 1963 года мы, комиссия, подготовили сборник фантастики и предложили его бакинскому издательству «Азернешр». Наша с Лукодьяновым небольшая повесть «Формула невозможного» дала название сборнику. В него вошли также рассказы Максуда Ибрагимбекова, В. Журавлевой, И. Милькина и В. Антонова, эссе Г. Альтова «Машина открытий». Мы привлекли к участию в комиссии улыбчивого детского писателя Эмина Махмудова. Два его рассказа, переведенные с азербайджанского Бахтамовым и Лукодьяновым, не были, конечно, шедеврами, но годились для того, чтобы в сборнике был представлен и местный колорит.

В «Азернешре» сборник приняли благосклонно: ну как же, фантастика выдерживает большие тиражи, издательству это выгодно. Редактором назначили Фаика Мамедова, человека с седыми бакенбардами. По-русски Фаик говорил хорошо. Ну, думали мы, все в порядке, сборник пошел в производство.

И вдруг он застрял, будто уткнулся в невидимую стену. Шли месяц за месяцем — и наконец Фаик Мамедов заявил нам, что включил в сборник пьесу поэта Новруза Гянджали. Задержка тем и объяснялась, что эту пьесу срочно переводили с азербайджанского на русский. Естественно, я попросил дать нам пьесу прочесть. «Прочтете в верстке», — ответил Фаик, покрутив свои бакенбарды.

В мае 64-го поспела верстка. Мы прочитали пьесу Новруза Гянджали «Сокровища сгоревшей планеты», заверстанную в конце сборника, — и пришли в ужас. Это была жалкая пародия, не имевшая отношения ни к фантастике, ни к литературе вообще.

С бакинского космодрома отправляется «в созвездие Центавра» звездолет, во главе экипажа космонавт Аяз. Перед отлетом появляется пожилой садовник Ами, он прячется в корабле и «зайцем» отправляется в полет. Экипаж дружно поет глупую песню «Среди звезд». А следующим утром на «научную станцию наблюдения» врывается Фатьма, бывшая уборщица космодрома, а ныне пенсионерка. Пропал ее муж садовник Ами!

«ГУЛАМ. Может быть, он в милицию попал?

ФАТЬМА. Послушай, что мой муж — хулиган или вор? Ты на свой аршин не мерь!..

ГУЛАМ. Тетушка, зачем же вы сердитесь? Ну, пропал он…

ФАТЬМА. Послушай, что мой муж — курица, чтобы пропасть?.. Такой большой мужчина — курица?»

Тут следует ремарка: «Загорается зеленый глазок телерадиофона. Гулам настраивает его. На экране появляется изображение Ами».

«ФАТЬМА. Киши, где ты?

АМИ (находясь в невесомости, плывет по воздуху). На орбите. Фатьма, я провожал Рену. Заглянул в корабль, а он оторвался от земли, я свалился в кухню. Береги себя. Прощай».

Эту душераздирающую сцену прерывает ремарка: «…Свет гаснет. Все встревожены. Гулам хватается за ручку приборов».

Нет смысла цитировать дальше.

Мы безуспешно попытались остановить издание сборника «Формула невозможного», испорченного этой вздорной пьесой. Книга вышла большим тиражом. Мы, комиссия, написали письмо в газету «Бакинский рабочий» — изложили историю сборника и дали оценку пьесе, включенной в него вопреки желанию составителей. Письмо напечатали. Новруз Гянджали поднял шум на весь писательский союз: что это за комиссия, да как посмели… Его ярость еще возросла после того, как Дмитрий Биленкин, которому Альтов послал злосчастный сборник, опубликовал в «Комсомольской правде» реплику под названием «Не дергайте ручку приборов».

Такого в Баку еще не было, чтобы «нацменьшинство» устроило выволочку азербайджанскому писателю.

Мехти Гусейн вызвал меня и показал гневное письмо Новруза Гянджали. «Он требует, чтобы вашу комиссию разогнали». Я рассказал, как было «дело». Мехти Гусейн усмехнулся: «Знаешь, когда Новруз смотрит так, — он прищурил глаза и остро взглянул на меня, — я его боюсь. Он ведь служил в органах… Ладно, продолжайте работать».

«Дело» замяли. Какое-то время мы использовали в качестве поговорок выражения: «Такой большой мужчина — курица?» и «Гулам хватается за ручку приборов». Но потом это забылось, как забывается всякая мура.

Да, чуть не забыл. В часть тиража злополучного сборника, как говорится, вкралась досадная опечатка. В оглавлении стояло: «Сокровища сгоревшей планеты. Пьса».


Все было подготовлено для приема Г. Альтова и В. Журавлевой в Союз писателей: заявления, рекомендации, анкеты. И настал день приема. В кабинете Мехти Гусейна собрались члены президиума СП Азербайджана — все важные, именитые — и расселись за длинным приставным столом. И на этот стол Генрих Альтов вывалил из сумки журналы и книги — свою и Валину, и альманахи и сборники, в которых опубликованы их рассказы. Получилась солидная горка. Кто-то из членов президиума громко поцокал языком. А один из них, с профилем усталого кондора, по своему обыкновению, погрузился в дремоту.

Я, конечно, не был членом президиума, но присутствовал как председатель комиссии по фантастике.

Первой обсуждали Валентину Николаевну Журавлеву. Члены президиума не без интереса смотрели на молодую красивую женщину. Прочитали рекомендации, задали несколько вопросов — Валя ответила своим тихим голосом. Президиум проголосовал, против не было никого, и Мехти Гусейн поздравил Журавлеву.

Настала очередь Альтова. Все шло по накатанной дорожке, небо было безоблачным. Прочитали рекомендации, анкету, кто-то спросил что-то касающееся биографии. И тут, как назло, очнулся от дремоты член президиума, похожий на старого кондора. Прикрыл рукой зевок и спросил: «А почему вы ничего не пишете о нашем Азербайджане?» На формальный вопрос Альтову бы ответить общей, ни к чему не обязывающей фразой — дескать, есть такое намерение… ну, в общем, отбрехаться бы. Но не таков был Генрих Саулович. Он сдвинул брови. Он стал похож на пловца перед прыжком в воду. И — обрушил на кондора, на президиум гневную тираду. Ее смысл заключался в том, что фантастика не может замыкаться в национальные рамки, она имеет дело с проблемами всего человечества, а вы не можете это понять…

Члены президиума никогда не слышали такого. Они заговорили между собой по-азербайджански, а Мехти Гусейн постучал карандашом по графину и, прервав Альтова, объявил голосование. «За» не проголосовал никто.

Мы вышли из кабинета Мехти. Я был расстроен. Валя со слезами на глазах бросила Генриху, что он вел себя как дурак. А он, упрямый и непреклонный, молча спускался по лестнице. Волосы его торчали как козырек надо лбом.

Какое-то время спустя я обратился к Мехти Гусейну с просьбой снова рассмотреть вопрос о приеме Альтова в Союз писателей. Мехти холодно ответил: «Мы никогда не примем этого человека. Он нас не уважает».


Наш подрастающий сын много читал. Мы покупали ему книги, вообще наша домашняя библиотека быстро пополнялась, и Алик брал с полок что хотел или то, что мы с Лидой советовали прочесть.

Я предложил ему записывать в тетрадку краткое содержание прочитанных книг. Он неохотно согласился. (Я и сейчас думаю, что это неплохое средство интеллектуального развития: у Алика выработалось умение быстро ухватить суть прочитанного и без лишних слов записать ее. Забегая вперед, скажу, что умение точно и кратко излагать свои мысли отличает его многочисленные научные статьи.)

Заметной чертой его складывающегося характера было упрямство. Вдруг в 10-м классе, в начале учебного года, заявил нам, что не хочет учиться в 11-м классе — считает его лишним. «Ну, — говорю, — я тоже не в восторге от того, что ввели 11-классное обучение. Но ведь школу-то надо кончать». — «Можно сдать за одиннадцатилетку экстерном, — говорит он. — Подготовлюсь и сдам».

Отговорить Алика от задуманного «прыжка» через 11-й класс нам не удалось: он твердо стоял на своем. Пришлось перевести его из обычной школы в вечернюю. А туда не принимали без справки с места работы. С помощью знакомого учителя физики удалось устроить Алика лаборантом в физическом кабинете 27-й школы.


Из моего дневника:

19 декабря 1963 г.

…Обязанности необременительные: несколько раз в месяц подготовить лабораторную работу, присматривать за физическими приборами, что-нибудь припаять, подсоединить клеммы. Достаточно времени для собственных занятий. Алька усиленно занимается математикой и физикой — Арон Глузкатер готовит его по программе, которую сам же разработал для ребят, собирающихся поступать в МФТИ. Алька хочет поступать на физмат какого-либо из московских вузов. Очень напряженно занимается, решает десятки, сотни задач…

4 раза в неделю Алька занимается у Арона, по многу часов. 4 раза — вечерняя школа. Раз в неделю — английский…

…Первая получка. Почему-то он принес 10 руб. вместо 15, полагающихся за полмесяца. Я спросил: «Не вычли ли у тебя за бездетность?» Засмеялся. Потом вспомнил… Кассирша что-то ему говорила о пяти рублях, но он не расслышал. Вернее — думал о другом. Ох, уж эта рассеянность — высшая форма сосредоточенности…

Я говорю: «Оставь эту десятку себе. И вообще — заведи сберкнижку». — «Не надо», — говорит и сует мне в руку свои рублевки. «Ну, отдай маме». — «Ты отдай».

Поздравили мы с Лидкой его. А он уже углубился в математику…


Вспоминая те годы, я думаю, что они, наверное, были лучшими в нашей жизни. Правда, с ногами у Лиды становилось все хуже, она прихрамывала, я возил ее на серные ванны в Шихово — приморский поселок близ Баку, на радоновые — в Пятигорск. Удавалось — до поры, до времени — управляться.

Да и всё нам тогда удавалось, потому что мы были еще сравнительно молоды… Потому что любили друг друга.

Дома — настроение на шутливую волну, много смеха.

В комиссии по фантастике — умные разговоры, споры, подготовка нового сборника.

В Москве печатали наши с Лукодьяновым вещи — повесть «Черный столб», рассказы. У нас был в работе новый роман «Очень далекий Тартесс». (Вычитали, что, по утверждению Авиена, существовал в Средиземноморье в древности богатый город, имевший «такое могущество, такой блеск». Тартесс вел торговлю медью и оловом по всей ойкумене, с греческими городами, а в VI веке до н. э. бесследно исчез. Что-то там произошло. И вот мы с Лукодьяновым отправились в бронзовый век — прочитали все, что можно было прочесть о полумифическом городе, и особенно выделили мнение некоторых ученых, что Тартесс имел какое-то отношение к Атлантиде. Ну, а дальше — работа воображения.)

Но главной удачей того года — 1964-го — был «прыжок» Алика через 11-й класс. Я записал в своем дневнике: «Проявил такую работоспособность и целеустремленность, что я проникся к нему высоким уважением».

Итак, наш сын сдал в вечерней школе экзамены за 10-й класс, а затем, без передышки, экстерном и за 11-й. По математике и физике он был хорошо подготовлен в «школе» Глузкатера, по истории ему помогла Лида, а по химии — Нонна Гаккель (о ней и ее муже Мише Ляндресе, наших близких друзьях, я напишу ниже).

Теперь, с аттестатом зрелости на руках, можно было стартовать на последний, так сказать, этап марафона — держать экзамены в Москве. О бакинских вузах у нас и речи не было. 1 июля мы втроем вылетели в столицу. Алик вез чемодан учебников и тетрадей, испещренных формулами, уравнениями, теоремами.

На улице Горького, между «Березкой» и «Синтетикой», как бы оттесненный громоздкими «сталинскими» домами в глубину двора, стоял небольшой старый флигель. В одной из его комнат обитала пожилая дама Татьяна Ионовна, родственница кого-то из наших бакинских друзей. Заранее с ней созвонившись, мы сняли ее комнату (Татьяна Ионовна лето проводила на даче) и вот разместились тут. Лида радовалась: первый этаж, никаких лестниц, соседи в коммуналке не злые, а рядом — Елисеевский магазин, носивший гордое имя «Гастроном номер один».

Алик поехал в Долгопрудный, подал документы в МФТИ и засел за учебники. 6 июля он благополучно сдал первый экзамен — письменную математику. А 10-го срезался на физике. Задачи, надо сказать, были отменной трудности. Два инженера — Лукодьянов и наш московский двоюродный брат Ионя Розенгауз — потом бились над ними и одну, из оптики, так и не смогли решить.

Двойка по физике остановила штурм МФТИ. Лида горестно всплеснула руками: «Бедный сынка!» И соорудила Алику бутерброд с его любимым паштетом. Алик держался хорошо, даже пытался шуточки отпускать, но мы-то видели, как он расстроен. Для повышения настроения я предложил ему футбол, и мы поехали на стадион «Динамо». Это была хорошая разрядка.

Но кончился футбол, миновала ночь, и наступило утро. Надо было решать: что делать? Мы с Лидой посоветовали сыну подать на отделение структурной лингвистики филфака МГУ. Об этом отделении нам незадолго до отъезда из Баку рассказывал друг моего детства Виктор Кутуков. Он преподавал в бакинском пединституте и был очень увлечен структурной незнакомкой. «Интересно! — говорили мы теперь сыну. — Новое направление на стыке наук, языки плюс математика, теория информации, программирование и прочие новомодные онёры». Алик морщился: «Лингвистика…» Я говорил: «Даже если лингвистика придется не по душе, то при тебе останется математика».

Уговорили. Алик подал документы в МГУ и стал готовиться к экзаменам по языку и литературе. Сменил, бедняга, физику на грамматику.

На отделении структурной лингвистики было всего 25 мест, а конкурс довольно большой — 4 человека на место. В августе начались экзамены. Алик сдал на четверки сочинение и устную литературу и на пятерки — математику и английский. Набрал 18 из 20 баллов. Похоже, это был проходной показатель, но сомнения оставались, а результат объявят в последних числах августа.

Мы все изрядно устали. Алик — после своего марафона (больше 20 экзаменов за лето), а мы с Лидой — ну, понятно.

Я увез моих детей на десять дней в Малеевку.

И нас объяла зеленая лесная тишина.


Условились: не говорить о проходном балле, о структурной лингвистике. Просто отдыхать. Летняя Малеевка очень располагала к отдыху. Можно купаться в пруду и по нему же кататься на лодке, наматывая на весла зеленые волосы водорослей. Можно бродить по лесным тропинкам под тяжелыми ветвями старых, очень старых елей, и слушать птичьи переклички. Можно собирать грибы.

Грибов было много в то лето. Елена Борисовна Асылбекова признавала только белые и лисички. На большом противне они получались у нее очень вкусные. Елена Борисовна — полная, громкоголосая, с большими глазами слегка навыкате — любила вспоминать фронтовое прошлое: она всю войну служила в авиации укладчицей парашютов, и что-то в ней осталось от этого прошлого. Такая, что ли, мать-командирша, умеющая и выпить, и сильно выразиться. Но к детям у Елены Борисовны — заведующей летним детским садом в Малеевке — было отношение доброе-предоброе, можно сказать — материнское. (Многие писательские дети и теперь, достигнув очень зрелого возраста, уважительно вспоминают ее.)

В домике возле детского сада, в своей комнате Елена Борисовна устраивала «грибные» вечера. Нас с Лидой привел к ней Эмиль Кардин. Приходили и другие писатели, мне запомнился умный очкарик Тодик Бархударян, он же — Федор Колунцев, прозаик, со своей белокурой женой Аллой Беляковой — племянницей знаменитого штурмана чкаловского экипажа. Алла тоже писала хорошую прозу. Приносили коньяк или водку, пили «под грибы», рассказывали всякие истории, преимущественно смешные. Это был, вообще говоря, типичный московский стиль общения — рассказывание историй.

Бархударян жил в Москве, но родом был из Тбилиси, из его самого, наверное, колоритного Авлабарского района. Он здорово рассказывал, попыхивая трубкой, о Тбилиси своей юности. Запомнилась история о том, как одному «авлабарцу» родители девушки отказали в женитьбе. Отец неудачливого жениха возмутился: «Они что, с ума сошли? Кому отказали — моему Шалико! Князь, грузин. Бухгалтер!»

Милая Малеевка. Кого только не видели ее старые ели. Они помнили Гиляровского, подолгу обитавшего в этих местах (и говорили, что многие жители села Глухово близ Малеевки были очень на него похожи). Тут ходил Иван Рахилло — один из основателей здешнего Дома творчества. Прогуливались Твардовский и Смеляков. Бродил, с трудом переставляя ноги, старенький Фраерман — автор удивительной книги «Дикая собака динго».

Не хотелось уезжать из Малеевки. Но подошли к концу наши десятидневные каникулы, мы возвратились в жаркую шумную Москву. Мне удалось снять трехместный номер в гостинице «Минск». Алик поехал в университет и вскоре вернулся: список принятых на структурную лингвистику еще не вывешен.

И еще несколько томительно долгих дней прошло. Было беспокойно. 31 августа я поехал на Моховую, на филологический факультет, с твердым намерением выяснить: принят Алик или не принят. Расспросы вскоре привели меня в комнатку, где сидели еще несколько озабоченных пап и мам абитуриентов, набравших, как и Алик, 18 баллов. Говорили, что должен прийти кто-то из членов приемной комиссии и сообщить долгожданный результат. Ждали долго. Наконец вошел субтильный молодой человек в очках. Я заметил, что у него в руке, кроме папки с бумагами, была оранжевая книжка, в которой я узнал наш с Лукодьяновым сборник рассказов «На перекрестках времени» — он только что вышел в издательстве «Знание». Это показалось хорошим признаком.

И я не ошибся. Молодой деятель факультета коротко сказал мне:

— Зачислен.

Во всю прыть я помчался в «Минск». Ворвался в наш номер с возгласом:

— А ну, где тут студент Московского университета?!

Лида и Алик бросились ко мне. Мы стояли, обнявшись и смеясь.


Осенью того же года произошло событие огромной важности: я получил квартиру в новом доме. Этот литфондовский дом, сложенный из бакинского камня-кубика, строился долго, долго, и мучительно было его заселение. Директор Литфонда Бахрам Агаев, благообразный пожилой азербайджанец, ласково улыбался мне и утвердительно кивал в ответ на мои вопросы, а потом я узнавал, что вычеркнут из списка жильцов строящегося дома. Бахраму, как видно, трудно было примириться с мыслью, что «нацмен» получит квартиру, которую он мог бы отдать кому-либо из своих многочисленных родственников (или просто продать). Трижды он вычеркивал меня из списка.

Надо ли говорить о том, сколько нервных клеток он мне невозвратимо попортил. Если бы не Мехти Гусейн, к которому я приходил заявлять протест, не видать бы мне квартиры. (Давно уже умер Мехти — я сохраняю благодарную память о нем.)

Новый пятиэтажный дом стоял на улице Вагифа, на косогоре. Из-за этой крутизны вход в мою квартиру был довольно странным: со двора надо было подняться на второй этаж, а с улицы — спуститься на один лестничный марш. Квартира состояла из двух смежных комнат с балконом и маленькой каморки-выгородки, в которой мы сделали гардероб. Сантехник-армянин, пришедший налаживать технику в ванной, посмотрел на меня, приподнял одну щеку в улыбке и спросил, поводя ладонью из стороны в сторону:

— Ара, как вы получили квартиру в такой дом?

И верно, удивительно. Я был тут единственным не-азербайджанцем.


Старый дом № 29 по Красноводской-Красноармейской — Самеда Вургуна, — прощай! Старый двор с подвалами, с террасой, подпертой столбиками-трубами, двор, опоясанный застекленными галереями, перетянутый веревками, на которых всегда висело, как флаги, сохнущее белье, двор, наполненный разнообразными запахами стряпни, криками играющих детей, печальными звуками шарманки, прощай! Прощайте, Орловы и Ручкины, Мамедовы, Мнацакановы, Рабиновичи, Шлимаки! И вы, намалеванные на стенах в парадном нимфы с облупленными задами. И ты, родная галерея, и вы, ее обитатели — степенный Ионесян с пышнотелой женой Раей, тихая Маечка Соколова с пылким мужем Жорой Сабанадзе и дочкой, скандальная семья Акоповых, — прощайте!

В этом доме я родился. Здесь умерли мои дед и бабушка, мои родители. Ковчег, наполненный радостями и горем, жизнью и смертью… плывущий сквозь вихри и штормы двадцатого века… сквозь время, в котором нам выпало жить…


Один из соседей, прочитав «Экипаж «Меконга»», сказал:

— Да ты же наш двор описал!

Это правда.

Много лет спустя, когда мы жили в Москве, однажды я стоял на станции метро «Юго-Западная», ожидая поезда. Ко мне подошли две женщины, одна была черноглазой дамой в летах, со взбитыми волосами, крашенными хной, а вторая — молодая, со стеснительной улыбкой. Черноглазая спросила громко:

— Я извиняюсь, вы не Женя Войскунский?

— Да.

— А вы меня не помните?

— Н-нет, — признался я, несколько смущенный ее напором.

— Ведь вы жили в Баку на Красноармейской, двадцать девять? Да? Так Шлимаки тоже там жили!

— Верно, — сказал я.

— А я к ним приходила! Я двоюродная сестра!

— Очень приятно…

— Вы помните Абрашу Шлимака?

— Конечно…

— Он умер!

— Да, я слышал…

— А помните Лену Фриц?

— Помню.

— Она умерла!

— Мне жаль ее…

— А Розу Данилову вы помните?

— Как? И она тоже?..

— Она жива!

Тут подошел поезд, мы вошли в вагон и сели.

— Я же тебе говорила, что это Женя Войскунский, — громким голосом обратилась черноглазая дама к молодой спутнице. — Я его сразу узнала! Вы теперь живете в Москве?

— Да, — сказал я.

— А вы защитились? — продолжала она.

— Нет…

Мне хотелось, чтобы она угомонилась, весь вагон слушал наш разговор, — но ее любопытство и чисто бакинская говорливость были неиссякаемы.

— Ну да, — покивала она, глядя на меня с сочувствием, — не у всех получается защититься. У меня два брата кандидаты, один уже пишет докторскую. Ты представляешь, — обратилась она к молодой спутнице, — они жили на одном этаже со Шлимаками.

Мне нужно было доехать до центра, но я вдруг понял, что еще два-три вопроса и я уже никогда никуда не приеду.

Поезд подошел к станции «Проспект Вернадского», я извинился, сердечно попрощался и вышел.


В нагорном квартале Баку, на 2-й Хребтовой, жил Ефим Меерович, старый друг по Балтийску, по «Стражу Балтики». Он успел уже окончить журналистский факультет Военно-политической академии и выхлопотал службу в теплом климате, в Баку, в газете Каспийской военной флотилии. Ефим был ростом высок, длиннолиц и рыжеволос — впрочем, уже быстро пошла седина.

Газета была маленькая, служба — малоинтересная для человека деятельного. Меерович посовещался со своей женой Лизой и подал рапорт об увольнении в запас. У него к тому времени был чин подполковника и достаточный для пенсии стаж службы.

Снять мундир — дело нехитрое. Куда труднее устроиться на работу лицу, так сказать, нетитульной национальности. Но Ефиму повезло: его, журналиста высокой квалификации, взяли в газету «Бакинский рабочий» на вакантную должность секретаря редакции. Это была старейшая в Азербайджане русская газета с сильным штатом сотрудников.

Тогда-то и получил Ефим двухкомнатную квартиру на 2-й Хребтовой. Конечно, было тесновато для большой семьи: кроме Лизы и двух дочек, тут жила теща со своим младшим сыном, Лизиным братом, Сашей.

Вообще-то его звали не Сашей, а Самуилом, но, будучи ярко выраженным enfant terrible, он совершенно не переносил своего еврейского происхождения. Бывало, уставится на мать и тянет осуждающе: «Удружи-ила-а…» — «Что — удружила? Что — удружила?» — нервно выкрикивала огорченная мама. Саша выучился на шофера, гонял грузовик и приобрел все навыки, свойственные этой профессии, включая выпивки в неездовое время. Потом он нанялся на работу — не помню, в каком городе, — и уехал из Баку.

Но и секретарство в «Бакрабочем» не доставляло Ефиму полного удовлетворения, его энергетический заряд требовал большего самовыражения. Он пробил в труднопробиваемом издательстве «Азернешр» книжечку своих стихов. Он срывался в командировки, в районы, и писал очерки на два «подвала». На один из его очерков — о чабанах — я сочинил пародию:

СТЕПЬ, ОЩИПАННАЯ НАЧИСТО

Мы шли за отарой по тучному пастбищу. В ожидании окота овцы лениво пощипывали чангиз. Рядом с ними шел старый ишак, который всегда присутствовал при окоте. Джамал вполголоса напевал, а в другой руке он нес свою испытанную чогу. Вдруг он на полуслове оборвал свою задумчивую степную песню и сказал, широко улыбнувшись мне мужественным обветренным лицом:

— Хочу быть поэтом.

Я пожал его крепкую, с пальцами вразлет, мужественную руку. А старый мудрый ишак задумчиво покачал головой.

Мы долго шли по кочкам, а впереди была целая ночка, и я, честно говоря, проголодался.

— Скоро начнется окот? — спросил я.

До сих пор я никогда не видел настоящего окота, но много читал о нем в статьях Мурадяна.

— Будет окот или нет — время покажет, — лукаво сказал Джамал и переложил чогу из одной руки в другую, а освободившейся рукой крепко пожал мне руку своей крепкой, пышущей здоровьем рукой.

В ожидании окота у меня началась голодная икота. Я все посматривал на приблудную овцу, которая шла на полморды впереди старого ишака и лениво пощипывала чангиз. А у меня не было даже пендыра. Я вспомнил, как мне в Джейранчеле рассказывали о Джамале. Когда он идет за отарой, говорили мне старики, он не спит и не ест, потому что окот может начаться в любую секунду.

Воздух был свежий, не то что в кошаре, в которой я провел предыдущую ночь. Поеживаясь от ночной прохлады, я смотрел, как приблудная овца ловко щиплет чангиз, заедая его кок-сагызом. И тут я понял, как это просто. Я нагнулся к пастбищу и отщипнул сразу полкуста. Чангиз был прохладен и горек на вкус, но жевался он хорошо, с хрустом. И тогда я начал щипать подряд. Уголком глаза я видел, как тревожно заблеяла приблудная овца, а старый ишак одобрительно покачал головой.

Джамал сунул чогу под мышку, почесал ногу и крепко пожал мне руку. Для этого ему пришлось опустить свое крепко сбитое обветренное тело на четвереньки. Я хотел спросить, скоро ли начнется окот, но изо рта у меня вырвалось:

— Ме-е-е…

Меерович.


Когда началась перестройка, Ефим с семьей покинул пределы Азербайджана. Баку ему надоел. Он вернулся в свой родной Днепропетровск. Вскоре тамошняя газета напечатала подборку его стихов, во «врезе» Ефим был отрекомендован как флотский поэт и капитан первого ранга (хотя, как сказано выше, был он подполковником). Но и на берегах Днепра ему не сиделось. Незадолго до выхода Украины из СССР Ефим увез свою многолюдную семью в Израиль. Точно не знаю, мы не переписывались, но думаю, что там он обрел наконец покой. Хотя полной уверенности нет.

Сравнительно недавно наш с Ефимом общий друг Савелий Перец, тоже в прошлом журналист «Бакинского рабочего», сообщил мне в письме из Израиля: Ефим Меерович упал на улице с остановившимся сердцем.


В первый год нового, двадцать первого, века Михаил Ляндрес прислал мне свой очерк, напечатанный в литературном приложении русскоязычной израильской газеты. Очерк назывался «Поворот на Расстанную». В дарственной надписи значилось: «Дорогому Жене с любовью к нему самому и нашему прошлому. Эссеист Ляндрес».

Миша интересовался историей Баку и писал статьи для местной газеты под рубрикой «Из истории нашего города», вот я и прозвал его: «Эссеист Ляндрес». Теперь, по прошествии стольких лет, он вспомнил это прозвище, вспомнил наше бакинское прошлое…

Да, но был-то Миша коренным ленинградцем. Его отец, геофизик Липман Ляндрес, часто уезжал в командировки, изъездил всю страну. И Мише в детстве мечталось вот так же, как отец, прожить жизнь в постоянном движении. Мерещились морские плавания, ну как же, книжки о море были любимым чтением. В начале войны мама увезла детей — Мишу и Марину — в эвакуацию, в Сибирь. Возвратились в Ленинград осенью сорок четвертого. Доучивался Миша в 183-й мужской средней школе на улице Восстания. «Это ее, я уверен, — утверждает он в своем очерке, — имел в виду живший неподалеку Иосиф Бродский, когда писал: «Вот улица, вот улица, не редкость — одним концом в коричневую мглу, и рядом детство плачет на углу, и мимо все проносится троллейбус…»» И дальше у Миши: «…ось улицы замыкалась церковью Козьмы и Демьяна, полуразрушенные стены которой еще стояли между моей школой и расположенной параллельно ей по другую сторону квартала школой, в которой училась Нонна. Окна нашего физического кабинета выходили во двор, и на переменах я мог видеть ее лицо среди других девичьих лиц в окне их класса».

Они и жили в одном доме в Манежном переулке — Ляндресы и семья Нонны Гаккель. Эта семья, происходившая от обрусевших немецких предков, оставила заметный след в истории России. Прадед Нонны — Модест Васильевич Гаккель — был генерал-майором корпуса военных инженеров. Дед Яков Модестович (вторым браком женатый на дочери Глеба Успенского) тоже достиг генеральского чина — он был из первых в России паровозостроителей. Ноннин отец — Яков Яковлевич Гаккель — известный полярник, исследователь Арктики, участник ледовой эпопеи «Челюскина». Имя Гаккеля носит открытый им в Ледовитом океане подводный хребет.

Нонна пережила блокаду, и это само по себе было чудом, а вторым чудом выглядело превращение истощенной дистрофией девочки-подростка в цветущую зеленоглазую фею с пухлыми розовыми губами. В то время было раздельное обучение, но школы стояли рядом, и Миша после уроков поджидал Нонну, провожал ее домой, их квартиры были в одном подъезде.

Прекрасное время молодой любви. Если это и преувеличение, то небольшое: не было в Ленинграде пары более счастливой. По окончании школы Нонна поступает на химический факультет, а Миша — в Институт водного транспорта. Форменная тужурка с золотыми якорями на черных погончиках ладно сидит на юном худощавом студенте. Наука моря ему по душе. Где-то за дождями и туманами, за мелководьем Невской губы трубят муссоны, вздымая океанские волны-горы, и пылает в ночном небе Южный Крест…

Но жизнь непредсказуема и изобилует неожиданностями. Опасно заболевает Мишин отец, врачи настоятельно советуют уехать на юг — и вот семья Ляндресов переселяется в Баку.

А что же Нонна? А вот что: нет для нее жизни без своего избранника. Они женятся, и Нонна уезжает с семьей молодого мужа. Баку так Баку. Да она куда угодно поехала бы. Вскоре у них рождается дочка…

Когда мы в 1960-м познакомились с ними, они были инженерами: Нонна работала технологом на мебельной фабрике, Миша — в проектном институте, занимающемся водными проблемами. (Не сбылись мечты об океанских плаваниях, но все же был он «при воде».) Ходил Миша Ляндрес прихрамывая, опираясь на палку. Редкая неизлечимая болезнь с длинным названием — если не ошибаюсь, болезнь Мари — Штрюмпфель — Бехтерева — выгнула вопросительным знаком его позвоночник, сделала негнущейся шею, неповоротливыми суставы.

Тяжкий удар судьбы мог бы ожесточить его, сделать нытиком, а то и мизантропом. Но этого не произошло. «Все поезда, назначенные мне судьбой, один за другим ушли в никуда», — напишет потом Миша в своем очерке. Ничего, не страшно. Не страшно, потому что с ним Нонна — его жена и друг, его спасение.

Она выучилась водить машину, лихо разъезжала по бакинским улицам в зеленом «Москвиче», потом и в «Жигулях», и рядом с ней всегда сидел Миша — худенький, рыжеусый, с грустными добрыми глазами, руки на рукоятке палки. Они и к нам приезжали, а потом и вовсе поселились в соседней, через лестничную площадку, квартире. После смерти Мишиного отца семья разрослась: младшая сестра Миши Марина вышла замуж за своего однокурсника Заура Алиева, родила сына. Было тесно двум семьям и их маме Фанни Моисеевне в двухкомнатной квартире. И они обменяли ее на трехкомнатную по соседству с нами, на улице Самеда Вургуна.

Миша приходил к нам каждый день. Мы говорили о книгах, о новостях, играли в нарды. Фанни Моисеевна, преподаватель английского, улыбчивая дама с черной лентой в седых волосах, сказала мне однажды: «Вы хорошо действуете на моего сына».

Заработки у Ляндресов, как и у большинства интеллигентов, были небольшие. Чтобы их повысить, Нонна решила защититься. Со свойственной ей энергией она взялась за это хлопотное многотрудное дело — и довела его до победного конца.

Я сочинил короткий шутливый рассказ по этому поводу и прочел его на банкете, устроенном Ляндресами.

Вот он, с некоторыми сокращениями:

КАК ЗАЩИЩАЮТ ДИССЕРТАЦИИ

Лично я к диссертациям отношусь сдержанно. Может, потому, что я знал человека, который торопился на защиту собственной диссертации, и на него упал балкон.

Само слово «диссертация» наводит на мысль о некоторой ненормальности. Вспомним, что приставка «дис» означает нарушение нормального состояния; например: «дисгармония», «дисквалификация», «диссонанс»…

Но как бы сдержанно я ни относился к диссертациям, все равно их упорно пишут и столь же упорно защищают…

Есть у меня одна знакомая — Нонна Гаккель. Ей уже добрых тридцать лет с гаккелем, и она обременена большой семьей, не говоря уже о большом бюсте. Все было бы в порядке, если б не злосчастный случай на мебельной фабрике, на которой Нонна работала в самом крупном цехе — табуреточном. Однажды мастер цеха присел на только что сколоченную табуретку, и она под ним развалилась с оглушительным треском. Мастер рассердился и сказал: «Трам-тарарам!» Нонна услышала это и призадумалась. Ей пришло в голову, что если бы научиться получать из воды и газа трамтарарамовый эфир и мазать им табуретки, то им никогда износа не будет. Она поделилась этой мыслью со своим мужем Ляндресом. Вообще-то Ляндреса ничто, кроме печатания фотоснимков, особенно не интересовало. Но, услышав слово «диссертация», он насторожился. Он выключил красный фонарь, который всегда горел в их комнате, и прикинул на бумаге, насколько больше он сможет покупать фиксажа, если к семейному бюджету добавится кандидатский оклад жены. Вначале исследование газов не выходило за пределы квартиры, но потом, когда дышать стало почти нечем, Нонна решила перенести эксперименты в университет.

Шеф вначале встретил ее холодно, но когда Нонна, повернувшись, пошла к двери, шеф присмотрелся повнимательнее. «Нашего поля ягодица», — подумал он и — окликнул ее. Он предложил ей место в аспирантуре, и Нонна с поразительной быстротой включилась в кипучую научную жизнь университета. Она научилась пить чай с мелко наколотым сахаром. Что же касается газов, то теперь Нонна не только выделяла их, но даже конденсировала, и наступил день, когда ей удалось вытащить из колбы продукт. Это был длинный, чуть щербатый полимерчик, приятный на вид и даже на запах…

Продукт рос не по дням, а по часам, и теперь Нонне стало ясно, что надо поскорее защитить диссертацию, пока он еще способен в ней уложиться. Особенно на этом настаивал ее муж Ляндрес, накупивший фиксажей в кредит. Ноннина свекровь Фанни Моисеевна тоже настаивала — водку на лимонных корочках…

Но прошло еще целых три года, пока наконец собрался ученый совет. Все его члены внимательно слушали Нонну и внимательно на нее смотрели, когда она поворачивалась к таблицам. Ей было прямо и нелицеприятно указано на серьезные недостатки диссертации, в частности один крупный ученый метко подметил, что надо писать «перемешивая», а не «помешивая», потому что помешанным место не в науке, а в сумасшедшем доме. Разумеется, он был глубоко прав.

Теперь Нонна Гаккель — кандидат химических наук, а ее продукт, получивший красивое название «политрамтарарамовый эфир», лежит в банке со спиртом…


Кандидатский оклад Нонны позволил, конечно, не только покупать больше фотопринадлежностей (Миша увлекался фотографией). Ляндресы вступили в жилищный кооператив и через несколько лет переехали в новый многоэтажный дом на проспекте Строителей — примерно тогда же, когда мы вселились в литфондовский дом на улице Вагифа.

Но пока что и мы, и Ляндресы жили в старом доме на улице Самеда Вургуна. По праздникам, да и не только в праздничные дни, в нашей квартире, или у Ляндресов, или у Каменковичей в Крепости, собиралась большая компания друзей. Это были хорошие вечера, веселое застолье. Обычно я писал юмористические сценки или пародии и читал их под общий смех.


Прошли-пролетели годы — и не стало того Баку, о котором я рассказываю. То есть город, разумеется, стоит на месте, и все то же теплое море его омывает, те же ветры обдувают, — но жизнь здесь разительно переменилась. Трагические события января 1990 года выбили, вытолкнули из Баку армянское население. Прозвучали угрозы русским бакинцам: мол, вы на очереди, «езжайте в свою Рязань». У кого было куда поехать — уехали. А евреям куда податься? Нет, их не выгоняли, но многие семьи, опасаясь быстрого роста национальной нетерпимости, покинули Баку. Навсегда.

Уехали в Израиль и Ляндресы. Они предпочли бы Ленинград, ну еще бы — возвратиться в родной город, к пенатам, к отеческим гробам. Но кто бы им дал в Ленинграде жилье и прописку? Не думали, не гадали — а стали эмигрантами, или, с другой стороны, репатриантами.

В октябре 1992 года по приглашению Ляндресов, Перецев и Софьи Гомельской я полетел в Израиль. Около шести вечера самолет подлетал к берегу. Шли, постепенно снижаясь, над морем, и небо на востоке темнело, становилось розовато-синим, берег был желто-серым, и почему-то казалось, что подлетаем к Апшерону, а под нами не Средиземное, а Каспийское море. Но вот возник на берегу город, как бы составленный из белых кубиков, с темными пятнами растительности — это был Тель-Авив.

Ляндресы снимали большую квартиру в Гиват-Шмуэль — спутнике Тель-Авива, близ университета Бар-Илан. В просторной гостиной Нонна, очень располневшая, оживленная, хлопотала, накрывая на стол. Лена помогала маме, а ее две маленькие дочки наперебой демонстрировали мне свои рисунки. Миша мало изменился — был все такой же худой, рыжеусый, с негнущейся шеей. Он прикрикнул на внучек, чтоб «не приставали к дяде Жене». Пришла Мишина сестра Марина, заявились поседевший Сава Перец с Эллой. Смех, шутки… Уж не вернулись ли былые времена, памятные 60-е?.. О нет, конечно нет… 90-е на дворе… И было ощущение нереальности происходящего. Господи, где мы встретились!

Не знаю, кто придумал сентенцию о городах Израиля: «Хайфа работает, Тель-Авив веселится, Иерусалим молится, а Беэр-Шева спит». Но помню с детства известные строки: «Вот у ног Иерусалима Богом сожжена, безглагольна, недвижима мертвая страна…»

Да, так было. Но я увидел другую страну — отнюдь не мертвую, работящую, удивительно динамичную, сумевшую вдохнуть жизнь в пустыню. Как описать ее библейские пейзажи и новые белостенные города… потрясающий вид Иерусалима с горы Злых Совещаний — вот Масличная гора с темной полосой Гефсиманского сада понизу, вот тесно застроенная Храмовая гора с крепостной стеной… Медленное шествие по Via Dolorosa — вверх, сквозь строй арабских сувенирных лавок, к Голгофе, к храму Гроба Господня… волнуясь, зажигаю свечу перед огромным распятием на том месте, где стоял тот крест… Со странным ощущением прикосновения к самой Истории провожу ладонью по гладкой и теплой на солнце Стене Плача…

Как описать руины Кесарии — главного порта крестоносцев… многоцветье роскошных садов Зихрон-Яакова… глубокую тишину пустыни и махтеш — гигантский кратер возле уютного городка Мицпе-Рамон… и синюю полоску Мертвого моря среди рыжих холмов Иудеи… и крабов, ползущих по камням в теплую воду Кинерета — библейского Тивериадского озера, на котором некогда рыбачил Заведей — отец апостолов Иоанна и Иакова… и великолепные мозаики храма Благовещения в Нацерете — древнем Назарете… А в Верхнем Нацерете, новеньком городке, в парке среди акаций и сосен сидят и тараторят по-русски пожилые еврейки — совсем как на бакинском старом Парапете…

Колеся по Галилее, мы проехали арабскую деревню Кафр Канна, там среди плоских крыш высилась католическая церковь — и меня осенило: да это же Канна! Чудо в Канне Галилейской… Господи, какие места!..

Но одно дело — поколесить по этой поразительной стране и месяц спустя уехать, и совсем другое — обустроить тут свою жизнь. В общем все репатрианты как-то адаптировались, приспосабливались — Ляндресы тоже, хоть и с немалым снижением профессионального уровня.

Нонна обдумывала свой план: получить в банке кредит и открыть небольшой пансионат для одиноких репатриантов из России. Она мне писала об этом в одном из писем. Миша относился к ее намерению скептически, но, думаю, Нонна, с ее-то энергией и практической хваткой, сумела бы осуществить замысел.

Кто бы мог подумать, что дни этой замечательной женщины сочтены?..

Как всегда, болезнь — страшная болезнь — обрушилась внезапно. В 94-м году Нонны Гаккель не стало.

В очерке «Поворот на Расстанную» Миша очень старается не выказывать свою непреходящую тоску по Нонне. С ностальгическими подробностями он описывает былые поездки в Ленинград, всегда вместе с Нонной, по их дорогим и памятным местам, по маршруту трамвая № 25, с поворотом на Расстанную улицу…

Рано или поздно, но приходит то время, про которое говорят, что оно берет свое. Берет свое — значит, отнимает то, что раньше было ваше… Никогда больше не совершить мне этой поездки мимо трех пристанищ нашего семейства по маршруту двадцать пятого, глядя, как проплывает за окном безвозвратность, и это лишь малая часть беды по сравнению с тем, что совершить ее мне не с кем. И если туманится оконное стекло или покрывается морозным узором, мне некого спросить: «А что там за окном, не помнишь?..»

Это пишет Миша, милый мой эссеист Ляндрес.


Альберт Львович Листенгартен, младший брат Лидиного отца, рассказал нам:

— Случайно встретил старого знакомого, он нефтяник, на пенсии, мы разговорились. Он хорошо знал Володю. И знает, что на Володю написал донос один его молодой сотрудник…

— Как его фамилия? — спросил я.

— Фамилию не назвал. Этот молодой мерзавец вскоре очень выдвинулся, его перевели в Москву, в наркомат, что ли, с большим повышением…

Я посмотрел на Лиду. Она напряженно слушала, в ее глазах стояли слезы.

— И еще он сказал, — продолжал Альберт Львович, — будто Володю обвинили в заводнении нефтяных скважин.

— Но это же абсурд, — сказал я. — Я не нефтяник, но и то знаю, что при снижении пластового давления применяется именно заводнение. В пласт закачивается вода, она выжимает из нефтяной залежи жидкость.

— Да, но практика заводнения в те годы только начиналась, и следователь мог не знать…

— Мог, конечно. Ну, позвал бы эксперта, специалиста, и обвинение мигом бы отпало.

— О чем вы говорите, Женя? Следователи тридцать седьмого года не нуждались в экспертизе. Им была нужна не истина, а только подтверждение лжи, которую сами же придумали.

Лида плакала.

— Боже, как мне жалко папу, — сказала она сквозь слезы. — Ни в чем не виноватый… беззащитный… и даже не знаем, где его убили…


Не знаю, жив ли следователь, отправивший на казнь Владимира Львовича. Возможно, ему было бы интересно узнать, что еще долгие годы после неправедного судилища в Сталиннефти бурили скважины по картам, составленным «врагом народа» Листенгартеном.


В 1964 году в редакции «Литературного Азербайджана» меня познакомили с Иваном Михайловичем Евсеевым. Это был 73-летний сухощавый седой человек в аккуратном костюме, при галстуке. Он попросил меня отредактировать написанные им воспоминания.

А ему было что вспомнить. В 1906 году Евсеев начал плавать матросом на судах Каспийского пароходства. В апреле 1907-го участвовал во всеобщей забастовке каспийских моряков, после которой возник подпольный союз для защиты прав судовых команд против произвола судовладельцев.

В 1912-м активные матросы-подпольщики были осуждены царским судом. Двадцатилетний Иван Евсеев угодил за решетку Кишлинской тюрьмы, потом его отправили в сибирскую ссылку, в Тайшет. Около пяти лет просидел он в ссылке, пока его не освободила Февральская революция.

Политкаторжане после Октября пользовались всеобщим почетом: старые борцы! Евсеев, однако, не претендовал на высокие должности. Скромно работал в Каспаре — Каспийском пароходстве по профсоюзной части. От политики Иван Михайлович был далек — ну ее к чертям, политику, от нее только неприятности. В узком кругу друзей-политкаторжан он позволял себе высказать сомнения: не слишком ли много арестов? Что за разгром идет в Каспаре? И почему вдруг распустили Общество политкаторжан? Неужто и впрямь существует обширный заговор против советской власти?

В октябре 1937 года Евсеева арестовали. В составе мифической «вредительской группы в Каспаре» он был осужден Закавказским военным трибуналом под председательством Стельмаховича на 7 лет лагерей. В группу входили бывшие политкаторжане — им, как видно, снова захотелось каторги. Они, неугомонные, создали «азербайджанский повстанческий центр» и готовили отторжение Азербайджана не то к Персии, не то к Турции. «Повстанцев» было целых десять человек, это же какая мощная сила — правда, все пожилые и не очень здоровые… Евсееву было 47, когда он, холодея от ужаса, выслушал приговор…

И начался второй круг ада. Он оказался куда более жестоким, чем первый, при царе. Вятлаг — строительство плотины на реке Созьме. Унжлаг — лесоповал, голод, гибель. Более всего старого политкаторжанина поражало чудовищное унижение человеческого достоинства, издевательства надзирателей, конвойных, лагерного начальства…

В 1944 году кончился срок Евсеева. Однако постановлением «особого совещания» он был оставлен в заключении «до особого распоряжения». Но и по отбытии нового срока не отпустили его — уже 56-летнего больного человека — домой, к семье, в Баку. Как «социально опасный элемент», Евсеев был отправлен на постоянное жительство в Северный Казахстан. Там он работал в совхозе, копался в своем огороде, и люди полюбили этого одинокого, печального, работящего человека.

А в 1949-м Ивана Михайловича арестовали вторично, предъявили обвинение: «Дискредитировал главу советского правительства Сталина, восхвалял американскую технику, утверждал, что скоро будет война с США и они победят, тем самым разлагал рабочих совхоза». Вот какой злодей!

Третий круг был еще более ужасен. Не чаял Иван Михайлович выжить, дотянуть до конца новый 10-летний срок. С тоской смотрел он из телячьего вагона на станцию Тайшет. Снова он в этих местах — будто замкнулся круг жизни…

Воля забрезжила мартовским днем 53-го — острым ветерком ворвалась в тайгу, где зэки валили лес на дне будущего Братского моря: умер Отец Всех Народов.

В 55-м Евсеев вернулся в Баку, к семье. Выжил!

Надо ли говорить, с каким воодушевлением встретил этот сильный человек, проведший почти четверть века в тюрьмах (пять лет в царских и восемнадцать — в сталинских), с какой радостью встретил он XX съезд. Иван Михайлович словно обрел второе дыхание. Выступал с докладами перед военными и торговыми моряками, работал в историко-научной секции при окружном Доме офицеров. И писал воспоминания. Завершив, принес их в «Литературный Азербайджан». Меня попросили прочесть и отредактировать.

Я убрал длинноты, выправил грамматику, а стиль постарался не трогать — такой пласт жизни! А дальше было вот как. Первую часть воспоминаний — дореволюционную, о царских тюрьмах — приняли и напечатали в журнале без малейших возражений. А вторую часть, начинавшуюся с 1937 года, осторожный Третьяков не пропустил. Уже менялись времена. Уже отшумели публикации о репрессиях и лагерях, и кто-то «наверху» решил: хватит, это советскому читателю больше не нужно. Так или иначе, вторая часть воспоминаний Евсеева, «Вид на жительство», не увидела свет.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
ИВАНА МИХАЙЛОВИЧА ЕВСЕЕВА

…Когда надзиратель впустил меня в двадцать первую и захлопнул за мной дверь, узники этой камеры поднялись на нарах. Среди них я узнал своего знакомого Гришу Маштакова. Он сказал:

— Неужели и политкаторжан стали арестовывать?

— Как видите. До меня уже взяли двенадцать человек…

Маштаков подвинулся:

— Ложись со мной рядом, товарищ Евсеев.

…21 октября 1937 года в клубе водников происходил слет работников Каспийского бассейна. В это время руководство пароходства — Каспара — уже было арестовано. Выступая на слете, только что назначенный начальник политотдела пароходства Г. Маштаков громогласно заявил с трибуны:

— Коммунистическая партия наша сильна… великий вождь товарищ Сталин и Ежовые рукавицы зорко следят за вылазками врагов народа — таких врагов, как Меняйлов, Савиных, Рахманов[48]. Они будут искореняться каленым железом!

Эти слова вызвали гром аплодисментов.

По окончании слета Маштаков шел к своей машине, но его остановил работник НКВД и предложил заехать на пять минут к наркому внутренних дел Азербайджана Сумбатову-Топуридзе. Маштаков пригласил его в свою машину, но работник НКВД предложил сесть в его автомобиль, стоявший на Большой Морской улице.

Сумбатов-Топуридзе, как и Маштаков, был членом бюро ЦК КП Азербайджана. Им часто приходилось встречаться, они хорошо знали друг друга.

Маштаков вошел в подъезд НКВД и направился было по шелковистой дорожке на второй этаж, но сопровождающий его остановил:

— Наверху тебе делать нечего, — и направил его в комендатуру.

Там он сказал коменданту, чтобы тот оформил Маштакова: он арестован по распоряжению наркома. Маштаков был крайне возмущен. Невдалеке стоял телефон, он взял трубку, чтобы позвонить Сумбатову, но комендант подбежал и крепко ударил Маштакова по руке:

— Арестованным по телефону говорить не разрешается. Давай раздевайся!

— Это недоразумение! — взмолился Маштаков. — Дайте я позвоню Багирову, я же член бюро ЦК…

— Я же сказал — запрещено! Раздевайся!

Маштаков стал медленно расстегивать медные пуговицы своего морского бушлата. Комендант нетерпеливо дернул за полу, пуговицы полетели во все стороны. Маштакова тщательно обыскали, раздев догола. Потом комендант оформил формуляр и сказал:

— Маштаков, твой номер — 2232. Запомни. Тебя всегда будут вызывать по этому номеру.

И приказал надзирателю отвести его на третий этаж в двадцать первую камеру…

Выслушав сбивчивый рассказ Маштакова, я сказал:

— Ну как, Гриша, будешь еще каленым железом искоренять врагов народа?

— Я уверен, товарищ Евсеев, это просто недоразумение. Ведь меня знают как честного коммуниста и Багиров, и Сумбатов. Как только вызовут на допрос, все выяснится.

А на следующую ночь «выяснилось». В два часа он был вызван на допрос в кабинет Сумбатова. Там был и заместитель Борщов. Увидя своих знакомых, Маштаков обрадовался, легко вздохнул:

— Здравствуйте, товарищи!

Сумбатов вскочил и громко сказал:

— Маштаков, брось маскироваться! Рассказывай, кто еще остался неарестованным из вашей вредительской организации в Каспаре?

Гриша ушам своим не поверил:

— Да вы что, товарищ Сумбатов…

Тут поднялся Борщов и, размахнувшись, ударил Маштакова кулаком по лицу. Тот упал. В кабинете появились два надзирателя. Они подняли Маштакова, усадили на стул против Борщова, крепко держа его руки на столике. Борщов начал запускать булавки под ногти Маштакова, приговаривая:

— Сознавайся, хуже будет!

Ничего не добившись, истерзанного Маштакова снова отправили в нашу камеру. Едва он успел нам все рассказать, как за ним пришли и отвели в подвальный этаж…

…С 10 декабря 1937 года в стенах НКВД республики заседал военный трибунал под председательством садиста Ульриха, он приговорил к расстрелу более 250 человек. Среди них был и Маштаков…


И наверное, Владимир Львович Листенгартен с большой группой бакинских нефтяников.

Расстреливали на Жилом — безлюдном островке к востоку от Апшеронского полуострова. Расстреливали на Булле — одном из островов Бакинского архипелага к югу от Апшерона, близ устья Куры.

В 60-е годы морская нефтеразведка добралась до этих необитаемых островков, обязанных своим происхождением грязевым вулканам. Над глинистыми увалами поднялись буровые вышки, потом они шагнули в море, встали на «табуретки» морских оснований. Я побывал на Булле — готовил очерк о нефтеразведчиках для газеты «Бакинский рабочий». Этот остров — невысокое плато, полого понижающееся к югу и переходящее в длинную песчаную косу. Диковатый пейзаж. Острый запах гниющих водорослей. Редкие кустики неприхотливого тамариска. На косе обосновалась буровая контора: стояли щитовые домики, стучал движок, доносился стрекот пишущей машинки. Эти городские звуки то и дело покрывал резкий хохот чаек.

А в северной части острова был холм с башенкой маяка. Под холмом раскинулось голубовато-серое поле застывшей вулканической брекчии. В центре поля небольшая возвышенность — это кратер грязевого вулкана, грифона, над ним колыхалось белое облако пара. Грифон пульсировал — выбрасывал фонтанчики жидкой грязи, она медленно растекалась. Редкая возможность понаблюдать, как дышит планета…

Вдруг мне представилось, как на этот клочок необжитой земли привезли людей, обреченных на смерть… как в первозданной тишине загремели выстрелы… на глинистую землю пролилась безвинная кровь…

Надо бы поставить на Булле, на Жилом обелиски в память о жертвах массовых репрессий в Баку.

Но памятников не будет. Не те времена.


А какие времена — те? И вообще — бывают ли времена, когда человек проживает свою жизнь спокойно, с обеспеченным достатком, не опасаясь, что его прогонят, лишат работы или имущества, унизят, изнасилуют, пристрелят? Без страха, что взорвут его дом, ограбят, угонят машину, вытопчут сад или огород? Что его заставят делать то, к чему не лежит душа, голосовать за тех, кого он презирает? Времена, когда совпадают понятия о долге и морали?

Похоже, что не было на планете Земля таких времен. А будут ли — не знаю. Человек несовершенен. Его душа, как утверждают философы, устроена так, что скорее прельщается обманом, чем истиной. «Есть, следовательно, научный, технический прогресс, непрерывно расширяющий наши возможности, но нет прогресса человеческой сущности» (К. Ясперс). Да еще, знаете ли, энтропия — необоримая разрушительная сила, пожирающая энергию…

Об этих и подобных им мировых вопросах мы часто говорили с Рафаилом Шапиро (он же Бахтамов) и Владимиром Портновым. Рафик писал для Детгиза новую книгу — «Загадка НТР», то есть научно-технической революции. Он обладал удивительным даром писать просто и интересно о самых сложных явлениях науки и общественной жизни. У него был на редкость ясный взгляд на мир, проникающий в глубинную суть явлений. Маленький, косенький, в круглых очках, с доброй и как бы по-детски смущенной улыбкой, Рафик был желанным гостем у нас дома.

Он работал в отделе промышленности республиканской газеты «Бакинский рабочий». А его друг Володя Портнов — в отделе литературы и искусства. У Портнова была потрясающая память — он хорошо знал всю русскую поэзию и много читал наизусть. У нас на новой квартире возникли, как бы сами собой, «литературные понедельники»: приходили Рафик и Володя, мы пили вино и чай и говорили обо всем на свете, и Володя читал стихи. То был у нас вечер Тютчева, то Сологуба, то читал он из советской поэзии 20-х годов: «Ваську Свиста» и «Петрония» Веры Инбер, «Северную балладу» Сельвинского, «ТВС» Багрицкого…

А в один из понедельников Портнов принес машинописный список «Поэмы без героя» Ахматовой. Перед чтением он рассказал историю этой поэмы. В новогоднюю ночь на 1 января 1940 года Анна Андреевна ждала человека, которого любила. Не дождалась. И взялась за перо, чтобы излить душу, — и вспомнились ей события другой новогодней ночи — на 1 января 1914 года. Их действующими лицами были подруга Ахматовой красавица актриса Ольга Глебова, жена художника Судейкина, ветреная «Коломбина десятых годов», и молодой поэт, драгунский корнет Всеволод Князев, безумно и безнадежно в «Коломбину» влюбленный. В ту метельную ночь он застрелился у порога квартиры Глебовой, нажав перед выстрелом на звонок…

Портнов читал нам поэму. Перед нашим мысленным взором мела петербургская метель, в белом зеркальном зале кружились ряженые в масках… Волшебство, полночная арлекинада… «И серебряный месяц ярко над серебряным веком стыл…»


За восемь лет работы бакинской НФ-комиссии мы подготовили и издали три сборника фантастики. Не стану вдаваться в подробности, в оценки этих книг. Отмечу лишь, что мы держали ухо востро и никакая «пьса» не испортила второй («Эти удивительные звезды») и третий («Полюс риска») сборники.

Но проходили они нелегко. Мы натыкались на долгие оттяжки с выплатой гонорара, на попытки главного бухгалтера «Азернешра» присвоить его часть.

Мы часто выступали. Нашу комиссию приглашали на радио, в библиотеки и школы, в студенческие аудитории. Молодым людям импонировали максимализм Альтова, спокойное глубокомыслие Бахтамова. Разинув рты, слушали Лукодьянова. Исай Борисович свободно переходил с предмета на предмет, он мог говорить часами, «растекаясь мыслию по дереву», и приходилось дергать его за штаны.

Любопытно, что экологическая тема еще только начинала входить в зону внимания писателей-фантастов, а Лукодьянов уже практически занимался охраной жизненной среды — конструировал приспособления для очистки Каспия от промысловых вод.

Он хорошо знал историю техники. Я думаю, он смог бы спроектировать по древнеегипетской технологии водяное колесо на Ниле или наладить производство рыцарских лат. У него был огромный интерес к старинным инструментам и приемам обработки металла и дерева. Не случайно его любимыми книгами были: «О природе вещей» Лукреция Кара, «История свечи» Фарадея, «Абрисы» начальника сибирских и уральских заводов петровских времен де Геннина (полное название: «Генерал-лейтенантом от артиллерии и кавалерии ордена Святого Александра Георгием Вильгельмом де Генниным собранная натуралии и минералии камер в сибирских горных и завоцких дистриктах также через ево о вновь строенных и старых исправленных горных и завоцких строениях и протчих куриозных вещах абрисы»).

Лукодьянов обожал Ломоносова, испытывал, я бы сказал, детское удивление перед его универсальным гением. Любил цитировать: «Пою перед тобой в восторге похвалу не камням дорогим, не злату, но стеклу». Или: «Вам путь известен всех планет; скажите, что нас так мятет?»

К литературе у него был инженерный подход. В «Тружениках моря» Виктор Гюго подробно описывает, как Жильят снял паровую машину с «Дюранды», потерпевшей кораблекрушение, застрявшей в Дуврских скалах, — в одиночку, ценой неимоверных усилий, спускает машину с неприступных утесов. Эти подробности, которые многие читатели пропускают, бегло скользя взглядом, Лукодьянов проанализировал по-инженерному: вычислил объем и вес машины, подъемную силу сооруженных Жильятом талей, — словом, тщательно проверил выдумку Гюго. И установил: все верно!

А вот в «Человеке, который смеется» доктор Герардус в каюте корабля усаживается перед печкой на эзельгофт. «Ну и чушь, — сказал Лукодьянов. — Эзельгофт соединяет мачту со стеньгой, как это он очутился в каюте?» Разыскал французский текст романа, там было: «chouquet». В словарях это слово действительно означает морской термин «эзельгофт». Но Лукодьянов не поленился заглянуть в энциклопедический словарь Ларусса и обнаружил, что у chouquet есть старинное значение — плаха, чурбак. Итак, фразу следовало перевести: «Сел перед печкой на чурбак».

Однажды моему братцу попался на глаза роман с гордым названием «Гранит не плавится» (издан роман-газетой). «Это почему же он не плавится? — удивился Лукодьянов. — Точно температуру плавления не помню, но — порядка полутора тысяч градусов».

В 1966 году мы с Исаем Борисовичем закончили писать роман «Очень далекий Тартесс». Не стану пересказывать его сюжет, скажу лишь, что он стал возможен только в 60-е, после солженицынского «Одного дня Ивана Денисовича». Социальные и человеческие проблемы современности, перенесенные в другие времена, в иные миры, — но не изложение проблем, а их биение, пульсация в характерах и судьбах героев.

«Тартесс» заинтересовал редакцию фантастики «Молодой гвардии». В Баку прилетела Белла Григорьевна Клюева — редактировать роман. Замечаний было мало, управились быстро. Мы возили Беллу в Кобыстан — гористую местность юго-западнее Баку — там недавно обнаружили наскальные изображения первобытных времен, а также надписи, свидетельствовавшие, что некогда до этих мест добрался легион древних римлян.

Приезжала в Баку Нина Матвеевна Беркова, редактор Детгиза. Приезжали Аркадий Стругацкий с женой Леной — отдохнуть, пообщаться с бакинскими фантастами. Мы были рады гостям. И конечно, было приятно, что бакинская НФ-комиссия получила безусловное признание столицы.


Солнечным сентябрьским днем 1965 года мне позвонили из Союза писателей:

— Тебя хочет видеть один немецкий писатель.

— Какой писатель?

— Гюнтер Штайн. Он говорит, что перевел твой роман.

Мне дали номер телефона, я созвонился с приезжим и поехал к нему в гостиницу «Интурист». Дверь открыл красивый белокурый, с проседью, человек двухметрового роста. Был он примерно одних лет со мной. «О-о, — мелькнуло в голове, — такие гренадеры служили не иначе как в войсках СС».

Гюнтер Штайн немного говорил по-русски, я — по-немецки, — в общем, мы прекрасно понимали друг друга. Оказалось, что Гюнтер вместе со своей женой Трауте перевел на немецкий «Экипаж «Меконга»» и книга недавно вышла в берлинском издательстве «Kultur und Fortschritt» под названием «Das Messer des Pandit», то есть «Нож пандита». Для нас с Лукодьяновым это было приятной неожиданностью, поскольку ВААП в те доконвенционные времена не извещал писателей о зарубежных изданиях.

Приехал Гюнтер в Баку в командировку от берлинской газеты. Теперь «Бакинский рабочий» попросил написать заметку — зачем он пожаловал в столицу Азербайджана? Гюнтер уже набросал текст, так вот, не помогу ли я перевести его на русский? Ну конечно, конечно. Я сел за стол. Гюнтер, расхаживая по номеру, произносил немецкие фразы, я их записывал по-русски.

Вдруг Гюнтер остановился перед раскрытым окном, взгляд его стал сосредоточенным. Невольно и я взглянул. Бакинская бухта, окаймленная Приморским бульваром, и верно, очень красива. Солнечные блики играли на синей воде, на которой отсюда, из окна «Интуриста», не были видны бурые мазутные пятна, пригнанные моряной. По бухте мирно шлепала самоходная баржа — длинная посудина с высокой рубкой в корме.

Она-то и привлекла внимание Гюнтера.

— Was ist das? — спросил он. — Что это? Какой корабль?

Я объяснил, что это судно для перевозки грузов, имеющее довольно приличную скорость.

— В войну я плавал на таком корабле, — сказал Гюнтер.

— Да-а? А на каком море?

— An Ostsee.

Ostsee — это Балтийское море.

— Гюнтер, — сказал я, — а ведь я тоже воевал на Балтике.

Он пристально посмотрел на меня. Стали выяснять подробности. И выяснилось: молодой Гюнтер Штайн служил матросом на канонерской лодке (если можно так перевести немецкое «Artillerieschiff»), действовавшей в Финском заливе. Его мотали осенние штормы у той минной банки, на которой подорвался турбоэлектроход «Иосиф Сталин», увозивший с Ханко последних его защитников, в их числе и меня.

Мы с Гюнтером в сорок первом стояли носом к носу.


В октябре того же 65-го я приехал по приглашению издательства «Kultur und Fortschritt» в ГДР. В Берлине меня встретил Гюнтер Штайн и в своем «фольксвагене» повез в издательство. Симпатичный главный редактор Лео Кошут был очень приветлив. Мне выдали гонорар (кажется, полторы тысячи марок), затем мы с Кошутом, Гюнтером и кем-то еще из работников издательства пошли обедать в ресторан «Ганимед».

А наутро я отправился в поездку по стране. Побывал в Лейпциге, Дрездене, Веймаре, в курортном городке Оберхоф в гуще Тюрингенского леса (запомнились die Schanzen — трамплины для лыжных состязаний, огромные старые Edeltannen — благородные ели — и нудный моросящий дождь). Издательство заранее заказало гостиницы по всему маршруту, а моего немецкого хватало для того, чтобы находить их, устраиваться, осматривать достопримечательности.

Потом я гостил несколько дней у Гюнтера Штайна в городке Легниц под Берлином. Гюнтер жил в своем доме с женой Трауте, сыном и дочкой, очаровательной маленькой Татьяной, любимицей семьи.

Однажды Гюнтер повез меня в Берлин, в театр. Мы смотрели пьесу Хоххута «Наместник». Было еще не поздно, когда после спектакля, кстати превосходного, мы сели в гюнтеровскую машину и поехали домой. Недавно прошел дождь, улицы слегка дымились в свете фонарей. Вдруг я увидел Бранденбургские ворота и за ними — ярко освещенную прожекторами стену. Она показалась мне невысокой и какой-то, может быть, театральной, как декорация.

— Это и есть стена?

Я употребил неправильный артикль — «der Mauer».

— Die Mauer, — поправил меня Гюнтер. — Да, это она и есть.

— Все-таки странно: город, разделенный надвое стеной.

— Стена разделяет не город, а два мира.

— Да, конечно. Гюнтер, — задал я вопрос, давно вертевшийся на кончике языка, — вот ты сам говорил, что в юности вам в гитлерюгенде вдолбили нацистскую идеологию. Трудно это было — избавиться от нее и перейти к коммунистической?

— Ах ты, Густав, что ж ты делаешь? — проворчал Гюнтер в адрес водителя, резковато въезжавшего в наш ряд. Автомобилистов, чем-либо мешавших ему, он называл Густавами. — Трудно ли мне было? А как ты думаешь? Я после войны пошел работать на металлургический комбинат «Ост». Я в рабочем… как это говорят по-русски…

— Выварился в рабочем котле?

— Да. — Он помолчал немного. — А теперь, Евгений, я спрошу. Почему ты… и не только ты… Я разговаривал со многими советскими, не только с писателями. Почему я не чувствую у вас… ну, как сказать… убедительности?

— Убежденности, — поправил я. — Убежденности в чем?

— В том, на чем основана ваша — и наша — идеология. В победе коммунизма. Вы же сами это начали. А послушаешь вас…

Он замолчал. Огни Франкфуртер-аллее скользили по его медальному профилю.

— Мы верили, — сказал я. — Очень верили. Но нашу веру подорвал Сталин.

— Отдельный человек не может подорвать веру целого класса в идеал.

— Doch! — вырвалось у меня. — И тем не менее. Дорога к идеалу залита кровью.

— Старое всегда сопротивляется новому. Конечно, нельзя убивать людей, если они… как это…

— Невинны. Вот в том-то и дело!

— Но без жертв не получается.

— А ты уверен, что коммунизм победит? — спросил я после паузы.

— Да, — твердо сказал Гюнтер. — Ради этого мы работаем.


Уже давно Гюнтера Штайна нет в живых. С грустью думаю я о своем немецком сверстнике, о необычности наших встреч.

Мы оба родились в апреле 1922 года, чуть ли не в один день. Его воспитал гитлерюгенд, а меня комсомол в том духе, что мы заклятые враги, антиподы. Я ненавидел фашизм, он — коммунизм. Судьба как бы позаботилась, чтобы мы с Гюнтером трижды встретились: первый раз, правда не ведая об этом, в 41-м в штормовом Финском заливе, с оружием в руках; второй — в 65-м в бакинской гостинице «Интурист» — два писателя, один из которых перевел книгу другого, а этот другой, то есть я, перевел его статью для газеты; третий раз встретились в ГДР на фоне берлинской стены.

Мы оба были коммунистами. Должен, однако, признать: мое членство в партии (я вступил в блокадном 1943 году в Кронштадте) к моменту встречи с Гюнтером Штайном стало формальным. Я платил взносы, но официальной идеологией был сыт по горло и, словом, в эти игры уже не играл.

Отнюдь не склонен приписывать себе давнюю оппозиционность. Но сомнения в том, что у нас все самое-самое правильное, появились действительно давно. Массовые аресты, которые мы в школьные годы воспринимали как суровую, но необходимую меру защиты социализма, возобновясь после победоносного окончания войны, вызывали тягостное недоумение. Сомнения усилились после зловещего постановления об Ахматовой и Зощенко. Потом — шумная кампания против «космополитов», имевшая явно антисемитский акцент. «Дело врачей» и гнетущая атмосфера начала 1953 года нанесли, так сказать, последний удар. Стало очевидным бесцеремонное давление официальной лжи на души людей.

XX съезд, «оттепель». Прекрасные месяцы между мартом и октябрем 1956-го — вспоминаю о них как о выздоровлении после тяжелой болезни, как о первом глотке свободы.

Вскоре, однако, стало опять подмораживать. Надо ли перечислять известные события? Я стыжусь, что не вышел из КПСС в августе 1968-го. Стыжусь, что не вышел в декабре 1979-го. Партаппарат, разумеется, командовал, не спросясь у меня, но я-то — по инерции повиновения партийной дисциплине — поддерживал его сытый комфорт своими членскими взносами… Стыдно…

Ну да, заикнись я тогда о выходе из партии, на меня и мою семью обрушились бы всякого рода невзгоды — я не был к ним готов… И лишь когда началась перестройка с ее гласностью, я написал заявление о выходе и сдал партбилет.

И вот думаю о моем немецком друге и антиподе Гюнтере Штайне. Его, ортодоксального коммуниста, огорчали «ревизионистские шатания» советских товарищей по партии. Для него было непреложно: раз ты коммунист, значит, твой долг бороться за торжество коммунизма.

С долгом нам с юных лет все было ясно. А как насчет морали? Тут агитпроп тоже не видел проблемы: морально то, что полезно для борьбы рабочего класса. Но противоречие между понятиями о долге и морали отнюдь не снималось непререкаемыми догмами большевизма.

Это противоречие, имеющее общечеловеческое значение, вообще не принадлежит исключительно XX веку — оно возникло на заре цивилизации, об этом мощно свидетельствуют трагедии Эсхила и Софокла. Вспомним, как мечется Орест, вынужденный по велению родового долга мести за убитого отца убить преступницу-мать, — как мечется он, терзаемый муками совести, преследуемый эриниями. Человек на то и гомо сапиенс, чтобы стремиться вырваться из первобытного стада, из оков родового проклятия, перестать быть игрушкой слепого рока. Свобода, основанная на праве, в том числе и праве сознательного выбора, — наверное, величайшее достижение человечества на трудном пути истории. Столько крови пролито за эту свободу.

Но родовое проклятие, атавизм варварства, тяготеет над родом человеческим. В XX веке это проклятие явилось в обличье тоталитаризма, но не голого, так сказать, не откровенного, как деспотии древности, а — одетого в пышную словесность, в идеологию. Ты должен утвердить превосходство немцев как расы господ, твердили Гюнтеру Штайну. Ты должен бороться за победу коммунизма как самого-самого передового строя, твердили мне. А кругом враги! — кричали, надрываясь, обе идеологии. Враги должны быть уничтожены! Если враг не сдается…

Вот почему, думаю, Гюнтеру не слишком трудно дался переход от нацистской идеологии к коммунистической. При всей их формальной противоположности они близки по своей тоталитарной сути. Нисколько не хочу бросить тень на память об этом порядочном и добром от природы человеке. Он не был виноват в том, что с детства в него вбивали одну тоталитарную идеологию, которую — после ее краха — заменили другой.

А разве в нас не вбивали? Разве не мы орали у пионерских костров: «По всем океанам и странам развеем мы алое знамя труда»? Разве не искривляло нам мозги тотальное господство «единственно правильной» идеологии?


Но вот что феноменально: несмотря на жесткое давление бесчеловечной системы, далеко не все из нашего злосчастного поколения превратились в нерассуждающих олухов, в героев Оруэлла. Лучшие, храбрейшие — протестовали, выходили на площадь, шли в тюрьмы. Другие, пусть медленно и мучительно, прозревали, выдирались из опостылевшей ортодоксии, учились мыслить самостоятельно. Ну да, знаменитые «кухонные» разговоры интеллигенции, чтение запрещенных книг, самиздата и тамиздата… Мы сбрасывались десятками, четвертными — эти деньги шли бедствующим семьям осужденных диссидентов…

Вот почему многие из моего поколения приняли всей душой перестройку с ее отказом от идеологического пустозвонства, с ее признанием приоритета общечеловеческих ценностей.

Я не знаю: доживи Гюнтер Штайн до осени 1989 года, был бы он среди тех немцев, которые рушили берлинскую стену, die Mauer? Вряд ли. Но думаю, что и он сделал бы выбор в пользу свободы.


— Ли, я был в Горсправке. Рылся в ворохах объявлений о междугородных обменах. Ни черта нет. Москвичи не хотят в Баку.

— Ну что ж, можно их понять.

— Я оставил объявление об обмене, но надежды мало… Что за жизнь? Всюду — нельзя… Нельзя жить там, где хочешь… Нельзя писать то, что хочешь…

— Все-таки фантастика дает тебе такую возможность.

— Ну, отчасти… Ты же видишь, как тяжело проходит «Тартесс», опять он застрял, какие-то замечания в Главлите. А как трудно писать «Плеск»! Действие происходит в будущем, но прямо рука не поворачивается писать о коммунизме, победившем на всем земном шаре.

— Не поворачивается, так не пиши.

— Другое будущее Главлит не пропустит.

— У тебя же там космонавт, его судьба, его любовь… и как его жена уходит к этому… ну, к гениальному физику… А про коммунизм не надо.

— Ты права. Хотя без примет времени все-таки не обойтись…

— Сегодня прилетела Натэлла. Она досрочно сдала сессию.

— Знаю. Ты говорила с ней?

— Да, она звонила перед твоим приходом. Говорит, что Алька сдал структурные методы на четверку. И пошел досрочно сдавать математику. А математик решил: если досрочно, значит, одаренный. И дал жутко трудные задачи. Две Алька решил, а третью не довел, что ли, до конца, и математик перенес зачет на завтра. Он какой-то сумасшедший, этот Шиханович.

— Просто очень требовательный.

— Ната хвалит Алькину бороду. Говорит: каштановая, с золотистым отливом.

— А вот он прилетит — сбрею ему бороду. Не старик же он.

— Посмотрим сперва. Ох, как я соскучилась по сыну!

— Я тоже. Как же нам перебраться в Москву, Лидуха?

— Не знаю…


Нам жилось в Баку неплохо. Как мы и пожелали когда-то, в доме было тесно от друзей. Мне и сейчас, спустя десятилетия, становится тепло на душе, когда вспоминаю бакинские шестидесятые.

Да и в Союзе писателей Азербайджана ко мне, в общем, относились хорошо. Мой плодовитый друг Гусейн Аббас-заде не давал мне, так сказать, простаивать: его повести и рассказы в моем переводе исправно печатались в «Литературном Азербайджане» и выходили отдельными книгами в московском издательстве «Советский писатель». Переводил я и других бакинских прозаиков.

Переводы не убывали, в них можно было утонуть — но мне не хотелось этого. Я начал писать повесть о судьбах людей моего поколения «Посвящение в рыцари», но застрял на 160-й странице. Не хватало времени. Детгиз заключил со мной и Лукодьяновым договор на новый фантастический роман по нашей заявке — «Плеск звездных морей». Работа над ним, как сказано выше, шла трудно. (К этому роману мы написали две прелюдии — «Про Охотника и Большую траву» и «Повесть об океане и королевском кухаре», но издательство решило обойтись без них. «Охотник» не был напечатан, а «Королевский кухарь» издавался как самостоятельная повесть. Только в 90-е годы обе прелюдии заняли свое место в преддверии романа «Плеск звездных морей».)

В общем, это была та самая жизнь, к которой мы с Лидой стремились: наполненная любовью, работой, общением с друзьями. Но переводы поглощали все больше времени, в ущерб моим планам и замыслам. Время безвозвратно утекало сквозь клавиши «Эрики», на которой я выстукивал очередную переводимую прозу. Нет, так нельзя… не переводчик же я по призванию… надо решительно перевести стрелки часов, отпущенных для работы… для жизни.

Лучше всего — уехать в Москву. Это еще и потому было нужно, что мы думали о будущности нашего сына. Алику в 69-м предстояло окончить университет, и на его распределение могла бы серьезно повлиять московская прописка. Пока что он учился на 3-м курсе.

Мы знали, что Алик там встречается с Натэллой — дочерью наших друзей Каменковичей. Она поступила в московский Институт иностранных языков им. Тореза, на английское отделение. Чем-то ситуация напоминала нашу с Лидой историю: как и мы, они уехали из Баку, только не в Ленинград, а в Москву; как и мы, жили в студенческих общежитиях; как и мы, были влюблены. Но время, конечно, им выпало другое — мирное. В набиравшей обороты холодной войне не было ничего хорошего, но все же она лучше войны горячей.

Было и еще одно немаловажное обстоятельство, побуждавшее нас с Лидой думать о переезде в Москву: надоела азиатчина. В январе 1967-го я записал в своем дневнике: «Стало уже невмоготу здесь… Тошнехонько мне от надутого здешнего национализма, невежества, коррупции…»

Подобно чеховским трем сестрам, мы мечтали о Москве.


Из моего дневника:

24 января 1967 г.

Все народы талантливы и трудолюбивы. Так утверждают газеты. Откуда же берется всеобщее взяточничество, подлая торговля должностями, лихоимство врачей — словом, коррупция?

Брат секретаря ЦК Амирова — директор таксомоторного парка — мультимиллионер. Берет с шофера 500 руб. за новую машину-такси. Это помимо «обычных» каждодневных поборов.

Шоферы тоже не бедствуют: берут с пассажиров вдвойне. Даже неловко заплатить по таксофону. Сосед Л. — шофер такси — справлял свадьбу дочери. Стол ломился от яств. Играл оркестр. Один из гостей, танцуя, бросал музыкантам 25-рублевки.

Что это — пир во время чумы?

Двое парней привезли в больницу отца с острым приступом аппендицита. Дежурный хирург потребовал (через сестру) денег. Денег у них не было. Хирург объяснил, что живут они не в данном районе, пусть везут в другую больницу. Тогда парни сказали, что если он немедленно не сделает операцию, то они его убьют. Если сделает операцию неудачно — тоже убьют. И хирург сделал удачную операцию…

29 января 1967 г.

Алька — веселый, довольный, отдыхающий. Читает Хлебникова. Читает по-английски «For whom the bell tolls». Увлеченно занимается французским, трижды в неделю ходит к учительнице. Успевает и в кино, и с Натэллой погулять, и с друзьями встретиться. Он все успевает, быстроногий наш парень. Дома — атмосфера дружелюбных шуток, подтруниваний и острот. Лучшая из возможных атмосфер…

14 февраля 1967 г.

Сегодня в 3 ч. дня улетел Алька. Улетел наш сокол ясный.

День был холодный, с режущим ветром. Взошед на трап, оглянулся сокол, помахал, осиял улыбкой. И вслед за Натэллой нырнул в самолетную дверь.

Теперь уж он в Москве…

Пусто, тихо дома. Не скрипит паркет под его мощной походкой. Не с кем шуткой переброситься. Как ведь обычно? Войдет, веселый, бородатый, увидит меня за машинкой и басит: «Пиши, пиши книжки». — «Ладно, — говорю, — проходи, борода». Поднесет к носу кулак: «Видал?» И улыбается. И — к книжным полкам.


Мы очень скучали по сыну. Как только наступало лето, в начале июня, мы улетали в Москву. Нашим пристанищем был тот старый флигель во дворе дома № 12 на улице Горького, в котором жила милейшая Татьяна Ионовна Раскина. Она уезжала на подмосковную дачу, и мы вселялись в ее комнату.

Каждый день из общежития приезжал Алик со своими книгами и тетрадями. Он готовился к очередным экзаменам, а Лида кормила сына. Рядом был Елисеевский, в котором мы покупали продукты, выстояв в очередях. Очереди были привычным явлением, а вот наполненность магазина продуктами — редким и необычным.

Алик сдавал экзаменационную сессию, и мы втроем уезжали к морю: в 65-м к Балтийскому, в Юрмалу, в 66-м — к Черному, в ялтинский Дом творчества. Мы и летом 67-го хотели повезти сына отдыхать — может, опять в Ялту. Но получилось иначе.

В начале мая пришло письмо от Алика. Он писал:

…Если я сдам сессию числа до 15 июня, я уезжаю работать в географическую экспедицию на Обь. Это будет русловая экспедиция, мы проедем 300 км от Новосибирска до Томска… Я поеду рабочим. Мне очень неприятно расстраивать вас… но поймите и меня: мне 20 лет, а я еще никогда не работал серьезно в жизни: учусь, летом отдыхаю с мамой-папой. А ведь я скоро кончу университет и так и останусь каким-нибудь научным работником, которому никогда не довелось работать руками. Меня все время угнетает, что мне уже 20 лет, а я еще не видел тяжелой работы, что я не видел страны восточнее Волги. Причем «видеть» как турист — это не то, надо почувствовать мозолями эту землю. Вспомните: когда вам было 20 лет, шла война. Не могу я продолжать жизнь туриста…

По-моему, это не должно противоречить ничьему представлению о моем характере, я действительно хочу быть и взрослым, и опытным, и знающим жизнь. Я считаю, характеру меня трезвый, не азартный, так что это — нисколько не блажь и не временный порыв — уже года два это во мне… Работу, как я того и хочу, обещают самую тяжелую… Я здоров и силен, работы не боюсь и, надеюсь, не испугаюсь…

Не знаю, насколько убедительно я написал, но совершенно неожиданно вы пишете, что я очень прилично описал экскурсию во Владимир-Суздаль, и я тешу себя надеждою, что эпистолярный слог не изменил мне и сегодня…


Лида встревожилась: Сибирь, река, тяжелая работа…

— Я чувствовал, — говорю, — что Алька этим летом не захочет ехать с нами на курорты. Ничего, пусть поработает…

Но конечно, и мне было беспокойно. В дневнике я 6 мая записал: «Ну вот. Взрослый, умный, хороший сын… Правильно ты, малыш, решил. Наверное, будь я на Алькином месте, я поступил бы так же. Так вот и выковываются настоящие характеры».


Из моего дневника:

16 июня 67 г.

Пятый день мы в Москве. Прилетели 12-го, 14 и 15-е прошли в хлопотах, сборах… Алька укладывал вещи, сдавал книги в пять библиотек, огромную кипу книг притащил к нам — словарь Вебстера, словарь сленга, «По ком звонит колокол», несколько книжек Брэдбери, два солидных исследования по лингвистике…

Около 4 час. (это вчера, 15-го) приехал к нам с вещами, с рюкзаком, набитым какими-то канатами — это ему поручили привезти в Новосибирск для экспедиции. Лида: «Ну вот, сразу поняли, кто самый лучший носильщик!..»

…Приехали мы на Ярославский вокзал в 9 час. вечера. Натэлла была с нами. С Алькой едет Клей — длинный, дымящий сигаретой. Тот ли это пухленький розовый мальчик, который пропадал у нас в детстве?.. Еще едут 2 очкарика из МВТУ, один с гитарой… Компания подходящая. Вагон «Москва — Улан-Удэ». В 9 ч. 45 м. поезд тронулся. 18-го ребята будут в Новосибирске. Уехал наш сокол. Уехал, «чтобы потрогать эту землю мозолями». Уехал на все лето.

И опять мы остались одни с Лидухой.

Хмурый пасмурный день. Надо приниматься за работу — не хочется ужасно… У Лидки разболелись ноги. Лежит, читает.

Не пойти ли вечером на шахматный турнир? Сегодня последний тур…


То лето подробно записано в моем дневнике. Да и в память впечаталось прочно: было много волнений. Прежде всего — беспокойство за сына: как-то он там, на Оби, в русловой экспедиции? Приходили от Алика бодрые открытки — мол, все в порядке, заделался мотористом на моторной лодке, идем по течению, комаров не так много, как ожидали… жизнь прекрасна…


В то лето мы с Лидой оказались в затруднительном положении в отношениях с Цукасовыми. Дело в том, что Сергей и Мила расстались. Их разрыву предшествовал ряд событий. Мила за минувшие годы родила двух девочек. Умерла Сережина мама. Сергей сильно продвинулся по служебной лестнице: его взяли в «Правду» заместителем секретаря, а потом он стал ответственным секретарем главной партийной газеты. Это была крупная должность, вместе с ней Сергей получил соответствующие номенклатурные блага: право пользоваться служебной машиной, доступ в продовольственные закрома на улице Грановского. Из коммуналки в переулке Садовских Цукасовы сперва переехали в двухкомнатную квартиру в новом доме на Ленинском проспекте. А впоследствии, когда Сергея утвердили секретарем «Правды», он получил прекрасную четырехкомнатную квартиру на Беговой улице.

Но уже приехала в Москву не то на учебу, не то на стажировку Инна — молодой врач из Горького. Не знаю, где Сергей познакомился с ней. Весьма неравнодушный к женской красоте, он влюбился в эту миловидную женщину — и ушел к ней.

Сережа оставался хорошим отцом — он обожал дочерей, привозил им подарки, снабжал семью продуктами. Но жил в однокомнатной квартире в Зюзино, которую снимал для Инны. (Спустя сколько-то лет он «пробил» для нее небольшую квартиру в новом доме.)

И конечно, Сергей оставался моим близким другом. Бывая в Москве, я всегда навещал его — и в новой квартире, и в редакции «Правды». В его черных волосах и усах пошла седина (та самая, наверное, которая сопровождается толчком беса в ребро). Он стремительно поднимался из-за огромного стола, заваленного рукописями и макетами полос, мы дружески обнимались и начинали разговор, то и дело прерываемый звонками и приходами сотрудников.

Говорили о текущем моменте. Снят Семичастный — это удар по Шурику… По какому Шурику?.. Ну, по Шелепину, конечно… Поражение арабов в Шестидневной войне никого не удивило, а разозлило сильно… В Египте вся военная техника, что мы поставили Насеру, на три с половиной миллиарда рублей, превращена в груды лома… Есть от чего рассвирепеть… Воевать арабы не умеют, но тем не менее мы снова кидаем оружие в эту прорву…

А мне хочется спросить: Сережка, как же так, почему ты с Милкой расстался, ведь все было хорошо у вас… Но — помалкиваю. Тут не место для доверительного разговора. Да и чувствую: не хочет он говорить об этом…

Но мне-то каково? Я же привязан к ним обоим. Звоню Миле — она обрушила на меня гневную тираду: мол, я встал на сторону Сергея, а ведь он и такой, и сякой… ужасный эгоист… Я томился с трубкой у уха, вот уж верно говорится: попал между молотом и наковальней…

Договорились о встрече, и на следующий день мы с Лидой приехали к Миле. Я ожидал продолжения давешнего трудного разговора, чувствовал себя стесненно. Но Мила встретила нас радушно, как ни в чем не бывало. Мы расцеловались, и она познакомила нас с Валей Мироновым — молодым актером Центрального детского театра. Дело в том, что Мила, не состоявшаяся как актриса на сцене, состоялась как мастер художественного чтения. Под ее руководством Миронов подготовил большую композицию по поэме Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Вот она и позвала Валю, чтобы мы его послушали.

Надо ли говорить, как я обрадовался? «Гайавата»! Это был, можно сказать, скачок лет на тридцать назад. Мы втроем — Ионя Розенгауз, Алик Вольпе и я — сидим за столом напротив Александра Бенкендорфа, студента архитектурного факультета, сына известной в Баку вузовской преподавательницы английского языка. Алик Бенкендорф — наш teacher — чуть ли не с третьего или пятого урока потребовал, чтобы мы каждый раз приносили на урок свежий анекдот и рассказывали его по-английски. По-моему, отличный метод изучения языка. Во всяком случае, мы быстро продвигались. Наш веселый teacher велел нам учить наизусть «Песнь о Гайавате» — память у нас троих была прекрасная, мы выучили почти всю «Песнь».

И вот Валя Миронов, милый парень с открытым улыбчивым лицом, читает нам «Гайавату» в бунинском переводе. Хорошо читает, изобразительно… и я устремляюсь мысленно в страну оджибуэев и дакотов диких… раскуриваю с ними трубку мира… и вижу нас, молодых, в бакинском дальнем далеке…

Заслушался…


Из моего дневника:

20 августа 1967 г.

…В Москве, скорее всего, преобладает равнодушие к ближневосточному конфликту. Ходят всякие шуточки вроде: Израиль победил потому, что у них в армии четыре Героя Советского Союза, а в Египте всего два — Насер и Амер.

Разумеется, не обходится без подогревания антисемитских настроений. Передо мной все еще стоит белое, прыгающее какое-то лицо Нёмки Гельфанда. Они с Тоней привезли своего Игоря в Москву. Он мальчик способный, хорошо подготовленный, и письменную математику (под девизами!) сдал в МФТИ на 5. Но на устном экзамене его хладнокровно и обдуманно срезали. Игорь по паспорту русский (по матери), но фамилия говорит за себя. Нёмка заявил, что ему друзья сказали, будто в этом году евреям будет еще труднее, чем в прошлые годы, поступить во все московские вузы…

…Из собственных наблюдений. Зашел я как-то утром по Лидкиному поручению в овощной подвальчик во дворе, в Козицком переулке — капусту купить. Несколько покупателей, среди них — словоохотливый старичок, морщинистый, в редких седых волосиках. Разглагольствует во всеуслышание: «Вот — решил сам обед сготовить. А то в столовую все ходил — плохо там готовят. Невкусно. — И доверительно добавляет: — Жиды все продукты растаскивают…»

Хватит. Противно об этом писать.

…Много ходили по театрам. Трижды были в Театре на Таганке: «Павшие и живые», «Послушайте!», «Антимиры». Все три спектакля — сильная, блестящая публицистика. Они не боятся открытой тенденциозности, плаката, выразительного жеста, острого приема… В «Павших и живых» есть потрясающие куски, новеллы, что ли (напр., новелла о Бурштейне, о Всеволоде Багрицком и его матери). Этот крамольный спектакль, как говорят, был пробит Любимовым с огромным трудом. Идет под бурю аплодисментов. Зал набит молодежью. Возле театра — давка. Что это — театр-властитель дум?..

…Сергей дал нам прочесть верстку романа А. Бека «Новое назначение» («Онисимов»), Отличный, умно написанный роман об одном из командиров нашей индустрии, о верном (и беспощадном к себе и другим) сталинском солдате — о том, как этот честный, беззаветный труженик вдруг оказался за бортом новой эпохи. Назначенный послом в «Тишландию», он и здесь… делает все добросовестно и усердно. Но — до самого конца (погибает от рака) так и не понял: почему он, Онисимов, вдруг стал не нужен? Бек нашел отличную формулировку. Врач говорит Онисимову, что причина его болезни — «сшибка». Павловский термин. Сшибка между тем, что хочется делать, и тем, что делать вынужден.

У романа этого печальная история. Он должен был идти в № 8 «Нового мира» в 1965 г. Верстку послали в Тлавлит. И тут началось… Вдруг в ЦК пришло яростное письмо вдовы Тевосяна: она требует, чтобы вредный этот роман, порочащий ее покойного мужа, не был издан.

Неслыханное дело: набросились на неизданный роман. Совершенно очевидно, что Тлавлит совершил должностное преступление, дав читать верстку людям посторонним. Возмущение этой гнусной историей явственно выражено в стенограмме заседания секции прозы Московского отделения СП. Один за другим Каверин, Антонов, Березко и другие писатели говорят о высоких достоинствах романа Бека и о необходимости его печатать. В конце концов, он написан для миллионов читателей, а не для вдовы Тевосяна (хотя прототипом Онисимова, несомненно, явился Тевосян). Единогласно принимается резолюция, рекомендующая скорейшее издание романа. С того времени прошло около двух лет — а роман не издан. Все еще не издан! Доколе же будет Главлит управлять движением нашей литературы?!

…В один из последних дней июля ездили с Лидухой, Олегом Соколовым и Димой Биленкиным на дачу к Илье Варшавскому (где-то по Савеловской дороге). Славный старикан с седой шотландской бородкой и ироническими глазами сатира. Жена его — Луэлла Александровна — дочь американского политэмигранта и русской. Воспитывалась в семье Бриков, боготворит Лилю. Она была невестой писателя Кассиля, однажды Кассиль привез ее в Ленинград, там-то увидел ее Варшавский — и отбил. Милая женщина со следами былой красоты…

…В начале июля я купил в Мострансагентстве туристские путевки в Кижи и на рейс теплохода «Татария» Архангельск — Соловки — Архангельск. 14 июля выехали в Петрозаводск. Впятером: с Ионькой, Ритой и Натэллой… Утром 15-го приехали в Петрозаводск. Как глянули на чистенькую привокзальную площадь, на ровную перспективу улицы Ленина, в дальнем конце которой мягко серебрилось озеро, — так сразу и влюбились в этот город.

Издали увидели афишу оперного театра: «Кармен», «Демон» и все такое, полный набор… И тут мне пришло в голову: не Горьковский ли театр гастролирует? Я знал, что Долька летом должен гастролировать где-то на Севере. Подошли ближе — и видим: «дирижер А. Войскунский». Ах ты ж, господи! Немедленно отправились в лучшую гостиницу — «Северную». Точно, Долька со всеми горьковчанами стоит там постоем. Но сейчас он в театре, на репетиции. С трудом дозвонился в театр. И вот — примчался Долька. До чего же я рад был нашей неожиданной встрече, старина…

Вечером славно посидели всей компанией в ресторане ВТО. Долька был в ударе. Съел полторта, потом много играл на пианино и пел. Исполнил, кстати, по моей просьбе скерцо Мендельсона — когда-то в Баку это было его экзаменационной работой.

А утром 16-го мы сели на пристани на «Метеор» и — в Кижи. Спустя час с небольшим на горизонте, среди зеленых островков, открылась знаменитая кижская церковь…

Палаточный городок турбазы на берегу синего Онежского озера. Дали нам палатку на пятерых (№ 13). Раскладушки, тумбочки, стул. Гвоздь в шесте. Ну и отлично.

Пять прекрасных дней на Кижах. Все время тянуло смотреть на Преображенский собор. Вот уж воистину чудо, русская северная сказка! Какой-то Никон его срубил без единого гвоздя, неграмотный, должно быть, мужик, в душе которого невесть каким чудом поселилось тонкое понимание красоты, меры, гармонии… Лучше всего — эти 22 главы. Они, будто рыбьей чешуей, покрыты осиновыми «лемехами», ряд за рядом. Осина со временем приобретает благородный цвет тусклого серебра. Ветер и дожди полируют ее до блеска, и она вступает в чудесную игру с солнцем. Розовая на восходе, серебристо-зеленоватая в полдень, теплая, желтоватая на закате…

Каждый день мы с Ионькой брали лодки, усаживали наших дам — и давай утюжить озеро… Устанешь грести, бросишь весла, зачерпнешь горстью воды — пей не хочу. Вода чистейшая, студеная, сладкая какая-то.

Пять дней на веслах. Однажды пошли к острову одному, там привлекала зеленая, славно освещенная солнцем поляна, полого спускавшаяся к берегу, вокруг лес, а на гребне — совершенно идиллическое стадо коров. Думали — может, молоком разживемся. Хорошо причалили, привязали лодки, сошли на берег. Раздолье! Вдруг — топот. Оглянулись — те самые идиллические, буколические коровки несутся к нам вскачь. Выстроились правильной цепью, наставили рога и пошли на нас, отжимая к берегу. Присмотрелись мы — быки! Молодые резвые бычки, очень агрессивно настроенные. Особенно один, рыже-белый, вожак, что ли, с яростными, налитыми кровью глазами, все норовил поближе. Дамы наши перепугались, залезли в лодки, кричат нам, визжат: «Скорее! Садитесь в лодки!» А нам с Ионькой неудобно. Пересмеиваемся: где, мол, твоя мулета?.. Жаль, шпаги нет, и бандерильи… Однако на всякий случай взяли мы палки, и нехорошо как-то стало. А бычки все наступают. Черт с ними, говорим, может, у них тут бычий заповедник. Стараясь не торопиться, отвязали лодки, прыгнули под самыми бычьими мордами, оттолкнулись. Сфотографировал я этих воинственных бычков. Ну, и ударились в ретираду… Смеху было много. Бычий остров — так мы его прозвали…

Кижи — название старинное, еще дославянское, вепсское. Когда-то вепсы на этом острове устраивали игрища языческие, и слово «Кижи» вроде бы именно «игрища» и означает.

Туристы на кижской турбазе в основном москвичи и ленинградцы. Интеллигентные мальчики с рюкзаками, транзисторами, бородачи. Как всегда, много одиноких женщин. Запомнилась молчаливая девушка с огромными темными печальными глазами. Что привело ее сюда? Почему была все время одна?

Вокруг турбазы селились «дикари» в своих палатках. На одной палатке мы прочли: «Снится мне такая ересь, снится небылица, что не хочется мне есть, хочется учиться». Веселое студенческое племя… Парень, лежащий на траве и читающий «Прелесть» Саймака. Гитарный звон. Перекличка транзисторов. «Посмотри, посмотри, какое небо!» (это под вечер). «Что по радио?» — «Да ничего особенного. Этот, алжирский, как его… Бутадион в Москву приехал». — «Бумедьен?» — «Ага». — «Х-ха, Бутадион!»

Вечера прохладные, долгие. Спали под двумя одеялами. Ионька просыпался раньше всех. Выходил из палатки, садился на приступочку со своим Бернардом Шоу на английском языке, читал какого-то «Мафусаила». Нам хорошо было с Ионькой. С детских, бузовнинских времен мы с ним не ездили вместе. А тут — наговорились. Как когда-то в детстве, издевались друг над другом. Лучшего товарища для поездки, чем Ионька, не найти. Длинный, тощий, в старых плавках — бултых в озеро! А в озере градусов 13–14. Ни черта! Купались…


После Кижей — поездка на Соловецкие острова. Мы, в составе группы туристов, вышли под вечер из Архангельска на теплоходе «Татария». Раздвинулись зеленые берега Двины, и вокруг нашего белого корабля простерлось Белое море. Оно было удивительно тихое, заштилевшее, бледно-голубое. Мы стояли на верхней палубе, на левом борту, и любовались закатом. Красный диск солнца медленно и как бы торжественно погружался в море. «Вот при таком штиле и ясном небе, — сказал я, — может быть зеленый луч». И только я это сказал, как верхний край солнца, перед тем как утонуть, выбросил ярко-зеленую вспышку.

Вот это да! Много закатов на море повидал я за долгую флотскую службу — а зеленый луч, о котором знал из книг и рассказов старых моряков, увидел впервые. И было такое странное впечатление, словно я его вызвал своим воображением…

На Соловецком острове, в монастыре шли реставрационные работы. Вернее, только начинались. Благостная тишина простерлась над мощными монастырскими стенами и башнями, сложенными из каменных глыб. И чудились тут, на утоптанной площади, под низкими сводами, в мрачных кельях, не монахи-раскольники, а — толпы заключенных СЛОНа. Возможно ли это — выветрить лагерный дух? Молитвой и хозяйственной деятельностью очистить монастырь от многолетней скверны?

Мы прошли на лодках по Святому озеру, по каналам, вырытым некогда здешними насельниками. Совершили поход на Секирную гору, подвергаясь атакам злых комаров. В глубине острова, на месте старинного скита отшельника Савватия, видели казарму, в которой в годы Великой Отечественной помещалась школа юнг.

А еще тем памятным летом мы побывали у водопада Кивач и подивились точности державинского образа: «Алмазна сыплется гора…» Мы с Ионей пытались припомнить следующие строки, но вспомнили только: «От брызгов синий холм стоит, далече рев в лесу гремит». Кажется, Пушкин считал «Водопад» лучшим стихотворением Державина.

Здесь, на юге Карелии близ Онежского озера, да и на Кижах тоже, бросались в глаза обезлюдевшие деревни, седые от старости, заколоченные дома — мерзость запустения. А ведь это были когда-то, может и в державинские времена, места зажиточные, с прекрасными выпасами для многоголовых стад. Да и красота вокруг неописуемая. Поставить бы тут гостиницы, проложить дороги — отбоя не стало бы от туристов. Нет хозяйской руки…


Из моего дневника:

19 декабря 1967 г.

Концерт в филармонии. Для нас — открытие сезона. Французский пианист Морис Ренгессен. Это веселый худой человек лет 30 с бурыми бровями торчком (с начесом) и улыбкой Гуинплена.

Пианист высочайшего класса. Своеобразная программа. Рамо — «Египтянка», «Нежная жалоба» и «Гавот». Ничего, недурно. Но зато потом — какая буря разразилась, какой драматизм захватил нас! Шуберт — «Скиталец». Когда-то, я еще служил тогда, сидел я в своей каюте вечером, читал, а над ухом бормотал динамик. И вдруг полилась такая напряженная, такая жгучая музыка, что я навострил уши. Это был «Скиталец». Сегодня я услышал его второй раз — и снова был потрясен. Музыкальная лавина, неистовство борьбы и страсти, ах ты ж, черт, рояль чуть не подпрыгивал… И то и дело в этой буре возникает прозрачная лирическая фраза, пиано, воспоминание о чем-то давнем, покинутом… Тяжкие однообразные аккорды — пустыня встает перед взглядом. Человек еле передвигает ноги. Он изможден, нет спасения. И вдруг — отдаленный рокот прибоя. Там море! И он бежит, бежит из последних сил, а прибой нарастает…


Чингиз Гусейнов, представитель азербайджанского писательского союза в Союзе писателей СССР, посоветовал мне обратиться к секретарю по оргвопросам Константину Воронкову. И вот в июне 68-го, прилетев в Москву, я отправился в так называемый Большой союз, занимавший старинный особняк на улице Воровского. (Существует мнение, что именно с этого особняка Толстой списал дом Ростовых.)

По невысокой лестнице я поднялся на второй этаж. Тут стояла беломраморная статуя Венеры. Всесоюзному писательскому штабу скорее приличествовал бы Аполлон — все же покровитель муз. Ну да ладно.

В огромном кабинете сидел важный господин, брюнет с правильными чертами лица, — оргсекретарь Союза писателей СССР Воронков Константин Васильевич. От него явственно исходил холод. С непроницаемым выражением лица он выслушал меня, человека с периферии, и первым делом задал вопрос:

— А Мирза не будет возражать против вашего отъезда из Баку?

Вопрос меня удивил: с какой стати Мирза Ибрагимов, возглавивший СП Азербайджана после смерти Мехти Гусейна, будет возражать против моего отъезда? Да ему нет никакого дела до меня…

— Нет, — сказал я, — конечно, не будет.

— Прописка в Москве очень трудное дело, — сказал Воронков. И после паузы: — Можно попробовать в области.

Что ж, я был согласен и на Московскую область. Я ведь не числился корифеем литературы, для которого Москва распахнула бы радостные объятия. Я понимал свое место в иерархии.

Мы с Чингизом, милым и доброжелательным человеком, составили текст официального ходатайства в Мособлисполком — о разрешении мне вступить в жилкооператив в пределах Московской области. Воронков подписал его. Теперь оставалось совсем немного — побегать по чиновничьим кабинетам.


Свой марафонский бег я начал с посещения Сергея Цукасова. Он был уже утвержден ответственным секретарем «Правды», в его кабинете появилась «вертушка» — особый телефон, связывавший номенклатурный круг, именуемый также красивым словом «истеблишмент». По этой «вертушке» Сережа позвонил зампреду облисполкома Свиридову, коротко изложил суть дела, и тот назначил мне прием.

Мы с Лидой в то лето (как и многие другие лета) отдыхали в Доме творчества Переделкино. Собственно, я не столько отдыхал, сколько работал: готовил окончательный текст «Плеска звездных морей» перед сдачей его в Детгиз. Из Переделкина я приехал в назначенный час в Мособлисполком, помещавшийся в здании Моссовета. Свиридов, застегнутый на все пуговицы чиновник, выслушал меня, принял ходатайство Союза писателей и сказал, что вынесет мой вопрос на президиум облисполкома. «Он заседает по четвергам. Позвоните в пятницу».

И начались, неделя за неделей, мои «пятничные» звонки. То Свиридов болен, то мой вопрос «пока не обсуждался». Переделкинские путевки тем временем подошли к концу. В начала августа мы с Лидой переехали в Москву, в квартиру Рудных: они уезжали в Эстонию и предложили жить у них до начала сентября. Это было очень удобно: квартира Рудных — на улице Горького, чуть ли не напротив Моссовета.

Жарко, душно было в Москве в то лето. Окна, смотревшие на улицу Горького, не откроешь: сплошной автомобильный гул, бензиновый перегар. Томительно тянулись дни в ожидании положительной — да хоть какой-нибудь! — информации из облисполкома.

Одно было утешительно: уйма интересных рукописей, которые Рудный оставил нам в своем кабинете. Мы с Лидой прочитали огромный труд Роя Медведева «Перед судом истории» в шести толстых папках. Это была история узурпации Сталиным власти и весьма объективное, основанное на документах и мемуарах, исследование сталинской эпохи. Мне всегда думалось, что в стране тайно работает Пимен-летописец. Ну вот, рукопись Медведева и была подобна труду бесстрастного летописца. Он не просто излагал факты кровавых злодеяний Сталина — он исследовал такие непростые вопросы, как перерождение партийной верхушки, вопрос о цели и средствах, о «социалистическом цезаризме». Медведев дал определение сталинизма: бюрократизация правящего аппарата и политическая пассивность масс в условиях страшной демагогии и террора.

По словам Рудного, свой труд Рой Медведев накануне 50-летия Октября отправил в ЦК КПСС. Но ответа не получил.

Среди прочих рукописей наиболее интересными были «Размышления на больничной койке» Алексея Евграфовича Костерина. Это старый большевик, устанавливавший советскую власть на Северном Кавказе. Писатель, журналист-известинец, он был осужден, чудом выжил на Колыме. Потерял всех родных, в том числе любимую дочь Нину, погибшую на войне (дневник Нины Костериной несколько лет назад опубликовал «Новый мир»). Вернувшись после реабилитации в Москву, Костерин не погрузился в тихий быт пенсионера. Не тот характер. Он кинулся на защиту обиженных и гонимых — крымских татар, чеченцев и ингушей, немцев Поволжья. В своих письмах в ЦК Костерин обосновывал необходимость возвращения изгнанных народов в родные края: Двадцатый съезд покончил с беззаконием сталинизма — так давайте же будем последовательными! Неугомонный Алексей Евграфович не просил — требовал немедленного восстановления попранной справедливости… покоя не давал партийным бонзам…

Новоявленный Дон Кихот XX века…

Запомнилась в «Размышлениях» Костерина запись беседы Микояна с делегацией немцев Поволжья в 1965 году. Этот двухмиллионный народ, лишенный после подлой провокации НКВД в 41-м году своей государственности и рассеянный по Казахстану и Алтаю, был политически реабилитирован лишь в 63-м, да и то — втихую, без публикации указа в печати. Вернуться в родные места немцам, несмотря на отчаянные усилия, запрещалось. Микоян обронил фразу: «Немцы очень хорошо работают, на них держится целина». Делегация расценила это как «потребительский подход» к нации. Немцы Поволжья — и вместе с ними Костерин — требовали гласной отмены указов, в том числе второй половины указа 1963 года, предписывавшей: «Ввиду того, что немцы укоренились на новых местах», считать нецелесообразным воссоздание АССР Немцев Поволжья…


Август подходил к концу, а наше сидение в Москве так и не принесло какой-либо определенности: мои звонки по пятницам в облисполком натыкались на ледяной ответ: «Ваше дело пока не рассматривалось».

И тут позвонила из Баку Анечка, младшая сестра Лидиной мамы: Рашель Соломоновна заболела, у нее поражение лицевого нерва; Анечка положила ее в больницу, но 31-го она уезжает в отпуск, и, следовательно, Лиде нужно «принять вахту». Я отправился в Малый Черкасский, в кассы Аэрофлота, и, выстояв очередь, взял билеты на бакинский рейс на 30 августа.

А 21-го мы, включив утром радио, услышали:

«Передаем заявление ТАСС. — И после паузы, показавшейся очень неприятной: — ТАСС уполномочен заявить, что партийные и государственные деятели Чехословацкой Социалистической Республики обратились к Советскому Союзу и другим союзным республикам с просьбой об оказании братскому чехословацкому народу неотложной помощи, включая помощь вооруженными силами…»

Ну, вот и кончилась Пражская весна…

Мы следили за ней сочувственно. В газетах с начала года мелькали слова осуждения: «происки империализма…», «под угрозой завоевания социализма…», «чехословацкие братья попали в беду…». Да какая беда! Ничего страшного в Чехословакии не происходило. Ну, отменили цензуру, а свободу слова и собраний решили из формальной строки конституции превратить в реальность. Да и не отказывалась Чехословакия от социализма — хотела только придать ему человеческое лицо. Что тут плохого?

Но это-то и достало наших престарелых властителей. Ужасно испугались, как бы и у нас не потребовали свободы слова… выборности… многопартийности…

И вот — ночью, по-разбойничьи, въехали на танках в мирную — и дружественную! — страну… Стыдно, стыдно…

Перед отлетом из Москвы, утром 30 августа, в очередную пятницу, я привычно набрал номер Свиридова. Секретарша сказала, что он болен, а мой вопрос на президиуме не обсуждался. И вдруг добавила: «Товарищ Свиридов направил ваше ходатайство в управление жилищного хозяйства товарищу Дмитриеву, звоните туда». Что-то новое! Секретарша Дмитриева долго наводила справки и наконец сообщила скороговоркой: «Бумага-будет-направлена-товарищу-Розанцеву-кооперативный-отдел-звоните-ему-понедельник».

Но я уже не успевал разобраться в странном движении бумаг. Я позвонил Сергею и попросил его связаться с областным жилупром. Мы с Лидой уже ожидали заказанное такси, чтобы ехать в аэропорт, и тут позвонил Сергей. Ему-то по «вертушке» не секретарши отвечали, и сам Дмитриев ответил, что Свиридов предложил ему выяснить возможность моего вступления в кооператив. Он, Дмитриев, поручил это Розанцеву. И между прочим, чем ближе предполагаемый жилкооператив к Москве, тем отдаленнее срок его строительства, и наоборот. Розанцев будет держать его, Сергея, «в курсе».


Из моего дневника:

27 сентября 68 г.

Жарко…

Не нахожу себе места от жары. 30° в конце сентября — это уже слишком даже для года активного солнца…

Литература становится занятием предосудительным. Душно. Реакция давит вовсю. Слово «свобода» появляется в газетах только в кавычках или с присовокуплением «так называемая»… Чудовищная девальвация самых священных слов. В сообщениях о событиях в Чехословакии весь этот последний месяц — один подтекст: «Аресты, аресты нужны!» А как еще понять высказывания вроде: «Могут ли такие люди руководить средствами массовой информации?», «Показная нормализация…» Вот если бы пересажали интеллигентов, писак всяких там, — это была бы нормализация, тут можно было бы и войска вывести…

Только что Лидка пришла возмущенная: «У соседнего подъезда стоит машина, кому-то привезли молоко и мясо, и что хочешь. Я спрашиваю: «Кому привезли?» По списку, отвечают. А можно заказать? Конечно, можно. В каком магазине? Не в магазине, — отвечают, — а в Совете министров. А, это спецснабжение! Подумай, какое безобразие, а ведь говорили, что это отменено…»

Черта с два это отменят! Падут устои, если это отменят.

6 октября 68 г.

Вчера вечером, в субботу, позвонил наконец Сергей. «Тебе определено Солнцево, — сказал он своим бодрым, как всегда, голосом. — Это в 5–8 минутах от метро Юго-Западная». Затем сказал, что нужно дослать еще три документа… Он надеется, что в 69 году квартира в кооперативе будет. Трехкомнатная — это решено.

Солнцево… Я схватился за карту. Это на Боровском шоссе… сразу за Кольцевой дорогой, т. е. от Москвы очень близко.

Ну — дай-то Бог!

16 ноября

Вчера отвез Лидуху в Шиховскую водолечебницу. Давно уже она не принимала серных ванн. Мы разъезжаем, последние годы не тревожим московских ортопедов, как бы молчаливо уговорились, что поменьше будем обращать внимание на ее больные суставы. Но ведь лучше не становится, болезнь не обманешь… Словом, надо пройти курс лечения.

26 ноября 68 г.

Позавчера, в воскресенье, привез Лидуху из Шихова «на побывку». Отмылась, «вычистила перышки». Милая моя женушка, она вся переполнена житейскими историями, которые ей понарассказывали соседки по лечебнице. Всё это главным образом истории о несчастливой любви, приправленные цинизмом. После таких историй особенно ценишь то, что у нас есть, ценишь любовь, которую не могли разрушить ни война, ни быт.

Когда вчера я отвозил Лидуху обратно на Шихово, шофер такси, седоватый армянин, попался разговорчивый, заявил между прочим: «Какой любовь, любовь нет, есть только материальный сторона». Лидуха так и вскинулась: «Неправда! Любовь есть, надо только ее найти и дорожить ею».

А ведь в самом деле — не могу я жить без нее.

27 ноября 68 г.

…«Тартесс» вышел — об этом уже и в «Книжном обозрении» объявлено. Жду авторских. Ни одной книги я так не ждал, как «Тартесс».

Алька вчера звонил из Москвы. Он уже сдал английский, на 5, молодчина. Голос у малыша был бодрый, хороший. Натэлла была с ним.

16 декабря 68 г.

Ну вот, свершилось: Алька и Натэлла решили пожениться!..

Вчера мы с Лидкой поехали в «Знание» смотреть документальные фильмы о Гренобле и «Язык животных». После кино заехали к Лукодьяновым… Вдруг звонит Леня Каменкович. Голос радостный, возбужденный. Поздравляет. Оказывается, звонила Натэлла и сказала: «Папа, ты не возражаешь, если я выйду замуж за Алика Войскунского?» Леня малость опешил. «Я-то не возражаю, — говорит, — а как он сам?» Натэлла смеется: «Вот он рядом стоит. Как будто не возражает». Они звонили, думая, что мы тоже у Каменковичей…

Ну, я рад. Чертовски рад. Хотя и думаю, что лучше бы подождать до лета. Вот же пострелята!..

18 декабря 68 г.

Вчера отправили им поздравительное письмо. Пишу: «Мы очень рады, что вы повзрослели настолько, что поняли самое главное: найти друг друга и не потерять. Большой вам любви — на всю жизнь».

28 декабря 68 г.

…Позавчера в «Известиях» большая статья Миши Дудина о Гангуте (в связи с традиционной встречей гангутских ветеранов). Упоминает и обо мне: «Может быть, закончит свою книгу Женя Войскунский (хватит ему заниматься одной фантастикой)».

Может быть, и хватит. Да, пора приниматься за Главную Книгу…


Пора-то пора, я понимал это, но — было невозможно отринуть от себя заботы каждодневные, насущные. Их не отбросишь как стоптанные башмаки. Просыпаешься утром — а они, заботы, тут как тут.

Фантастика все еще не отпускала меня. Вышел «Очень далекий Тартесс» (в «Молодой гвардии»), пошел в производство в Детгизе «Плеск звездных морей». Можно бы и остановиться, но в наших разговорах с Лукодьяновым в клубах табачного дыма вырисовывались зыбкие, неясные пока очертания юноши из древнего мира (может, из Шумера), попавшего, вследствие замедления времени, в наши дни… Словом, складывался сюжет нового романа — «Ур, сын Шама». Как и в «Экипаже «Меконга»», в нем будет много приключений на суше и на море… и пусть в нем действует кто-то из героев «Меконга»… допустим, Валерик Горбачевский…


7 января я полетел в Москву: надо было найти жилье для будущих молодоженов и как-то решить вопрос об Алькиной прописке: летом он закончит университет, и, если не будет прописки, то распределение он получит где угодно, только не в Москве. Очень не хотелось, чтобы молодожены, подобно нам с Лидой, начали семейную жизнь с разлуки.

Я застал их веселых и счастливых. Было приятно смотреть на эту парочку. Алик беспрерывно хохмил, Натэлла хохотала и жаловалась, что живот болит от смеха. Впервые я видел своего сына по-настоящему влюбленным.

С помощью моего детгизовского редактора Нины Матвеевны Берковой я снял для ребят комнату на Пресненском валу.

Итак, после свадьбы, по возвращении с бакинских каникул, молодоженов ожидает комната в благоустроенной квартире. С трудоустройством Алика тоже вроде бы дело шло на лад. По соседству с Розенгаузами жила симпатичная Мария Владимировна, заведовавшая отделом кадров в ВТИ — институте, в котором работал Ионя. В разговоре с ней выяснилось, что институту нужны программисты, и Мария Владимировна обещала подготовить официальную заявку на Алика.

А с 10 февраля Алик начнет работать лаборантом на психологическом факультете МГУ — там возникла хоздоговорная группа эвристического программирования, им нужен переводчик с английского.

В кооперативном отделе областного жилуправления я познакомился с его завом Сергеем Николаевичем Розанцевым. Он подтвердил, что я включен в солнцевский кооператив «Молодежный». Я впервые съездил в Солнцево — новый город на Боровском шоссе, населенный главным образом строителями, проглотивший две подмосковные деревни — Суково и Терешково. Среди деревьев, залепленных снегом, тут вытянулись «хрущевские» пятиэтажки, высились 12-этажные башни.

Председателем ЖСК «Молодежный» был Владимир Тараканов, профессиональный скульптор. Мне понравилось его красивое сухощавое лицо с короткой бородкой. Строить, сказал он, будут типовую двенадцатиэтажную башню, начнут, наверное, в этом (то есть в 1969-м) году. Участок уже есть. И он объяснил, как пройти к участку.

Место будущего дома оказалось рядом с огромным коровником, принадлежащим совхозу «Московский». Мычали коровы, отчетливо пахло навозом, и было вокруг грязно, грязно…

Я приуныл.

— Сергей Николаевич, — спросил я, снова прийдя к Розанцеву, — нет ли другого кооператива, уже строящегося?

— Есть. — Он вскинул седоватую голову и прищурил свои светло-голубые глаза. — В Кашире. Поедете туда?

— Нет…

— Ну так сидите и ждите, когда построят в Солнцеве. — И добавил, чтобы смягчить резкость: — Ближе к Москве, чем Солнцево, нет ничего.

Это было верно: минут пятнадцать — двадцать на автобусе до метро Юго-Западная. Оптимальный областной вариант. Розанцев, конечно, по-доброму отнесся ко мне. Мы, оба бывшие фронтовики, симпатизировали друг другу.

Итак: набраться терпения, сидеть и ждать.


25 января 1969 года…

Накануне выпал снег — нечастое событие в Баку. Как будто Алик и Натэлла, прилетевшие на свадьбу, привезли московскую зиму.

К назначенному часу отправляемся во Дворец счастья — жених, мы с Лидой и Рашель Соломоновна. Наш дом на горке, и мы осторожно спускаемся по заснеженной улице Буниата Сардарова, проходим по дорожке сквера мимо памятника писателю Мирзе Фатали Ахундову (он сидит на невысоком пьедестале, строгого вида господин с шапкой снега на голове) и по улице Караева выходим к Дворцу счастья — такое звонкое название носит Дворец бракосочетаний, бывший дом нефтепромышленника Мухтарова. Тут, у портала, уже собрались родственники и друзья новобрачных. А вот и невеста, сопровождаемая родителями и сестрой. Улыбки, поздравления, цветы…

Под торжественные звуки свадебного марша Алик и Натэлла, рука об руку, подходят к столу регистрации. Хорошо причесанная дама, сотрудница счастья, обращается к ним с напутственной речью. Дежурные слова — но все равно приятно.

Как это не похоже на нашу с Лидой женитьбу…

Не было ни цветов, ни улыбок. В тесной и темной комнатке махачкалинского ЗАГСа, под вывеской «Запись смертей и разводов», черноглазая сотрудница сказала с сильным акцентом: «Я через окно на вас смотрела, думала, уговорит моряк девушку, не уговорит…» И нужно было пройти через пожарища Гангута и минные поля Финского залива… через мертвую хватку блокады… через неукоснительную бдительность капитана Грибкова, изгнавшего Лиду из родного города… Нужно было — назначено судьбой? — пройти через все это, чтобы очутиться в тесной комнатке махачкалинского ЗАГСа… чтобы заполучить свое счастье…

И чтобы теперь и здесь, в нарядном зале бакинского Дворца счастья, наш сын надел золотое кольцо на палец своей избранницы…

Произнесена напутственная речь, начинаются поздравления, поцелуи. Дворцовый фотограф снимает молодоженов, и тут ко мне подскакивает Ира, сестра Натэллы:

— Дядя Женя, вы только посмотрите, какие они красивые — прямо как в кино!

— Верно, — говорю, — красивые. Но только жених забыл состричь бородку.

— Дядя Женя! — Ирка смеется. — Вы не понимаете, какая у Альки красивая борода!


И начинается долгое застолье. В квартиру Каменковичей, в большую комнату набилось человек шестьдесят. Было весело и шумно, тосты шли нескончаемо, всем хотелось высказать новобрачным благие пожелания.

Я прочел свои вирши, сочиненные накануне: как отозвались бы классики на происходящее событие? Вот некоторые из пародий:

Хорош коньяк. А также водка

Прекрасна, милые друзья.

Но все же рыжая бородка

Милее чем-то для меня.

Она одна здесь оттеняет

Гостей белесые носы

И, между прочим, посрамляет

Ляндрéса рыжие усы.

По столам и вдоль стен,

а их тут немало, —

Лягушечья прозелень

винных бокалов.

Уже окунувшийся

в водку по локоть,

Уж начал Кацевич

охать и лопать.

И свадьба гуляет

ни шатко, ни валко.

Ах, всех неженатых

мне искренне жалко.

Скажите мне, люди,

чего вам хотится?

Жениться, жениться,

жениться, жениться!

Алика «оформили» лаборантом на психологическом факультете на полставки (37 рублей) — до окончания срока его студенческой прописки, то есть до июля. А что потом? Московская прописка нужна — хотя бы областная. Если бы кооперативный дом в Солнцево поспел к этому сроку… Какое там! Дай Бог, чтобы его летом начали строить…

Я записал в дневнике: «Эта проклятая прописка, кажется, становится для меня тем же, чем был белый кашалот Моби Дик для капитана Ахава…»

В последний день марта я вылетел в Москву. Были у меня и литературные дела в столице, но главной задачей была Алькина прописка.

В поселке Перловка близ Мытищ жила мать Валерия Франца, недавно женившегося на Дине, дочери моего двоюродного брата. Вот она, Мария Павловна, согласилась временно прописать в своей квартире Алика. Но как пробить такую прописку?

Я знал, что Сергей Николаевич Розанцев относится ко мне по-доброму. Вот и пришел к нему за советом.

— Ну, попробуем. — Розанцев взял трубку, набрал номер, поздоровался с кем-то, спросил: — У вас приемный сегодня день? Тут один человек хочет к вам обратиться… Ну, как семья, как здоровье?.. Ну, привет. — Положил трубку — и мне: — Дуйте быстрее в Дурасовский переулок, в областное УВД, к Сарычеву.

Я и «дунул» туда, к Покровским воротам. Сарычев, пожилой милицейский полковник, выслушал мою, так сказать, мольбу о прописке, сразу все понял и спросил:

— Вы утверждены членом кооператива? Так где разрешение на вашу прописку?

А я это разрешение и в глаза не видел. Спросил, можно ли позвонить Розанцеву? Полковник кивнул. Розанцев ответил:

— В Видновском райсовете.

— Ну, вот что, — сказал Сарычев, — привезите мне копию этого разрешения и отказ Мытищинского райотдела милиции. Тогда решим вопрос.

8 апреля я снова предстал перед Сарычевым и положил ему на стол копию разрешения, мытищинский отказ и свое заявление. Он внимательно все прочел и сказал:

— Решим вопрос и сообщим вашему сыну.

— Можно надеяться на положительное решение? — спросил я.

— Решим, решим вопрос, — повторил Сарычев.


Из моего дневника:

11 апреля 1969 г.

…Жил я в «Минске». Почти все вечера проводил у ребят, отдыхал, что называется, душой и телом. Все у ребят хорошо (тьфу, тьфу!). Любят, счастливы, заботятся друг о друге. Натэлла приходит из института и — прыг в Алькины объятия. И — ну целоваться. Говорю: «Хватит вам!» А она: «Я же целый день его не видела…»

У них в комнате над тахтой висит небольшая картина: сидят какие-то пышно одетые китайцы, мандарины, что ли. Алька назвал ее: «Заседание совета гоминьдана в Филях». Я ему говорю: «Не начать ли тебе писать юмористические рассказы?..» Натэлла тут же подхватила: «Вот и я ему говорю то же самое». Право, стоит попытать свои силы.

Но прежде всего нужно Альке разделаться с дипломом. Тема, предложенная Жинкиным, кажется мне интересной: «Связь предложений в тексте». Нужно выявлять грамматическую связь, а также семантическую, искать закономерности. Алька проанализировал несколько текстов: Тургенева, Чехова, Аксенова. Интересно проследить изменения в динамике времени — за столетие… Литературы по этой тематике нет никакой, методики тоже. Надо обобщать и делать выводы самостоятельно.

22 апреля 1969 г.

Вчера отвез Лидку в больницу…

Пусто дома без Лидухи. Совершенно не могу без нее жить. Люблю мою милую женушку — главное чудо моей жизни. Сколько же нужно было прожить, чтобы убедиться, что в любви и заключается главное назначение человека. Лидка поняла это значительно раньше, чем я. Болезни, конечно, наложили известный отпечаток на ее характер, но — в главном, основном она все та же. Годы не берут мою любимую.

24 апреля 1969 г.

…Езжу к моей любимой маленькой женушке каждый день. Плохо работается (я начал переводить повесть Гусейна). Что-то вдруг неудержимо потянуло перечитать нашу с Лидой переписку военных лет. Начиная с Ханко. Читаю взахлеб. Жизнь снова, с начала разворачивается, страница за страницей. Все надо бросить к чертям, фантастику, переводы — надо писать Главную Книгу. Книгу о нашей любви. И посвятить ее моей Ли. Мне хочется снова, как в юности, так называть ее — Ли.

24 мая 1969 г.

Есть тут такой Зия Буниятов, Герой Советского Союза, доктор исторических наук. Недавно на совещании историков он выступил с шокирующей речью: хватит говорить о вхождении Азербайджана в Россию, ведь это неправда, царизм завоевал Кавказ и Закавказье, вот даже медаль была такая — «За покорение Кавказа». Что ж, совершенно правильно. Никакого вхождения не было, было покорение.

Но — как можно! Правда, говорите? Тем хуже для правды! И созвали партийное собрание в институте истории для проработки Буниятова и исключения из партии за идейные ошибки. Гневно осуждали. Со всей партийной страстью. Но вот попросил слова Буниятов. И что за громовую речь он произнес! В Азербайджане, говорил он, никогда не было такой коррупции, такого откровенного взяточничества, спекуляции, воровства, демагогии. Что это за руководитель Ахундов, допустивший такое? — говорил он. Мне больно, говорил он, что о моей республике идет такая недобрая слава по всей стране… Впечатление разорвавшейся бомбы. Не знаю, чем кончится «дело Буниятова». Он человек заслуженный, его нелегко будет сбросить, затоптать. Но ему не простят правды.


Казалось бы, все наладилось: Алику разрешена прописка в Перловке, диплом он защитил отлично, сдал госэкзамены — окончил университет.

Я уплатил паевой взнос в солнцевский кооператив (его еще не начали строить, но начнут же в обозримое время).

Из рано наступившей бакинской жары мы с Лидой прилетели в Москву.

Из комнаты на Пресненском валу я переселил Алика и Нату в Зюзино — снял однокомнатную квартирку, которую Сергей Цукасов снимал для Инны, пока не пробил для нее новое жилье.

Да, все как будто шло путем.

Однако закон несообразности, открытый мной, не дремал.

Шло распределение выпускников университета. На Алика пришла заявка из ВТИ — института, в котором работал Ионя. Туда он и получил официальное направление. Вместе с этой бумагой Алик отвез в ВТИ ходатайство, подписанное деканом факультета психологии МГУ, с просьбой отпустить его в группу эвристического программирования при факультете, в которой Алик работал лаборантом с февраля. Руководитель этой группы профессор Олег Тихомиров предложил ему место младшего научного сотрудника.

В ВТИ не возражали. Завкадрами Мария Владимировна вернула Алику путевку — иди, мил-человек, туда, куда тебя приглашают. Написал Алик заявление о приеме в группу на вакантную должность, декан факультета профессор Леонтьев начертал резолюцию в отдел кадров университета — просьбу оформить, — и дело, казалось бы, с концом.

Не тут-то было! Начальница отдела кадров Лысенко Клавдия Михайловна тянула с оформлением, требовала еще бумажек. Алик забегался. Тихомиров ходил с ним «в кадры», просил — но оформления все не было. Совет по кибернетике Академии наук СССР выдал Алику ходатайство, подписанное заместителем самого Берга. Ни черта! Лысенко заявила, что не имеет права принять Алика, потому что группа хоздоговорная, договор у нее на год, а Алик как молодой специалист обязан проработать три года. Разумеется, Лысенко прекрасно знала, что договор безусловно возобновляется каждый год и работа группы рассчитана на много лет (это было указано и в бумаге, подписанной деканом Леонтьевым), — но что из того? Формально договор на год, и все тут.

В конце концов, на исходе лета, Алик был принят на факультет психологии, в группу профессора Тихомирова. Но нервотрепка была изрядная.

Вот он, один из оплотов сталинизма, — отдел кадров. Интересы науки дня него сущий вздор. Анкета — вот главный предмет внимания. И ведь — какая самостоятельность, независимость ни от кого, кроме, конечно, КГБ!


Пресловутый «пятый пункт»…

Это всего лишь пункт номер пять в анкете: национальность. Его носителем мог быть и русский, и казах, и украинец, и татарин — любой из сотни национальностей, населявших Советский Союз. Но почему-то словосочетание «пятый пункт» было как бы навешено на евреев: «у него (нее) пятый пункт не в порядке»… «не приняли на работу из-за пятого пункта…».

Нет, я не намерен углубляться в историю еврейского вопроса в России — горы книг написаны об этом. Не стану и обличать Клавдию Лысенко — это столь же бессмысленно, как призывать к толерантности Веру Чибиряк.

По языку, по культуре — всегда я ощущал себя русским. Не только пишу, но и думаю по-русски. Напрямую с антисемитизмом я не сталкивался — ни на войне, ни в послевоенные годы службы на флоте. Косвенно, не прямо, а где-то за моей спиной, что-то, конечно, было. (Напомню об инспекторе из Главпура, который в январе 1953-го заявил, что я «не имею права» служить в ударном соединении — на бригаде подводных лодок. Однако мое начальство меня отстояло.)

Но в пятом пункте анкеты, да и в паспорте у меня значилось: «еврей». Я стал задумываться о своих корнях. Деда по матери, Соломона Розенгауза, я помнил: высокий, седобородый, со строгим лицом. До революции у него была галантерейная лавка на Красноводской улице, как-то кормившая большую семью. Дед умер в моем раннем детстве. Я знал, что в Баку он переселился в начале века из Минска.

Давно уже мне хотелось побывать в этом городе, взглянуть, так сказать, на истоки. Там, в Минске, жила моя двоюродная сестра Женя — Евгения Исааковна Кривонос. Несколько лет назад мы с Лукодьяновым помогли ей денежным переводом — взносом за однокомнатную кооперативную квартиру. Теперь я созвонился с Женей, сказал о своем намерении приехать. «Ой, конечно! — воскликнула она. — Приезжай с Лидочкой, я очень рада!»

И в середине июля мы с Лидой уехали в Минск. Там, на вокзале, нас встретили Женя и Прохор Иванович. Взяли такси и под проливным дождем поехали к ним — они жили близ парка Челюскинцев.

Женя была дочерью Исаака Розенгауза, старшего сына нашего деда. Когда дед увез семью в Баку, только он, Исаак, остался в Минске. Он женился, вырастил двух дочерей, преподавал немецкий язык в педагогическом институте. Жизнь казалась благополучной — но грянула война. С последним поездом Исаак отправил в эвакуацию дочерей — старшую, Люду с ребенком, и младшую, Женю. Сам же Исаак Розенгауз и его жена оказались в минском гетто и погибли.

15-летняя Женя добралась до Баку и почти всю войну жила у моих родителей, училась в техникуме. Кто-то в этом техникуме соблазнил наивную девочку, пришлось ей — к ужасу нашей богомольной бабушки — делать аборт. По окончании войны Женя уехала в свой родной, но опустевший Минск. Жизнь ломала ее нещадно. Мужчины попадались нестоящие, ненадежные. Несколько лет она трудно жила в глухой деревне. А все же сохранилась живая душа, не озлобилась.

Добрая, сердечная, Женя была нам искренне рада. Все такая же, как в юности, фантазерка и по-прежнему убежденная в своей неотразимости (хоть и очень расплылась). Вот и с Прохором Ивановичем ей повезло. Он был добродушный, простецкий на вид мужичок лет под 60, любитель фотографии и ценитель птичьего пения. В их комнате висело штук семь клеток с канарейками и дроздом — щебет не умолкал ни на минуту. Такая тихая гавань после многих житейских бурь. Неподалеку от их дома раскинулся Ботанический сад, в котором Женя работала библиотекарем.

Для нас она сняла на неделю такую же, как у нее с Прохором, однокомнатную квартиру по соседству.

Дождь перестал, воссияло солнце, и мы отправились осматривать Минск. Отстроенный заново после войны, он был красив стандартной красотой по-советски.

Поехали в старую часть города. Вначале Женя привела нас на улицу Островского, показала дом, где она когда-то жила с родителями. Ее отец был книжным, как все Розенгаузы, человеком. По словам Жени, он, преподаватель немецкого языка, не верил, не мог поверить, что сыны Германии, с ее высокой культурой, сознательно и планомерно уничтожают евреев. Можно ли представить себе его ужас и отчаяние, когда в Минске начались массовые расстрелы евреев?..

Затем мы вышли на Немигу — улицу, бывшую центром минского гетто. Здесь и стоял дом, в котором родилась моя мама и жили Розенгаузы до отъезда в Баку. Он был одноэтажный, обшарпанный, с выставленными дверями и зияющими окнами без рам. В нем, предназначенном на снос, уже не жили. С обеих сторон его теснили громады новых домов.

Хорошо, что я еще застал этот дом, родовое гнездо, за пять минут до его ухода в небытие.

По Немиге нескончаемым потоком ползли грузовики. Их моторы пели отходную старому Минску.


Мы познакомились с Жениной старшей сестрой Людой — пожилой женщиной с печатью застывшего испуга на лице. Тоже трудная судьба. Молоденькой девушкой она вышла замуж за хорошего парня, активиста, вскоре избранного секретарем райкома комсомола, кажется, в Бобруйске. Все у них шло хорошо, пока не случилась беда. На партактиве, в перерыве, Людин муж стоял, курил, разговаривал с товарищами, такими же активистами, как он. Один из товарищей со смехом рассказал, как держал какого-то крестьянина в холодном колодце, пока тот, замерзший, не согласился вступить в колхоз. Людин муж ужаснулся, сказал, что нельзя же так, это не наш метод, а где же добровольный принцип? Ну, сказал и сказал. Однако через некоторое время его арестовали, обвинили в антисоветской агитации. Он был где-то в лагерях, а когда началась война, его выпустили — в штрафную роту, искупать кровью вину, которой не было. И он «искупил» — погиб в бою.

Намучившись с маленькой дочкой в эвакуации, Люда после войны вернулась в Минск. Снова вышла замуж, но неудачно — муж оказался никудышный, ушел от нее к молоденькой и вскоре умер.

Теперь Люда была в третий раз замужем — за пожилым фотографом. Кажется, и она наконец-то приплыла в тихую гавань…


Из Минска мы поехали в Вильнюс. Были трудности с гостиницей. («Мест нет» — эта удручающая надпись на стойке администратора неизменно встречала в любой советской гостинице любого приезжего, не позаботившегося о предварительном бронировании.) Все же удалось устроиться в лучшей вильнюсской гостинице «Неринга». «Это «люкс», шесть рублей, — сказала дама-администратор. — Через двое суток вы обязаны освободить. Номер забронирован для американского писателя». — «Для кого именно?» — спросил я. «Для Филиппа Боноски».

Ну что ж, два дня — мало, конечно, но выбора, как всегда, не было. Мы отправились осматривать город. Неторопливо шли по улице Горького меж старых двухэтажных домов. Вот белая православная церковь — здесь Петр I отслужил благодарственный молебен после Полтавы, здесь же он крестил Ганнибала. Вот в глубине уютного дворика дом, в котором родился Адам Мицкевич. Старинные корпуса университета с двориками, увитыми плющом. Мы вышли к площади с кафедральным собором и древней башней на холме. Одна только эта башня и осталась от великокняжеского замка Гедимина, основавшего Вильнюс.

— Хочу подняться к башне, — сказала Лида.

— Тебе будет трудно, — сказал я.

Но моя любознательная жена настояла на своем. Мы медленно пошли вверх по спиральному подъему.

— Филипп Боноски не одобрил бы твое восхождение, — сказал я.

— Не смеши меня…

Она запыхалась. Но, держась за меня, упрямо шла вверх. И была вознаграждена: с вершины открылся прекрасный вид на город, на голубую ленту реки Нерис, плавно огибающую холм. А в башне Гедимина был небольшой музей: кольчуги, двуручные мечи, арбалеты, схемы Грюнвальдской битвы (по-литовски Жальгирис).

Мы поехали на такси в Тракай. Что за дивные места! Цепочка озер в зеленых берегах, и на острове — средневековый краснокирпичный замок. Здесь, в озерном дефиле, была некогда старинная столица Литовского княжества. От былого города ремесленников и торговцев ничего не осталось, а княжеский замок частично уцелел. Ров теперь не заполнен водой, цепной мост опущен — входи и вдохни терпкий воздух истории. Сводчатые галереи опоясывали двор. В мрачных полутемных залах с тяжелой мебелью и оружием гулко отдавалось эхо шагов… чудились кровавые отблески на щитах и мечах старинной выделки…

А вокруг — благодать. Голубое небо, светлая тихая вода озер, густая зелень…

Хорошо нам было в Тракае. Еще одно незабываемое впечатление на всю жизнь.


А на следующий день я поехал в Свенцяны.

Ранним утром сел в поезд, идущий в Даугавпилс. Плыли за окном зеленые холмы и леса Литвы, опрятные деревни. Через два часа езды я сошел на станции Швенчёнеляй (Новые Свенцяны) и сел в автобус, отправляющийся в Швенчёнис (так теперь называются Свенцяны). Полчаса езды. Запомнилось название одной из остановок: «Пагулянка». Вот уж и вправду тянуло «пагулять» по зеленому приволью.

Конечная остановка в центре Швенчёниса. Слева — тенистый сад, справа — новенький кинотеатр с неизбежным названием «Taika» («Мир»).

Вот они, Свенцяны, о которых я слышал с детства. Родина отца, объект его тревоги и боли, его умиленных воспоминаний. Отсюда он в 1912 году уехал в Алатырь, поступил учеником в аптеку. Отсюда в 1913-м был призван в армию. С 1920 года Свенцяны оказались в Польше. Какое-то время отец переписывался с родителями, посылал им немного денег. Из Свенцян приходили письма, и я отклеивал с конвертов польские марки с орлом или портретом Пилсудского для своей коллекции. Но в 30-е годы деньги посылать запретили, а потом и переписка оборвалась. Дед умер в 38-м. Помню фото: сидит седобородый старик в ермолке, рядом старушка с добрым лицом, вокруг их сыновья и дочери — мои дяди и тети, которых я никогда не видел воочию.

От сада, на месте которого прежде была базарная площадь, начиналась Лентупская улица. С обеих ее сторон стояли одноэтажные домики под черепицей, окруженные огородами. Я прошел ее всю, до католического кладбища. Звонил в дома, спрашивал, есть ли кто-нибудь, кто жил тут до войны, во время войны. Литовцы, обитатели этих домов, качали головой: нет, до войны они здесь не жили.

Медленно, потерянно я брел по Лентупской. Спрашивал редких прохожих. Один из них ткнул пальцем на другую сторону улицы:

— Вон там, возле фабрики, косит траву старик один, вы у него спросите.

На пустыре, примыкавшем к ограде небольшой фабрики, кажется текстильной, косили двое или трое. Я, облаянный собакой, подошел к старшему из косарей. Он, тощий и жилистый старик с реденькой седой бородкой, выслушал меня и призадумался, бросив косу. Мы сели на свежескошенную траву, закурили. Старик оказался русским, из староверов, звали его Василием. Да, он жил в Свенцянах до войны. Войскунские? Ну да, он помнил.

— Тихий такой маленький еврейчик, борода седая. Всегда в огороде копался. Ну, так их, еврейчиков всех, в сорок первом расстреляли. У меня телега была, шаулисы велели подать телегу на школьный двор, куда еврейчиков согнали, чтобы везти куда-то. И другим тоже велели, у кого телеги были. Потом отменили. А их пеши погнали.

Где стоял дом Войскунских, Василий не помнил. Но он направил меня к одному из нескольких уцелевших евреев — Гражулю:

— Он был в партизанах, в лесах, а теперь заготовителем тут работает. Ловкий человек. Вон на пригорке школа, видите? Его дом за школой и стоит.

Дом у Гражуля был крепкий, ладный, с садом и огородом, а сам он тоже оказался крепким человеком за пятьдесят, небритым, с акцентом, как в дурных еврейских анекдотах. Мы сели в маленькой гостиной, закурили, и Гражуль стал рассказывать длинную историю, как в начале войны ему поручили вывезти колбасный склад, но транспорта он не дождался, а немцы уже въезжали в Свенцяны, и он бежал в лес. Подался в партизаны — больше некуда было. Он притащил толстую книгу о литовском партизанском движении и показал свое фото с подписью «Gražulis». Так он и уцелел.

И вот что я узнал. Немцы с ходу прошли через Свенцяны, оставив небольшую комендатуру. Фактическая же власть в городке принадлежала шаугуме — литовской охранке, здесь ее возглавлял некто Синие. Вскоре отобрали триста мужчин из еврейской молодежи, им велели запастись едой на несколько дней, сказали, что поведут куда-то на работу. Никто из них не вернулся.

Некоторое время было относительно тихо. А в начале октября всем свенцянским евреям было приказано собраться на школьном дворе за базарной площадью. Там отобрали несколько десятков ремесленников — портных, сапожников, ювелиров; их оставили в огороженном гетто. А остальных шаулисы погнали пешей колонной в Новые Свенцяны, за 15 километров. Там, миновав железнодорожную станцию, перешли мост через речку, еще километра два шли лесом. На лесной поляне колонну остановили, велели рыть ров — и расстреляли всех до одного из пулеметов. Было это 8 октября 1941 года.

Гражуль кликнул свою собачку Бетьку, и мы пошли по Лентупской. Меж двух аккуратных домов Гражуль показал небольшой пустырь: здесь когда-то стоял дом Войскунских. Была видна прямоугольная кладка фундамента. По пустырю бродили голуби.

А вот и школьный двор, отсюда в 41-м началось трагическое шествие. Теперь тут стоят новые дома. Старый костел вознес в голубое небо две своих башни. Течет среди огородов ручеек, оставшийся от речки Куна. В 1812 году, по местному преданию, в ней чуть не утонул Наполеон, отступая из России. Теперь в Куне не утонет и курица.

Кстати: «кунас» — это куница по-литовски. Когда-то ими кишели окрестные леса. Не это ли «кунас» лежит в корне фамилии Войскунских? Вернее — в названии близлежащего местечка Войшкуны, от которого, наверное, и произошла фамилия…

Простившись с Гражулем, бывшим партизаном, а ныне заготовителем райпотребкооперации, «ловким человеком», я пошел на почту и дал телеграмму в Баку дяде Яше: «Привет с земли предков».

Автобус увез меня на станцию Швенчёнеляй. До поезда на Вильнюс оставалось часа три, и я решил разыскать могилу в лесу.

Долго шел вдоль путей, по улочкам поселка — и вышел к прозрачной чистой речке. Перешел деревянный мост — тот самый, по которому их вели. За мостом стоял тихий, словно сказочный лес. Прекрасна литовская природа (и недаром, подумалось, тосковал мой отец в жарком Баку по здешнему зеленому краю). Я шел по лесной дороге, на повороте увидел фанерный указатель: «К памятнику жертвам фашизма». Песчаная тропинка вывела на лесную поляну, и я увидел невысокий вытянутый метров на двадцать холм, огороженный штакетником. На холме стоял темно-серый обелиск с надписью на доске: «Здесь в октябре 1941 г. фашисты уничтожили ок. 8000 граждан Швенчёнисского уезда». Конечно, ни слова о том, что все эти граждане были евреями. В Советском Союзе не полагалось упоминать о «еврейском вопросе» — даже о том, как его «решали» Гитлер с Гиммлером.

Я сфотографировал обелиск. Постоял на холме, под которым спали вечным сном убитые свенцянские евреи, в их числе и одиннадцать, носивших фамилию Войскунских.

Хорошо, что я добрался до этого холма. В суете будней не надо забывать о родных могилах.

С тяжелым сердцем пустился в обратный путь. Больше я никогда не увижу этот лес. На мосту остановился, снова залюбовался речкой, ее берегами, бело-рыжими пятнами коровьего стада. И так безмятежно, мягко сияло небо над зеленым покоем…


Вот говорят: злоба дня. Ну, само собой, это самое горячее здесь и сегодня. В 1969-м — что было злобой дня? В марте — бои на Даманском, необитаемом островке в 50 метрах от китайского берега Уссури. 58 наших солдат там погибло, отражая атаки китайского войска. Бессмысленное это сражение получило ироническое прозвище: первая социалистическая война. (Впоследствии Даманский тихо, при полном молчании средств массовой информации, отдали китайцам.)

Что еще было злободневно в 69-м?

В Праге, на Вацлавской площади, сжег себя студент Ян Палах — в знак протеста против советской оккупации. Чехословакия оплакала его. И Чехословакия ликовала, когда на мировом хоккейном чемпионате в Стокгольме чешская команда выиграла у наших хоккеистов. «У вас Даманский, — говорили чехи, — а у нас Недоманский» (форвард чешской команды).

Появилась новая панацея, средство от всех болезней — мумиё. Такие черные пластинки как будто из слюды. Стоили они дорого: десять рублей за грамм. Говорили, что их добывают в Средней Азии, не то на Зеравшанском хребте, не то в Горном Бадахшане. «Слезы горного великана» — так возвышенно называли их иные журналисты. Выяснилось, впрочем, что мумиё было не столько слезами таинственного великана, сколько экскрементами горных козлов.

Что еще?

Наверное, главным событием 69-го была высадка американских астронавтов на Луну. 20 июня Армстронг и Олдрин — первыми в истории человечества — ступили на иное небесное тело. Произошло это потрясающее событие в лунном Море Спокойствия.


Из моего дневника:

24 мая 1970 г.

Вчера смотрели «Огненную дугу». Фильм масштабный, хороши батальные сцены, но в общем — не несет ничего нового в осмыслении войны и фашизма. Добротная иллюстрация к общеизвестному. И лишь один новый элемент материала: эпизод с Яковом Сталиным, с его отказом написать отцу из лагеря Заксенхаузен и с отказом его папочки обменять Паулюса на Якова. «Солдата на фельдмаршала не меняю», — говорит Сталин, и зал разражается аплодисментами. Вообще рукоплескания каждый раз, как на экране появляется Сталин (очень похож в исполнении Б. Закариадзе). Понимаю, что в фильме о войне такого масштаба нельзя обойтись без Сталина. Но ведь у нас страна ненормальная. Многие, вероятно, воспринимают это как реабилитацию Сталина. Что это — глухая тоска по диктатуре? Бессознательный протест против межеумочности нынешнего положения? В самих этих бездумных аплодисментах отчетливо выявляется результат долгих лет сталинизма.

31 августа 1970 г.

Еще одно лето прошло. Как-то печально делается на душе, когда кончается лето. А это было неспокойным…

Неделя ушла на обычную московскую беготню. Беркова дала мне сигнал «Плеска звездных морей» — «поиграться». Книжка издана превосходно, в так наз. «Золотой библиотеке». Это уже четвертая наша НФ-книга, не считая того, что опубликовано в коллективных сборниках и журналах.

В «Молодой гвардии» — новый разговор с Жемайтисом и Клюевой. Жемайтис был необычно откровенен: рассказал, что не так давно состоялось совещание в Отделе пропаганды, на которое были приглашены директора и главные редактора московских издательств. У ответственного лица, проводившего совещание, лежала на столе стопка книг, занесенных, так сказать, в черный список, и среди них — наш «Тартесс». Так-то вот. «Это делает вам честь, — сказал Жемайтис, — что вы стали рядом со Стругацкими, но наша главная редакция запомнила ваши фамилии. Новую вашу вещь там будут читать под микроскопом — так они сказали…»

…Московской сенсацией тех дней было, конечно, дело Жореса Медведева. Жорес и Рой — братья-близнецы, их родители были репрессированы в 37-м, и братья, когда подросли, решили непременно докопаться до всей правды. Рой — автор огромного труда «Перед судом истории» (о сталинизме)… Написан он безусловно с марксистских позиций, но, тем не менее, Роя исключили из партии.

Жорес написал в 50-е гг. большой труд о печально знаменитой дискуссии в ВАСХНИЛ 1948 г., когда лысенковцы избили «морганистов-менделистов». Сам Жорес — биолог, заведовал лабораторией генетики в одном из институтов Обнинска. Он вел обширную переписку с зарубежными учеными. Однако в последнее время Жорес убедился, что письма его не доходят до адресатов. Он провел целое расследование и написал об этом статью «Тайны черного кабинета». Был также известен прямотой и резкостью суждений. Кажется, его предупреждали, чтобы он не лез в политику. Он продолжал «лезть». В апреле его уволили из института — для этого пришлось закрыть всю его лабораторию… Ему предложили работу где-то в глубинке, не по специальности — Жорес отказался. Материальное положение его было бедственным.

(Кстати: некоторые московские литераторы «скидываются» по 10 р. для помощи преследуемым. Таким образом помогали сыну Даниэлей после ссылки Ларисы, помогали и Жоресу. В Баку несколько литераторов также приняли участие в этой помощи, в том числе и я. В июле я виделся с С. Б. [Саррой Бабенышевой. — Е. В.], которая поблагодарила нас за это и сказала, что собранные деньги пошли Жоресу.)

В один из вечеров 2-й половины мая Жореса силой уволокли в Калужскую психиатрическую больницу — для «обследования психического состояния». Жорес заявил протест, отказался от еды, справедливо полагая, что в еду или питье могут подмешать средство, расслабляющее волю. Ел только то, что привозили ему родственники и друзья. На следующий же день в Калугу кинулся Рой. Главврач больницы Лившиц (!) после трудного дня вернулся вечером домой и, войдя в комнату, сам чуть не «тронулся», увидев, что его беспокойный пациент, с которым он недавно беседовал, сидит у него в гостиной, преспокойно пьет чай с вареньем и беседует с его, Лившица, женой. Это был Рой (они с Жоресом очень похожи). Трагедии всегда сопутствует комедия…

Комиссия, «обследовавшая» Жореса, установила у него признаки шизофрении — на том основании, что, будучи биологом, он пишет на политические темы, и, следовательно, налицо расщепление личности.

Начались протесты ученых. В Калугу приезжал академик Энгельгардт, еще кто-то из видных ученых. Заявил свой протест Капица. Сахаров явился на международный симпозиум физиологов (если не ошибаюсь), проходивший в Москве, и крупно написал на доске: «Требуйте освобождения Жореса Медведева!» Поехали в Калугу Твардовский и Тендряков. Эта поездка стоила Твардовскому звания Героя Соц. Труда к 60-летию — дали ему орден Трудового Красного Знамени. Твардовский будто бы сказал друзьям, предупредившим его об этом, что героями за счет трусости не становятся.

Дело принимало скандальный оборот, о нем заговорило западное радио. Рой и Сахаров обратились с письмом к Брежневу. Появилось в списках короткое и резкое заявление Солженицына «Вот так мы живем» (в нем говорилось, между прочим, что даже царское правительство не осмелилось, объявив Чаадаева сумасшедшим, бросить его в сумасшедший дом)…

Сам Жорес держался железно, пройдя отделения для алкоголиков, для буйных и тихих. В результате протестов была назначена новая комиссия, новое обследование, которое признало нецелесообразным содержание его в псих, больнице. Спустя 20 с лишним дней Жореса выпустили.

Рассказывают, что Лившиц, доведенный до отчаяния приезжими «протестантами», сказал кому-то из них, чуть не плача: «Что вы от меня хотите? У меня дочь должна этим летом поступать в Москве в мединститут, и ее не примут без ходатайства обкома…»

…Сенсацией № 2 был арест в конце июня в Ленинграде нескольких человек, которые якобы собирались угнать самолет в Израиль… Вслед за этим были проведены обыски у многих евреев, подписавших заявления с просьбой о выезде в Израиль. Сильно попахивает провокацией от этого «дела».

Увы, антисемитизм определился в полной мере. Один из примеров тому — мытарства Вовки [мой племянник. — Е. В.], блестящего математика, окончившего этим летом мехмат МГУ. Все ребята из его выпуска получили хорошие назначения — кроме евреев. Представительница крупного института в Подлипках пожаловалась одному из выпускников: «Что мне делать? У меня строгое указание — принимать на работу только русских и украинцев, в крайнем случае белорусов…» Блестящая формулировка национальной политики…

А Москва — все та же, суматошная, с очередями, и в общем-то совершенно равнодушная ко всему, что выходит за привычный круг «тряпки — жратва — выпивка — удовольствия».

Заговорил с Ниной о новой книге. «Раньше 73-го года нечего и думать», — сказала она. Договорились, что осенью пришлю заявку на «Ура, сына Шама»… Что делать, придется писать с Исаем эту давно задуманную книгу. Как всегда, нет выбора. Книга «за жизнь» сейчас вряд ли пройдет. И поэтому нельзя порывать с издательством, где тебя знают. Не вырваться из круга…

27 июня мы с Лидкой приехали в Переделкино. Как славно было погрузиться в зеленую тишину и покой Подмосковья!.. Мы много гуляли, погода стояла прекрасная. Общались с Инной Лиснянской, Норой Аргуновой, шумным, но милым Аликом Ревичем, Александровой и Левшиным… Как всегда, в Доме творчества полно интеллигентных старух и стариков, среди них были и весьма симпатичные — поэтесса Вера Звягинцева, переводчица Закс, Иван Иванович Чичеров…

2 октября 1970 г.

В Баку праздник. 50-летие республики, перенесенное с апреля на октябрь. Исай рассказывает: накануне приезда Бровмана [так называли Брежнева. — Е. В.] у них в институте отобрали сотрудников помоложе для встречи и проинструктировали их. Директор института (которого инструктировали на более высоком уровне) велел им разбиться на десятки… объяснил, где они должны стоять. Стоять локоть к локтю, в руках ничего, кроме флажков… Настроение должно быть хорошим. «Помните, — сказал директор, — что вы защищаете руководителей партии и правительства от населения».

Я просто не поверил в последнюю фразу, но Исай уверяет, что было сказано именно так, слово в слово. «Защищаете от населения».

Приезд Бровмана полностью дезорганизовал движение городского транспорта. Основные магистрали в центре часами перекрыты. Стоят бесконечными рядами троллейбусы и автобусы, люди мечутся в поисках попутных машин, клянут все на свете…

Вчера мы с Лидкой еле добрались до поликлиники — я провожал ее, большую часть дороги прошли пешком, т. к. троллейбус застрял. Движение по ул. Г. Гаджиева было закрыто, вдоль тротуаров стояли толпы. Я сходил в издательство, потом вернулся в поликлинику и довольно долго ждал Лиду. Уже стали расходиться люди, ожидавшие на тротуарах, вдруг сирена, мотоцикл — и кортеж «чаек». В третьей сидел Бровман, поблескивая золотой оправой очков… Проехали «пышным кавалкадом» — и тут же из всех боковых улиц стали выезжать застрявшие машины, загудели, началась какофония…

Минута понадобилась, чтобы провезти начальство по улице, а движение на ней было перекрыто за несколько часов…

На здании Азнефти вывешены портреты всех членов Политбюро, портрет Бровмана в 3 раза больше других и висит в центре. Глухая тоска по культу личности.

Отвратно…

3 октября 1970 г.

Сторож земской управы Ферапонт из «Трех сестер» принес Прозорову бумаги и говорит: «Подрядчик сказывал, будто поперек всей Москвы канат протянут». — «Чепуха», — говорит Прозоров.

А вот и не чепуха: поперек Баку канат протянут. Вчера сам видел: вдоль всего проспекта Кирова с обеих сторон протянуты толстые белые канаты, дабы оградить ликующее население от проезжающего начальства. Нёмка рассказал: третьего дня заведующего отделом снабжения Бакгорисполкома разбудили среди ночи и велели срочно достать 10 тысяч метров каната. И будто канаты затеяны после того, как где-то в Средней Азии… какая-то бабка вытолкнула с тротуара под колеса брежневской машины трех малых детей, и машина с трудом успела затормозить. Ну, насчет бабки — не знаю, а вот ограждение из канатов видел сам. Ну и ну!

2 ноября 1970 г.

Принято в верхах специальное постановление, осуждающее книги И. Шевцова «Любовь и ненависть» и «Во имя отца и сына» — за серьезные идейные ошибки, искажение советской действительности и антисемитизм (sic!). Я читал «Во имя» — это отвратительная по форме и чудовищная, позорная по содержанию графомания. Евреи и всякие там либералы житья не дают рабочему классу и партработникам, губят людей, растлевают девочек и заставляют рабочий класс все, все силы отдавать тяжелой борьбе с ними. Такой позорной книги еще не бывало, кажется, в советской литературе. Даже Кочетов не идет так далеко…

…На семинаре пропагандистов в Москве говорилось о том, что наш народ в массе не подготовлен к научно-техническому прогрессу, что 50 лет — малый срок для того, чтобы победить невежество и алкоголизм, доставшиеся от царизма. Это что же? Не справляются и ищут оправданий? А японцы в начале века в массе — были культурнее, грамотнее, свободнее русских? Почему же они оказались подготовленными к научно-техническому прогрессу?

А в провалах нашей экономики, в хронических нехватках продовольствия и промтоваров — тоже царизм виноват? А в ежедневных 200 000 невыходов на работу — кто виноват? Вот же страшная цифра — 200 тысяч прогулов в день… Не хотят работать — это пострашнее, чем не умеют.


По Луне ездил (точнее — ползал) наш луноход. Блестящее достижение, ничего не скажешь. Мы (фантасты!) представляли себе гусеничные планетоходы, писали о них — а конструкторы предпочтение отдали колесам. Луноход выглядел странно — как паровой котел на трех парах колес.

Тогда же родился анекдот: минимум затрат, максимум информации — что такое? Ответ: мини-юбка. А максимум затрат, минимум информации — это что? Ответ: луноход.

Луну фантасты обжили давно. Да и у нас с Лукодьяновым в «Плеске звездных морей» часть действия происходит на Луне, в подземном, то есть подлунном, городе Селеногорске. С лунного космодрома стартуют корабли в межпланетные рейсы. В новом романе «Ур, сын Шама» мы отправили своего героя еще дальше: корабль инопланетян увез с Земли молодого шумера и его жену, она рожает в межзвездном рейсе, далеко за пределами Солнечной системы. Подросший Ур, получивший образование на некой высокоцивилизованной планете, отправляется на Землю в качестве соглядатая. С ним на Земле, в наши дни, происходит масса приключений…

А в нашей жизни тем временем произошло событие огромной (для нас) важности: дом в Солнцево был построен. В конце ноября я вылетел в Москву на жеребьевку. Трехкомнатных квартир было 12, по одной на этаже. Лучшие этажи заняли члены правления, разыгрывались всего шесть квартир на верхних этажах. Надо ли говорить, что я вытянул 12-й, последний…

Нет, я не считал себя невезучим. Не сгнил на дне Финского залива, не упал, насмерть сраженный осколком снаряда, не загнулся от дистрофии в блокаду. Я выжил на войне, и лучшая из женщин стала моей женой. Я любил и был любим. Мое имя появилось на обложках книг. Скорее я был везучим, чем не-. Но в каких-то бытовых делах мне не везло просто до смешного. Когда подходила моя очередь, кончались апельсины, или яйца, или другой продукт. (Чуть не написал «продукт питания», но спохватился: это словосочетание мне кажется подозрительным.) Часто мне кричали: «Не занимайте очередь, через двадцать минут обед!» В троллейбусах и автобусах мне отдавливали ноги — особенно дети. Я садился в вагоне метро, и рядом немедленно начинали чихать или кашлять…

Значит, 12-й этаж. Я расстроился. Я уже слышал о том, что в Солнцево не все благополучно с водой: в часы пик напор не достигает последнего этажа. Да и лифты… Их два, но разве есть уверенность, что они всегда будут исправны? А Лиде подниматься пешком на 12-й этаж — нет, просто невозможно. (Но очень скоро после нашего вселения это произошло. В доме ввели идиотское правило — выключать лифты в 12 ночи. Однажды после концерта в Доме литераторов мы приехали домой без десяти минут двенадцать, а лифты уже были выключены. Не хочется вспоминать, как мы больше часа, ступенька за ступенькой, с отдыхом на этажах, поднимались…)

Сама квартира, в общем, понравилась. Три комнаты, глядящие на три стороны света, кроме северной. Много солнца, когда оное не заслонено облаками. Большая кухня. Но вокруг дома грязно. Напротив — коровник совхоза «Московский», бодрящий запах навоза. До автобусной остановки — десять минут ходьбы мне и не меньше двадцати — Лиде.

Да, все хуже и хуже ходила моя Лида. Уже и с палочкой. Наши поездки на курорты — в Пятигорск, в Саки — приносили лишь кратковременное облегчение. Инъекции гидрокортизона в правый сустав — тоже.

Что и говорить, куда лучше было бы добыть, купить кооперативную квартиру на улице Горького, близ Елисеевского, например, магазина. Но выбора, как всегда, у нас не было.

И мы начали готовиться к переезду.

В дневнике я записал: «Неохота переворачивать все в квартире кверху дном. У меня, похоже, уже появилась стариковская черточка: не люблю, когда вещи не на своем месте. Хорошо было в молодости: никаких вещей, любой переезд пустяк, пару чемоданов в руки — и поехал».


Вечером 10 марта 1971 года мы покинули Баку.

Было и радостно, и грустно. Дорогой ценой дался нам этот переезд. Мы были измотаны донельзя, нервы напряжены. Со щемящим чувством простились мы с друзьями и родственниками — больше тридцати человек собралось на вокзале проводить нас. Из зала ожидания доносился страстный радиоголос: «О Маритана, моя Маритана, я никогда, никогда не забуду тебя!» Поезд тронулся, умолкли прощальные слова, уплыли родные лица. Колеса принялись отстукивать: «Навсегда, навсегда, на-всег-да…»

Часть X

Прощанье

Вы, конечно, понимаете, мой терпеливый читатель, какую огромную работу задал я своей памяти. Но вот вопрос: где граница памяти и, следовательно, моего мемуарного романа? Опыт профессионального литератора требует упорядочить пеструю мозаику воспоминаний, бесконтрольно наплывающих одно за другим, ограничить поток описываемых событий. Несколько лет он сильно нес меня — я как бы заново проживал свою жизнь… свою любовь…

Видимо, настала пора — нет, не остановить поток воспоминаний, это невозможно, пока живешь, но — выбраться из него.

Наступает время прощания.

Однако, прежде чем расстаться — мне с Главной Книгой, а вам — со мной, я должен записать оставшийся кусок жизни.

Итак, мы с Лидой поселились в Солнцеве. Этот подмосковный городок сравнительно недавно вырос вдоль Боровского шоссе, за Кольцевой дорогой, на месте старых деревень Суково, которой некогда владели князья Трубецкие, и Терешково. Солнцево застраивалось пятиэтажками-«хрущобами» и типовыми 12-этажными башнями. Так сказать, советский блочный конструктивизм, порождение скоростного строительства жилья с высотой потолка в два с половиной метра. Впрочем, обилие зелени смягчало суровые, словно ледяные глыбы, шеренги одинаковых домов.

В одной из солнцевских башен, значит, и было суждено нам с Лидой прожить дальнейшую жизнь.

Спустя несколько лет после нашего вселения Солнцево вошло в Москву — теперь на карте Солнцевский район выглядит этаким протуберанцем, выплеснувшимся за обруч Кольцевой дороги. Но тогда это был небольшой город в зеленой зоне, административно подчиненный городу Видному. Туда, в Видный, я и мотался по делам прописки.

А дом наш потек в первые же весенние дожди. Весь март они проливались, почти не переставая, с серого, как солдатская шинель, неба. (Утром, проснувшись, я подходил к окну — и невесело бормотал: «Утро туманное, утро седое…») Я подходил к окну и с неприязнью смотрел на расползавшиеся мокрые пятна, одно на стене в углу, другое вокруг подоконника…

Я ходил к председателю кооператива — неприятному молодому человеку с каменным выражением лица. Здоровался он, почти не раскрывая рта: «С-с-с…» Кажется, его фамилия была — Лагун. В десятый раз он повторял, что дом «дает осадку» и что «Алтынов обещает сделать промазку». Приходил и прораб Алтынов, человек грубый и резкий, привычный к жалобам на строителей. «Ну и что? — говорил он хриплым командным голосом. — На верхних этажах всегда промочка. Это проект такой. Он вообще снят с производства». — «А что же вы строите, если снят?» Ну, этот вопрос был, конечно, риторический.

От промочки одно средство — промазка. Но прошли месяцы — только в августе наконец подвесили с крыши «люльку», и двое рабочих, постепенно снижаясь с этажа на этаж, начали промазывать швы между блоками черным густым варом — так называемой «герметикой».

На заре каждого дня, в пять утра, нас будил надсадный звенящий звук электродойки из коровника напротив дома. (Прогресс в древнем деле доения коров, естественно, радовал нас — но не очень. И когда, спустя какое-то время, передовой совхоз «Московский» перевез свой мычащий батальон из Солнцева куда-то на главную усадьбу — вот это была радость настоящая.)

Грязища вокруг дома медленно, но все же просыхала, ноги уже не увязали в ней. В нашей квартире вдруг поселился сверчок. Он верещал особенно громко, когда мы с Лидой возвращались домой из поездки в город. Однажды я увидел его в кухне, он был довольно крупный, как шмель, зеленоватого цвета.

— Смотри-ка, — сказал я Лиде, — он прыгает от радости, что мы вернулись домой.

Сверчок взлетел и исчез за решеткой вентиляционного окошка. Из всех насекомых, я думаю, он самый симпатичный.

Телефона у нас не было. Еще только строилась в Солнцеве АТС, и прошло несколько лет, пока в доме начали устанавливать телефоны.

Ну что, спрашивал я себя, ты рад? Доволен переездом? Да конечно, рад и доволен. Квартира, в общем, хорошая, удобная. Контейнер с вещами и книгами, с родной тахтой приехал из Баку и разгружен. Мебель постепенно купили — пришлось изрядно помотаться по московским магазинам, в которых велась запись на мебельные гарнитуры. Купили, впервые в жизни, и телевизор. Москва — в часе езды до центра. Вон, из окна нашей спальни видна зеленая полоска Востряковского кладбища, а за ней — массив Юго-Запада, и так славно там зажигаются, делаются золотыми окна на закате солнца. Поблизости от нашего дома оборудовалась библиотека — я договорился с плотниками, и эти веселые ребята поставили и связали книжные стеллажи, привезенные из Баку, сделали в прихожей стенной шкаф, а в коридорчике — антресоль. Квартира приобрела жилой вид. В ней два балкона, выйдешь на любой из них — и перед тобой огромное небо, голубой простор, и в нем, когда вечереет, носятся, носятся ласточки.

И конечно, тишина. Не грохочет под окнами транспорт, не орут во дворе, бесконечно гоняя мяч, юные мусульмане.

У Алика и Натэллы в паспортах — штампы постоянной прописки. Теперь они могут спокойно работать в Москве — была бы работа.

Да, я доволен переездом. Такое дело сделано!

Но почему, вопреки логике, щемит ретивое? Почему так часто ловлю себя на мысли: эх, выйти бы сейчас из дому, спуститься Губернаторским садом к Приморскому бульвару, пройти его во всю длину, до парашютной вышки… а бухта синяя, тихо плещется в полдневной истоме… лениво веет в лицо моряна, неся привычный остренький нефтяной дух… А вечером — в гости, или в кино, в филармонию… К Исаю Лукодьянову зайти, он ведь живет в двух кварталах от нас… крутануть старинный, как в музее, звонок на двери его квартиры, и он откроет, очкастый, пузом вперед, с сигаретой в пальцах, и я скажу: «Это я, Господи», а он ответит: «Ну и что ты, Господи»… и мы, покуривая, попивая чаи, обговорим дальнейшие сюжетные ходы «Ура, сына Шама»… А по понедельникам к нам приходят неразлучные друзья Рафик Шапиро и Володя Портнов, и мы допоздна беседуем — о текущем моменте, о литературных делах, обо всем на свете… и я читаю им одну-две главы из своей — увы, незаконченной — повести «Посвящение в рыцари»… а Володя читает на память стихи Ходасевича… и, когда они уходят, Лида говорит: «Как интересно! Только вы все ужасно много курите…»

Рафик, приехавший в Москву по своим литделам, посетил нас вскоре после нашего переезда. Со свойственной ему обстоятельностью он осмотрел квартиру и сказал, раздумчиво подняв брови над круглыми очками:

— У нас ведь феодализм. Иерархическое устройство жизни. Мы с вами на социальной ступеньке «трехкомнатные не в центре»… Квартира, конечно, хорошая. Но что, собственно, выиграли вы? По-моему, в Москве жить труднее. Больше суматохи… очереди не меньше, чем в Баку… хамство, пьянство… В сущности, и здесь — Азия…

Наверное, так оно и было. Но я-то знаю, что и Рафик помышлял об отъезде из Баку. У него и Норы, его жены, своя беда: ребенок-даун. Мальчик подрастает, ему девятый год, пора определить его, как ни печально, в детдом, где содержат и чему-то обучают подобных больных детей. Такой дом есть в Москве, но туда страшно трудно попасть: мест мало, а даунов, оказывается, много. (Спустя несколько лет семья Шапиро уедет навсегда в Израиль. Главным побудительным мотивом эмиграции была забота об устройстве больного ребенка в соответствующее заведение. Там это оказалось возможным.)


Трудности быта — а куда от них денешься? Мы, в общем-то, были к ним привычны. Через трудности к звездам. Московское небо чаще всего было затянуто облаками, но я знал, что за ними — огромное, как сказано поэтом, ухо Вселенной с клещами звезд, а среди них — голубой Арктур, альфа Волопаса. Звезда, которую я, сам не знаю почему, считал своей путеводной.

Только одного я опасался — как бы не приуныла от новых трудностей быта моя Лида. Но она держалась стойко. Не жаловалась, не хныкала. Радовалась, когда мы ездили в ЦДЛ — Центральный дом литераторов — на концерты, литературные вечера.

— Сколько удовольствия получали бы мы от Москвы, если б не мои ноги, — сказала она.

Еще одно важное открытие мы сделали: лес. Он был недалеко: перейти Боровское шоссе, пройти под аркой Киевской железной дороги — и вот он, лес. Входи и вдохни прекрасный сосновый дух. Мы медленно идем по широкой тропе меж стройных сосен, меж кустов малинника. Перед нами бежит бело-черная трясогузка… останавливается, тряся хвостиком… дальше бежит, будто указывая дорогу… взлетает… Я вспоминаю плакат в Пуще-Водице: «Кто тебя, 0 чудный лес, породил так величаво…» Лида улыбается… Ты рада, моя хорошая, и мне радостно от твоей улыбки… Вот березовая рощица, и снова сосны… Дуб, навесивший над тропой, под прямым углом, одну из ветвей… Справа поляна, там подростки играют в футбол, орут, матерятся — что поделаешь, без мата у нас ни в будни, ни в праздники… Тропу тут и там пересекают толстые корни сосен и елей… Смотри под ноги, Ли… А теперь — ах! Словно зеленый занавес распахнулся: перед нами пруд. Да какой большой — как озеро в лесу. По синей воде, у берега покрытой ряской, плывет семейство диких уток. Впереди важный зеленошеий селезень, за ним мама-утка и выводок утят. Слева небольшой пляж, напротив — лодочная станция. Скоро лето, будем ходить сюда купаться… Прекрасно… «Кто тебя, о чудный лес…»


1 июня мы с Лидой перебрались в Дом творчества Переделкино. С каждым годом мы все более привязывались к нему — нашему зеленому убежищу. У человека ведь непременно должно быть убежище.

Лида отдыхала от трудной весны, от кухни. Я писал документальную повесть — воспоминание о Ханко. Мы гуляли, общались с приятными людьми. Все было хорошо, но…

Утром десятого дежурная позвала меня к телефону. С недобрым предчувствием я спустился к телефонной будке, взял трубку и услышал голос Алика:

— У бабушки кровоизлияние…

— Ты вызвал «скорую»?

— Нет, — сказал он. — Всё…

Мы с Лидой схватили такси, примчались домой. Оба лифта были выключены. Побежал искать лифтершу, уговорил включить хоть один. Поднялись. Тут уже, вызванные Аликом, хлопотали домовая уборщица и старушка соседка — обмывали и одевали Рашель Соломоновну.

Жаль мне ее, очень жаль. Жизнь не баловала ее — разрушила семью, лишила мужа, бросила в лагеря ГУЛАГа. Ей бы после реабилитации выйти замуж за хорошего человека, зажить своей жизнью. Она и думать об этом не хотела. Наша семья стала ее семьей, и она, как могла, помогала Лиде управляться с хозяйством. Очень мучили ее гипертонические кризы, сосуды были никудышные. Собственно, она держалась на таблетках, горчичниках…

Переезд в Солнцево Рашель Соломоновна, приехавшая из Баку через месяц после нас, перенесла хорошо. Она радовалась своей комнате с окном на запад. Радовалась, что рядом — обожаемый внук. И вот…

Урну с прахом Рашели Соломоновны мы спустя некоторое время привезли в Баку и захоронили в могиле ее родителей.


В Доме творчества Переделкино всегда много пожилых писателей. Почти все они глуховаты…

На крыльцо вышла дежурная и крикнула:

— Шифрина! К телефону!

Старая женщина, которую она окликнула, не услышала. Сутулясь, шла по дорожке к калитке, выводящей на улицу Серафимовича. Я припустил за ней:

— Вас к телефону.

Она посмотрела на меня сквозь очки и поблагодарила с какой-то застенчивой улыбкой.

Так мы познакомились с Юлией Яковлевной Шифриной, писательницей из Липецка. От нее, худенькой, неловкой, с копной жестких седоватых волос, исходило тихое обаяние доброты.

— Вы такая хорошая пара, — сказала она. — Можно я буду называть вас по имени? Лидочка, что у вас с ногами?

Выслушав, Юлия Яковлевна предложила:

— Знаете что? Приезжайте в Липецк. Это же старинный курорт в России. У нас там — пчелолечение и все, что нужно.

В те годы мы были легкие на подъем. В сентябре взяли да и поехали в Липецк. С помощью Юлии Яковлевны оформили в санатории курсовки (лечение и питание — по 80 рублей с каждого из нас), устроились в гостинице «Липецк». Гостиница на холме, курорт — внизу. Надо спуститься по каменной лестнице, пересечь проезжую улицу, и тут лечебный корпус. Очень нелегки для Лиды ежедневные спуски и подъемы — но что поделаешь? Выбора, как всегда, нет. Нет и пчелолечения (было раньше, но закрыто — может, за отсутствием пчел?). Обычный курортный набор — грязи, хвойно-минеральные ванны и т. п. Все это и назначила нам симпатичная врачиха. И стали мы лечиться.

В комнате отдыха после ванн и грязей разговоры крутились вокруг двух тем — выпивка и совокупление. Вот входит один, усатый, с громовым голосом: «Вы чо тут разлежались?» Ему навстречу: «Бутылку принес? А то стаканьё у нас есть». Хохот. Или вот одна из историй, рассказанных в комнате отдыха. Старуха мать корила сына, что сильно пьет. Дескать, вырастила тебя, молоком своим вскормила, а ты мне жизнь отравляешь пьянством. И однажды сыночек ей говорит: «Да что ты меня молоком своим попрекаешь? Ну, сколько я его выпил у тебя? Давай посчитаем, и я тебе верну — пять фляжек, десять, ну двадцать…»


20 сентября я записал в своем дневнике:

Грубоватый народ, хамоватый и невежественный, хотя и грамотный. Что же это стряслось с Россией? Где русский человек, стремившийся жить по совести, по правде… прославленный великими писателями, на весь мир известный своим особым складом души?.. Что же стряслось? А стряслось то, что после великой революционной ломки ушло поколение идеалистов, энтузиастов — одних погубил «великий вождь», другие приспособились или затаились. И осталась перевороченная по мановению верховной руки нищая деревня с деклассированным крестьянством, бегущим на промыслы и в города. И остались рабочие, превратившиеся — в условиях нового, советского расслоения общества — в «работяг», озабоченных не столько хлебом насущным, сколько каждодневной выпивкой. И осталась партбюрократия, созданная сталинизмом, а ныне, как я погляжу, формируемая по признаку фрикативного «г». И осталась интеллигенция, главным образом должностная, пустившаяся в погоню за материальными благами. Преуспевают циничные молодые люди, образованные, но бездуховные, обладающие незаурядной пробивной силой и превосходным пищеварением. Есть, есть, конечно, люди мыслящие и порядочные, но нынешнее время — не для них.

Но ведь все эти люди, которых я вижу вокруг, грубоватые, пропивающие получку в кабаках и подворотнях, — разве виноваты они, что они — такие?


Трудная судьба выпала Юлии Яковлевне Шифриной. Полунищее детство в еврейском местечке близ Луганска («Спала в деревянном корыте под вешалкой», — напишет она спустя много лет). Детдом, рабфак, комсомол. О да, комсомол двадцатых годов — он был совершенно не похож на обюрокраченную организацию молодежи дальнейшего времени. Он был с идеалами, с резким отрицанием всего «старого», «дореволюционного», «отжившего». («Зачем нам учить проценты? Мы не буржуи. Пролетариям проценты не нужны».) Но начались большие стройки, понадобились специалисты технических наук. Шифрина выучилась на инженера, работала в Донбассе, Харькове, рассчитывала таблицы для Днепростроя первой очереди («Считали день и ночь, были только арифмометры…»).

Но душа ее рвалась к тем, кто менее всех были защищены от переворота жизни, — к детям. Десять лет Шифрина работала воспитательницей, а потом директором детдома. В послевоенные годы — опять на производстве, на восстановлении разрушенного народного хозяйства.

Она вырастила двоих детей, обе девочки — неродные. Одна — дочь умершей сестры, вторая — дочь почти незнакомой женщины, брошенной сожителем и скончавшейся при родах. Эта вторая и не знает, что неродная.

Все силы души отдала Юлия Яковлевна детям и мужу. Несколько лет назад муж, человек очень пожилой, спутался на курорте с молоденькой и ушел от Юлии Яковлевны. Она осталась одна в Воронеже. А дочь (вторая) со своим мужем, директором номерного завода, жила в Липецке. Каждое лето Шифрина забирала к себе трех внуков, нянчила их. Потом, по настоянию дочери, бросила в Воронеже хорошую квартиру и переехала в Липецк. Здесь сняла однокомнатную квартиру. Каждый день в 6 утра она в переполненном автобусе ехала к дочери. Покупала продукты, стряпала. Дочь, хоть и жила в полном достатке, не стеснялась тянуть у нее деньги. А пенсия у Юлии Яковлевны была — 120 рублей, и гонорары очень редки.

Натоптавшись у плиты, приготовив обед, она опять спешила к автобусу, ехала в липецкую писательскую организацию, там были у нее дела по линии местного отделения Литфонда. И только часов в 5–6 вечера Шифрина получала возможность сесть за пишмашинку.

Она подарила нам свои книги «Прошлое идет рядом» и недавно вышедшую «Я — взрослая». Обе — автобиографического характера, очень искренние и, я бы сказал, по-шолом-алейхемовски колоритные. Хорошие книги — добрые, как их автор.

Вот мы в воскресный день сидим у нее, Юлия Яковлевна угощает нас свежей рыбой.

— Дочь и зять, — говорит Юлия Яковлевна, — стесняются меня.

— Чего именно? — спрашиваю. — Еврейской темы в вашей книге?

— Не знаю, читал ли зять мою книгу. Я постаралась сделать так, чтобы она не попала в липецкий книготорг. Но может быть, читал. Или слышал… В общем, они стесняются… Моего вида, может быть, — добавляет Юлия Яковлевна тихо.

Закатное солнце сквозь прямоугольник незанавешенного окна заливает комнату розовым светом. Ровно, без тени осуждения, звучит голос старой женщины:

— Когда внук женился, я дала пятьсот рублей на свадьбу. Готовила, стряпала до последней минуты, уже гости пришли. А меня забыли пригласить за стол, и я ушла…

Так-то вот. Внук ее теперь инженер в Миассе. Летом приехал с женой в Липецк. Пришел как-то к Юлии Яковлевне: «Бабушка, мама говорит, что ты хочешь отдать нам свой холодильник». — «Ну, раз мама говорит, — ответила Юлия Яковлевна, впервые услышавшая о своем «хотении», — так возьми». И увезли холодильник. Дочь обещала купить ей другой, но что-то не покупает, тянет…

— Ой, ну как же можно так? — огорчается Лида.

— Я ни в чем не могу ей отказать, — говорит Юлия Яковлевна. — Я же знаю, что она сирота.

— Для вас она сирота, но для нее же вы мать, правда? Если мать забывают пригласить за стол, то… Ой, ну что же это? Прямо каменный век…

— Ну уж нет, — говорю. — В каменном веке мать не забывали позвать к костру.

— Да, да, был же материнский род. Юлия Яковлевна, милая, почему вы ей прямо не скажете, что совесть надо иметь?

Юлия Яковлевна, грустно улыбаясь, пожимает плечами.


Она вознамерилась мне помочь. Я ей как-то сказал, что у нас с Лукодьяновым трудности с изданием книги (в ней были рассказы, из которых впоследствии сложился роман «Незаконная планета»). А у Шифриной были хорошие отношения с Воронежским издательством, там выходили ее книги. И она связала меня по телефону с заведующей отделом юношеской литературы этого издательства. Я спросил, интересует ли их фантастика. И услышал удивительный ответ:

— Вообще-то интересует. Но хочу вам сказать откровенно, чтобы не обнадеживать зря: комитет не разрешает нам издавать фантастику.

То, что я наблюдал в последние годы и о чем мы не раз говорили с Рафиком, а именно: фантастику втихую прикрывают, — это я услышал от официального лица в отчетливой формулировке. «Комитет не разрешает…» Речь шла о Госкомиздате РСФСР.

Этот комитет занимал важное положение в многослойной идеологической системе власти: контролировал издательства Российской Федерации. Его сотрудники — надзиратели по сути своей работы — тщательно просматривали тематические планы издательств и, если попадался неугодный по какой-либо причине автор, могли затребовать рукопись, отдать «под зарез» услужливому рецензенту и закрыть дорогу заявленной в плане книге. Или, если сомнительная, с их точки зрения, книга вышла, могли обрушить на нее разгромные рецензии.

Среди сотрудников комитета было немало бывших работников ЦК ВЛКСМ. А куда было еще идти выстаревшимся комсомольским начальникам, они ведь ничего больше не умели — только руководить идеологией. Не знаю, кто нацелил этих надзирателей на фантастику. Есть основания полагать, что целеуказание дали некоторые старые писатели-фантасты (прежде всего Александр Казанцев), недовольные тем, что читательский интерес переместился с их книг на книги новых авторов, шестидесятников. Они, монопольно владеющие принципом партийности литературы, сигнализировали: фантастика пошла куда-то не туда. Вместо того чтобы описывать светлое коммунистическое будущее, новые авторы пишут какие-то антиутопии, в которых хищные вещи искажают мораль… бюрократия занята лишь собой, забыв о народных нуждах… Действие происходит в вымышленных странах, но ведь — аллюзии… Это словцо стало наполняться угрожающим смыслом. Госкомиздатские надзиратели навострили уши.

Той же осенью был у меня откровенный разговор с Ниной Матвеевной Берковой, детгизовским редактором. Она подтвердила, что комитет запретил периферии издавать фантастику, но не потому, что на жанр наложен запрет, а потому, что много навыпускали халтуры.

Да, это так, халтуры под рубрикой фантастики навыпускали много. Но что, если где-нибудь в Омске или Липецке родится гениальный фантастический роман? Почему он должен повиснуть на колючей проволоке, преграждающей путь халтуре? И кстати, в Москве преспокойно издают фантастику, в которой с идеологией все в порядке, но вот беда — нет литературы.

— В центральных издательствах, — продолжала Беркова, — выпуск фантастики ограничен. Но не только фантастики — литературы вообще. От редакторов потребовали строжайше соблюдать качество…

Качество! Несколько раз Нина Матвеевна произнесла это слово. Под «качеством», конечно же, подразумевают лишь одно: прокрустово ложе идеологии. Писатель обязан писать только о дозволенном и быть бодрячком, оптимистом. Никаких аллюзий! Иначе редактор просто не возьмет в руки его рукопись.


Госкомиздатские надзиратели добрались и до нас с Лукодьяновым.

В 1975-м вышел в Детгизе наш роман «Ур, сын Шама». Какое-то время спустя стали доходить до меня слухи, что у издательства возникли неприятности, связанные с этим романом: Госкомиздат РСФСР обвинил его ни больше ни меньше, как в… пропаганде сионизма.

Я был поражен, узнав об этом. Начал наводить справки. Не стану называть фамилию моего конфидента, скажу лишь, что он писатель, функционер, очень осведомленный во всех делах и веяниях. От него я узнал следующее. Некто С. С., бывший работник издательства «Молодая гвардия», а ныне (то есть в то время) редактор одного тонкого, но массового журнала, сочинил рецензию на «Ура, сына Шама» для Госкомиздата РСФСР — то ли по заказу комитета, то ли по собственной инициативе. Герою романа, писал С. С., выходцу с Ближнего Востока, приданы черты «избранного народа», он выступает учителем советской молодежи, и таким образом «просматривается сионистская пропаганда».

Можно было бы с презрением проигнорировать эту злобную чушь, если б на ее основании не возникли политические обвинения. Какие-то докладчики в идеологических ведомствах назвали нашу книгу «замаскированной попыткой протащить сионизм». В Дом детской книги позвонили и потребовали снять с витрины «Ура, сына Шама» как «вредную» книгу. Детгиз залихорадило от нападок и обвинений — я узнал об этом летом 1977 года, вернувшись из дальнего плавания. Под угрозой оказалась наша новая книга «Незаконная планета», на издание которой был заключен договор с Детгизом. «Не знаю, что делать с вашей книгой», — сказала мне расстроенная Майя Брусиловская, завредакцией научно-фантастической литературы. (Брусиловская сменила многолетнюю заведующую Калакуцкую, вышедшую на пенсию. А в редакции фантастики «Молодой гвардии» тоже произошла замена: ушел С. Жемайтис, вместо него назначили Юрия Медведева, бывшего сотрудника журнала «Техника — молодежи», и ушла Белла Григорьевна Клюева — все это было очень плохо, редакция оказалась захваченной воинственными молодчиками.)

Надо было как-то отбиваться. А как? Обращаться в суд — бессмысленно и бесполезно. Это сейчас можно подать в суд на любое государственное учреждение (да и то с почти нулевой надеждой на удовлетворение иска). А в то время, в семидесятые, сама мысль о привлечении к суду государственного комитета показалась бы смехотворной. И я решил прибегнуть к единственному способу защиты — написал письмо в ЦК КПСС. Других способов просто не было.

В письме на имя М. Зимянина, тогдашнего секретаря по идеологии, я изложил суть дела и просил оградить Детгиз и меня от злонамеренной клеветы. Я писал: «Чего добивается с таким упорством Госкомиздат РСФСР? Ведь случай с моей книгой не единичен: аналогичным нападкам подвергаются книги других писателей. Известно, что для изготовления предвзятых клеветнических рецензий Госкомиздат РСФСР привлекает рецензентов, группирующихся вокруг редакции научно-фантастической литературы издательства «Молодая гвардия» — бойких молодых людей, которые давно уже не скрывают своего намерения, ими же сформулированного: «вытеснить из фантастики евреев». Вот в этом, видимо, и заключается ответ на вопрос. Госкомиздат РСФСР и его рецензенты… в своем антисемитском ослеплении видят лишь одно: национальность автора и не останавливаются ни перед какой ложью для его компрометации».

В письме я не назвал фамилий председателя Госкомиздата РСФСР Свиридова, его заместителя Куценко (эта дама, из бывших комсомольских начальниц, была особенно злобной и активной гонительницей). Но и так все было ясно.

Долго не приходил ответ. Уже наступил новый, 1978-й, год, мы встретили его в Доме творчества Переделкино — нашем убежище, как я его называл. Впрочем, и в тихую переделкинскую благодать доносился гул времени.

Нам рассказали о вечере на тему «Классика и мы», состоявшемся 21 декабря в ЦДЛ. Критик Палиевский во вступительном слове заявил, что, несмотря на прискорбность отдельных человеческих судеб, 30-е годы были вершиной развития русского национального искусства и началось его возрождение постановкой оперы «Иван Сусанин». Поэт Куняев объявил Багрицкого человеконенавистником и разрушителем русской классической поэтической традиции. С историческими фактами эти господа обращались недопустимо вольно. «Прискорбность отдельных судеб» — и это о миллионах жизней, загубленных в годы жесточайших репрессий! Что же до Багрицкого, то — позвольте, а как быть с Маяковским, ведь вот кто «разрушитель классической традиции»… ах, ну да, Маяковский не был евреем, а Багрицкий был…

На этом вечере режиссер Анатолий Эфрос, сидевший в президиуме, получил записку: «Создавайте свой национальный театр, а в русскую классику не лезьте». (Иначе говоря: «Убирайтесь отсюда!») Эфрос ужасно разволновался, что-то бессвязно говорил, ему из зала выкрикивали оскорбительные слова…

«Вот так, — записал я в своем дневнике 3 января. — Фашистская реакция перешла в наступление. Таким образом можно рассматривать клеветнические выпады против меня и моей книги как часть большой кампании, масштабы которой мы, может быть, даже и не представляем себе. Явно провоцируют, «выталкивают».

Господи, как тревожно… как печально все это… Не дай развиться этому бешенству…»


Из моего дневника:

11 января 1978 г.

…Вчера нас позвала к себе на дачу вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна.

…Вышли мы от нее в прекрасную морозную ночь, и так славно было пройтись по спящему Переделкину. А пришли в Дом — мне говорит Нюра, гардеробщица, что звонил сын. Не люблю я такие звонки, от них так и ждешь неприятностей. Звоню домой. Алька говорит: недавно звонила Брусиловская, очень взволнованная, ей нужно со мной поговорить, у них после моего письма ужасные неприятности…

С тяжелым сердцем звоню ей. И вот что: Пешеходову [директор Детгиза. — Е. В.] вызывают в Комиздат РСФСР, там страшно разгневаны на нее за то, что она (т. е. Детгиз) «разболтала» о служебных делах (т. е. рассказали мне об истории с моей книгой), и теперь «не знаю, что будет, Галина Кузьминична в ужасе, нас разгонят…». — «Да что это такое вы говорите? Ну, вызывают Пешеходову — пусть она твердо заявит, что в Детгизе мне ничего, абсолютно ничего не говорили. Что всю информацию я добыл где-то сам. Что эти подонки сами болтают во всех кабаках, в ЦДЛ. О чем, в конце концов, идет речь? О гос. секретах, что ли? Подлые подонки шельмуют меня и мою книгу, обвиняют в «сионизме» — а я не смею защищаться?!» Майя сбавила тон: «Защищаться, конечно, надо, но, ради бога, не защищайте нас (Детгиз), от этого нам только хуже…»

Гнусные порядки: не существо письма обсуждается, а форма. Где я узнал? Кто посмел мне сказать?..

Ну нет, я вам не дамся, скоты. Если «пойдет не так», то я предам дело огласке.


Из ЦК мое письмо было спущено для рассмотрения в Госкомиздат СССР — идеологическое ведомство, на одну ступень более высокое, чем Госкомиздат РСФСР. 25 января я предстал перед сотрудницей этого ведомства Н. — строгой дамой, женой известного (и знакомого мне) профессора-литературоведа. Она предложила мне прочесть две рецензии на «Ура, сына Шама». Фамилии их авторов были аккуратно отрезаны ножницами. Первую рецензию написал человек, сведущий в фантастике и читавший наши предыдущие книги (он ссылался на «Экипаж «Меконга»», на «Плеск звездных морей», помнил, что Горбачевский — персонаж из «Меконга»). Оценка «Ура» — вполне положительная. Вторая рецензия была написана человеком, явно далеким от жанра фантастики, он брюзжал по поводу «сюжетных излишеств», но в конце написал, что слышал, будто этот роман обвиняют в «протаскивании сионизма», так вот: эти обвинения не имеют никаких оснований.

И произошел у нас с Н. разговор, который я на следующее утро записал в своем дневнике с максимальной точностью. Вот он:

«Удовлетворяют вас рецензии?» — «Да, — говорю, — конечно. Со второй рецензией, с оценкой книги согласиться не могу, но вывод ее абсолютно верен, а остальное не имеет значения». — «Нет, почему, — говорит она, — в книге есть литературные недостатки, вот я прочла рабочую рецензию, но вы не выполнили ее требований». — «Я не обязан выполнять все пожелания рецензентов. Книга шла трудно, рукопись на 8 листов превышала договорный объем, сокращения могли как-то отразиться… Но дело не в этом. Означают ли эти рецензии, что клеветнические обвинения с книги сняты?» — «Да, — говорит Н. — Но не думайте, что на этом дело кончится. Вы понимаете, что вы написали? Ведь вы обвиняете государственное учреждение в уголовно наказуемом преступлении». — «Я написал чистую правду. Государственное учреждение возводит на меня лживое обвинение в сионизме…» — «Откуда вы это взяли? Какие у вас факты?» — «Факты изложены в моем письме. Есть клеветническая рецензия С. С. Есть «справка», приложенная к акту проверки хоздеятельности издательства, повторяющая обвинение. Был звонок в Дом детской книги…» — «Нет, это не аргументировано у вас. Вообще, — говорит, — если б я не знала, что вы порядочный человек, я бы подумала, что ваше письмо провокационное». — «То есть как?!» — «Вы написали его непродуманно. Слишком эмоционально». — «Я не дипломат, а писатель, и пишу так, как велит мне совесть. Обвинение в «протаскивании сионизма» мне, члену партии с 33-летним стажем, совершенно нестерпимо». — «Вы не подумали о том, что ваш стаж могут прервать». — «Это что — угроза?» — «Нет, Евгений Львович, я просто хочу сказать, что нам будет очень трудно вас защитить». — «Это я понимаю. Куценко дама очень энергичная». — «Да, нам предстоит очень трудный разговор с ней…»

Далее я изложил суть дела. Госкомиздату РСФСР нужно разогнать НФ-редакцию Детгиза и посадить туда своих людей, которые окончательно бы закрыли дорогу в фантастику писателям среднего и старшего поколений… А моя книга для них — повод для задуманного разгона. В декабре замышлялась, готовилась коллегия: обсуждение работы НФ-редакции. Готовились докладчики… специально для разгрома моей книги. За этим должны были последовать административные выводы для Детгиза. Н. немного задумалась, когда я выложил все это. Опять заговорила о том, что из моего письма могут произойти неприятности для Детгиза. Я подчеркнуто повторил: Детгиз абсолютно ни при чем, никакой информации я там не получил. Детгиз надо защитить…

В смутном настроении я вернулся в Переделкино. С одной стороны — большое облегчение: рецензии снимают вздорные обвинения. С другой — ясно, что Куценко не отступит и предпримет яростные усилия для доказательства своей правоты. Должностные лица у нас не бывают не правы…

Вернулся перед ужином. Лидка ждала меня с нетерпением, волновалась. Рассказал ей. А вечером повторил рассказ Владику [Бахнову. — Е. В.], который тоже ожидал моего возвращения, и он немного снял мое напряжение дружеским разговором и несколькими глотками коньяка.

Ну и в историю я влез…


Из моего дневника:

15 февраля 1978 г.

… Чувствую, что идет какая-то возня вокруг моего письма. Секретарь парткома Разумневич перестал со мной здороваться, да мне на это наплевать, но признак, несомненно, не предвещает ничего доброго. Добрейший Красильщиков, секретарь нашего партбюро, очень ко мне расположенный, тоже как-то стал сторониться… отводит взгляд и спешит пройти. Ясно, что кто-то звонил в партком.

Не звонит и Тимофеев из «Лит. газеты», а ведь говорил, что они собираются ко мне обращаться. И в подборках «ЛГ» о будущем — ни слова о моей статье, которая по идее должна была вызвать дискуссию. Возможно, что и туда позвонили. Куценко — женщина энергичная, связи у нее широчайшие. Ясно, что она действует, с дьявольским упорством добиваясь моей компрометации. Об этом же говорит отсутствие ответа из Госкомиздата СССР, молчание Н.

Не знаю, что делать. Чувствую, что сгущаются тучи. Ну и кашу я заварил… Да ведь в том-то и дело, что не я заварил. Но срабатывает великий принцип: не то он шубу украл, не то у него украли. У меня украли, но все равно виноват я, потому что гос. учреждение не может быть виновато.

16 февраля 1978 г.

Вчера был у Аркадия Стругацкого, он рассказал о своей баталии с подонками из «Мол. гвардии». Аркадий еще до меня написал письмо в тот же адрес, что и я, последовало долгое молчание, а потом его вызвали в ЦК к Сеничкину (кажется, зав. сектором в отделе пропаганды). Там же был и вызванный гл. редактор «Мол. гвардии» Синельников, который извивался, как уж, пытаясь оправдать действия Ю. Медведева. Дескать, они хотят издать книгу, но у них есть возражения против художественных недочетов в «Пикнике на обочине». Сеничкин велел ему заключить со Стругацкими новый договор и издать книгу… Потом, когда Синельников ушел, Сеничкин слегка попенял Аркадию за тон письма.

Вскоре Аркадий получил от Медведева договор, в котором значились «Трудно быть богом» и «Малыш», но — не было «Пикника». Аркадий отправил договор обратно с возмущенным письмом. Рукописи ему вернули «на доработку». Подонки пытаются взять не мытьем, так катаньем.

Хорошо было Ж. Верну с его издателем Этцелем. Увы, в наши дни Этцелей нет. Любое издательство, заботящееся о прибыльности своих изданий (не говорю уж о других «параметрах»), было бы радо безотказно издавать таких первоклассных фантастов, как Стругацкие. Но у Медведева и Ко совсем другие задачи. У них главная задача — «вытеснить из фантастики евреев». Есть в этом во всем нечто средневековое… ну, да я уже писал.


Наконец я получил официальное письмо из Госкомиздата СССР от 22 марта 1978 года:

Уважаемый Евгений Львович!

Ваше письмо в ЦК КПСС рассмотрено в Главном управлении республиканских и областных издательств Госкомиздата СССР. Сообщаем Вам следующее.

Двукратное рецензирование книги «Ур, сын Шама», написанной Вами и И. Лукодьяновым и выпущенной издательством «Детская литература» в 1975 г., показало, что книга имеет ряд художественных недочетов. Рецензенты отмечают необязательность некоторых персонажей и эпизодов, перегруженность информацией, не всегда обоснованную пародийность изображения.

Рассмотрение Вашей жалобы позволяет сделать вывод о том, что Ваши упреки в адрес Госкомиздата РСФСР не имеют достаточных оснований.

Роман «Ур, сын Шама» издан и был направлен в книготорговую сеть. Препятствий для его распространения не было. Госкомиздат РСФСР утвердил в плане редподготовки на 1978 г. издательства «Детская литература» под выпуск в 1979 г. новую Вашу книгу (в соавторстве с И. Лукодьяновым), которая принята и одобрена в издательстве.

Начальник Главного управления

республиканских и областных издательств

Шишигин М. В.


— Ну вот, гора родила мышь.

— А я считаю, что ответ очень хороший.

— Да ты что, Лидуха? Ни слова по существу моего письма.

— А ты хотел, чтобы подтвердили, что Куценко антисемитка? Смешно!

— Ну, хотя бы одну фразу вставили — мол, проверим ваши «упреки»… Знаю, знаю, все у нас безупречно, нет никакого антисемитизма. Сплошная дружба народов.

— А я боялась. С этим твоим письмом… Я тебя отговаривала, но ты заупрямился. Рассчитывал, что они прикрикнут на этих…

— Да нет, конечно, не рассчитывал. Но ведь надо как-то защищаться.

— Они могли обвинить тебя в клевете. Но они прислали максимально сдержанный ответ.

— Отбить им благодарственную телеграмму?

— Ах-ах, как остроумно.

— Единственный смысл в их ответе — то, что «Незаконная планета» утверждена в плане.

— Разве этого мало?

— Постеснялись выкинуть одобренную вещь. Но я у этих госкомитетчиков в черном списке. Они не дадут нам с Исаем ходу. Перекроют редакции, издающие фантастику. «Молодая гвардия» уже для нас закрыта. Детгиз в их полном подчинении.

— А «Знание»? Там же Миша Новиков заведует редакцией.

— Доберутся и до «Знания». Знаешь, Лидуха, я думаю, что надо уйти из фантастики. У меня в голове складывается повесть о Кронштадте, о блокаде…

— Ну что ж, папуля. В добрый час.


С некоторых пор ты стала называть меня «папулей». Мне нравилось это. Ты была любимой дочкой своего отца — но жестокое, безжалостное время отняло его у тебя. Ты не успела выказать, выразить со всей полнотой дочернее чувство. И оно, это чувство, наверное, вплелось в наши с тобой отношения. Ты была не только любимой женой и верным другом, но и как бы дочкой. Я называл тебя «малыш».


Все чаще перелистываю в памяти книгу нашей жизни.

И особенно часто, не знаю почему, вспоминаю Ханко.

Снова вижу лесистый полуостров, вставший твердой гранитной ступней на стыке двух заливов среди финских шхер. Вижу низкое, в тучах, небо, нависшее над зубцами сосен, и морщинистые скалы, и серое неспокойное море, усеянное островками. Вижу городок Ханко — редкие уцелевшие от артогня деревянные домики среди черных пожарищ, воронки от авиабомб на железнодорожном переезде, кирху на огромной скале. И снова бьет в лицо ветер, пахнущий гарью…

Неужели был в моей жизни Гангут?

Неужели я все еще живой?..

В 1971 году отмечали 30-летие обороны Ханко. Владимир Александрович Рудный организовал в ЦДЛ вечер — встречу участников обороны Ханко и Москвы. Приехал из Ленинграда генерал Сергей Иванович Кабанов, бывший командир военно-морской базы Ханко. Накануне вечера в писательском клубе я встретился с нашим боевым командиром на квартире Рудного. Кабанов, грузный, тяжело дышащий, рассказал о некоторых подробностях эвакуации Ханко. Я спросил:

— Сергей Иванович, можно задать вам трудный вопрос? Когда «Сталин» в ночь на третье декабря подорвался на минах, почему не была сделана попытка спасти тех, кто там остался?

Я уже писал об этом разговоре. Кабанов нахмурился, стукнул палкой об пол и сказал:

— Потому что наших командиров учили водить корабли, но — не воспитывали смелость. — И, еще раз стукнув палкой: — Да, смелость. Дерзость!

Он рассказал, как утром 3 декабря на Гогланде, узнав о случившемся, подошел на катере к эсминцу «Стойкому», на котором был командир отряда вице-адмирал Дрозд, и предложил ему идти на место катастрофы. Дрозд отказался: мол, там эсминец «Славный» пытается взять «Сталин» на буксир. Но уже было известно, что эта попытка не удалась. Дрозд приказал начальнику АСО — аварийно-спасательного отряда — на Гогланде капитану 2 ранга Святову идти на спасение людей со «Сталина». У Святова в отряде были свои корабли, в том числе старый эсминец. Святов отказался — заявил, что он Дрозду не подчиняется. Дрозд дал шифровку командующему флотом Трибуцу. Тот послал Святову приказ идти на спасение «Сталина». Последовал беспрецедентный ответ: «Не могу выполнить ваш приказ за отсутствием горючего».

— Дрозд был на Гогланде старшим, — сказал Кабанов. — Старшим на море. Он должен был заставить Святова выполнить приказ — или расстрелять его на месте.

Наш суровый командир базы и на вечере в ЦДЛ выступил сильно.

Рудный и мне предоставил слово. Я рассказал о «Красном Гангуте», об Эльмхольме, о встрече на мысочке этого острова с командиром отделения пулеметчиков Николаем Кравчуном — и тут меня прервал чей-то голос:

— А он здесь!

И я увидел: из задних рядов поднялся пожилой, чернявый с проседью, капитан 1 ранга. Бравый эльмхольмский пулеметчик теперь преподавал военную психологию в Военно-политической академии. По окончании вечера Кравчун кинулся ко мне, мы обнялись, как братья. И подошел другой капитан 1 ранга — Игорь Чернышев, отважный катерник. Тут был и Миша Новиков, дорогой мой Мамед. Мы спустились в нижнее кафе и выпили за нашу встречу. Третий тост был традиционным: «За тех, кто в море».

Вдруг мне вспомнился Лолий Синицын — вот кого не хватало за нашим столом. Он мог бы стать — и наверняка стал бы — превосходным артистом, все данные у Лолия были. Но в ту проклятую ночь взрыв мины разворотил бортовую обшивку «Иосифа Сталина», через рваную пробоину хлынула декабрьская вода в трюм, где вповалку лежали бойцы 21-го батальона…

Мы, уцелевшие, выпили за тех, кто в море… кто остался навсегда там, на холодном дне Финского залива…


Мы с тобой выходим из Дома творчества Переделкино в морозное бело-голубое утро. Вот три старых березы, три сестры. К одной из них подвешена дощечка, и ты высыпаешь на нее из салфетки хлебные крошки для окрестных синичек. А вон в кустах сидит пара краснобоких снегирей, ты улыбаешься им как старым знакомым.

Мы выходим из калитки на улицу Серафимовича. Как славно поскрипывает снег под ногами. Идем вдоль заборов писательских дач. Вот старая-престарая сосна, у которой, кроме главного ствола, еще три по бокам, — мы называем ее «дерево-канделябр». Вот на другой стороне бревенчатый теремок — дача Ольшанского, тут снимает комнату Евгения Семеновна Гинзбург.

Мы с Лидой влюблены в эту замечательную женщину. Еще в Баку мы прочли первую часть ее трилогии «Крутой маршрут» — один из наших друзей привез из Москвы полуслепой экземпляр машинописи. Потом, познакомившись в Переделкине с Евгенией Семеновной, мы узнали, что она предлагала свою рукопись в «Новый мир» и были положительные рецензии видных писателей, но публикация не состоялась. А какое-то время спустя «Крутой маршрут» без ведома автора был напечатан в Милане.

Мы с Лидой сидим в бревенчатом теремке в гостях у Евгении Семеновны. Просим не хлопотать с чаем.

— Нет, нет, давайте попьем, — говорит она. — Печенье и чай — моя еда. Не могу есть эти обеды. (Ей привозят обеды из Дома творчества.) Кто бы мог подумать, — улыбается Евгения Семеновна, — что я, после колымской баланды, буду воротить нос от переделкинских котлет.

Да уж, котлеты в Доме творчества никогда не отличались приятным вкусом.

— Подозреваю, что в Париже еда была лучше, — говорю я.

Недавно Евгения Семеновна ездила по приглашению в Париж. Василий Аксенов, получивший командировку от «Литературной газеты», сопровождал маму.

— Париж, — говорит она, — это подарок судьбы. Я и мечтать не смела. Это ж какое расстояние — от Колымы до Парижа. Я не о километрах, конечно. О жизни…

Евгения Семеновна рассказывает о поездке, о встречах с писателями — французскими и бывшими нашими.

— Говорю Володе Максимову: «Что же вы за столько лет не научились по-французски?» А он смеется: «Мне достаточно одной фразы в кафе: «Un cognac»». А в одном доме познакомили меня с потомком Столыпина, он говорит с такой, знаете, язвительной улыбочкой: «Вам, наверное, неприятно слышать эту фамилию». — «Ну почему же, — говорю, — я уважаю вашего прадеда, он много сделал хорошего для России»…

Она завершает свой рассказ словами:

— Поездка была чудная. Только я очень устала.

Мы с Лидой заметили, конечно, что выглядит Евгения Семеновна неважно: похудела, осунулась… в черных волосах больше седины… Хочется спросить, обращалась ли она в Париже к врачам, но не решаюсь…

После чаепития Евгения Семеновна читает нам новую главу, продолжение «Крутого маршрута».

Там, в Магадане, на поселении, после ада колымского лагеря Эльген, судьба даровала ей встречу с прекрасным человеком, так же, как и она, заброшенным неправедной властью в архипелаг ГУЛАГ, — доктором Антоном Яковлевичем Вальтером. Озябшие, истерзанные, они нашли друг друга на краю земли, у холодного моря. Нашли — и полюбили. Вместе вернулись на Большую землю, когда наступила пора реабилитации. Стали заново устраивать жизнь. Но счастье было недолгим. ГУЛАГ отпустил их, но оставил страшную память о себе — подорванное здоровье. В 1959 году доктор Антон Яковлевич умер…

Об этом написано — и напечатано — в 3-й части «Крутого маршрута», а сейчас Евгения Семеновна читает нам новую главу, зарубежные впечатления — от Колымы до Парижа.

Вдруг она прерывает чтение. Потирая колени, говорит негромко:

— Что это у меня ноги так разболелись…

И как бы вопрошающе вглядывается в темное окно, на которое недавняя метель набросала белые пятна снега…


Полгода спустя, вернувшись из дальнего плавания, я узнал, что Евгении Семеновны Гинзбург не стало.


Была по-прибалтийски мягкая зима в Юрмале. С неба, плотно и, казалось, навсегда затянутого серым полотном, то и дело сеялся дождь со снегом. Мы с Лидой спускались на пляж и медленно шли вдоль припая. Залив не замерз в ту зиму, но припай — прибрежная полоса льда — довольно далеко простирался по мелководью в глубь залива. Лед был голубовато-серый, в трещинах и буфах. Это хорошо было видно из нашей комнаты на 9-м этаже Дома творчества с дубовым названием — Дубулты.

Как-то раз мы подошли к каменной лестнице, чтобы спуститься на пляж. Пожилая дама, поднимавшаяся навстречу, сказала:

— Будьте осторожны. Очень скользкие ступеньки.

Мы разговорились.

— У вас артроз, верно? — сказала она, сочувственно глядя на Лиду. — Вам нужно заказать высокие ортопедические ботинки…

Так мы познакомились с Тамарой Владимировной Ивановой.

Редкостно красивая в молодости, она и в преклонные свои годы была красива. Высокая, седая, голубоглазая — женщина как бы вне возраста. Значительная — вот, наверное, точное определение впечатления, которое производила Тамара Владимировна, вдова Всеволода Иванова.

Узнав, что я пишу фантастические книги, она сказала:

— А ведь Всеволод Вячеславович тоже писал фантастику.

— Эта его склонность, — сказал я, — заметна в «Похождениях факира».

— Конечно. Он и в самых ранних вещах применял прием остранения действительности. На Иванова вечно набрасывались критики. После его смерти остались неопубликованными несколько романов, фантастические рассказы.

Я выслушал это с удивлением. Всеволод Иванов был одним из самых видных советских писателей. Огромными тиражами выходили его «Партизанские повести», его знаменитая пьеса «Бронепоезд 14–69» шла во всех театрах страны. Можно ли было представить, чтобы такой именитый писатель испытывал затруднения с изданием своих книг?

Знакомство в Дубултах получило продолжение в Переделкине. Каждую зиму мы с Лидой приезжали сюда, в Дом творчества, и Тамара Владимировна приглашала нас на свою дачу.

Над улицей Павленко сплелись ветви старых кленов, лип и берез. По одну сторону этой литературной улицы простиралось поле, известное под названием Неясная поляна (в разные годы оно засевалось то клубникой, то картофелем, а то и зарастало бурьяном), а по другую стояли дачи писателей — Павленко, Федина, Пастернака, Иванова, Афиногенова, Андроникова. Каждая дача, как и их владельцы (точнее — арендаторы Литфонда), имела свою судьбу. Нам рассказывала об этом Тамара Владимировна — и как же было интересно ее слушать.

После смерти Бориса Пастернака в 1960 году вокруг его дачи бушуют страсти. Покойного поэта перестали попрекать «Доктором Живаго», но идея сделать его дачу музеем натолкнулась на яростное сопротивление дирекции Литфонда. Да и в правлении Союза писателей нет согласия на этот счет. Кто-то за музей, кто-то против.

Александр Афиногенов, знаменитый в довоенные годы драматург, автор «Машеньки», «Страха» и других пьес — такой преуспевающий, вальяжный, — осенью 41-го попал в Москве под бомбежку и погиб.

Дача Ираклия Андроникова в конце улицы Павленко сгорела, непонятно от чего, и теперь на ее месте строят новую дачу — каменный двухэтажный дом.

А дача Всеволода Иванова сгорела в начале 1942 года, и погибла в огне собранная им редчайшая библиотека в 12 тысяч томов. В 1948 году дача была отстроена заново. Всеволод Иванов до самой своей кончины в 1963 году собирал новую библиотеку. Он был великий книгочей. И детей научил любить книгу и думать о прочитанном.

В гостиной своей дачи Тамара Владимировна наливает нам с Лидой чай из самовара. Здесь уютно, книги и картины по стенам, большой стол (сколько сиживало за ним знаменитостей…). Отшумели былые споры, былые страсти, и остался лишь спокойный голос женщины. Казалось, она рассказывает о минувших временах бесстрастно, просто как свидетель. Но это только казалось.

— В конце двадцатых Всеволод Вячеславович написал роман «Кремль», там, знаете, жизнь в маленьком уездном городе, смутный мирок мещанства, которое он ненавидел. Журнал «Красная новь» отверг «Кремль». А ведь Всеволод ведал в «Нови» редакцией прозы. Он никогда не использовал свое положение для проталкивания собственных вещей. Его поиск новых форм — а он вечно был в поиске — наталкивался на непонимание редакторов. Он с ними не спорил. Забирал рукопись и уходил. Его попытки писать «как все» были бесплодны. Он не умел «как все». Для него просто мучением были разговоры с редакторами.

— «Кремль» так и не опубликован? — спрашиваю.

— При жизни — нет. А после его смерти «Кремль» решил напечатать алма-атинский журнал «Простор». С предисловием Федина. Они же были очень дружны, «серапионовы братья». Вдруг позвонил в Алма-Ату секретарь Союза писателей Верченко и сказал, что Федин снимает свое предисловие. «Простор» связывается со мной, я звоню Федину — нет, он не снимал. Звоню к Верченко. Он обрушивается на меня — дескать, как вы смеете звонить Федину, проверять, ну и так далее. Пока я пыталась что-то сделать для спасения романа, в «Просторе» испугались и рассыпали набор…

О нет, не бесстрастно ведет рассказ красивая старая женщина. Она хорошо воспитана, она внешне спокойна, но — мы чувствуем, как много накипело у нее в душе.

— В сорок втором Иванов написал военный роман «Проспект Ильича». Тоже не приняли, рассыпали набор. Он был огорчен, сделал новый вариант, и еще… Он вообще по многу раз переписывал свои вещи. Я говорила Всеволоду: «Зачем ты сам портишь то, что создал?» А он отвечал: «Первый-то вариант остается. Потом разберутся». Или просто отмахивался: «А, черт с ними. Буду писать что-нибудь другое. Силы есть».

После смерти Иванова Тамаре Владимировне удалось опубликовать его романы «Вулкан» и «Эдесская святыня», множество рассказов, в том числе цикл фантастических («Агасфер», «Сизиф, сын Эола» и др.). А философский сатирический роман «У» так и остается неизданным. В дневниках Иванова, которые Тамара Владимировна прочла, лишь когда его не стало, прорывались нотки безысходности: «Окружен колючей проволокой…» Какая странная судьба. Большого интересного писателя искусственно сделали автором одной пьесы («Бронепоезд») и одного романа («Пархоменко»). Остальные вещи, в том числе «Похождения факира» и «Мы идем в Индию», — как бы не в счет.

— У Всеволода Вячеславовича была удивительная способность — жить воображением, — говорит Тамара Владимировна. — Он был выдумщик, фантазер. Вдруг срывался в поездки в дикие, нехоженые места. В Джунгарский Алатау. В Читинскую область — пройти в лодке по бурной реке Мензе — это, между прочим, было его самое трудное и последнее путешествие. Он обожал собирать камни. Писал мне, например, что камней нарубил в горах пуда три… Привозил тяжеленные рюкзаки…

Тамара Владимировна умолкает. Кажется, будто она ожидает — вот сейчас раздастся негромкое: «Да полно тебе о моих причудах…»

Мы просили ее рассказать о Мейерхольде — в юности она играла в его театре. О Бабеле, с которым она была близка. О Сейфуллиной, с которой дружила. Со Всеволодом Ивановым Тамара Владимировна прожила 36 лет, это была интересная жизнь, освещенная любовью, наполненная заботами, насыщенная встречами, общением с Горьким, академиком Капицей, с крупнейшими писателями страны. Тамара Владимировна была живой историей советской литературы. Она и сама в какой-то мере творила ее — переводила романы современных французских писателей.

Она обладала редкостно деятельной натурой. В очерке о своей жизни написала: «Для меня с самого детства чувство обязательно должно было немедленно перейти в действия. Я никогда и ни от чего не могла стоять в стороне». Когда по дикому распоряжению дирекции Литфонда из дачи Пастернака стали выносить его мебель, рояль и прочие вещи, Тамара Владимировна резко протестовала, звонила литначальству, отправила гневное письмо в высокие сферы…


27 декабря 1987 года мы с Лидой в последний раз посетили Тамару Владимировну в Переделкине. Именно эта дата стоит на титульном листе ее книги «Мои современники, какими я их знала» — книги, которую она нам подарила, надписав: «Дорогие Лидия Владимировна, Евгений Львович, желаю Вам в Новом году и впредь самого светлого. Дружески — Тамара Иванова».

Она не знала, да и кто мог знать, что наступавший 1988-й окажется самым черным в нашей жизни…


Худощавый седой человек медленно идет по переделкинской дорожке. Не идет, а бредет, опираясь на палку, останавливаясь через каждые несколько шагов. Трудно, трудно ему идти. И кажется, дышать нелегко.

Но говорит старый человек хорошо, дикция отличная, каждая фраза звучит. И в карих глазах за стеклами очков нет старческой немощи, остро смотрят глаза, с иронией.

Это писатель Август Ефимович Явич.

Мы разговорились с ним однажды. Я поразился, узнав, что он уроженец Свенцян…

— Мой отец, — сказал я, — тоже родился в Свенцянах.

— Ну, — сказал Явич, — значит, мы правильно познакомились. Ваш отец, наверное, знал Моисея Говоруна?

— А кто это?

— Был в Свенцянах такой парикмахер или банщик, его все знали. Он однажды имел содержательную беседу с самим виленским губернатором.

— Неужели губернатор снизошел…

— Не снизошел, а сошел с поезда на станции Ново-Свенцяны, чтобы немного размяться. А Моисей Говорун как раз шел мимо по перрону. Он остановился, и губернатор сказал ему: «Пошел вон!»

— Про этого Моисея, — сказал я, смеясь, — отец не говорил. Но он рассказывал, что была легенда, будто Наполеон, проезжая через Свенцяны, чуть не утонул…

— Это легенда. А вот правда: когда Наполеон в начале похода заночевал в Свенцянах в доме пани Лимановской, ему не дали заснуть клопы… Да-а, Свенцяны, — сказал Явич, и я увидел, каким мягким и как бы расслабленным сделалось его худощавое лицо. — Первые радости, первые слезы…

Впоследствии, работая над книгой воспоминаний, Август Явич почему-то укоротил название Свенцяны: «Сяны». Он и Воронежу, следующему городу своей жизни, изменил название в книгах: появился «Варяжск». В Воронеже прошли лучшие годы его юности, как в Варяжске — юность его героев.

Но лучшие его годы совпали с разгаром Гражданской войны, с налетом на Воронеж конницы белого генерала Шкуро. И Гражданская подхватила юного гимназиста. «Я носился по фронтам в кожаной куртке и галифе из хаки. Мне необходимо было стать старше хоть на год. Бойцы могли ослушаться комиссара-мальчишки…»

Всей своей романтической душой Явич принял революцию. Он защищал ее с винтовкой в руках, служил ей пером журналиста. А в литературу вошел в 1925 году — повестью «Григорий Пугачев». Это был серьезный дебют. Никто до Августа Явича в русской словесности не изобразил с такой жесткой реалистической силой кровавую работу Чека.

Нет, он не осуждал, он был сыном своего переломного времени. Председатель губернской чрезвычайки Григорий Пугачев расстреливает графа Панина, у которого когда-то служил в конюшне. Граф подозревается в заговоре. Но вот еще какие мысли «ворочал в голове» чекист. Некогда Панин, предок графа, участвовал в казни того Пугачева, Емельяна. В «Истории Пугачевского бунта» вычитал Григорий: «…ударил самозванца по лицу до крови и вырвал у него клок бороды». Ну, а он, Григорий, ощущает себя потомком Емельяна. Историческая месть? Так, да не совсем. Понимает Григорий, что то был бунт, крестьянская стихия, а ныне он, сознательный большевик, делает нужное для революции дело. Но какой-то корень — один… глубокий корень… вековая ненависть прорвалась наружу… И сам-то он, Григорий Пугачев, страдает от своей жестокости, разъедающей душу, но — революция требует…

Трагический контрапункт повести звучит с большой художественной силой. Как же это получилось: автор всецело на стороне революции, а изображенные им сцены революционного действия (стены чекистских подвалов «побелели от времени и засохших человеческих мозгов») вызывают ужас? Видимо, таково феноменальное свойство подлинного таланта, истинного дара художника. (Вспомним, к примеру: Бальзак по политическим убеждениям был монархистом, легитимистом, но кто, как не он, развернул в «Человеческой комедии» широкую реалистическую панораму противоречий и пороков Июльской монархии? Эту особенность творчества великого писателя Франции в свое время подметил Энгельс.)

Однако повесть Явича вызвала не только читательский интерес, но и настороженное отношение агитпропа: расстрелы в мрачных застенках Чека не вязались с партийными требованиями к литературе. Ну, и почти перестали издавать — на долгие годы — книги Августа Явича.

— «Недоверие — высшая добродетель гражданина», — сказал он мне однажды с улыбочкой. — Это слова Робеспьера.

— Вам повезло, — сказал я, — что они ограничились недоверием.

— Повезло, — согласился Август Ефимович. — Вполне могли бы меня пустить на распыл. — Он прошел несколько шагов, остановился. Идти было трудно из-за туберкулеза колена. — Но ведь я был оголтелым журналистом, без устали мотался по стране. Забирался в глушь — в калмыцкие степи, на тагильские прииски, в Верхнечусовские Городки на Урале… в таежные поселки на Алдане…

Между прочим, он какое-то время работал в «Гудке» — газете, из которой (из ее четвертой полосы) вышла чуть ли не вся советская литература. Молодой журналист Явич побаивался язвительного Валентина Катаева, восхищался остроумием Ильи Ильфа и Евгения Петрова, оживленно беседовал с Михаилом Булгаковым, Юрием Олешей… («…Булгаков позвал меня к себе продолжить спор совсем в карамазовском духе», — напишет он спустя многие годы в своей «Книге жизни».)

Мне запомнились наши разговоры об Андрее Платонове. К тому времени мы с Лидой прочитали не только рассказы этого удивительного писателя, изданные в сборнике 1958 года, но и неизданный роман «Чевенгур». (Тут надо сказать, что жила в Переделкине Сарра Эммануиловна Бабёнышева, женщина-критик, тихо занимавшаяся недозволенной деятельностью. Через ее посредство мы скидывались десятками в помощь семьям арестованных правозащитников. У нее же брали для быстрого тайного чтения самиздат и тамиздат, в том числе и «Чевенгур» и «Котлован».) Необычайный язык Платонова поразил нас своей живописью и загадочной глубиной, а персонажи — напряженным поиском того, что автор называл «веществом жизни».

Явич был знаком с Платоновым с юности.

— В начале двадцатых существовал в Воронеже клуб журналистов «Железное перо», — рассказывал Август Ефимович. — Там стихи читали, и такие споры гремели, что, казалось, Вселенная раскачивалась над горячими нашими головами. И вот однажды прочитал свое сочинение рабочий паренек, лобастый такой, похожий на молодого Достоевского. Это был Андрей Климентов, он же Платонов, помощник паровозного машиниста. Он писал стихи, печатали их в «Воронежской коммуне». А тут — философский реферат он читал из тетрадки, и все поглядывал на нас вроде бы с иронией. Мол, каково?

— А о чем реферат? — спросил я.

— Что-то такое о переустройстве мира с помощью машин. Машины, электричество… Теория Джинса его страшно интересовала… Его герои вечно что-то придумывали. Помните? Макар Ганушкин построил карусель, гонимую кругом себя силой ветра. Правда, она не крутилась.

— А Захар Палыч, мастер из «Чевенгура», хотел сделать деревянные часы, которые бы шли сами собой, от вращения Земли.

— Да-да, — улыбнулся Август Ефимович. — Это Платонов. В нем странно уживались романтик и сатирик.

— И фантаст, — сказал я. — Автор утопий. Невежественные торопливцы объявили в степном городке Чевенгур коммунизм по своему разумению. Укокошили буржуев, сдвинули дома и живут коммуной, не работая. Наработались, хватит. Пусть теперь солнце на них работает. Новый город Солнца…

— Утопический оазис посреди страны, разоренной войной и революцией, — сказал Явич. — Но дело-то в том, что Платонов свой утопизм преодолевал сатирой. Чевенгур не только страшен, но и смешон. Платонов верил в коммунистическую идею, но видел ее опасное вырождение. Вспомните Прокофия Дванова с его идеей: думает один, а все живут не имея себя. Платонов предупреждал об опасности казарменного коммунизма. Благородной цели нельзя достигнуть бесчеловечными средствами.

— Это точно. Мне кажется, главный герой платоновской прозы — народ, на который взвалили непосильный груз идеологии. Копёнкин с его поклонением прекрасной девушке Розе Люксембург… Чепурный… Сафронов из «Котлована»…

— Главный его герой — правдоискатель, — возразил Явич. — Усомнившийся человек… беспокойно ищущий… Помните писателя Александра Малышкина?

— Я читал его книги. «Севастополь», «Люди из захолустья».

— Так вот, Малышкин сказал, что Платонов — писатель со всеми признаками гениальности. Я тоже так считаю.

В годы Великой Отечественной оба они были военными журналистами на фронтах — Платонов и Явич. Явича центральная газета «Красный флот» командировала спецкором на Черноморский флот. Его первым кораблем был крейсер «Красный Кавказ». Первая бомбежка бросила наземь и оглушила на аэродроме близ крымского степного городка Сарабуз. Ему посчастливилось уцелеть при первом яростном и отбитом штурме Севастополя.

На всю жизнь Явичу врезался в душу подвиг зенитной батареи Алексея Воротаева. На высотке под Севастополем эта батарея с морской меткостью била не только по «юнкерсам», но и по наземным целям — танкам, пехоте. Отрезанная, окруженная, батарея сражалась, пока не израсходовала последний снаряд и последний винтовочный патрон. Почти все батарейцы погибли. Немцы штурмовали умолкнувшую высотку. И тогда израненный комбат Воротаев продиктовал радисту последнюю радиограмму: «Всем севастопольским батареям! Отбиваться нечем. Личный состав перебит. Неприятельские танки рядом.

Откройте массированный огонь по нашей позиции. Прощайте, товарищи!»

Впоследствии Август Явич написал об этой батарее, о своем отважном друге Алексее Воротаеве «Севастопольскую повесть».


Когда мы в начале 70-х в Переделкине познакомились с Явичем, ему было за семьдесят. У него болели ноги, мучила ишемическая болезнь, которую он по старинке называл грудной жабой. Болела и его жена Раиса Ефимовна, у нее был паркинсонизм, мелко тряслась голова.

Жили они на Тверском бульваре, во флигеле близ дома Герцена, в котором помещался — и расположен поныне — Литературный институт. У Явичей были на первом этаже узкие комнатки с темно-синими стенами, почти сплошь заставленными книгами. Окно одной из комнат выходило на Тверской бульвар; ни днем, ни ночью не умолкали гул моторов, скрежет тормозов, шарканье пешеходов. Под этот гул и шарканье старый писатель написал лучшие свои книги.

То были годы нового творческого подъема. У него выходит роман «Жизнь и подвиги Родиона Аникеева», начинающийся великолепной фразой: «Он сидел на старой яблоне среди густой листвы и желтых яблок и читал жизнеописание Наполеона Бонапарта». Сойдя с яблони, Родион отправляется на войну, и вздыбленная революцией Россия немилосердно обтесывает юного романтика, новоявленного Дон Кихота XX века.

Явич перерабатывает давно написанный роман «Андрей Руднев (Утро)». Пишет свой последний роман-эпопею «Корневы и время». Все глубже и основательней разрабатывает тревожащую душу тему: революция и русская интеллигенция на изломе времен…

Мы с Августом Ефимовичем не раз говорили об этой жгучей проблеме, об особом пути России. Можно спорить о том, был ли марксизм искусственно привит к русской общественной жизни XIX века — или имманентен. Однако остается объективным фактом непрерывно нараставший радикализм российской разночинной интеллигенции — призыв Чернышевского «к топору», нечаевщина, бомбы народовольцев и револьверы эсеров — и разве таким уж чужеродным выглядел в этом ряду большевизм с его чрезвычайкой и массовыми расстрелами?


Особый путь России…

Когда говорят о русской идее, это исторически понятно и социально значимо. В самом сжатом виде русская идея может быть сформулирована как попытка разрешить по совести извечное противоречие между личностью и государством, властью. Тут и философия, и история, и религия сходятся в мощном хоре. И конечно, великая литература с ее отзывчивостью на народную боль.

Что же до особого пути России, то очертания как-то расплываются, историю с философией заволакивает мифологический туман. Национал-патриоты толкуют о самобытности, вздыхают о старинной сельской общине, изрыгают хулу на инородцев, которые «во всем виноваты», на Горбачева с его перестройкой, на Ельцина с его реформами, на демократов, «распродающих Россию». В очищенном от лютой ненависти, от демагогической фразеологии виде их особый путь предстает как опасная смесь былых имперских амбиций и уравнительно-распределительного социализма. И конечно, никакого Запада, потому что оттуда — одна гниль.

Ох, до чего же знакомо. Все это мы уже проходили, проходили — и с низкопоклонством боролись, и чайку при коммунизме попить собирались. Неужто не обрыдло?

Как ни мучительна эта мысль, но, похоже, особым путем России оказался именно марксизм-ленинизм, приведший великую страну к невиданной катастрофе в конце XX века.


Вот в третьем томе, названном «Крушение надежд», в самом конце эпопеи Явича, сошлись два брата Корневых. Чекист Александр вошел в камеру, где сидел пленный Алеша, «ни красный, ни белый» по убеждениям, но в погонах подпоручика. И происходит между братьями трудный разговор. Алеша говорит:

«— Для тебя порочно все, что не с тобой. А для меня самый страшный порок — твоя нетерпимость.

Александр усмехнулся.

— А где она, твоя хваленая терпимость?..

— Сейчас ее нигде нет. Ни там, ни тут. Но значит ли это, что ее вообще не должно быть.

— Когда-нибудь… — насмешливо молвил Александр, наконец-то ясно поняв, в какой безвыходный тупик зашел Алеша.

— Тогда человек погиб, — сказал Алеша печально.

— Почему? — изумился брат.

— Неизбежный путь нетерпимости…»


Под конец жизни Август Явич получил от Союза писателей новую квартиру. Разумеется, не в центре: не положено, чином не вышел. Двухкомнатная квартира в Щукине, на улице Гамалеи, была в сотне метров от высокого берега Москвы-реки. Там прекрасный вид открывался на зеленый массив Серебряного бора. Хорошее тихое место для прогулок вдали от шума городского (от грохота Тверского бульвара). Да вот беда: почти совсем обезножил Август Ефимович.

Вскоре после вселения в новую квартиру умерла Раиса Ефимовна. Старик оказался в критическом положении, одному ему было не справиться с бытом. Их дочь Ёла, Ёлка, жена писателя Феликса Мендельсона, хотела забрать отца к себе, хотя трудно было представить, как бы Явич ужился в одной квартире с матерью Феликса, ортодоксальной коммунисткой. И тут появилась Тамара Константиновна — давняя приятельница Явича. Эта добрая старая женщина и взяла на себя заботу о нем.

Мы с Лидой навестили их. Август Ефимович сидел перед своим старинным секретером, за пишущей машинкой, в окружении бесчисленных книг. На мой вопрос о самочувствии он, как всегда, ответил с улыбкой: «Среднепохабно».

У него была в работе книга воспоминаний, и он стал читать мне очередную главу, но вскоре я уловил, что Август Ефимович чем-то обеспокоен. То и дело он прерывал чтение и как бы прислушивался к голосам, доносившимся из второй комнаты. Там разговаривали Тамара Константиновна и Лида.

Вдруг старик отложил машинописный лист и тихо сказал:

— Жалуется, наверное, вашей Лидочке.

— Жалуется? — удивился я. — На кого?

— На меня…

И он заговорил, несколько отвлеченно, о сложности взаимоотношений. Насколько я понял, беспокойство его заключалось в том, что он не может в полной мере ответить на чувство Тамары, — а ведь она давно его любит…

Между тем Тамара Константиновна говорила Лиде, что очень привязалась к Августу… ведь он такой добрый, такой эмоциональный, такой беспомощный… ни часа не может остаться один… Вот только она страдает от ложного своего положения: ни жена, ни приживалка… Хорошо, что у Августа такие друзья, которые все понимают… но ведь есть другие люди, они смотрят на нее косо…

Засиделись мы в тот день на улице Гамалеи. На прощанье сказали Августу Ефимовичу, что он должен благодарить Бога за то, что Он послал ему эту женщину.

И вообще — за всё. Ведь само по себе чудо, что старик пережил и 19-й, и 37-й, и другие годы.

И я думал о том, что сердце не остывает и в старости и сложным отношениям и эмоциям не бывает конца.


В марте 1979-го Августа Ефимовича положили в больницу. Старик был плох. К полному набору болезней сердца добавился туберкулез. Из Боткинской его перевели в специализированную больницу в Сокольниках. Я навестил его в апреле. Август Ефимович лежал в пятиместной палате. Вернее, не лежал, а сидел в подушках с кислородной трубкой у рта. Его глаза за очками как бы потухли — огромная читалась в них усталость.

— Организм перестает работать, — сказал он мне.

Я пытался, как мог, его подбодрить. Соседи по палате были не очень-то приятные. Один из них явно неприязненно относился к Августу, интеллигенту, да еще и еврею. Выходя из палаты, этот хмырь нарочно открыл форточку, сырой холодный воздух апреля потек в палату.

— Вот так он все время, — сказал Явич и попросил меня закрыть форточку.

Приехали Ёлка с Феликсом. Я спросил, нельзя ли перевести Августа Ефимовича в больницу получше. Но Ёлка сказала, что здесь врачи хорошие…

С тяжелым сердцем я простился со стариком — простился, видимо, навсегда.

В начале мая Август Ефимович умер.

Прощание было в ритуальном зале крематория Донского монастыря. Казалось, что старик, неузнаваемо высохший, будто со срезанным носом, прислушивается к надгробным речам. Тепло говорили профессор Николаев, поэт Яков Белинский… Я тоже говорил об Августе Ефимовиче — как о добром мудром отце… Замкнулся круг непростой жизни…

Потом пошли к Феликсу и Ёлке — они жили поблизости — на поминки.


Дружбу с Ёлой и Феликсом Мендельсоном Август Явич передал нам как эстафету. Феликс был прекрасным переводчиком с французского и английского. Много книг — и прозы, и стихов — он перевел. Думаю, что лучшими его достижениями были: перевод «Дочери Монтесумы» Р. Хаггарда и полный перевод обоих «Завещаний» Франсуа Вийона. (Мне на день рождения Феликс подарил миниатюрный, карманный томик с «Большим Завещанием» с надписью: «Е. Л. Войскунскому, собрату, / Фантасту, страннику, пирату / Желаем славы, счастья, злата, / Серьгу с жемчужиной в ноздрю, / А также всёпереиздата. / Кого люблю, тому дарю».)

Жили Мендельсоны на улице Лестева в большой квартире в старом доме. У них была серьезная библиотека, пожилой умный колли по кличке Холден и пестрый попугай в клетке, обожавший висеть вниз головой. Кроме того, у Феликса, заядлого автомобилиста, была «Волга». В неездовые дни он сидел за огромным старинным письменным столом, стучал на машинке, выполняя очередной перевод. Ёлка была на работе — в «Московских новостях» на испанском языке. Мама Феликса, замкнутая старая дама, сидела у себя в комнате перед телевизором. Вскрикивал в клетке попугай. Феликсу становилось скучно, он бросал работу, кликал Холдена и шел к гаражам возле дома. Там всегда обретались кто-либо из окрестных автолюбителей, и завязывался хороший разговор о дорожных происшествиях и дефицитных запчастях, и вскоре, когда уже и о текущей политике шло, непременно появлялась бутылка… Непьющий Холден сидел в сторонке и терпеливо скучал…

Рафинированный интеллигент Феликс Мендельсон был там, у гаражей, своим человеком.

Мы с Лидой любили эту пару — Феликса и Ёлку. Нам их недоставало, когда они вдруг уехали в Израиль навсегда.


Из моего дневника:

29 января 1978 г.

Прочел рукопись Медынского «Пылающий ум». Старик привез ее из города и просил прочитать. Это как бы — в развитие его «Трудной книги», только речь здесь идет не о судьбах преступников, не о проблемах перевоспитания, а — о не менее сложных судьбах людей, которые, движимые острым гражданским чувством, осмелились критиковать свое начальство и поплатились за это: всякие кары и ярлыки обрушились на них. Не о перевоспитании, а о перерождении… О должностных лицах, отождествляющих себя с государством и поэтому глухих к критике и злобно за нее мстящих. Особенно поражает подробно изложенная история о геленджикских злоупотреблениях. Сильно написаны глава о Сухомлинском, глава о парне, невинно просидевшем 11 лет, вернувшемся в родную Одессу, полностью реабилитированном и — наткнувшемся там на бездушную стену бюрократии. Старик предлагал рукопись в «Наш современник», куда-то еще, но — непроходимо. Хороший и честный человек, в чем-то идущий от народников, заступников народных, часто ссылающийся на Герцена…


На склоне лет в своей, по сути, итоговой книге «Ступени жизни» Григорий Александрович Медынский напишет: «Нет, я не стыжусь своей среды, среды сельского духовенства, скорее стыжусь того, что время, в которое я входил в литературу (1929–30 годы), заставило меня принять литературный псевдоним и я уступил ему… Сын священника — и, вероятно, именно поэтому — я стал ярым, бескомпромиссным атеистом, безбожником, даже богоборцем и остаюсь им до сих пор, и, вступая в литературу, я не захотел поэтому носить свою богомолященскую фамилию — да! — и из Покровского стал Медынским, по душистому, ароматнейшему названию города Медыни, с которым связана была моя любовь и моя юность».

Удивительно честная — исповедально честная — книга. Вот он описывает свое детство в селе Городня Калужской губернии, где служил настоятелем церкви его отец. Не обычным попиком был отец Александр. В его доме была атмосфера высокой нравственности, на книжных полках стояли тома «Всемирной истории», «Истории русской культуры» Милюкова, «Человек и Земля» Элизе Реклю. Григорий много читал и рано стал «мыслительным» юнцом. Начавшаяся война — Первая мировая — вызвала жгучий вопрос: как же он, всемогущий Бог, вседержитель Вселенной, допустил такую огромную бойню? Споры с отцом, ссора… А вот и результат сомнений: 15-летний мальчишка-гимназист берет в одну руку икону, в другую — топор и, про всякий случай закрыв глаза, раскалывает икону пополам. Прямой вызов небу. И — небо молчит… «С Богом, — напишет он в итоговой книге, — у меня было покончено раз и навсегда».

И далее: «Я составил себе религию без Бога, но в ней чего-то не хватает. Чего? — не знаю. В результате у меня нет религии и нет мировоззрения, а так жить нельзя».

Он не все понял в премудрой «Критике практического разума» Канта, но именно в ней нашел великолепную мысль: «Две вещи наполняют душу постоянно новым и растущим восхищением и благоговением, чем чаще и дольше думаешь о них: звездное небо над нами и моральный закон в нас…»

Вот оно: моральный закон в нас! Нравственное начало — не божественная искра, оно не нуждается в религиозной надстройке, оно — порождение самого человека, и это «бесконечно подымает мою ценность» (по выражению Канта).

Свой атеизм Григорий Медынский, разумеется, обосновывал более обстоятельно, и жизненный путь его был очень непрост. О своем первом литературном опыте — рассказе «Мед», напечатанном в 1925 году в журнале «Молодая гвардия», — он впоследствии отзовется как о «низкопробной антипоповской агитке». Он и первую свою книгу — «Буржуазия и религия» (1928 год) — сочтет потом излишне максималистской.

Пройдя через «горнило сомнений» (его выражение), Медынский, нисколько не кривя душой, соединил свой императив нравственного начала с коммунистической идеологией. Однако острое гражданское чувство и врожденная склонность к самоанализу не позволили ему стать трубадуром коммунизма, подобно иным писателям рапповского направления. В идеологии, высочайше провозглашенной единственно верной и всепобеждающей, Медынскому мучительно недоставало гуманитарной составляющей. Он видел: к великому делу с самого начала стала липнуть всяческая грязь и мерзость. А где же совесть? Где справедливость? И — в защиту этих отодвинутых в ходе строительства социализма понятий Григорий Медынский возвысил свой писательский голос.


Он, этот голос, прозвучал сильно. Я не литературоведческую статью пишу и не займусь разбором книг Медынского. Скажу только, что «Честь», «Трудная книга», «Разговор всерьез» вызвали гигантский читательской интерес, сравнимый, может быть, с резонансом от появления в XIX веке романа Чернышевского «Что делать?».

Этот сакральный вопрос российской общественной жизни Григорий Медынский поставил, когда, по заверениям официальных идеологов, сбылся знаменитый сон Веры Павловны и социализм победил окончательно и бесповоротно. Но, издав «Повесть о юности» — о юности светлой и чистой, почти идеальной, Медынский обратил взгляд честного исследователя на юность с другой, так сказать, темной стороны улицы. Кто они — молодые люди, очутившиеся на скамье подсудимых, на тюремных нарах? Что их толкнуло к преступлению? Можно ли надеяться, что, отбыв наказание, они вернутся к нормальной — законопослушной — жизни?

Эти жгучие вопросы, со множеством конкретных примеров, образовали книгу «Честь», впервые опубликованную в 1959 году в журнале «Москва». И на Григория Александровича обрушилась лавина писем. Писали из тюрем и колоний люди разных возрастов — то были письма-жалобы, письма-покаяния, а то и злобные письма. «Я — один из опомнившихся типов преступника», — писал один. «О если бы я смог стряхнуть с себя преступление…» — писал другой. «Я просмотрел жизнь, которая промчалась перед глазами, как грозовой день…» Тысячи писем, тысячи воплей…

На все письма ответить — невозможно физически. На наиболее интересные (или лучше сказать: значительные) Медынский отвечал. Более сотни заключенных получали его письма — и это были не формальные отписки, отнюдь. Он входил в подробности быта своих корреспондентов, и те видели: писатель не просто учит их при всех обстоятельствах жить честно, но и хочет разобраться и понять их жизнь. Они видели в нем, не побоюсь торжественно-старинного слова, исповедника.

И — заступника. Да, некоторых зэков, чье преступление не было тяжелым, а раскаяние выглядело однозначно искренним, Медынский вытащил из колоний досрочно.

Таков был, к примеру, Саша Пшенай, парень из породы правдоискателей. Не побоялся критиковать председателя своего колхоза, да вот беда: не знал или упустил, что, борясь за правду, нужно быть самому кристально чистым. Ну и поплатился за это. Украл с дружками воз отходов кукурузы и продал, чтобы на вырученные деньги купить гармошку для колхозной самодеятельности. И — получил срок восемь лет. Из колонии, прочитав «Честь», Пшенай написал Медынскому о своем грехопадении. Завязалась долгая переписка — Григорий Александрович приводит ее в «Трудной книге», в «Разговоре всерьез». «Кругом одни бюрократы и карьеристы, — писал Пшенай, — стандартные себялюбцы, которые ради своего благополучия способны на любые подлости. И я от вас ничего не хочу, я у вас ничего не прошу. Я хочу только знать: как жить? И если вся жизнь такая, стоит ли мне отсюда выходить?» Пшенай открыл свою душу, и писатель терпеливо (и строго!) наставляет парня, учит жизни. А когда комиссия по пересмотру уголовных дел отказала Пшенаю в амнистии и он прислал отчаянное письмо, Медынский пошел к начальству в Министерство внутренних дел. Его хлопоты были приняты во внимание: Сашу Пшеная освободили досрочно.

Размышляя о природе преступности, Медынский пришел к выводу, что преступление — болезнь духа и эту болезнь надо лечить. Что же делать? В своих книгах он, развивая идеи Сухомлинского, выстраивает систему воспитания. Ответственность личности перед обществом должна быть взаимной. Временно изолированное зло не уходит из жизни, и, если преступник не закоренелый злодей, нужно его понять и помочь нравственно подняться, сделать из него нормального, безопасного для общества человека. Увидеть в преступнике человека — вот, наверное, основополагающая линия, которую Медынский последовательно (и стилистически ярко!) развивает в своих книгах и газетных статьях.

Он популярен, это — его звездное время. Он вхож в высокие сферы. Его принимает и благодарит за благородную деятельность министр внутренних дел Щелоков.


В одном из писем Медынский пишет:

Ведь я старик, я преспокойно мог получать пенсию и жить просто так, ни о чем не думая. А я вожусь с одним, с другим, с третьим, и выслушиваю сотни клятв, воплей и заверений. А думаешь, это легко? Ты знаешь, иногда хочется плюнуть на все и пойти в кино или просто пойти погулять со своей Марией Никифоровной, но вот… Вот предо мной новая пачка писем. Что с ней делать? Верить или не верить людям? Можно добром победить зло или его нужно давить, уничтожать силой, порождая этим новое зло? Вот о чем речь.


Воспитание…

Столько сказано умных слов, столько написано прекрасных книг, столько произнесено нравоучительных проповедей. А преступность не уменьшается. Еще больше, чем в ушедшие советские времена, стало хамства, хулиганства, бессовестного обмана. Массовый Невоспитанный Человек — вот, наверное, главная беда России.

Неужели умолк «моральный закон в нас», восхитивший некогда философа Канта, а впоследствии — и писателя Медынского? Неужто напрочь утеряна совесть?

Не знаю. Боюсь, что и Григорий Александрович, доживи он до наших дней, до XXI века, испытал бы большое смятение. И книгами своими, и примером собственной жизни он звал «идти к коммунизму с чистой душой». А теперь-то как же?..

А теперь — проблема воспитания в человеке человека обострилась еще больше. Советская власть отменила Бога, заменив его Марксом и Лениным. Но кончилась, рухнула советская власть (и еще раньше обанкротилась коммунистическая идея), и что же — ни Бога, ни Маркса? И значит, вседозволенность? Нет, так нельзя, невозможно! Россия возвращается к Богу. Вера снова утверждает себя как основа нравственного возрождения нации. Вот только — не подменить бы веру ритуалом веры…

Как же быть, Григорий Александрович, с вашим атеизмом?


Мы любили зимнее Переделкино. На протяжении многих лет мы с Лидой проводили здесь, в Доме творчества, каждый январь. Гуляли по улице Серафимовича («самой лучшей улице в мире», по словам Лиды) — до крайней писательской дачи (Р. Рождественского) и обратно, до дачи С. Щипачева, и, перейдя улицу Погодина, останавливались у трансформаторной будки — любовались золотыми куполами Преображенской церкви там, за Неясной поляной, за темно-зеленой полосой Переделкинского кладбища.

В Переделкине мне хорошо работалось. А Лида отдыхала, много читала…


Из моего дневника:

7 января 1974 г.

Шли мы вчера по ул. Серафимовича, а навстречу — «газик» с «москвичом» на буксире. Вдруг — выстрел, черный дым, и видим — рухнула на снег черная собака. С бессмысленной жестокостью разъезжают какие-то злыдни и отстреливают бездомных собак. Как раз выбежала со смирновской дачи Наташа Рудная с Дуней. Дуня увидела мертвую собаку — и в плач…

Нас позвала за свой стол Любовь Рафаиловна Кабо, которую мы очень любим. Здесь сидят еще драматург Зак и В. Дементьев. Сегодня же приехал Алик Ревич. Здесь Фейгины из Тбилиси, Кикнадзе и многие из постоянных январских обитателей Переделкина.

14 января 1974 г.

12-го, в субботу, приехали к нам в Переделкино Алька с Натэллой, привезли почту и в том числе — верстку «Моря и берега» из Воениздата. Поспевает — медленно, но как будто верно — новая книга. Начал вычитывать верстку (любимое занятие!).

А сегодня в «Правде» — резкая статья по поводу Солженицына и издания на Западе «Архипелага ГУЛАГ». Опять о его происхождении якобы из семьи богатых землевладельцев, опять «Пир победителей», от которого сам С. давно отказался, весь прежний набор обвинений. Что до новой книги, то как определить отношение к тому, что не читал?.. Я уже не могу верить на слово. Дайте прочесть. А не хотите — тогда не требуйте оценки.

21 января 1974 г.

…Хорошо в Переделкине. Вчера мороз ослаб, высыпало много снегу. Гуляем. Все же очень много трёпа. За столом у нас сидит драматург Зак, а у его жены Гали Рохес — судьба, схожая с Лидиной. Вернее, биография. Тоже были арестованы в 37-м родители. Но — поразительно, что в 40-м она добилась приема у Меркулова, результатом чего было освобождение матери. Отец — бывший зам Кагановича в НКПС — не вернулся, его в 40-м расстреляли…

Днем и вечером по коридору ходит 85-летний переводчик с армянского Бархударян, похожий на старого филина, и поет песни. Вчера видел: он бредет, заложив руки за спину и зацепившись правой за большой палец левой, и поет дребезжащим голосом: «Как смеешь ты, Аида, соперничать со мною…»

1 февраля 1974 г.

…Прочел две повести Фейгина, рад, что познакомился с хорошим и серьезным прозаиком. Он же прочел мой «Тартесс». Говорит: «Я о вас высокого мнения. Я, говорит, вас усёк. Любите, — говорит, — игру воображения…»

Кампания против Солженицына в разгаре… Беспрецедентно: один человек противостоит гигантской государственной машине. Но чем это кончится? Не может ведь продолжаться такое положение долго.

13 февраля 1974 г.

И вот она, развязка! Вчера Солженицына арестовали на московской квартире. А только что мне сказали в столовой, что его сегодня отправили в ФРГ. Я окаменел, когда услышал это. А потом испытал облегчение. Наверное, это лучшее из возможных решений.

Сегодня после ужина буду ловить такси: кончились наши путевки. Прощай, Переделкино!

9 августа 1974 г.

…Позавчера, в среду, передавали очередной отрывок[49], и опять я слушал со стесненным сердцем, и вдруг потрясло меня одно имя, упоминавшееся там, — Жора Ингал.

Когда-то в детстве, в Баку, напротив квартиры Анны Иоанновны, у которой мы брали уроки немецкого языка, на Азиатской ул., жил носатый, шепелявый и восторженный мальчик. Брызгая слюной, он читал Пушкина и Гейне, и черные глаза его горели истинным восторгом поэзии. Мы разучивали у Анны Иоанновны сценку из «Вильгельма Телля» по-немецки, и этот мальчик играл Геслера… Это и был Жорка Ингал.

Никогда после детства я его не встречал и вдруг несколько лет назад услышал это имя, кажется, от Эмиля. Ингал учился в ИФЛИ, изучал литературу и сам писал стихи, а потом был посажен. И вот позавчера — опять это имя. Ингал в лагере продолжал писать и напряженно мыслить, продолжал оставаться самим собой — пока не был сломлен физически. Он не вышел. Со смятением думаю об его судьбе… о высоком человеческом духе, который был задушен, погашен, прежде чем сумел выявить себя…

Всегда было плохо мыслящему тростнику, но хуже всего, когда его начинают вырубать под корень. Боже, сохрани нас…

12 января 1979 г.

… Тут некто Скобиалэ — зав. редакцией худ. литературы молдавского издательства «Артистикэ». Пожелал со мной познакомиться и рассказал: включили в план нашего «Ура» на молдавском яз., переводил зампред комиздата Молдавии. Вдруг — звонок из Госкомиздата СССР: «не советуем». Кишиневцы ужасно испугались, конечно, «Ур» остановлен. Все идет своим чередом… Позвонить Николаевой?

25 января 1979 г.

Говорил с Николаевой: никто не запрещал молдаванам. Как же так? Ведь был звонок из Москвы: «не советуем». «Ну, — говорит она, — я не знаю, может, кто-то в частном порядке»… Я спрашиваю: «Теперь всегда у меня будут такие запреты?» — «Нет, нет, что вы, — говорит, — никаких запретов». Запретов нет, но запрет есть…

15 февраля 1979 г.

Вчера были в ЦДЛ на юбилее Гр. Ал. Медынского. Старику 80 лет, и одновременно отмечается 60-летие его и Марии Никифоровны семейной жизни. Вот они — Филемон и Бавкида наших дней.


Однажды Зевс спустился с Олимпа и в сопровождении Гермеса отправился по Греции, Древней разумеется. Где-то во Фригии, в одном селении, боги, притомившись, попросились на ночлег, но тамошние жители их не пустили, уж не знаю почему. И только одна чета — Филемон и Бавкида — пустили их в свою скромную хижину, накормили (чуть не сказал: «чем бог послал»), словом, оказали радушие и гостеприимство. И в награду за это всемогущий Зевс даровал Филемону и Бавкиде долголетие, а их хижину превратил в храм, коего служителями они прожили долго и счастливо и умерли в один день.

Григорий Александрович и Мария Никифоровна Медынские казались мне советскими Филемоном и Бавкидой. В далеком-предалеком феврале 1919 года нашли они друг друга в городке Медынь — и полюбили на всю жизнь. Учительствовали в сельской школе, юная жена преподавала математику, молодой муж — русский язык и литературу. Вырастили сына, он подрос к войне, пошел добровольцем в армию и сложил свою голову в 42-м под Воронежем.

Сам-то Григорий Александрович к военной службе был напрочь негоден — по плохому зрению. В эвакуации Медынские намучились, голодали, тяжело болели. Что говорить, хлебнули лиха (в отличие от древнегреческой пары). Навсегда осталась боль от утраты сына. И боль от гибели отца Григория Александровича. Отец-священник, изгнанный безбожной властью из храма и из собственного дома, ютился в халупе. Его разбил паралич, и присматривала за ним добрая женщина, бывшая прихожанка бывшей церкви. Когда зимой 1941–1942-го немцев отбросили от Москвы, какая-то отступающая часть подожгла избы в деревне. Отец выполз из горящего дома в тлеющей одежде, с обожженными лицом и руками, соседи вытащили его на снег, перенесли в уцелевшую от огня избу. Через два дня он умер.

Мученическая жизнь и смерть отца тревожили душу Медынского. Не эта ли тревога питала его обостренную совестливость?

Каждую зиму Медынские проводили в переделкинском Доме творчества, всегда в комнате № 9. Мария Никифоровна была незаурядной женщиной, превосходной школьной учительницей. Выйдя на пенсию, она сосредоточилась на заботе о своем обожаемом Гришеньке. Уж как только не обихаживала его. Она верила в целебную силу чеснока, в их комнате ощущался чесночный дух. Так и вижу мысленным взглядом: Григорий Александрович, тучный, круглолицый, с огромным лбом, с седой щеточкой усов, сидит в кресле, утвердив руки на рукояти палки. Из-за очков смотрят внимательные прищуренные глаза. Мы ведем разговор о литературных новинках, о недавно вышедшей книге Катаева.

— Не могу принять его этику, — говорит Григорий Александрович. — Вряд ли может быть оправдано насмешливое отношение к друзьям его юности. Но — какой художник. Какая точность деталей. Изобразительная мощь. — Помолчав, он продолжает, прикрыв глаза: — А я — не столько художник, сколько исследователь.

— Ну и что? — подает голос Мария Никифоровна, хлопочущая с чаем. — Ты исследуешь души человеческие, находишь слова для их выражения. Разве это не художество?

— Не совсем так, Маша. Тут всё сложнее…

Наверное, они и раньше не раз говорили об этих вещах, важных для творческого человека.


Из моего дневника:

18 марта 1978 г.

Вчера… поехали с Лидкой к Медынским. Они нас давно звали, и вот мы выбрались к ним на проспект Мира, возле м. «Щербаковская». Старик занят новой антирелигиозной книгой, часть которой дал мне прочесть еще в Переделкине… Он пытается обосновать необходимость и неизбежность безрелигиозного гуманизма, милосердия, доброты. Он спросил, не соглашусь ли я написать в «Науку и религию» статью по этой проблеме. (Его книга будет печататься в этом журнале.) Я не готов к такому выступлению. Старик говорил о том, что, к его удивлению, многие интеллигенты, даже и писатели, возвращаются к вере: как же это может быть?.. А вот так и может. Когда рушится прежняя вера, наверное, это естественно — возвращение к той, что была до нее. Конечно, научное мышление — вот вера будущего. Но как знать… как знать, в каких отношениях это мышление пребывает с законами мироздания…

Милейшая Мария Никифоровна потчевала нас вкусно и обильно. Слушали магнитозапись лекции Ажажи о НЛО…


Вера…

Люди моего поколения, получившие советское воспитание, в Бога не верили. Мы были убежденными атеистами, да и как могло быть иначе? Пионеры, комсомольцы, мы не испытывали мировоззренческих сомнений. Какой там еще Бог? Мир материален, материя первична, есть базис, над ним возвышается надстройка — все очень просто. Читай четвертую главу «Краткого курса», там, во втором разделе, всё, что нужно знать из философии. В строгом порядке перенумерованы черты марксистской диалектики.

«Мы диалектику учили не по Гегелю…»

А почему, собственно, не заглянуть в этого не нашего, «нехорошего» философа? Я заглянул и обнаружил, что Гегель ввел диалектику как составную часть развивающейся мировой идеи. То есть метод диалектики относился к идее, иначе говоря — к идеализму. Значило ли это, что к материализму он был притянут несколько искусственно?

Поток реальной жизни, не приукрашенной пропагандой, основательно расшатал базис — непроизводительную экономику «развитого» социализма. Что же до надстройки, то марксистская идеология в ее ленинско-сталинском формате давно превратилась в непререкаемый религиозный догмат, в скучные политзанятия, в некий обязательный гарнир, неаппетитную приправу к блюду повседневности.

Ну и, конечно, профессиональное пристрастие к научной фантастике обязывало к научному мышлению. Вообще — к работе мысли. Мы с коллегами-фантастами много говорили о последних достижениях науки, спорили, пытались понять (это я о себе — гуманитарии по образованию).

Можно сказать, на наших глазах менялись представления о Вселенной (результат появления радиотелескопа). В 1965 году Макс Планк открыл реликтовое излучение — реликт того состояния Вселенной, когда не было ни звезд, ни тяжелых элементов — ничего, кроме облака горячей плазмы. А облако это откуда взялось? Так появилась теория Большого взрыва, положившего начало Вселенной. Взорвалась некая гиперчастица — первоначальное Нечто, запакованное в ничтожно малом объеме. И начался отсчет времени… всё началось… десятки тысяч лет ушли на разогрев облака… потом произошла «отклейка» излучения от материи… вещество стало расширяться… сгустки вещества образовали галактики, а из них выделились звезды… Ну и так далее…

Но вот вопрос: Большой-то взрыв отчего произошел? Неизвестно. Это, как определила наука, сингулярность, то есть единственность. Тут и некоторые физики — как я полагаю, не без смущения — признали, что первоначальный толчок могло дать некое Высшее Существо, Мировой Разум…

То есть — Бог.


В 1977 году в моей жизни появился теплоход-сухогруз «Капитан Лев Соловьев». Мы стояли на рейде Иокогамы, принимали последний груз. В шестом трюме сноровисто работали японские грузчики — крепили огромные ящики стойками, распорками. А когда закончили работу и ушли, матросы палубной команды обнаружили в углах трюма книжки карманного формата, толстенькие, в темно-зеленой обложке. Это была Библия на русском языке — Ветхий и Новый Заветы, канонические. Не знаю, кто поручил японским грузчикам разбросать их в трюме советского сухогруза. Но, узнав об этом, всполошился первый помощник капитана, то есть помполит. «Это диверсия!» — воскликнул он и велел срочно все книги собрать и принести к нему в каюту. Но одна все же не попала в его бдительные руки: по моей просьбе судовой токарь принес ее мне.

Впервые я раскрыл Библию. Весь обратный путь от берегов Японии до Одессы я читал ее. Летний муссон вздымал в Индийском океане волны-горы, стонали переборки «Льва Соловьева». Под завывания шторма я читал в своей каюте Святые благовествования от Матфея, от Марка, от Луки, от Иоанна…

Не могу сказать, что именно в этом плавании я пошатнулся в своем атеизме. Но — было сильное впечатление от Нагорной проповеди Христовой.

«И что ты смотришь на сучек в глазе брата твоего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?» (Мф. 7, 3).

«Итак во всем, как хотите, чтобы с вами поступали люди, так поступайте и вы с ними; ибо в этом закон и пророки». (Мф. 7, 12).

В этом жестоком мире, полном ненависти, жадности, подлости, разбоя, необычайно важен призыв к любви, к милосердию. Он очеловечивает. Вот почему… ну да, именно поэтому неверующая душа открылась Нагорной проповеди…

Атеизм мне надоел. Почему же я не обратился к вере моих предков? Не знаю. Ритуал, обрядность — не по мне. Но и в христианстве строгая обрядность… В каждой конфессии свой ритуал…

Бог — один. Один для всего человечества. При всей пестроте, разнообразии и противоречивости социально-психологических предпочтений человечество сумело понять заповеданный Богом этический закон. Он нарушается на каждом углу бытия, но — он есть. И если ты придерживаешься его в нелегком ходе своей жизни, значит — Бог присутствует в твоей душе.

В сущности, Главная Истина очень проста.


Всю свою долгую жизнь Медынский как бы вел спор с отцом-священником. Мне кажется, под упрямым его богоборчеством скрывалось сомнение, тайный позыв к примирению, даже к покаянию.

Он сделал много добрых дел, помог многим заблудшим душам обрести себя, побороть зло, вернуться к честной жизни. Несомненный знаток душ человеческих, он при всем том бывал наивен и больно переживал, когда ошибался в своих оценках. К примеру: он весьма ценил благорасположение министра внутренних дел Щелокова, верил в его порядочность, бескорыстное служение обществу. Каково же было разочарование Медынского, когда Щелоков, запутавшийся в своих коррупционных связях, был смещен и покончил жизнь самоубийством…

Григорий Александрович Медынский не верил в Бога. Но свою жизнь прожил как христианин.


Уже не раз я упоминал о своем дальнем плавании. Хочу рассказать и о нем.

В 70-е годы при Московской писательской организации существовала комиссия по шефству над Морским флотом. Возглавлял ее Юрий Михайлович Корольков, в прошлом видный журналист «Правды», а теперь (то есть в те годы) писатель-документалист. Давно подмечено, что многие люди маленького роста обладают повышенной энергетикой. Вот таким был и Корольков. Он пробил через высокие инстанции разрешение для московских писателей — членов комиссии ходить в загранплавания на судах Морфлота — с тем, разумеется, чтобы это получило какое-то отражение в литературе.

Я, как бывший военный моряк, входил в корольков-скую комиссию, и вот в марте 1977 года настал мой черед отправиться в дальнее плавание. Министерство морского флота направляет меня в Черноморское пароходство. Приезжаю в Одессу. Осталась позади мартовская слякоть, вечная московская суета. В Одессе солнечная погода, теплынь и оживленные разговоры о недавнем землетрясении — произошло оно в Румынии, «но ведь это совсем близко, из окошка видно, и нас тоже довольно-таки тряхнуло».

Мне повезло: отправляется в Японию сухогруз «Капитан Лев Соловьев» с заходами в Пенанг, Сингапур, Дананг и Гонконг. Я как бы слышу удары гонга. Сказочный рейс! Чтобы поспеть на него, с несвойственной мне прытью за два дня прохожу оформление. Получаю паспорт моряка. В бассейновой поликлинике на 5-й станции Большого Фонтана ко мне приставляют медсестру, и она проводит меня по всем кабинетам (и, конечно, странно я выгляжу, в трусах, лысый и «довольно-таки» толстый, пятидесятипятилетний, в толпе стройных молодых моряков). Мне вкатывают под лопатку из здоровенного шприца противохолерную вакцину и «процарапывают» на руке оспу. К исходу дня получаю вожделенный санпаспорт. Уф-ф, гора с плеч…

И вот — хватаю такси и мчусь в Ильичевск. Там у 26-го причала, заваленного и заставленного ящиками с грузами, нахожу «Капитана Льва Соловьева». Знакомлюсь с капитаном Владимиром Бересневым, первым помощником Юрием Сидельниковым, старпомом Вячеславом Кузьминым. Я оформлен в рейс как дублер первого помощника, вписан в судовую роль — словом, член экипажа этого красивого теплохода.

Судно всего два года как построено в Николаеве. У него дедвейт 16 тысяч тонн, мощность главного двигателя 13 700 лошадиных сил, скорость 18 узлов. Хорошее судно, замыкающее «капитанскую серию», то есть серию сухогрузов, носящих имена черноморских капитанов.

Когда-то, в тридцатые годы, Лев Михайлович Соловьев плавал вторым помощником на черноморском пароходе «Харьков». Второй помощник отвечает за грузы, а генеральным грузом в 1936 году была боевая техника для республиканской Испании. Франкисты захватили пароход, и Соловьеву с экипажем пришлось пройти через ад фашистского застенка. После возвращения в Одессу Соловьев плавал капитаном. В начале Великой Отечественной повел судно на Дальний Восток, там принял пароход «Кола». 17 марта 1942 года в Восточно-Китайском море «Кола» была торпедирована неизвестной подводной лодкой. (Нет документальных свидетельств, но, скорее всего, «неизвестная» была японской.) Так на сорок втором году оборвалась недолгая жизнь капитана Льва Соловьева.

В конце 1974 года его имя, словно вынырнув из морской пучины, вспыхнуло на борту новенького теплохода, а его портрет, писанный масляными красками с фотокарточки, появился в судовом салоне. Худощавое строгое лицо. Испытующим взглядом смотрит капитан Соловьев из своего тревожного времени. Он будто прислушивается к голосам моряков наших дней, к неумолчному гулу дизель-генератора, к командам, разносимым динамиками судовой трансляции.


Отход назначен на утро 14 марта. Проделаны все формальности — пожилой таможенник отштамповал декларации, прапорщик-пограничник шлепнул печати в паспорта. «Лев Соловьев» исторгает из чрева ровный басовитый гул прогреваемого двигателя. Его трюмы забиты генеральным грузом — кипами хлопка-сырца. Его танки залиты топливом. Он готов оторваться от ильичевского причала и идти в море, в тропики, в Японию. Он — как беговой конь, бьющий копытом от нетерпения.

Но отход задерживается: ждем прибытия Бэлы Руденко. Знаменитая певица и ее спутники пойдут с нами до Порт-Саида — там назначено рандеву с круизным лайнером «Максим Горький», на который они и перейдут. «Бэлой занимается сам председатель Совмина Украины», — говорит за обедом помполит Сидельников.

Наконец приехали. В третьем часу дня судовая трансляция разносит:

— Вниманию экипажа! Старшему рулевому прибыть на мостик. Электромеханику — в румпельное отделение. Палубной команде занять места по швартовому расписанию!

Длинными змеями соскользнули с причала швартовы, наматываясь на носовые и кормовые вьюшки.

И началось мое долгое плавание.

Знакомлюсь с Бэлой. А с ее мужем Поладом Бюль-Бюль-оглы мы немного знакомы по Баку. С ними — друг Полада, молодой черноусый пианист и композитор Фархад Бадалбейли. Где только не встретишь бакинцев…

«Соловьев» резво бежит к Босфору.

В радиорубке начальник рации Слава Катасонов выстукивает позывные «Максима Горького» (тот, с западноевропейскими туристами на борту, недавно вышел из Генуи в Александрию). Минут десять Слава и радист «Горького» ищут частоту, наиболее свободную от помех. Нашли. Раздается уверенный хрипловатый голос: «Капитан «Максима Горького». Слушаю вас, капитан «Соловьева»». — «Здравствуйте, Сергей Леванович, — говорит наш кэп. — Береснев на связи. Я полагаю быть семнадцатого на рейде Порт-Саида в двенадцать дня. Когда будете вы? Прием». — «Я буду семнадцатого в три часа дня». — «Очень хорошо. Мы успеем в первый караван…» И капитан Береснев договаривается с капитаном Дондуа о том, как организовать в Порт-Саиде пересадку именитых пассажиров.


Но рандеву в Порт-Саиде не состоялось.

Так-то все шло неплохо. Малым ходом прошли Босфор. Почти два часа тянулся справа живописный даже в пасмурную погоду массив Стамбула — старые дома и мечети, дворцы и небоскребы отелей, древняя византийская стена вверх-вниз по холмам, знаменитая базилика Айя-София со стройными минаретами, новый мост — километровый пролет высотой в 80 метров, соединяющий не просто два берега: тут сошлись Европа и Азия.

(Вспомнился читанный в детстве жюль-верновский «Упрямец Керабан». Помните? Стамбульскому купцу Керабану понадобилось переправиться через Босфор на восточный берег, в Скутари, но лодочник на переправе запросил слишком много. Норовистый купец осерчал и воскликнул сгоряча, что лучше объедет вокруг Черного моря, чем заплатит столько-то пиастров мошеннику-лодочнику. Сказано — сделано. Упрямый Керабан отправляется в дальний путь, едет югом России и по Кавказу, огибая море, и со многими приключениями добирается наконец до Скутари. Сюжет, невозможный для XX века, но чтение увлекательное.)

И Мраморное море, и Дарданеллы прошли благополучно. А вот вскоре после выхода из Дарданелл в Эгейское море наш «Соловьев» остановился. В час ночи вахтенный моторист Щербаков заметил воду на крышке 6-го цилиндра главного двигателя. Значит, где-то она лопнула, и вода для охлаждения из зарубашечного пространства проникает через образовавшийся свищ в цилиндр. Это опасно: ведь вода несжимаема и может произойти гидравлический удар. Пришлось остановить двигатель и лечь в дрейф.

Это произошло между островами Лемнос, Лесбос и Айос-Эфстратиос. Всю ночь вкалывали в машине второй механик Григорий Моцык, старший моторист Михаил Апреленко и другие мотористы — под руководством старшего механика Артура Дригода. Утром я спустился в машинное отделение, просторное, как заводской цех. Во всю его длину расположены массивные крышки восьми цилиндров с топливными насосами, толстыми выхлопными трубами и прочими магистралями. Прохудившаяся крышка снята. «Дед», как принято называть стармехов, показывает: лопнула впрессованная в крышку втулка пускового клапана. На ней царапина — будто ногтем чиркнули, — это и есть свищ, из-за которого весь сыр-бор.

У «деда» волевое лицо, проседь в черных волосах, взгляд исподлобья. У «деда» измученный вид.

— Каждый рейс что-нибудь ломается, — говорит он. — У нас ведь не любят, чтобы точно до микрона, а эта техника именно точности требует…

Мотористы застропили — подвесили к крану — запасную крышку. Григорий Моцык, выпрямившись во весь свой гигантский рост, берет красную коробочку на длинном шланге — пульт дистанционного управления краном. Нажим на кнопку, кран пошел, крышка повисла над зияющим жерлом цилиндра. «Внимание, майнаю!» — гаркнул Моцык. Направляемая мотористами, крышка медленно садится на место. Теперь — подключить аппаратуру…

Долго, долго продолжалась работа в «подвале» — так называют машинное отделение. Только в пятом часу вечера дали ход, и «Соловьев» двинулся дальше. Длина дрейфа составила 18 с лишним миль. Ладно хоть, что течение было попутным.

Но «великий эгейский дрейф» сорвал рандеву в Порт-Саиде. «Максим Горький», конечно, не стал нас ожидать (круизные лайнеры идут по строгому графику) и вошел в Суэцкий канал с вечерним караваном 17 марта. А наш припозднившийся сухогруз прибыл на рейд Порт-Саида в четыре утра 18 марта. И только в четвертом часу дня «Порт-Саид пайлот» разрешил идти в район ожидания, где формировался очередной караван для прохождения канала.

Капитан Береснев нервничал: неприятно это — показаться аварийщиком в глазах капитана Дондуа и знаменитой певицы. Впрочем, Бэла вела себя спокойно и доброжелательно. Гости дали концерт в столовой команды. На изрядно расстроенном судовом пианино «Красный Октябрь» Фархад сыграл «Прелюдию» Рахманинова и что-то Хачатуряна. Он же аккомпанировал Бэле Руденко. Такого дивного голоса еще не слышала столовая команды «Соловьева». Бэла спела три романса Рахманинова: «Не пой, красавица, при мне», «Вокруг хорошо» и «Я жду тебя» — и украинскую песню «Соловко». Соловьевцы сильно били в ладоши, на все Средиземное море, — певица, привыкшая к овациям, была растрогана горячим приемом. Потом сел к пианино Полад — не без юмора рассказал о себе, пел свои песенки. (Кстати: однажды в бакинском детстве я слушал на школьном концерте популярного в то время певца Бюль-Бюля. Полад — его сын. А Бюль-Бюль по-азербайджански — соловей… Как, однако, сошлось в этом рейсе все соловьиное…)


Ранним утром вошли в Суэцкий канал. Наш «Соловьев» — восьмое судно в караване. Перед нами обшарпанная корма либерийского танкера «Дона Рита», за нами грек «Ясон» с синей лирой на трубе. Миль на двадцать растянулся караван.

Вдоль западного берега — шоссе и пальмы, а за ними тусклая гладь озера Манзала. Песчаные валы с зачехленными пушками. Копаются в огородах люди в длинных балахонах — галабияхах. Мальчишка в красной рубахе пустил вскачь ишака, колотит его босыми пятками и что-то кричит нам — наверное, что намерен перегнать не только нашу посудину, но и весь караван, медленно идущий среди песков.

Разрушенный город Эль-Кантара. И опять валы с пушками. Пейзажем завладевает желтое однообразие пустыни. Ушла с берегов канала война Судного дня, но еще много здесь ее следов. Чернеют на синайском берегу остовы сгоревших танков. На западном берегу — танки, вкопанные в песок, выкрашенные под цвет пустыни. По мере приближения к Исмаилии все больше разбитых строений. Давно я не видел стен, пробитых снарядами…

За Исмаилией, на тихом озере Тимсах, смена лоцманов. Пройдена половина канала.

И опять пески. Длинным фронтом выстроились вдоль канала казуариновые деревья, у них беловатые стволы и длинные ветки, бессильно поникшие, словно уставшие сдерживать напор пустыни.

Медленно втягиваемся на светло-зеленый простор Большого Горького озера. Здесь, на южной якорной стоянке, наш караван отдает якоря: будем ждать, пока пройдет встречный караван из Суэца.

И вот они пошли, и я с крыла мостика смотрю во все глаза — будто принимаю парад современных морских судов. Первыми идут танкеры, «по горло» налитые кувейтской и саудовской нефтью. Идут газовозы с красными резервуарами, похожими на огромные помидоры, на палубах. У контейнеровозов палубы, как цветными кубиками, заставлены контейнерами с фирменными знаками крупных компаний. На судах ро-ро нет кранов, судовых стрел — грузы въезжают на них и выезжают на колесах…

Необычайно внушителен морской торговый флот XX века. В течение всего рейса я с интересом рассматривал встречные суда, поражаясь многообразию их архитектуры, их размеров и назначений. Человечество вправе гордиться не только синхрофазотронами и космическими кораблями. Морские суда — тоже рукотворное чудо человеческой мысли.

Около четырех часов мы пережидали медленное движение встречного каравана — и наконец даем ход.

Крупное красное солнце садится за пальмовые рощи, за дальние синие холмы — это похоже на декорацию к «Аиде». Здесь не бывает долгих сумерек — темнота опускается сразу, как черный занавес.

Ожерельем мерцающих огней открывается Суэц.


Красное море — трое суток ходу. Капитан Береснев просит стармеха форсировать двигатель: рандеву с «Максимом Горьким» теперь назначено в Адене, это последняя возможность пересадки Бэлы и ее спутников: следующая стоянка «Горького» в Бомбее — туда «Соловьеву» не по пути. Капитан Дондуа в радиоразговоре сказал, что должен уйти из Адена 22 марта, после суточной стоянки, в 13 часов, но будет ждать нас до девятнадцати. А по расчету Береснева мы сможем прийти в Аден не раньше двадцати одного часа…

«Дед» крайне неохотно соглашается на форсаж. Двигатель, конечно, хорош, мировая датская фирма «Бурмейстер и Вайн», но сделан он по ее лицензии на Брянском заводе, а у нас, как сказано выше, не любят, чтобы с точностью до микрона… «Восемнадцать с половиной узлов — больше не будет, — решительно говорит «дед» Артур Дригода. — Зашмаливать девятнадцать не могу. Да еще при нашем обрастании». (Это означает, что корпус «Соловьева» в подводной своей части весь шершавый от налипших моллюсков.)

И Береснев снова и снова высчитывает время прибытия в Аден. Он учитывает и своеобразный характер Красного моря. Половина пути — с попутным северным ветром, в середине, на широте Порт-Судана, штилевая полоса, а потом дунет в нос противный ветер, южанин, и будет небольшая потеря скорости.

— Занимался астрономией, — говорит мне Береснев на крыле мостика, — так цифры не могу сосчитать — такое в голове беспокойство…

— Понимаю вас, Владимир Иванович.

Береснев ростом невысок, у него смуглое лицо и ранние залысины в черных волосах. Он много лет плавал, не скоро продвигаясь по служебной лестнице, — и к сорока годам стал капитаном дальнего плавания.

Бывает, что и раньше становятся морскими капитанами, но в общем этот возраст нормальный. Очень много надо знать капитану дальнего плавания — судовую технику, морскую географию, свойства грузов и правила их перевозки, морское и международное право — уже не говоря о судовождении, в котором ему надлежит быть мастером. Недаром моряки употребляют на английский манер это слово — «мастер» — вместо официального «капитан». Мастерство же приходит с годами.

Помните старого Жертре-Габуро из «Тружеников моря» Гюго? «Он так сжился с морем, что безошибочно предсказывал погоду… Он выслушивал ветер, щупал пульс отлива и прилива… Однажды капитан опасно заболел в плавании, и когда весь экипаж, думая, что он умирает, обступил его койку, он, превозмогая предсмертную икоту, вдруг обратился к корабельному плотнику: «Надо бы вырезать в эзельгофтах по гнезду с каждой стороны для чугунных шкивов с железной осью и пропустить через них стень-вынтрепы»».

Стень-вынтрепов давно нет, ушли с парусами, а вот капитаны, умеющие «выслушивать ветер», надо полагать, пребудут всегда.

Безоблачное небо, синяя вода с жемчужным отливом. Стайка дельфинов сопровождает нас, как бы играя, выпрыгивая из воды то слева, то справа. Жарко. Судно уже вошло в тропики, на термометре почти 30 градусов. Нам-то ничего: включен кондиционер, можно задраить в каюте иллюминатор и жить в прохладе. Как плавали люди в южных морях раньше, до эпохи НТР? Атак и плавали, хватая ртом горячий воздух.

От быстрой смены температур и давлений чувствую себя неважно. Ничего, адаптируюсь. Вот Слава Катасонов установил связь с Москвой, дал мне радиоразговор с Лидой — о, как радостно услышать родной голос здесь, в Красном море! Но слышимость уже хуже, чем в Черном и Эгейском морях. Скоро и вовсе умолкнет радиотелефон, и перейдем на обмен радиограммами.

Но пока что — вперед, вперед, «Капитан Лев Соловьев»! Свежеет южный ветер, море в белых барашках. В рассеченной форштевнем воде, над кружевом пены, раз за разом вспыхивают небольшие радуги. Встречная волна снижает скорость почти на узел.

Входим в Баб-эль-Мандебский пролив. Ох и ветер тут — прямо-таки аэродинамическая труба. Слева желто-серый остров Перим с маяком и угрюмый йеменский берег. Справа, за зубцами островов Джазират-Себа, смутно виднеется гористый берег Эфиопии.

Мы в Аденском заливе.

Слышу, как в кают-компании за ужином «дед» говорит озабоченно:

— Температура за цилиндрами четыреста семьдесят пять. Компенсаторы не выдержат… Загоним коня…

А третий помощник Иван Карплюк:

— Раньше двадцати трех часов в Аден не придем.

Капитан помалкивает. И только первый помощник Сидельников полон оптимизма (должность такая — поддерживать бодрость духа).

— Ничего, ничего, — возглашает он, обращаясь к гостям. — Капитан Дондуа подождет нас.

Но капитан Дондуа решил иначе. Он не будет ждать на рейде Адена: он выйдет нам навстречу. Правильное решение!

И вот в девять с чем-то вечера два теплохода сходятся в бухте Бендер-Имран западнее Адена. Фантастическое зрелище! Пылающее от звезд черное небо с отчетливой спиралью Млечного Пути. Фосфоресцирующее море покачивает наше остановившееся судно. Теплый норд-ост дует с невидимого аравийского берега. «Максим Горький» — огромный ярко освещенный белый лайнер, опоясанный рядами светлячков-иллюминаторов, — подходит с восточной стороны и останавливается в двух кабельтовых. Каким же маленьким, неказистым скромнягой выглядит наш «Соловьев» рядом с красавцем гигантом!

У нас спущен парадный трап. Луч прожектора освещает его и круг зеленой воды под ним. А в этом круге мельтешат рыбьи стаи — свет их влечет, завораживает. Никогда не видел таких странных рыб. Змеевидная, с плавниками крестиком — в ней соловьевцы опознали сарпана. Толстолобая, с усами — а это кто? Вдруг — словно сдунуло всех рыб. В круг света ворвалась акула, крутанулась, хвостом ударила и исчезла. И — снова закружилась рыбья карусель…

С борта «Горького» спустили катер, и он, стуча мотором, побежал к «Соловьеву». Прощаемся с Бэлой и ее спутниками. Катер — у нижней площадки трапа, матросы потащили вниз чемоданы гостей. Поддерживаемая Поладом под руку, спускается Бэла Руденко, за ними Фархад. Прыгая на волнах, пошел катер по зыбкой световой дорожке к «Горькому». Видим, как поднимаются по трапу люди на его высокий борт. Потом поднимают катер. Всё! «Горький» посылает в аравийскую ночь три басистых прощальных гудка. Береснев спешит к тифону и дает три ответных. И еще по одному гудку обменялись: счастливого плавания! Оба судна пришли в движение.

— Право на борт! Малый вперед!..

Так кончилась беспокойная гонка по пяти морям.


На десятые сутки оставляем за кормой остров Сокотру, и теперь вокруг простирается равнина Индийского океана.

Конечно, отсутствие видимых берегов не есть океанский признак. В Красном или Черном море тоже их не видно. Как верно подметил Маяковский, океан — дело фантазии. Но почему у меня дух захватывает, когда смотрю на длинную прямую курса, проложенного к южной оконечности Цейлона, на рассыпанные по карте цифры глубин, на красные стрелки пассатов?..

Нам благоприятствует погода: с марта до мая океан отдыхает между зимними и летними муссонами. Он лениво греет на солнце свою синюю спину. У него такой вид, словно он в отпуске. Открытый океан великолепен.

Из-под форштевня выпрыгивают стайки летучих рыб. Трепеща ажурными крылышками, они несутся прочь — быстрые, сверкающие на солнце искры.

Торчу на крыле мостика, не могу оторвать взгляда от океана. В могучей распахнутости сине-голубого пространства, в вечном движении облаков и мерном колыхании воды есть что-то такое, что смывает с души вечные заботы сухопутной жизни.

Справа вдруг вскинулся фонтан. И сквозь синеву — что-то бурое, большое… лоснящаяся круглая спина… вымахнул раздвоенный хвост и исчез… и еще фонтаны тут и там. Стадо китов! Я рад встрече с вами, морские бродяги. И как хорошо, что запрещена наконец китобойня.

А вечером, влажным и теплым, пылают над головой звезды. Здесь, вблизи экватора, нарушен привычный рисунок созвездий. В северной части неба склонила к горизонту и повернула свой ковш Большая Медведица, а на юге — взошел над океаном Южный Крест.


Ранним утром «Соловьев» вошел в Проход Восьмого градуса, разделяющий Лаккадивские и Мальдивские острова. Слева открылся атолл Миникой, самый южный в гряде Лаккадивов. Заступивший на вахту третий помощник Иван Федорович Карплюк пеленгует белый маяк на этом дивном, поросшем пальмами коралловом островке.

— Вот и увидел, как пальмы встают из океана, — говорю я.

— Миникой вам понравился? — улыбается «Ваня-Федя», как называют на судне Карплюка. — На Миникой свозят прокаженных. Лепрозорий там.

— Это точно? — Я неприятно удивлен.

— Так говорят. — Ваня-Федя пожимает плечами.

В то утро старший моторист Апреленко, выслушивая рабочий ритм двигателя, задержался у шестого цилиндра: ладонь уловила как бы нервную дрожь. Что это? Форсунки должны ходить плавно, без рывков. Ясно, что заклинило топливный насос и форсунки, хотя и не понятно почему.

В судовом журнале появляется запись: «Остановлен главный двигатель ввиду неисправности топливных насосов». Так началась «топливная эпопея», очень осложнившая рейс.

Разобрали один из насосов. На полированном теле плунжеров — кольцевые полосы нагара. И такие же гнусные черные разводы увидел Апреленко на отказавших форсунках, с трудом выбив их из стаканов. Сколько лет плавает, а такое безобразие он видит впервые.

Современные судовые двигатели неприхотливы, рассчитаны на так называемое тяжелое топливо. Из междудонных танков это топливо проходит через подогрев, снижающий вязкость до нормативной, и лишь потом насосы качают его из расходной цистерны и под высоким давлением подают к форсункам.

Что же за топливо закатали в танки «Соловьева» при бункеровке в Ильичевске? Стармеха предупредили, что будет смесь, два вида тяжелого топлива: моторное и мазут экспортный. По-видимому, в теплых водах тропиков эта смесь начала расслаиваться и тяжелый ее компонент стал оседать густыми отложениями на работающих поверхностях, заклинивать насосы и форсунки. И портить кровь механикам и мотористам.

Миша Апреленко, отвечающий за топливную аппаратуру, теперь подолгу не будет вылезать из «подвала». С помощью Бойко, Захаренко и других мотористов будет чистить, промывать, полировать, собирать заново…

Перешли на дизельное топливо — все нормально, никакой заклинки. Но дизельного топлива мало, всего 400 тонн (а двигатель «кушает» около 50 тонн в сутки), так что приходится опять переходить на тяжелое, на эту «говенную смесь», как выражается «дед», — и опять останавливается «Соловьев». Опять «уродуются» в «подвале» мотористы. Так, спотыкаясь и снова пускаясь в путь, пересекаем Индийский океан.

Потеря ходового времени — вещь очень неприятная: она может обернуться неполучением премий. Суда должны выполнять план, от этого зависит и выполнение плана пароходством в целом. Каждый рейс рассчитан и ограничен во времени. Если ты сэкономил хоть несколько ходовых дней, значит, ты передовик, получай премию.

А премия — стимул серьезный. Дело в том, что зарплата на Морфлоте невысокая. Матрос первого класса, например, получает 110 рублей плюс субботние плюс тропические (70 копеек в сутки в тропиках), в общем набегает около 150. Еще положено ему валюты на 22 рубля 50 копеек. Никак не назовешь этот заработок щедрым. А служба очень нелегкая: стоять рулевые вахты, выполнять палубные работы — при швартовке, постановке на якорь, крановщиком, да и вечная покраска судна. Не соскучишься — ни в шторм, ни в штиль, ни на стоянках.

Так вот: судно выполнило план — получи премию 20 рублей деньгами и 30 рублей чеками в «Березку». Это серьезная добавка к зарплате.

Ваня-Федя рассказывает: в прошлом рейсе сэкономили двенадцать ходовых дней — за счет погрузочно-разгрузочных работ и т. п. С таким прекрасным показателем пришли в родной Ильичевск. И — привет: нет свободного причала. 32 дня стояли на рейде в ожидании! Нерасторопность и безответственность грузополучателей, вечная нехватка подвижного состава, то есть вагонов для вывоза грузов, да и, между прочим, сама причальная линия очень уж коротка. И в результате: не взыщи, передовой теплоход, но придется подождать на рейде, пока освободится для тебя местечко. Потом тебя разгрузят, и привезенный груз до-олго будет лежать на причале… впрочем, это уже не твоя забота. А вот премий твой экипаж не получит. Пароходство и порт как-то подбили, посчитали не в убыток себе, выполнили план, а ты, «Соловьев», — не выполнил. То, что не по своей вине, не считается…

— Ничего, ничего, — бодро вставляет Сидельников. — Мы написали бумагу с просьбой скорректировать план. В виде исключения.

«В виде исключения» — характерная для времени формула. Если начальство к тебе благорасположено, то можно и «скорректировать» неприятный факт, когда твоя премия из-за береговых мерзостей летит псу под хвост.

— Раз порт не обеспечивает выгрузку, — говорю я, — то он должен платить неустойку. Разве не так?

— Откуда? — усмехается Сидельников.

— Ну, например, если в иностранном порту нашему судну не дают причал для разгрузки…

— Так то — иностранный порт. Он должен платить за простой.

— А наш — не должен?

— Иностранным судам, бывает, и наш порт платит.

— А своим — нет?

Сидельников пожимает плечами.

Странная экономика…


Как по синему зеркалу мы пересекли Индийский океан и 31 марта вошли в Никобарский пролив. Впереди справа открылся в голубой дымке, как сон, далекий гористый берег Суматры.

От Сокотры до Суматры за неделю мы прошли…

Наконец — в ответ на радиограмму Береснева о неприятностях с топливом — пришла радиограмма из службы судового хозяйства. Дескать, смесь моторного топлива с экспортным мазутом при повышенных температурах может дать расслоение. При невозможности использовать — «полагаем добункеровку в Сингапуре. Сообщите наличие емкостей…».

Так-то. Не дремлет в пароходстве рационализаторская мысль: вот придумали делать смеси из разных марок топлива — с целью снизить расходы. А оборачивается такая «рацуха» не чем иным, как увеличением расходов: приходится докупать топливо в Сингапуре…

Много удивительных вещей рассказали мне в течение рейса офицеры судна: о вечных трудностях и нехватках снабжения, о постоянном саморемонте, об очковтирательстве. Какое-то судно прославилось как инициатор прогрессивного движения «Десять лет без ремонта» — страшно на это судно смотреть… В других странах как? Приходит, например, в Японию обшарпанный после дальнего рейса пароход. Заказывают ремонт, покраску. Японцы быстро и хорошо всё делают, и они, уплатив, чистенькие уходят. А мы — только сами. Всю дорогу матросы обкалывают ржавчину, покрывают судно пятнами сурика, так, пятнистые, приходим в Японию, на обратном пути красимся, чтобы в Союз прийти чистенькими и получить одобрение комиссии. А если такое чистенькое судно становится на ремонт, то заводские ухмыляются: «Посмотрим, какими вы отсюда уйдете». Право, как будто во вражеском порту…

А с какими недоделками сдавали «Соловьева» на судостроительном заводе в Николаеве! Дело шло к концу года, надо было непременно до 1 января вытолкнуть судно со стапеля, чтобы премию получить. «Дед» рассказывает:

— Испытывали мостик на герметизацию. Дали воду — и с подволока, из-под пластиковых панелей, потекло на пульт управления. Подняли шум. Пришел бригадир, мрачный, будто у него ложку из рук выбили. Орденоносец, между прочим, чуть ли не Герой Труда. Снял панели. А там — все кое-как сделано, противопожарная прокладка порвана, порезана, потому и протекает. Был как раз тут и главный строитель завода. Покачал головой и говорит ведущему строителю: «Если у вас этот орденоносец так работает, то как же другие?»

— Или вот, — продолжал «дед». — Обнаружил я, что один кингстон неисправен. И как раз приходит работяга с бумажкой: «Кто стармех?» — «Я стармех». — «Я вчера кингстон делал (тот самый!), вы мне наряд подпишите». — «Да вы же не сделали…» — «Подпишите наряд». — «Мы с вашим кингстоном в море утонем!» — «А мне (непечатно), утонете вы или нет. Мне надо наряд закрыть». Вот так. Лишь бы поскорее закрыть и премию получить.

А что творилось на ходовых испытаниях! — продолжал «дед». — Сдаточная команда принесла ящик спирта. Пьяные мастера и прорабы ходили за приемщиками, тянули распить вместе, но приемщики держались. Но ведь тут была и высокая комиссия — она и уговорила подписать приемный акт, торжественно пообещав исправить недоделки. Даже покрасить судно не успели. Отвалили триста рэ, краску дали — палубная команда сама красила.

В ответ на возмущенные заявления офицеров строящихся судов заводские инженеры говорили:

— А что нам делать? Огромная нехватка рабочих рук, до тридцати процентов не хватает. Вот и приходится держаться за эту пьянь…

Грустно это. Ох, грустно. Гегемон не хочет работать, хочет выпивать…


Малаккским проливом идем к Пенангу — первому порту разгрузки. Еще не виден малайзийский берег. Воздух в проливе влажен и душен. Ощущаю все более явственно запах еды, каких-то острых приправ. Теперь он будет сопровождать нас повсюду в этих водах — запах берега, запах Азии…

Лоцман — маленький, до черноты загорелый малаец в белой рубашке, белых шортах и белых носках, командует высоким голосом: «Dead slow ahead!» Капитан переводит: «Самый малый вперед!» Затем команда на руль: «Starboard ten!» Привычный к английским командам старший рулевой Махно, не дожидаясь перевода, репетует: «Право десять».

Вскоре после швартовки к «Соловьеву» стягиваются, кто пешком, кто на велосипеде, грузчики — шоколадные люди в трусах или саронгах — пестрых тканях, обмотанных вокруг бедер. На борт поднимаются очкастый приемщик груза — тальман и худущий, с торчащими зубами, стивидор — руководитель грузовых работ. В каюте второго помощника Отроха они смотрят грузовой манифест — список коносаментов, то есть партий груза для данного порта. Предстоит выгрузить около тысячи тонн хлопка из двух твиндеков (верхней части трюма). И начинается ночная разгрузка.

К гаку крана стропятся четыре пары крючков-захватов, и в твиндеке докеры перекантовывают двухсоткилограммовые кипы хлопка, вонзают каждую пару крючков в их бока. Взмах руки стивидора, и стрела крана переносит кипы на причал. Подъезжает автокар, поднимает их и увозит в пакгауз.

Так, повинуясь дирижерским жестам стивидоров, и идет разгрузка. Теплая ночь пропахла душным пряным запахом хлопка-сырца. До рассвета стонут грузовые краны.


С утра — зной и острый дух азиатского варева.

Морской агент уже привез заказанную валюту, каждый получил, в соответствии с нормами, малайзийские доллары и может отправиться за покупками.

Это дело серьезное. Моряки обычно не интересуются местными достопримечательностями — ходят по магазинам и веселым заведениям (барам, публичным домам). Советские моряки — только по магазинам и рынкам (тут, в Азии, их называют «малай-базарами»). Покупают товары главным образом «для школы», под этим ироническим названием скрывается истинная цель — для продажи на одесском толкучем рынке. Разумеется, это не считается спекуляцией: жены и сестры моряков продают то, что те привозят из загранрейсов и что имеет устойчивый спрос. Моряки хорошо знают, что и где надо покупать. В Пенанге — пестрые ткани, в Сингапуре — ткани же (шелк, кримплен и проч.), в Гонконге — бисерные сумки, в Японии — мохер. Но в родной Одессе то и дело натыкаешься на «подлянку». Ловят на подходе к толкучке и штрафуют, а то и отнимают товар. А с января и вообще закрыли толчок. Так и норовят ущемить. Нести в комиссионный? Но там оценивают очень низко, игра не стоит свеч…

Такая непростая жизнь.

Увольнением на берег ведает первый помощник. Сидельников уже составил список, разбил экипаж на тройки. Советские моряки в заграничных портах ходят только втроем, и в каждой группе назначается старший. Состав троек в каждом порту меняется. Таков порядок, придуманный политическим руководством Морфлота: перетасовывать группы увольняющихся на берег, чтобы предотвратить сговор о побеге. Все предусмотрено…

Морякам все давно известно, тем не менее Сидельников инструктирует экипаж: держаться группами, не отставать, поменьше разговоров на улицах, в случае провокации антисоветчиков и сионистов — не стесняться применять силу. (А откуда, собственно, сионисты в Пенанге?)

Идем по улицам Пенанга, залитым горячим солнцем. Сегодня, как сказал морской агент, 95° по Фаренгейту. Сколько же это по Цельсию — около 35? И это в начале апреля. Что же здесь делается в июле?

Как описать мелькание желтых и коричневых лиц, смешение пестрых маек, саронгов, джинсов, индийских сари? Гомон, гнусавые выкрики нищих, звоночки велорикш…

А вот и главная цель съезда на берег — гигантское торжище, «малай-базар». Протискиваемся в щели между лавок. Вертлявые парни зазывают, хватают за руку, кто-то кричит по-русски: «Давай-давай!» Кто-то: «Шалтай-болтай!» В темной кофейне полулежат в деревянных креслах темнокожие люди, а за стойкой дремлет старый сморщенный китаец, словно сошедший со страниц читанных в детстве книг Пэрл Бак. На углу сидит индиец, с седой щетиной, в сикхском тюрбане, на коленях у него лоток с голубыми и рубиновыми камушками, покупателей что-то не видно, но индиец философски терпелив. К нему подсел на корточки земляк-рикша, и они заговорили на древнем своем языке. Из соседних лавок рвутся с магнитофонных лент синкопы джазов.

Вся жизнь — на виду, на улице. Моют в громыхающей лохани посуду. Торгуют акульими плавниками. Хочешь сок сахарного тростника? Пожалуйста! Курятину? Садись, сейчас ощиплем, зажарим. Не хочешь? Иди дальше…


В Сингапуре можно будет отправить письма, и вот я пишу большое письмо Лиде.

…Идем Малаккским проливом, — пишу я, — где-то слева п.о. Малакка, где-то справа Суматра, но берега не видно. Вот куда я забрался….

Как же я по тебе соскучился, родная моя! С нашим уговором — мысленно встречаться в 5 ч. — ничего не получается с тех пор, как мы каждые двое суток стали переводить часы вперед, пересекая часовые пояса. Вот сейчас у нас как раз около 5 вечера, а у вас в Москве — 12 час. дня. Но я о тебе думаю очень часто. Мы совершенно разучились жить врозь, и мне постоянно тебя не хватает. Вижу в океане кита, пускающего фонтан, и думаю: жаль, что малыш не видит. А вот стайка летучих рыбок вылетела из-под форштевня… А вот расходимся с огромным японским супертанкером…. Как бы мне хотелось все это тебе показать!..


«Соловьев» идет малым ходом. На траверзе белого маяка Раффлс, стоящего на островке среди прекрасной купы пальм, поворачиваем и входим в Главный пролив. И вскоре открывается во всем великолепии морской фасад Сингапура — длинный фронт белых небоскребов, перемежаемый зелеными холмами.

Столпотворение флота на сингапурских рейдах поражает новичка. Тут стоят на якорях сотни судов. Отдает и «Соловьев» левый якорь. Всплыло желтое пятно потревоженного ила, растекаясь по светло-зеленой воде. Ваня-Федя поднимает на носовом флагштоке черный шар — знак того, что судно положило якорь.

Сингапур всего градуса на полтора «не дотянул» до экватора, и жара здесь вполне экваториальная. Вечер не приносит свежести, он, как баня, наполнен духотой и влагой. По рейду разливается безбрежное море огней.

Вечером здешний лоцман-китаец проводит «Соловьева» к причалу. И вскоре начинается разгрузка тысячи тонн хлопка-сырца. А наутро соловьевцы, волею помполита разбитые на тройки, отправляются в город Сингапур.


Ох и шагает судовой доктор Федулеев! Мы с мотористом Ваней Данником еле за ним поспеваем. Врываемся в один из билдингов неподалеку от морского вокзала Клиффорд-Пьер, бежим вдоль зеркальных витрин, и вдруг — крупными русскими буквами над входом в магазин: «Одесса». Тут полно покупателей с советских судов. Продавщицы-китаянки смешно коверкают русские слова. На их кукольных лицах улыбки.

Динамичный, предприимчивый Сингапур быстро распознал, какие товары нужны советским морякам и каков предел их покупательных возможностей. Вот и возникли тут магазины «Одесса», «Новороссийск», «Москва», «Находка», «Ленинград».

Кажется, наш двухметровый доктор намерен обойти все. Мчусь по торговой Хай-стрит. В какой-то миг гляжу на себя, взмыленного, как бы со стороны, и мне становится смешно: куда я бегу? Ведь это тот самый, «бананово-лимонный» город из песни, из сказки — остановись, оглядись. Нет, нельзя отставать… Бегу под теплым дождиком мимо небоскребов банков, страховых и судоходных компаний, мимо зазывальщиков-менял («Чейндж!» — вопят они, норовя ухватить тебя «за фалды»). Никакой он не «бананово-лимонный». Деловой современный город без предрассудков, открытый порт, порто-франко…

Вдруг расступаются зеркальные витрины билдингов — мы выбегаем на площадь с пышными магнолиями, с белым классическим особняком — это театр «Виктория».

А вот еще площадь викторианского стиля, тут на высоком постаменте стоит памятник тонконогому джентльмену с сухим энергичным лицом. Это Томас Стемфорд Раффлс, в XIX веке немало потрудившийся в этих местах над укреплением британского могущества. Он первым понял и указал короне на исключительно благоприятное положение Сингапура на океанском перекрестке, между Индией и Китаем…

А дождь вдруг припустил — мы попадаем в плотную стену тропического ливня. Мгновенно промокли с головы до ног. Ну, теперь спешить некуда.


Ливень на полсуток задержал разгрузку: хлопок нельзя выгружать под дождем (влага для хлопка — табу). Появилась возможность еще раз уволиться в город, и на этот раз я разглядел Сингапур получше, чем вчера. Деньги вчера были потрачены, и поэтому доктор не бежит ни в «Одессу», ни в «Находку» — сегодня принято мое предложение съездить в Тайгер-парк.

Это одна из главных достопримечательностей Сингапура. Не знаю, почему сей удивительный парк назван Тигриным, скорее это городок восковых раскрашенных фигур. Среди деревьев и ярких цветников — сцены из китайской (а может, и индийской, и малайской) истории. Прежде всего, конечно, военные. Из войн главным образом и состоит, так сказать, вещество истории. Но есть и сцены будничной жизни. Четыре китайца играют в карты. Две девицы охмуряют мужчину. Купальщицы в водоеме, тут же плавают и черепахи. Много фигур каких-то фантастических животных. А вот пошли сцены жестоких казней: людей распиливают поперек, распиливают вдоль, сажают на кол, раздавливают машиной с острыми зубьями… и в каждой сцене сидит на троне властитель — наблюдает, получает удовольствие… И на все это разнообразие жизни и смерти отстраненно взирает огромная статуя Конфуция…


«Соловьев» в Сингапуре принял бункер, иначе говоря — купили 300 тонн тяжелого топлива и 200 дизельного. И еще купили пропиленовые канаты, они лучше наших стальных — не лопаются под нагрузкой, а тянутся.

В Сингапуре можно купить все, что угодно, были бы деньги. Наши моряки стремятся «отовариться» именно в этом порту — тут дешевле. Порто-франко!

Полной противоположностью ему был следующий порт разгрузки «Соловьева» — Дананг. Обогнув гористый зелено-ржавый полуостров Тьен-Ша, втягиваемся в бухту, в глубине которой стоит этот южновьетнамский порт, и отдаем якорь. В середине бухты, довольно пустынной, торчат мачты затонувшего судна. Уже два года, как закончилась тридцатилетняя вьетнамская война. Но похоже, что мирная жизнь здесь все еще не наступила. К нам на борт поднимаются пограничники — несколько мальчиков с виду, с неподвижными лицами, в картузиках и хаки, с автоматами. Деловито опечатали радиорубку, потребовали собрать у команды все фотоаппараты и магнитофоны — и тоже опечатали. Как будто мы пришли не из дружественной страны, а из неприятельской, с намерением выведать все, какие есть, секреты.

Власти — вьетнамцы в гражданском — прибыли через день. На вопросы капитана, когда нас поставят к причалу, ответили уклончиво. Дескать, оба причала заняты, надо три-четыре дня постоять на рейде. Но — не на таковских наткнулись вьетнамские портовики. Восток — дело тонкое, вот и пошли в ход тонкая дипломатия, вино в салоне капитана и красноречие первого помощника: мол, мы же с вами друзья, у нас общие интересы и мы не в первый раз возим грузы для вашей героической страны. И вот результат: утром следующего дня прибыл лоцман и «Соловьев» был поставлен к причалу.

Началась разгрузка — но совершенно не похожая на ту, что я наблюдал в Пенанге и Сингапуре.

Я вызвался стоять вахтенным у трапа (и боцман Таран тепло меня благодарил за то, что высвободил от этой вахты матроса, нужного ему для покрасочных работ). И вижу: бредет по причалу к трапу толпа грузчиков — все нищенски одетые, тощие, в конических шляпах. Поднимается на борт мальчик-сержант в хаки с пистолетом на ремне. Течет наверх по трапу вереница грузчиков, каждый или каждая (среди них и женщины) отдает сержанту квадратик документа, запаянный в пластик, и направляется в трюм. Из двух трюмов идет выгрузка, и в обоих полно грузчиков. Впятером-вшестером наваливаются на каждую кипу хлопка, медленно перекантовывают ее под гак крана. Краны подают кипы на две баржи у правого борта, там тоже полно грузчиков — принимают кипы вручную, наваливаются всем скопом, ворочают. И вот странность: нагруженные баржи буксируют к стенке причала, там автокран перегружает хлопок в кузовы грузовых машин. Не проще ли, думаю удивленно, выгружать не на баржи, а прямо на причал, на грузовики? Зачем чесать левое ухо правой рукой? Приходит в голову объяснение: надо дать работу как можно большему количеству людей. Пусть выгружают-перегружают этим нелепым образом, лишь бы занять их…

Приносят жестяной бак с чаем и кружку с длинной ручкой. Пьют по очереди и снова спускаются в трюм. По окончании работы получают у сержанта свои карточки-пропуска и стекают по трапу, медленно бредут восвояси. Ни разговоров, ни смеха, ни улыбок. Понурая молчаливая толпа, одетая в лохмотья.

И так — несколько дней. В толпе грузчиков я уже узнаю некоторых: вот однорукий с расплющенным носом, вот высохшая женщина с кроваво-красным ртом (от жвачки? от бетеля?), вот пожилой, сутулый, в мятой соломенной шляпе… Кто они? Откуда столько нищих горожан? Поговорить с ними невозможно, и не только из-за незнания языка: не станут отвечать на вопросы, отведут глаза и молча пройдут. Да и нам запрещено общаться с местным населением. Увольнений в город тут нет. Можно только организованно совершить групповой выезд в интерклуб.

Все же я попытался разговорить хмурого молодого сержанта. Он немного понимал по-русски. Узнал, что он, сержант, родом с севера, из Хайфона, и зарплата у него 60 донгов — это равно нашим (тогдашним) восемнадцати рублям. Грузчики получают 25 донгов. Можно ли прожить на такие деньги? Сержант дернул плечом, не ответил. (В интерклубе я потратил 20 донгов за пиво и блюдо креветок, запеченных в тесте.)

Вьетнам называли самой закрытой страной Азии. Да, закрытая страна, страшно обнищавшая от многолетней войны и казарменного социализма. Один московский писатель сообщил мне о своем разговоре с вьетнамским коллегой — тот ему доверительно сказал: «Наша задача — перейти от нищеты к бедности…»

Уходили из Дананга ранним вечером.

Задумчиво гляжу на белую башенку маяка на крутизне полуострова Тьен-Ша, на решетчатые «уши» радара… на несметную флотилию рыбачьих лодок, снующих в прибрежных водах, — на каждой полно людей, сидят целые семьи, женщины с грудными детьми… наверное, они живут в этих лодках… С чувством острой жалости гляжу на уплывающий печальный человечий муравейник…


И вот ведь какая странность: по идее социалистические страны должны дружить между собой. Ну, хотя бы хорошо друг к другу относиться — не только в официальных речах руководителей, но и на деле.

А на деле — отношения удручающе неприязненные. О вьетнамской разгрузке я рассказал. Теперь, по наметкам пароходства, после окончательной разгрузки в Японии «Соловьеву» предстояло идти в КНДР, то есть Северную Корею, чтобы взять какой-то груз. Это крайне нежелательно! Там можно застрять надолго, торчать на рейде «до опупения», а судно на простое — это невыгодно не только для экипажа, но и для пароходства.

Мне рассказал бойкий электрик Вася Гуцалюк: стояли однажды в северокорейском порту Хыннам, долго держали судно на рейде, хотя были хорошо видны свободные места у причалов. Наконец поставили к причалу, у трапа немедленно встал часовой с автоматом — сойти на берег запрещено. Второй помощник сошел как-то раз, чтобы замерить осадку, так часовой не пустил его обратно на судно. Потребовалось вмешательство капитана. Корейские пограничники по трое, по четверо шастали по судну, залезали в каюты, нет, не крали, но интересовались служебными бумагами — пришлось объявить, чтобы запирали каюты. Как раз в том августе отмечали годовщину освобождения Кореи от японской оккупации, пригласили в интерклуб по 20 человек с советских судов, попросили помполитов выступить — было много торжественных речей, заверений в вечной дружбе. Но ни разу корейцы в своих речах не упомянули о высадке советского десанта в Сейсине, вообще о решающей советской помощи в освобождении Кореи. А после официального собрания хоть бы пивом угостили — нет, отвезли обратно на суда. Но видели наши: внизу были накрыты столы для японских моряков. Так отметили годовщину освобождения от японского империализма.

Жутковатая диалектика. Спите спокойно, десантники из батальона майора Бараболько, из отряда Леонова. Спите спокойно в корейской земле…

Так вот: не хотели соловьевцы идти в дружественную Корею. Капитан Береснев дал в пароходство телеграмму, предлагающую полную загрузку судна в Японии до конца месяца. Сидельников тоже отправил «по своим каналам» соответствующую телеграмму. И вот — уже по выходе из Гонконга — получили хорошую весть из Одессы: пароходство разрешило загрузить всю кубатуру в японских портах.

Но пока что «Капитан Лев Соловьев» полным ходом идет по Южно-Китайскому морю в Гонконг.


Гонконг встал на краю океана словно для того, чтобы на самом высоком небоскребе вознести в ночное небо золотую корону — эмблему часовой фирмы «Ролекс».

Но прежде рекламных огней мы в девятом часу вечера издалека увидели зарево. Горело небо над Гонконгом, розовым светом набухли облака, и в этом свете утонула Полярная звезда. На фоне зарева темнели горбы мелких островков — и вдруг из-за ушедшего вправо острова разом открылись огни Гонконга. Ох и зрелище! Сотни небоскребов, немереные ряды освещенных окон уступами поднимались вверх, в гору. Пылали огни реклам, отелей, ресторанов. Гора огней!

Лоцман, худенький китаец, повел судно на карантинную стоянку и показал два пальца: отдать якорь, две смычки в воду (смычка якорной цепи — 25 метров). Позже, получив разрешение властей, перешли на главный рейд и завели швартовы на бочку. Здесь, на рейде, и будем разгружаться.

В Сингапуре тоже внушительное скопление небоскребов, но там они стоят группами на плоском берегу. В Гонконге — увидел я утром — слитная бело-голубая масса небоскребов поднимается как бы по ступеням вверх; достигнув середины горы, они рассыпаются на группы, а еще выше стоят на зеленом склоне в одиночку, и на вершине тоже белеет сквозь полосы утреннего тумана самый, так сказать, прыткий небоскреб.

Рейд полон движения. Между Викторией и Коулуном ходят белые паромы. Снуют по грязновато-зеленой воде бесчисленные желтые джонки. К десяткам судов, стоящих на бочках, буксиры тянут баржи с высокой кормовой надстройкой. К «Соловьеву» тоже на рассвете прилепились баржи — по три с каждого борта.

Идет энергичная разгрузка из трех трюмов. Кран подает на баржу сетку с несколькими кипами хлопка. Двое докеров, мальчишек с виду, быстро освобождают сетку, цепляют кипы к крючкам своей стрелы, стоящей на носу баржи, и управляющий этой стрелой китаец, может отец тех мальчишек, поднимает и укладывает кипы в трюм баржи. А кран с «Соловьева» уже подает очередные кипы. Дело идет быстро. Да, это не мучительная разгрузка в Дананге…

Тем временем в кормовых надстройках барж идет будничная жизнь. Пожилая китаянка, пока ее муж и сыновья принимают груз в чрево баржи, стирает в тазу и развешивает белье на мостике. Девочка вытащила из аквариума рыбу и села ее потрошить. На соседней барже у двери надстройки старуха в черном ест палочками рис из чашки, а перед ней сидит, дожидаясь кормежки, бело-рыжая собака и ходит бесхвостая кошка.

Плывет лодка, в корме стоит босая девочка лет пятнадцати в фиолетовых штанах и белой кофте, ловко орудует рулевым веслом. В носу лодки гребет малым веслом ее сестра, что ли, козявка лет десяти. В середине сидит мама с пучком черных волос на макушке — визгливо кричит, видимо предлагая какой-то товар людям на баржах. С одной из барж ей помахали. Девочки мигом подгребают, мама из бачка у своих ног вынимает сачком две серебристые рыбины и передает на баржу. Оттуда ей протягивают деньги. Девочки гонят лодку дальше — так они, наверное, обходят рейд, пока не продадут всю рыбу.

Гонконгские докеры так и живут семьями на своих баржах. Здесь рождаются, подрастают, выгружают грузы, женятся, обзаводятся детьми, умирают. Из поколения в поколение — жизнь на воде.

Улицы Гонконга — ущелья меж небоскребов — поражают пестротой. Огромные рекламные щиты с красными иероглифами, ярко раскрашенные двухэтажные (как в Лондоне) омнибусы, роскошные витрины магазинов. Куинс-роуд, Веллингтон-стрит — на каждом шагу закусочные, кофейни. Аквариум с рыбами странного вида, в любую ткни пальцем — тебе ее мигом почистят, приготовят. Уличные жаровни, на противнях шипит и пузырится какая-то еда.

Уставшие, потратившие свои немногие гонконгские доллары, уже без всякой цели бредем по Де Во-роуд в сторону, противоположную торговому центру. Здесь, на Нижней и на Верхней Альберт-роуд красиво. Никаких небоскребов и омнибусов, никакой толпы: здесь правительственные учреждения, особняки в садах, пальмы. В бамбуковой рощице толстый важный китаец прогуливает двух белых красноглазых псов. Летают попугаи с пышным головным убором. Спускаемся по крутой лестнице. Вечереет. Зажигают зазывные огни ночные клубы…

Не забыть бы нищую пожилую китаянку, лежащую с презрительной миной на желтом лице на ступенях какого-то билдинга, неподалеку от витрины с высокомерным «роллс-ройсом».


Давно утвердился в литературе тип боцмана: жесткое обветренное лицо, громоподобный голос, валкая походка, скверный характер (недаром на Морфлоте боцманов называют драконами). Что тут поделаешь: боцман — хозяин верхней палубы, с ее брашпилем, лебедками, кранами, ему приходится жестко требовать порядка на ней, и голос от этого вполне может приобрести металлические раскаты. Часто ему нужно перекричать вой ветра, рев шторма, лязг работающих механизмов.

Анатолий Таран не вполне подходит под боцманский стереотип. Голос у него не такой уж громоподобный, походка скорее прямая, чем валкая. Лицо, конечно, жесткое, обветренное, глаза с красноватыми белками. Солнце тропиков подсушило его поджарую фигуру, а под этим солнцем Анатолий Николаевич плавает уже 32 года.

Родился Таран в Одессе в 1927 году. В 1944-м, после освобождения города, поступил в мореходную школу, спустя год окончил ее и пошел матросом на пароход «Курск». Рейсы были в Румынию и Болгарию, возили какое-то оборудование, зерно, фруктовые концентраты. Судно было старое, чудом уцелевшее под бомбами.

Война оставила на Черном море тысячи плавающих мин, и каждый рейс приравнивался к боевому походу. В штате судна состояли три военных моряка. Когда их отозвали, они перед уходом обучили Тарана и еще двух матросов стрелять из «эрликона», и те долго еще с мальчишеским азартом расстреливали плавающие мины.

Возили и немецких военнопленных. Среди них однажды выявили офицера-хирурга и попросили его сделать операцию судовому псу Рыжему, любимцу команды. Этот Рыжий был обстрелянный, всю войну «провоевал» на «Курске» и бегал с осколком от снаряда в легком — дышал со свистом. Немец-хирург извлек осколок. На радостях матросы угостили его. Выпив, немец расчувствовался и, между прочим, показал ребятам фотографию своей русской жены (так сказал Таран, но, конечно, не женой она была, а подругой). И вдруг судовой плотник Руденко узнал на этой карточке… свою жену. Еще шла тогда война, начало 1945-го, плотник еще не разыскал жену, бывшую в оккупации, — и вот нашел таким странным и страшным образом. Спустя три дня затосковавший Руденко повесился у себя в плотницкой…

В 1947-м Таран начал плавать на дальних загранлиниях. Перегоняли из германского порта Висмар в Одессу трофейное судно, полученное в счет репараций. Перед отплытием мотористы обнаружили в одном из цилиндров подложенную кувалду. Пришлось отложить отход и тщательно осмотреть всю машину. Ладно, вышли в Северное море. Вдруг стала поступать вода в трюм под декой, на которой стоит машина. Насосы не успевали откачивать, вода прибывала — пароход тонул, впору посылать в эфир SOS. Но один упрямый моторист все нырял, нырял в затопленном трюме, шарил по магистралям и вдруг нащупал патрубок, забитый ветошью. Быстро расчистил — теперь вода пошла на убыль, откачали ее.

Долго плавал Таран на сухогрузе «Вторая пятилетка», там и стал боцманом. Однажды шли с грузом джута из Индии, и где-то в Аравийском море сломались зубья на ведущей шестерне в редукторе главного двигателя. Теперь идти вперед могли с пустяковой скоростью три узла, а реверсы были и вовсе невозможны. Тогда-то ему, Тарану, и еще одному матросу пришла в голову мысль: паруса! Их подняли на смех: какие паруса на теплоходе, откуда их взять, как поднять — придумают тоже, фантазеры. Но насмешки не охладили пыла «фантазеров». Из брезентов, покрывавших лючины трюмов, они сшили два огромных паруса, закрепили на двух грузовых стрелах, прошнуровали, концы завели к фальшбортам. Развернули паруса бабочкой — и они приняли попутный норд-ост. Несколько неуклюже, но довольно ходко пошла «Вторая пятилетка», изумляя своим видом встречные суда.

Было дело: Таран женился на девушке, с которой долго встречался, и загулял крепко, опоздал в рейс. Инспектор-кадровик осерчал, закрыл ему визу на полгода, назначил плотником на каботажное судно. «Полгода», как водится, растянулись надолго — шесть лет утюжил Таран осточертевшую линию Одесса — Батуми — Одесса.

Наконец вырвался снова в загранку — более десятка лет проплавал на сухогрузе «Измаил». Шли однажды в Александрию со спецгрузом. Набирал силу шторм. Боцман Таран проверял на корме, надежно ли закреплены фермы портального крана. Вдруг его накрыло волной, понесло между лебедками, с силой ударило о высокий комингс трюма. Мучительно хромая, хватаясь за что попало, добрался Таран до надстройки. Судовой врач озабоченно покачал головой, осматривая его правую ногу: была она черная от лодыжки до колена. Не пришлось бы оттяпать… Туго наложив шину, велел лежать. Но лежать Таран не захотел, у него были свои соображения: чтоб не потерять ногу, надо ее расхаживать. Это, наверное, и помогло.

А в Александрии — надо же, получил новый удар. При выгрузке выбрасывали доски, пускали их юзом, и одной доской ударило Тарана по ноге, на этот раз по левой. Как только не стал он в том рейсе инвалидом? Не стал, однако. Очень не хотелось расставаться с морем — вот в чем дело…

После «Измаила» поехал Таран в югославский порт Риека принимать новое судно «Аркадий Гайдар». А спустя несколько лет вместе с другими гайдаровцами перешел на «Капитана Льва Соловьева». В июне 1976 года приказом министра Анатолию Николаевичу Тарану было присвоено звание «Лучший боцман Министерства морского флота».


Сто с лишним лет назад Гончаров так описал в «Фрегате «Паллада»» прибытие в Японию: «Вот достигается, наконец, цель десятимесячного плавания, трудов. Вот этот запертый ларец, с потерянным ключом, страна, в которую заглядывали до сих пор с тщетными усилиями склонить и золотом, и оружием, и хитрой политикой на знакомство. Вот многочисленная кучка человеческого семейства, которая ловко убегает от ферулы цивилизации, осмеливаясь жить своим умом, своими уставами, которая упрямо отвергает дружбу, религию и торговлю чужеземцев…»

За век с четвертью, прошедший после того, как фрегат «Паллада» отдал якорь на нагасакском рейде, Япония изменилась разительно. Потомки тех, кто прежде силком тащил ее из замкнутого мирка, столкнулись с японским милитаризмом в трудной и долгой войне, а теперь, спустя годы, с опаской взирают на резко возросшую экономическую экспансию бывшего побежденного противника. Теперь Запад пытается ухватить резвого соперника за «фалды», вернуть его под присмотр, «ферулу», по выражению Гончарова, а точнее — придержать экономический натиск Японии.

Неузнаваемо изменился и морской фасад островной державы.

«Что за заливцы, уголки, приюты прохлады и лени образуют узор берегов в проливе, — писал далее Иван Александрович. — Но со странным чувством смотрю я на эти игриво-созданные, смеющиеся берега: неприятно видеть этот сон, отсутствие движения… Нет людской суеты; мало признаков жизни. Кроме караульных лодок, другие робко и торопливо скользят у берегов, с двумя-тремя голыми гребцами, с слюнявым мальчишкой или остроглазой девчонкой… Куда спрятались жители? Зачем не шевелятся они толпой на этих берегах?.. Зачем по этим широким водам не снуют взад и вперед пароходы? Скоро ли же это все заселится, оживится?»

И вот они, нынешние японские берега.

В ожидании властей мы стоим на якоре в заливе Исэ. В дальнем краю его широкой акватории расположена справа Нагоя, а слева порт нашей последней разгрузки Иоккаити. Весь открытый взгляду берег залива — сплошной индустриальный пейзаж: нефтяные цистерны, газгольдеры, заводские корпуса с бело-красными трубами. В середине залива куст свай, эстакада — это причал для танкеров, отсюда нефть перекачивается по подводным нефтепроводам. У причала вытянулся супертанкер фантастической длины.

«Голые гребцы» и «слюнявые мальчишки» — где вы? Нет их. Остались в XIX веке…

А вот и их дальние потомки — деловитые карантинные власти, пожилой лоцман в сером плаще, белых перчатках и шляпе. Два портовых буксира с движителями водометного типа плавно приставляют «Соловьева» к причалу. И вскоре появляются докеры — крепкие парни в серой спецодежде и касках, в белых нитяных перчатках и высоких черных ботинках с отдельно торчащим большим пальцем — будто варежки нацепили на ноги. Крановщики поднимаются в кабины кранов, одна бригада спускается в трюмы, остальные принимают груз на причале и на автокарах увозят в пакгауз. Разгрузка идет быстро и через сутки заканчивается. Женщины в спецодежде подметают причал, обдают водой из шлангов. Чисто, как в хорошем санатории. Успеваю заметить: вечером, если нет погрузки-разгрузки, по причалу гуляют местные жители — ну, как по бульвару. (Невольно вспоминаются причалы Ильичевска, вечно заваленные, заставленные привезенными грузами.)

Итак, весь хлопок выгружен, трюмы «Соловьева» пусты. Но доставить груз без потерь и происшествий — лишь половина дела. Другая половина — не менее трудная — принять груз, и желательно — побыстрей. При посредстве местного морского агента капитан Береснев связывается с советским торгпредством в Токио, с представителями наших внешнеторговых организаций. Идет и оживленный радиообмен с Одессой. И вот результат: найден в нескольких портах груз, готовый к отправке.

«Соловьев» входит во Внутреннее Японское море — пространство между островами Хонсю, Сикоку и Кюсю. В порту Мидзусима у причала сталелитейного завода принимаем 4 тысячи тонн стального уголка. Пакеты, каждый в две тонны, ложатся на дно пяти трюмов: груз размещается равномерно, чтобы не нарушить остойчивости судна. Затем в соседнем заливе, в порту Фукуяма принимаем пакеты и рулоны стального листа. Смотрю, как работают японские докеры: споро, без перекуров, без перебранок. Принятый груз надо закрепить, и докеры делают это надежно: ставят распорки, забивают кувалдами клинья, тут у них и портативные бензопилы, если надо отпилить кусок доски — вжик, и готово.

Всю ночь гудят крановые моторы, раздаются свистки стивидоров. Ровно через сутки погрузка закончена. «Соловьев» кладет якорь на рейде Фукуямы. Здесь заночуем, а утром снимемся на порт Модзи.

Закатное солнце прокладывает золотую дорожку к соседнему зеленому островку. На резных крыльях парит над заливом морской орел. Вот он резко снизился, будто упал, выхватил что-то из воды, но сразу выпустил: несъедобно. Можно понять орлана — если и уцелела в этих водах какая-то живучая рыбешка, то уж наверняка от нее разит химией.


Идем Внутренним морем на запад. До сих пор я видел, так сказать, рукотворный пейзаж, мощь японской индустрии. Но вот отступили заводские корпуса, открыв взгляду прихотливо изрезанные берега. Теперь я понимаю, откуда в старой японской живописи невысокие зеленые горы, низенькие раскоряченные сосны и светлая вода, откуда вот эта акварельная прозрачность, размытость красок.

Может быть, ни в одной стране индустрия не потеснила так сильно природу, как в Японии, — об этом бесспорно свидетельствует ее морской фасад. На карте не раз я видел заштрихованные прямоугольники, обозначающие места засыпки. В порту Кобе — огромного города, зажатого между морем и горным хребтом Рокко, есть насыпной остров, на котором раскинулся один из крупнейших в мире контейнерных терминалов. Грунт для этого острова добыли, срезав верхушку одной из гор хребта. Кобе наступает на море. Не предвещают ли прямоугольные очертания его береговой линии будущую геометрию Японских островов? И не превратятся ли в будущем прибрежные города, сливаясь друг с другом, в некий гигантский мегаполис, опоясывающий острова по всему периметру?

Но пока этого нет, доступна взгляду тихая акварель тех японских берегов, которых еще не коснулась урбанизация, индустриализация…


На подходе к проливу Каммон останавливаемся. К борту подходит катер, он забирает лоцмана, проведшего нас по Внутреннему Японскому морю, а по трапу поднимается другой, который поведет «Соловьева» в порт Модзи. Пожилой лоцман входит на мостик со словами:

— Здрасити. Марый вперйод.

Впервые вижу японского лоцмана в кепке: обычно все в шляпах. Но на руках, разумеется, белые перчатки — тут послаблений не бывает.

Втягиваемся в пролив, проходим под высоким мостом, который в самом узком месте соединяет острова Хонсю и Кюсю. Справа открывается город Симоносеки, а слева — Модзи, или, иначе, Китакюсю. Тут два братца-буксира втискивают «Соловьева» к причалу между голландским и либерийским сухогрузами.

Вдоль длинного-длинного порта протянулась железная дорога, по которой громыхает товарняк. Выше — заводские корпуса, скопления домиков с синими черепичными крышами. Еще выше, на зеленой горе, — золотистый колокол буддийской пагоды с воткнутой в небо стрелой.

А на причале — по случаю воскресенья, что ли? — полно народу. Гуляют парочки. Приезжают на машинах целыми семьями, с удочками, с магнитофонами. Во всех промежутках между ошвартованными судами закидывают спиннинги. Вот и у кормы «Соловьева» пристроился на складном стульчике пожилой японец — придерживая под мышкой удилище, попивает пиво из банки. Рядом стоит ведерко, в котором плавает что-то белесое.

— Что у него за рыба? — спрашиваю матроса Толю Шаверина, вахтенного у трапа.

— Каракатица, — отвечает он. — Тут в проливе сильное течение, вот их и несет, они плохо плавают. Самое место для ловли.

— Ты их ел когда-нибудь?

— Стану я всякую гадость кушать, — кривит Толя рот под молодыми усами. — Японцы — те всё едят.

Рыболов возле кормы «Соловьева» выдергивает из воды леску с крупным беловатым моллюском на крючке, и в тот же миг моллюск выбрасывает облачко чернильной жидкости. Снятая с крючка, каракатица в ведре с водой беспомощно шевелит «перьями», украшающими голову. Только теперь замечаю: серый асфальт причала весь покрыт темными пятнами сепии — защитной жидкости каракатиц.


В Модзи погрузили оборудование аммониевого завода — огромные ящики с трафаретами Техмашимпорта. Заводское оборудование — хороший груз, выгодный фрахт. Закончив погрузку, снялись на Кобе, там принимаем остальную часть техники того же завода — решетчатые конструкции, трехтонные ящики, катушки с кабелем. А кроме того — как бы для разнообразия, — 29 тонн зонтиков и прочей галантереи.

Кобе — порт огромный, сюда ежедневно приходит до трехсот судов. Вроде бы я уже привык к столпотворениям кораблей — и все же каждый раз поражаюсь. Судам словно наскучивает океанское одиночество, и они стремятся сойтись вместе на рейдах и у причалов крупных портов. Чудится, что, сойдясь, они ведут неслышный для постороннего уха разговор: жалуются на жару в тропиках, на обрастание, мешающее ходить, на ржавчину, разъедающую кожу. Они спрашивают друг друга: давно ли плаваешь, как у тебя с ремонтом, водой и топливом, не подводит ли вестибулярка, то бишь метацентрическая высота? И конечно, говорят о грузах: что привез, что принимаешь, — ну, брат, тебе можно позавидовать, возишь оборудование, а я вот прошлый раз вез жмых из Индии — замучился, все трюма провоняли…

14 мая мы уходим в Иокогаму. В море пора «Соловьеву», уже почти по ватерлинию осевшему под тяжестью груза: в его трюмах около 10 тысяч тонн.

Прощай, Внутреннее Японское море! Проливом Томагасима выходим в океан, и тут, будто с цепи сорвался, обрушивается на судно штормовой ветер с дождем. Я в своей каюте писал письмо Лиде, а качка все усиливалась. Около полуночи, пройдя коридор, я выглянул из двери надстройки. О-о, какая грозная черная ночь, наполненная свистящим ветром. Ходят волны-горы…


Из моего письма Лиде:

14 мая 1977. Тихий океан

…Сейчас мы идем в наш шестой японский порт — Иокогаму, это рядом с Токио, а из Токио есть почта через посольство. И вот я тебе пишу, а неровность моего почерка — следствие качки. Тихий океан до сих пор вполне оправдывал свое название, а сегодня, видно, решил немного размяться.

…Идем в последний порт в Японии — Иокогаму. Надеюсь, что оттуда удастся съездить в Токио. 21-го планируется окончание погрузки и начало обратного пути. От Японии до Одессы 23 ходовых дня, но будет еще Сингапур для бункеровки, т. е. приемки топлива. И возможен заход в Малайзию. Дело в том, что после Японии на судне еще останется небольшая свободная кубатура, и нас могут направить на догрузку в Малайзию (за каучуком). Это может на несколько дней удлинить рейс. Итак, по нашим прикидкам мы придем в Одессу 15–16 июня, а если будет еще Малайзия, то дней на пять позднее. Но я твердо усвоил, что на торгфлоте мощно действует закон неопределенности, так что могут быть и другие варианты…

…Малыш, я ужасно по тебе соскучился! Совершенно разучился переносить разлуку и не понимаю, как мы когда-то могли годами жить в разлуке. Здесь, на затяжных стоянках, иногда такая подкатывает тоска по дому…

Во Внутреннем Японском море (очень красивом, с живописными бесчисленными островками) есть плёсы с окончанием «Нада»: Идзуми-Нада, Суо-Нада, Иё-Нада. А мне — домой надо!.. Ну, я уже, кажется, начинаю скулить… Ладно, малыш, наберемся терпения…


Весенние циклоны проносились в японском небе, проливая дожди. В Токийском заливе, накрытом многослойной облачностью, надо глядеть в оба: очень интенсивное движение. Каждые сутки в этот залив входит и выходит из него около тысячи судов.

Слева по борту — сплошной индустриальный пейзаж. Без карты не поймешь, где кончается Йокосука и начинается Иокогама. (А она, в свою очередь, почти слилась с Кавасаки, а Кавасаки — с Токио. Льнут друг к другу города в японской тесноте…) Мокнут под дождем верфи «Мицубиси», нефтеперегонные заводы «Ниппон», автомобильные заводы «Ниссан». Краны, трубы, насыпные заводские причалы… Ткни пальцем — попадешь в причал… Вспоминается мольеровское: «Во Франции все берега пустые король пусть превратит в порты морские, огромный соберет тогда доход». Ну вот, в Японии, кажется, это именно так.

Проходим восточный волнолом и на обширном иокогамском рейде становимся на бочки.

А утром следующего дня Япония словно вспомнила, что она — Страна восходящего солнца. Ясное небо! Выглянул в иллюминатор и сразу увидел над гаванью, над фиолетовым горным хребтом сахарную голову Фудзиямы. Это — как подарок. Хватаю фотоаппарат, спешу снять знаменитую гору…

К обоим бортам «Соловьева» швартуются баржи. И снова тяжелые ящики с заводским оборудованием отправляются в его ненасытное чрево.


Иокогама была последним портом погрузки.

Почти месяц, переходя из порта в порт, мы пробыли в Японии. Никогда мне теперь не забыть заводы, дымящие на побережьях, и будто оттиснутую со старинных гравюр красоту Внутреннего моря, и столпотворение судов у причалов Кобе. Не забыть грохот поездов по бесконечно длинному железнодорожному мосту в Кобе, под которым теснились десятки магазинчиков («Мостторг», как называли их соловьевцы, покупавшие тут мохер: 300 иен за 5 мотков — дешевка! И владелец лавки «Улыбка» по прозвищу Миша, тощий и сутулый, кланяется и просит приходить еще, а над ним висит плакат с русским текстом: «Мишка, Мишка, где твоя улыбка?»)

Была автобусная экскурсия в Токио, организованная Обществом японо-советской дружбы. Не забыть мне теперь Токийскую башню, которая на целых три метра выше Эйфелевой. Не забыть Гиндзу — роскошные витрины, поток автомобилей, вертикальные полотнища реклам с пестрыми иероглифами; глаза пытаются вобрать образ знаменитой улицы — нет, не успеваешь, пролетела, прошумела, и только ощущение чего-то очень яркого, сверкающего лаком машин, чего-то с развевающимися флагами…

Не забыть теперь Акихабару — гигантский рынок аудио- и видеотехники, царство электроники — тысячи экранов одновременно орут, перемигиваются, угрожают страшными акульими челюстями… И Слава Катасонов, бывавший здесь не раз, помогает мне выбрать подержанный, но вполне приличный car stereo — автомобильный магнитофон — всего за 6 тысяч иен, это рублей 12, дешево, и больше у меня нет ни иены, и становится легко и весело. (До этого я купил в Кобе за 5 тысяч иен гаммолон — лекарство для Лиды.)

Не забыть мне потрясающий вид на Токио с птичьего полета — со смотровой площадки 51 — го этажа небоскреба «Доби». Пышная зелень императорской резиденции, башни билдингов, отелей, нежно-розовые пятна цветущей сакуры, ленты эстакад, поезда, бегущие по монорельсу к аэропорту Ханэда, и не видно конца мегаполиса, даль тонет в солнечной дымке…

А в автобусе гремит и лязгает музыка, страстный голос рвется из стереодинамиков: «Believe me, believe me!» И вдруг осознаешь, что ты в столице одной из самых удивительных стран мира, и что-то легкое, летящее вливается в душу, как если бы ты опять молод и все у тебя впереди…

Believe me, поверь мне!


«Капитан Лев Соловьев» идет той же дорогой, только курс противоположный. Еще долго тянутся справа японские берега. Там полно огней, мигают маяки. Как-то даже не верится, что мы наконец покинули Японию. Даже грустно немного. И радостно оттого, что теперь с каждой милей мы приближаемся к дому.

Выходим из полосы циклонов. На бескрайнем синем поле Тихого океана все меньше пасется белых барашков. А Южно-Китайское море и вовсе уснуло. Какие сны витают над его гладкой, как стекло, поверхностью? Когда-то здесь плыл, возвращаясь из Китая, Марко Поло. «В Чинском море, — рассказывал он потом, — 7448 островов, и на многих люди живут… Острова эти далеко, истомишься плыть до них…» Славный венецианец любил точность. Так и видишь его, бородатого, в бархатном камзоле, стоящим днем и ночью на палубе и пересчитывающим острова. (Недаром венецианцы прозвали своего знаменитого земляка «Мильоне» — наверное, за его страсть к преувеличениям.)


Мы разговорились со вторым механиком Моцаком за чашкой кофе.

— Почти весь наш выпуск ОВИМУ [Одесское высшее инженерное морское училище. — Е. В.] уже не плавает, — сказал Григорий Григорьевич. — Нашли работу на берегу.

— Почему? — спрашиваю. — Всего десять лет прошло, как вас выпустили.

— Всего! А сколько можно плавать? Я в шестидесятом окончил школу и пошел кочегаром на «Зырянина». Старый пароход, морская романтика…

— На сколько же лет ее хватает?

— Романтики? Не знаю. Ненамного. Вот Миша Апреленко, таких мотористов, как он, поискать надо — не найдешь. Высший класс. Думаете, он из-за романтики плавает?

Нет, конечно, нет. Я с Мишей не раз говорил, знаю о ходе его жизни. Голодное детство на оккупированной Одесщине. Отец не вернулся с фронта, мать тяжело болела, четверо детей, мыкали горе, — к счастью, всегда хватало в украинской деревне сердобольных баб. Отслужил Миша Апреленко в армии, возвратился на судоремонтный завод, на котором до службы работал слесарем. И тут прихватила его болезнь. Что-то было неладно с кровью, угрожающе высоко подскочила РОЭ. Долго, долго не отпускала Мишу больничная койка, и дали ему вторую группу инвалидности. Жил он в заводском общежитии — долговязый замкнутый парень с печальным лицом. И вдруг — нагрянула любовь.

Приехали две молоденькие девушки из Винницкой области в Одессу на заработки и попали на судоремонтный, в доковый цех. Плакали, хотели уйти с трудной работы, но с годами обвыклись, стали заправскими малярами на покраске судов. В одну из них, Галину, влюбился Миша, и Галина полюбила его — они поженились. Жили молодые в общежитии, а спустя год, когда уже родился Виталик, дали Галине комнату в коммуналке.

Нет, не романтика позвала Мишу Апреленко в дальние плавания. Заработки и на Морфлоте невелики, но все же больше, чем на судоремонтном заводе. А у Миши теперь — маленькая, но семья. И он, наплевав на свою инвалидность, стал добиваться перевода на флот. Странное дело: болезнь отпустила Апреленко, словно и не было ее. Не хочется писать громкие слова, но все же, все же… Да, оно самое — чудо любви…

И началось его плавание. Ремонтировал судовые двигатели — теперь увидел их в работе, в море. В первых же рейсах выявилось, что у моториста Апреленко умелые руки, спокойный характер и толковая голова. («У Миши инженерное мышление», — сказал мне однажды «дед».) Плавал на танкерах, перешел на сухогрузный флот. В 1976 году приказом начальника Черноморского пароходства Апреленко был объявлен лучшим мотористом.

Уже тринадцать лет — с 1964 года — Апреленко стоит в пароходстве в очереди на квартиру. Это самый больной вопрос для него. Все способен одолеть Миша: долгую болезнь, штормы любые, неприятности с топливом в этом рейсе, — но как тесноту квартирную одолеть? Как выбраться из одесской густонаселенной коммуналки, из 15-метровой комнаты, в которой живет он с женой и двумя сыновьями, — из вечной тесноты?

Томятся в квартирных очередях и многие другие соловьевцы. Десятый год ждет своей очереди моторист 1-го класса Валерий Бойко, он же председатель судового комитета. Девять лет стоит в очереди на жилкооператив электрик Гуцалюк, шесть лет — старший электрик Ткаченко.

Годы бегут, а очередь еле движется. Не дело это, не по-человечески это, товарищи начальники. Для кадровых моряков надо больше строить квартир. Не жалеть для них средств — они ведь своим трудом приносят стране большой доход…

Так думал я и записывал в своем дневнике в 1977 году, на борту сухогруза «Капитан Лев Соловьев», идущего в полутора градусах от экватора к Малаккскому проливу.


«Соловьев» — в полном грузу. В оставшуюся после Японии кубатуру приняли полторы тысячи тонн латекса в малайзийском порту Кланг, а в Сингапуре — кокосовое масло.

Хорошо помню последний день на сингапурском западном рейде. Стояла лютая жара. А настроение у меня было отличное: утром доставили почту, накопившуюся в советском посольстве, — мне пришло письмо от Лиды. Это был праздник! Родной почерк, слова любви… Как в прежние, молодые годы, душа рвалась к моей любимой…

Эй, ребята! Коричневотелые докеры! Нельзя ли побыстрее? И вот последние бочки с кокосовым маслом подняты краном с баржи и поставлены в твиндек, и докеры закрепляют бочки канатами и деревянными распорками. Закончена погрузка! Матросы закрывают трюмы, зачехляют наработавшиеся краны. Томительно медленно текут последние минуты последней стоянки. «Соловьев» изготовлен к отходу.

И вот она — долгожданная команда:

— Вира канат!

Грохочет брашпиль, выбирая якорь.

— Самый малый вперед! — командует Береснев.

Привычно ритмично вибрирует палуба под ногами — и уплывает, уплывает из видимости, из жизни моей Сингапур с его небоскребами.

Вечереет. За кормой прощально подмигивает белый красавчик маяк Раффлс, окруженный пальмами. Справа проплывают зеленые островки, один из них — Аллигейтор — похож на динозавра с длиннющим хвостом. Рыбацкие лодки с бурыми треугольниками парусов пересекают курс «Соловьева». Даем долгий гудок. Нет, не уступают дорогу. Приходится застопорить машину, пропустить беспечных рыболовов.

Ну, теперь — полный вперед! Прямо в золото и пурпур фантастического заката.

Обогнув знакомый мыс Пиай, входим в духоту и тесноту Малаккского пролива, густо населенного встречными судами и рыбачьими лодками.


Следующее утро застает нас в Никобарском проливе. Тает позади дымчатый силуэт Суматры. Из-за прикрытия островов «Соловьев» выходит в открытый океан. Впереди за спокойной синей полосой воды отчетливо видна полоса белых барашков. Даже странно: так резко разграничены хорошая и плохая погода.

Да, теперь Индийский океан — отнюдь не синее зеркало, по которому мы прошли в марте. Теперь тут хозяин юго-западный муссон. Все более ощущаем его мощное дыхание. На тяжелой зыби судно медленно, поскрипывая переборками, переваливается с борта на борт.

Спустя несколько суток, за Проходом Восьмого градуса, на «Соловьева» обрушивается жестокий шторм. Под нами Аравийская впадина, над нами трубит муссон. Вычитал из лоции: в июне юго-западный муссон приобретает повторяемость до 70 процентов, практически он постоянный — до августа — сентября. Потом отдохнет месяца два и снова задует — на всю зиму, только с противоположного, северо-восточного, направления. В Индийском океане видишь воочию, какая мощная глобальная кухня погоды работает на планете Земля.

Вой ветра и скрип переборок, нарастающий едва ли не до крика боли. Над баком взметываются огромные пенные султаны. С долгим раскатом, будто вздохом облегчения, обрушиваются на бак обвалы воды. Это очень плохо, потому что заливает электромотор брашпиля. Его покрасили, но не зачехлили — вот такая промашка. А с морской солью шутки плохи: мотор может не сработать, когда понадобится отдать якорь.

И капитан Береснев принимает смелое решение:

— Право на борт!

Такой поворот в семибалльный шторм, через позицию, когда судно оказывается лагом к волне, небезопасен. Но капитан учитывает, что судно в полном грузу и метацентрическая высота в норме.

«Соловьев» уваливается под ветер.

— Одерживать! — следует команда на руль. — Держать сто!

Теперь, завершив циркуляцию, судно идет по волне, подставив муссону корму. Качка уменьшается. Из надстройки выходят трое в касках и оранжевых нагрудниках — боцман Таран и матросы Ерин и Шаверин. Они быстро взбегают на бак. Через двадцать минут мотор брашпиля зачехлен и накрепко обвязан. Трое возвращаются в надстройку. Команда: «Лево на борт!» Судно ложится на прежний курс.

Шторм крепчает. Скорость ветра 20 метров в секунду, это уже девять баллов. Ох и грозен океан! Подвижные горные цепи словно идут на приступ, с силой бьют в левую скулу «Соловьева». До тридцати тонн на квадратный метр — вот с какой силой. Корпус содрогается под ударами воды.

С левого, наветренного крыла мостика, держась за ограждение, смотрю на разбушевавшийся океан. Он кажется живым. Вдруг вижу: летит большая птица. Альбатрос! Храбрый скиталец морей, как далеко занесло тебя в открытый океан. Но и хитер же ты: летишь не поверх волн, а в глубокой ложбине между двумя валами — как по улице. Куда летишь, альбатрос? В Индию? В Африку? А может, твой курс проложен туда же, куда и наш, — к острову Сокотра у входа в Аденский залив? Мы ждем тебя как избавления, Сокотра! Рассчитываем за тобой укрыться от необузданного бешенства муссона.

За обедом из супника выплескивается борщ, оставляя рыжие пятна на скатерти. Тарелки разъезжают по столу, норовит съехать кувшин с компотом. Я ем, придерживая тарелку, и думаю: какие же молодцы наш продпищеблок! Попробуйте простоять несколько часов у электроплиты, у мясорубки, когда палуба уходит из-под ног. Однако ничуть не хуже, чем в тихую погоду, удался бризоль с пюре шеф-повару Роману Осколкову. А повар-пекарь Люба исхитрилась даже испечь торт очередному имениннику (такова традиция!).

Четверо суток океан подбрасывал нас к небесам. Четвертый день был самым тяжелым. Громыхали в кают-компании опрокидывающиеся стулья. Качка валила с ног. Крен достигал опасного предела. Ночь не спавши, я пытался соснуть часок после обеда — нет, невозможно. Голова и ноги ходят вверх-вниз, вверх-вниз…

Вечером читал у себя в каюте. Вдруг замечаю: ослабевает качка. Поднимаюсь на мостик. Ага, остров слева! Идем в двух милях от его берега, укрывшего нас от муссона. Так вот ты какая, Сокотра. В сгущающейся темноте высится угрюмый берег со скалистым плато и горой посредине. Неприветливо выглядит этот остров на краю океана.

Пройден океан, и, как по волшебству, утихает ветер. Мы пьем чай в неслыханном комфорте: чашки и сахарница не разъезжают и не надо держаться за край стола, чтоб не уехать в угол кают-компании.


Что я делал в трехмесячном плавании? Ну, разумеется, были литературные вечера. В столовой команды собирались свободные от вахт, я читал им что-нибудь из своих книг или просто вел разговор «за жизнь», отвечал на вопросы. Где-то в Тихом океане сочинил судовой гимн. Написал историю «Капитана Льва Соловьева» — какие рейсы, какие грузы, какие люди. Сам же и «оформил» историю судна в роскошном японском альбоме — вписал текст, вклеил фотоснимки, хранившиеся у первого помощника.

Я жил судовой жизнью, не нарушая морфлотовского распорядка, присутствуя на всех занятиях, учениях, но, конечно, не вмешиваясь не в свое дело. Несколько раз на судне объявлялись учебные тревоги — пожарная, водяная, с заводкой пластыря, шлюпочная. По команде «Экипажу покинуть борт судна!» я, надев оранжевый нагрудник, с несвойственной мне прытью спускался по веревочному штормтрапу с высокого борта «Соловьева» в шлюпку…

Но главным моим занятием были беседы с соловьевцами. Расхожее мнение о моряках дальнего плавания: все они нос задирают, денег куры не клюют, золотые перстни на пальцах. Да ничего подобного! Тяжелая работа в море, авралы, поломки, вечный саморемонт, повышенная опасность, форсмажорные обстоятельства — а зарплата отнюдь не высокая, и валюты кот наплакал.

В течение всего рейса я вел подробный дневник. Впоследствии эти записи помогли мне в работе над документальной повестью — в сокращенном виде она под названием «В дальнем плавании» вышла в 1980 году в издательстве «Знание» 100-тысячным тиражом. Написал я и художественную повесть «Рандеву», но опубликовать ее — тоже сокращенную — удалось только в морфлотовском журнале «Вымпел».

В этом плавании я начал писать «Кронштадт». Я чувствовал творческое наполнение, предшествующее тому волнующему и даже страшному моменту, когда на белый лист бумаги ложится первая фраза. То был первый вариант, еще не роман, а скорее киноповесть. Свою окончательную форму роман «Кронштадт» приобрел гораздо позднее.


Босфор прошли ночью.

Утром взглянул в иллюминатор — неяркое солнце, неяркая зеленовато-синяя вода. Черное море! Последнее море, последний день моего плавания.

И последний аврал. Всю дорогу красились, сияют белизной надстройка и стандерсы, солидной чернью освежены борта — а вот главная палуба недокрашена. В таком виде швартоваться у ильичевского причала? Как бы не так! Боцману легче — головой в воду…

Все, кто может, выходят на последнюю покраску, я тоже. Мы с Сидельниковым проходим по правому борту от трапа к корме, нам навстречу с левого борта движутся «дед» с доктором. Весело красить палубу на черноморском ветерке. Несколько раз боцман Таран подливает мне в бадейку зеленой краски. И уже кончается краска, и остаются последние метры, и время подходит к обеду…

Не стыдно будет швартоваться.

Оттерся растворителем, отмылся в душевой.

Последняя сингапурская курица на обед. Последний глоток непременного компота.

Черное море — во весь окоем…

Сколько же, сколько миль пройдено в этом рейсе? Ого, около двадцати тысяч! В коридоре жилой палубы вывешена моя стенгазета — на листе ватмана я нарисовал наше судно в разрезе и всех членов экипажа, занятых своими делами. И небольшой прощальный текст. Смотрю на соловьевцев, столпившихся перед моим рисунком, отыскивающих себя, хохочущих, — и будто теплой океанской волной окатывает. Двадцать тысяч миль мы прошли, ребята! Больше трех месяцев я жил вашей жизнью, делил с вами все заботы и все радости. Я породнился с вами и испытываю волнующее чувство морского братства.

Каждому из вас — от души — добра и счастья!

Знаю: рейс на «Соловьеве» останется со мной навсегда.

Медленно, по-хорошему, не как в тропиках, сгущаются вечерние сумерки. Встречный ветер холодит разгоряченное лицо. Миновали остров Змеиный — ну, теперь уже рукой подать.

Из ночной тьмы, из бездны пройденного пространства и времени — три цепочки огней на дальнем, но все более приближающемся берегу: Ильичевск… Правее Большой Фонтан… Еще правее Одесса…


«Сколько удовольствия мы бы получали от Москвы, если б не мои ноги», — сказала Лида.

Вообще-то мы вели довольно активный образ жизни. Ездили на выставки в Пушкинский музей. Бывали в театрах, особенно любили Таганку — старались не пропускать ее знаменитые спектакли. Осенью 72-го совершили турпоездку в Румынию, вчетвером — с поэтом Александром Ревичем и его женой Мурой, с которыми сдружились…

(Бухарест чем-то напоминал Баку. Шумные толпы на улицах. Черноволосые черноусые румыны. Какая-то хорошо нам знакомая разболтанность, неразбериха. В отеле «Виктория» нам дали номера без санузла, хотя мы оплатили путевки по первому классу, и пришлось «качать права» — мы с Ревичем называли это «качать les droits». Когда мы приехали вечером в черноморский курортный городок Мангалию, нас никто не встретил — почему-то встречали в другом городе на побережье — Эфорие. Позвонить в ONT, туристскую фирму, с вокзала не удалось. Случайный румын довез нас до почты, я говорю, что надо ему заплатить, а Ревич объявил: «Пусть Чаушеску платит!» На почте оказался симпатичный заведующий, он помог связаться с ONT, и не прошло и часа, как за нами приехали и отвезли в гостиницу «Аида». По возвращении в Москву я написал юмористический водевиль «Встреча по-румынски, или Добрый почтмейстер».)

Но ходила Лида все хуже. Ноги болели, и теперь она не выходила из дому без палочки. Я возил ее в литфондовскую поликлинику к ортопеду профессору Кону — он лечил Лиду с помощью аппарата, заменяющего иглоукалывание. Но что-то не становилось легче.

Лида спросила Кона о докторе Илизарове. Кон сказал — да, конечно, Илизаров хороший хирург, но если уж оперироваться, то только у доктора Сиваша в ЦИТО.

Операция… Нас раздирали сомнения. Суставы у Лиды деформированы, но все же она ходит. А как будет с искусственными, металлическими суставами? Какова гарантия, что не произойдет их отторжение?

И вот же какая неожиданность: узнаем, что доктор Илизаров в Москве — прилетел по делам из своего Кургана, остановился в гостинице «Москва». Удалось «поймать» его по телефону, я коротко изложил суть дела, он назначил встречу у себя в номере на девять утра. Мы приехали с рентгеновскими снимками Лидиных суставов.

У Илизарова крупное лицо, густые усы, восточный разрез черных глаз. Без лишних слов разглядывает снимки, просит Лиду пройтись.

— Понятно, — говорит. — Знаете, деформирующий артроз не в профиле нашего института. У нас переломы, вытяжки, ну и все такое. И очень большая очередь, а мест в клинике всего сто пятьдесят.

— Очень жаль, — говорю. — Мы так на вас надеялись…

Илизаров смотрит на Лиду. У нее, как всегда, всё на лице написано. Конечно, она расстроена.

— Можно, пожалуй, сделать тканевую подсадку, — говорит Илизаров. — Такие случаи были, они облегчают положение.

Не знаю, что это такое, впервые слышу — но снова вспыхнула надежда.

— Значит, можно к вам приехать?

— Только с официальным направлением Минздрава РСФСР.

Начинаются мои хождения по медицинским учреждениям, и вот их результат: официальная бумага Минздрава РСФСР о том, что «по сведениям Курганского научно-исследовательского института больная Войскунская Л. В. может приехать на консультацию в конце августа…».

3 сентября 1973 года мы с Лидой прилетели в Курган. Номер в гостинице «Москва» сняли без особых затруднений. Утром следующего дня поехали в институт. К доктору Илизарову попали в 3 часа дня, он прочитал письмо Минздрава и сказал, что оно не содержит даже намека на помещение в клинику вне очереди. Ну да, я не принадлежал к кругу привилегированных деятелей, проходящих повсюду вне всякой очереди и получающих полное обслуживание. Только консультация. Илизаров спросил, что он рекомендовал нам в Москве. А, тканевую подсадку. Что ж, это можно сделать и амбулаторно. Позвонил заведующему амбулаторным отделом Шевцову и предложил ему сделать эту операцию.

Владимир Иванович Шевцов оказался приятным молодым человеком. Он выписал рецепт на преднизолон и попросил утром в четверг приехать на операцию. Я спросил о «механизме» подсадки. Примерно так он ответил: делается разрез на боку и подсаживается, вставляется косточка (от овцы? от свиньи? — не помню). Приживаясь, растворяясь, что ли, ее ткань с током крови попадает в суставы и рассасывает разросшуюся соединительную ткань. Щель между головкой сустава и тазовой костью увеличивается, и становится легче ходить. Операция совмещается с длительным приемом преднизолона.

В четверг дождливым утром мы приехали, долго ждали (наша медицина — это много сидений в коридорах). А операцию Шевцов проделал за 20 минут. Я выкурил сигарету и — смотрю, выходит из операционной Лида, уже одетая в костюм, а за ней Шевцов: «Ну вот, Евгений Львович, видите, как быстро». Боли Лида не чувствовала: местный наркоз. Во дворе под дождиком я поймал такси, и мы поехали к себе в гостиницу.

Две недели мы прожили в Кургане. Ежедневно я возил Лиду на лечебную физкультуру и массаж. Наконец доктор Шевцов снял шов — заживление шло нормально.


— Малыш, тебе легче стало ходить?

— Кажется, немного легче.

— Кажется или действительно легче?

— Мне легче ходить, потому что я не хочу тебя огорчать.

— Здорово сформулировано! Молодец, малыш.

— Ты так редко меня хвалишь…

— Как же — редко? Каждый день хвалю тебя, Лидуха. Каждый день радуюсь тому, что мы вместе. А ты?

— Еще бы!

— Сегодня больше любишь?

— Всегда больше!


Мы жили вчетвером в трехкомнатной квартире. Не так уж тесно. Тем не менее нам нужно было разъехаться. Не стану входить в детали и особенности наших отношений, скажу только, что для того, чтобы их, отношения, уберечь от всякого рода шероховатостей, молодая семья должна жить отдельно.

Это легко сказать — а как сделать? Не было в советское время более трудной бытовой проблемы, чем получение квартиры. Даже если у тебя есть деньги на кооперативную.

Я пошел к председателю Солнцевского горсовета (в ту пору Солнцево еще не было районом Москвы, а было городом в Видновском районе Московской области) Киселевой. По-партийному полная и строгая дама выслушала меня с каменным выражением лица. Просмотрела документы — заявление, официальную бумагу из Союза писателей, удостоверяющую мое право (как творческого работника) на дополнительную жилплощадь в 20 кв. метров.

— Ну так, — сказала она. — Вы как ветеран войны и писатель имеете право на трехкомнатную квартиру. А чем ваши дети заслужили право на отдельную квартиру?

— Чем заслужили? — Я, по правде, несколько растерялся от такой постановки вопроса. — Заслуг пока нет, но… молодая перспективная семья… И ведь речь идет о кооперативной квартире.

Киселева холодно ответила, что не может таковую предоставить без разрешения Свиридова — зампредседателя Московского облисполкома. Это был отказ. Она прекрасно знала, и я это тоже понимал, что Свиридов не даст разрешения.

Тем не менее я записался на прием к нему. Восемь лет назад я был у него однажды, когда хлопотал о своей квартире, но в памяти осталось только толстое щекастое лицо с высокомерным выражением. Разумеется, Свиридов меня и вовсе не помнил.

Он встретил меня холодно-вежливо. У него была бритая голова и все то же выражение лица. Я изложил свою просьбу, добавив, что Киселева могла бы предоставить молодой семье квартиру, только если будет его, Александра Самойловича, разрешение.

— А потом придут из нарконтроля, — сказал он, — и дадут Александру Самойловичу нагоняй.

— Но ведь речь идет о кооперативной квартире.

— Все равно, — сказал он. — Нормы жесткие.

Я попросил его принять во внимание мое право на дополнительную площадь, упомянул о том, что я ветеран войны, капитан-лейтенант запаса…

И тут произошло нечто совершенно удивительное. Свиридов улыбнулся. Да, легкая усмешка приподняла уголки его строгих губ, и он сказал:

— А я тоже капитан-лейтенант.

О! Вот это неожиданность: собрались два каплея. И конечно, разговор пошел совсем другой: где, на каком флоте, когда — ну, и все такое. Свиридов служил на Тихоокеанском флоте, был замполитом в дивизионе больших охотников, принимал участие в высадке десанта в корейский порт Сейсин в сорок пятом. Ну, а я ему коротко — о своей войне на Балтике, и, между прочим, подарил свою книгу «Море и берег», взятую «на всякий случай».

Хороший, в общем, получился разговор. И в заключение Свиридов предложил мне написать новое заявление. Мы пожали друг другу руки, и я ушел обнадеженный.

Это было в апреле 1976 года. А в июне в Солнцевский горисполком пришло письмо Свиридова: «В виде исключения разрешается семье сына писателя Войскунского Е. Л. вступление в кооператив… поставить на очередь…»

Вот я и хочу снова и снова вознести хвалу военно-морскому флоту.

Но конечно, прошло еще немало времени, года полтора, прежде чем разрешение, так сказать, материализовалось. В нашем кооперативном доме освободилась квартира — двухкомнатная малогабаритка на 2-м этаже, претендентов в доме не оказалось, и горисполком, хотя и весьма неохотно, утвердил ее предоставление нашему сыну.


Из моего дневника:

3 сентября 1976 г.

Вчера, 2-го, был у Аркадия Стругацкого, он просил приехать. Хороший дружеский разговор. А. пристрастно расспрашивал о моих лит. делах. Говорит, ему понравилась моя повесть о Гангуте (в «Море и береге») — естественным и точным воспроизводством юношеского состояния души. «Мы, — сказал он, — мы с тобой настоящие писатели. Без дураков. И это самое главное». Милый Аркаша… А что для писателя главное? Печататься, не так ли? И вот тут… Определенная нарастает тенденция к ухудшению. Да вот, ты же сам рассказываешь о подонках из «Молодой гвардии», об этом гнусном типчике Ю. Медведеве, который задался целью полностью отсечь от издательства фантастов старшего поколения (кроме А. Казанцева), прежде всего евреев. В нарушение договора, много лет назад подписанного, Медведев изъял из рукописи Стругацких «Пикник на обочине». Аркадий настаивал. Был у зам. главного редактора «Мол. гвардии» Авраменко. Бесполезно…

А эта мерзкая история перед съездом писателей! Звонок из «Комсомольской правды», просьба срочно приехать. Показывают ему письмо, адресованное съезду и центральным газетам, — дескать, мы, братья Стругацкие, писатели с мировым именем, а нас затирают, не печатают, и мы требуем, чтобы нас издавали беспрепятственно, иначе — покинем страну… И подписи. Аркадий остолбенел. Такая подлая провокация! Присмотрелся: подписи скопированы с его писем в «Мол. гвардию» (он подписывается за Бориса, не так, как сам Борис, и тут стоит подделка с его подписи)… Он написал возмущенное письмо об этой провокации и отнес к Верченко в СП. Не удовлетворившись этим, отнес письмо и в КГБ, где был принят каким-то чином, одобрившим его поступок. В общем — доказал, что он не верблюд… В нормальных условиях было бы, наверное, нетрудно найти авторов подметного письма и привлечь их к суду, добиться их осуждения за клевету. Но только не у нас… Удалось оправдаться — уже хорошо. Подонки, в сущности, абсолютно безнаказанно действуют.


Они и нам с Лукодьяновым устроили подлянку. На телевидении Люся Ермилина, редактор программы «Этот фантастический мир», готовила 20-минутную экранизацию нашего рассказа «Прощание на берегу». Уже был готов сценарий, как вдруг пришло письмо Лукодьянова из Баку: он возражает против экранизации — мол, с ним не согласовали, и вообще телевизионщики искажают литературные произведения. Ермилина показала мне письмо — это, конечно, была грубая подделка, ни подпись, ни бакинский адрес не имели даже отдаленного сходства с настоящими. Не писал Лукодьянов никакого письма.


Я писал тогда, 18 мая 1982 года, в дневнике:

Я спросил, кто из писателей-фантастов мог знать о готовящейся экранизации. Она говорит: мог знать Булычев. Ну, это, конечно, отпадает: Булычев не стал бы писать подделок. А вот Пухов, которого назвала Люся, этот мог бы. Это мальчик из медведевского окружения. Они, медведевцы, горазды на провокации…

Какая подлая, какая дьявольски активная группа мельтешит около фантастики. И не только фантастики…

В конце апреля (как говорят, в день рождения Гитлера) в Москве, в р-не М. Лермонтовская, прошла демонстрация молодых фашистов. Колонна вышла из Орликова переулка, направляясь к площади у высотного здания. На них были нарукавные повязки со свастикой. Несли лозунги: «Россия для русских», «Наш лозунг — антисемитизм». По одним слухам, милиция разогнала их. По другим — фашисты прошли беспрепятственно…

Так-то… Сами идеологи фашистского движения сидят в правительственных и ведомственных кабинетах, в редакционных комнатах. Им достаточно кинуть клич — и вот фашистская низовая сволочь на улице. Это был пока только первый парад. Дескать, вот мы. Знайте, что мы есть. Они что же — рассчитали момент, когда власть, по их мнению, выпадает из дряхлеющих рук? На кого они рассчитывают? Их главного покровителя нет в живых, в январе сыграл в ящик. Но конечно, остались другие покровители, которые знают, как надо действовать…


«Главный покровитель»…

Память мгновенно переносит меня в январь 1982-го. Мы с Лидой в доме творчества Переделкино. Здорово мело в том январе. Я сидел за машинкой, делал журнальный вариант уже написанного романа «Кронштадт». Мы общались с хорошими людьми. У Тарковских встретили старый Новый год — мило, весело, Арсений Александрович был, что называется, в ударе. Навестили, как обычно, Тамару Владимировну Иванову.

И отдыхал в ту зиму в Переделкине писатель из Тбилиси Родам Чиченидзе. Мы с ним были знакомы по выездным заседаниям Совета по научно-фантастической и приключенческой литературе СП СССР в Ереване и Тбилиси. Такой светлоглазый улыбчивый грузин, тоже бывший моряк, большой любитель прекрасного пола.

Однажды поздним вечером, около 12, мы с Лидой уже готовились ко сну, зубы чистили, как вдруг в дверь постучали. Я открыл — в коридоре стоял Чиченидзе, пальто и шапка в белых брызгах снега (он жил не в главном корпусе, а в одном из коттеджей дома творчества).

— Что случилось, Родам? — спросил я удивленно.

— Ты что, не слышал последних известий? — быстро проговорил он. — Суслов умер.

— Ну и что?

— Давай отметим это. — Чиченидзе вытащил из кармана пальто бутылку чачи. — Лида, извините, что так поздно. Но я подумал…

— Ничего, ничего. Снимайте пальто, садитесь.

Она захлопотала с закуской, да какая там закуска, ничего не было, кроме хлеба и сыра. И мы сели и выпили остро пахнущую чачу — за избавление страны от «серого кардинала», аскетичного упертого идеолога, чьей главной заботой было «тащить и не пущать».

Запомнилась мне эта полночная «заупокойная» выпивка.


Совет по приключенческой и научно-фантастической литературе при Союзе писателей СССР учредили в 1975 году, его председателем был недолго С. С. Смирнов, а потом стал кабардинский поэт Алим Кешоков, ни малейшего отношения к фантастике и приключениям не имевший. Просто надо было чем-то занять «безработного» секретаря СП. Его первым заместителем назначили Александра Кулешова, и еще были три просто заместителя: по детективам Аркадий Адамов, по приключениям Александр Насибов, по фантастике Еремей Парнов.

Не знаю, кто придумал объединить в одной структуре приключения и фантастику. Это, в общем-то, разные жанры, хотя фантастике не противопоказаны приключенческие и детективные сюжеты. Она, фантастика, вообще выглядит этаким кентавром, соединившим в единый организм науку и литературу. Фантастика выходила огромными тиражами, в магазинах не залеживалась — массовый читатель ее любил.

Но, как уже сказано выше, было очень не просто все, что связано с изданием фантастики. Идеологические ведомства — отдел пропаганды ЦК и оба Госкомиздата — СССР и РСФСР — заподозрили ее в крамольных намеках, нежелательных аллюзиях, в скрытой антисоветчине. Фантастику взяли под пристальный присмотр. Услужливые рецензенты по указке госкомиздатского начальства «резали» в издательствах рукописи неугодных авторов. О нарастании антисемитского духа я уже писал. Все это выглядело как кризис жанра.

О бедственном положении фантастики мы много говорили с Аркадием Стругацким, Георгием Гуревичем, Дмитрием Биленкиным. Дима, умный симпатичный бородач, с которым мы сдружились, утверждал, что в советской фантастике происходит возврат по спирали кризиса 30-х годов (тогда фантастика, которую не любил и не понимал Горький, почти совсем угасла). Я считал, что у нынешнего кризиса другие корни. Мы спорили, горячились…

И вот появился вышеупомянутый совет — как бы еще одно руководящее око, только не государственное, а общественное (хотя, разумеется, и оно пребывало под постоянным наблюдением сверху). Зампредом по фантастике был назначен Парнов.

Конечно, это гораздо лучше, чем если бы назначили Александра Казанцева. Уж очень одиозен был этот господин, идейно абсолютно непорочный певец светлого коммунистического будущего, автор не только толстых романов с безликими героями, но и разгромных рецензий, смахивающих на политические доносы. Не таков был Еремей Парнов. Молодой, умный, образованный, он в соавторстве с Михаилом Емцевым внес заметный вклад в фантастику 60–70-х годов. Они писали быстро и много, их книги выходили одна за другой. Некоторые мне запомнились: «Последнее путешествие полковника Росетта» — экзотическим толкованием высокой культуры индейцев майя; «Уравнение с Бледного Нептуна» — публицистической антифашистской заостренностью, — не стану перечислять их другие совместные работы, как и романы Парнова, написанные после того, как они с Емцевым «распарились».

(Замечу в скобках, что в те же годы выходили знаменитые повести братьев Стругацких — «Далекая Радуга», «Хищные вещи века», «Трудно быть богом» и другие, которые определили новое для советской фантастики социальное направление, утверждавшее принципы нравственности как главную ценность бытия человека. Высокая мерка была задана фантастике. С этим приходилось считаться руководителям идеологии. Но они Стругацких не любили, как и их единомышленников, включая и нас с Лукодьяновым. Очень была непростая обстановка, когда фантастику возглавил Парнов.)

Мы считали Рима (так его звали друзья) нормальным, своим человеком. Но вот он стал вроде бы заведующим советской фантастикой, и в наших отношениях возникла некоторая дистанция. Она заметно увеличилась, когда госкомиздатская надзирательница Куценко и ее подручные обрушились на роман «Ур, сын Шама». Мог бы Парнов защитить нас с Лукодьяновым от клеветы? Наверно, мог: у него была не только возможность печататься в периодике, но и серьезные связи в высоких сферах (благодаря им он, собственно, и получил «в управление» фантастику). Но осторожный Парнов промолчал. Ну как же, ввяжешься в конфликт, а тебя обвинят в чем-нибудь нехорошем, в политической близорукости, например, — и слетишь с поста. И тогда — прощайте, поездки на международные встречи писателей-фантастов (на «Еврокон») и прочие приятные путешествия, коими наш друг весьма дорожил. Он отрастил густые усы и, сидя в президиумах, научился их раздувать. Если на заседаниях совета кто-либо из писателей резко говорил о кризисе жанра, то Парнов с начальственной строгостью заявлял, что «не позволит отпевать фантастику».


Из моего дневника:

2 марта 1982 г.

Вчера начался пленум Совета по прикл. и науч. фант, л-ре СП на тему: «Борьба против ядерной опасности и моральные проблемы в НФ-литературе». Я, как член совета, был приглашен («Ваше присутствие на пленуме необходимо»). Поехал без особой охоты, ясно сознавая, что затеяна очередная говорильня. Кроме москвичей — членов совета были приезжие — Брандис, Снегов, Бугров, Колупаев, Чиченидзе, еще кто-то. Собралось человек около 50, считая наших ребят-семинаристов. Открыл пленум сам предсовета Алим Пшемахович Кешоков, человек, далекий от фантастики так же, как горы его Кабарды от Луны. Розовощекий, самодовольный, он прочел вступительное слово, и это было абсолютное пустословие, трескучая риторика. Затем его зам по НФ Парнов, в новом костюме-тройке, раздул усы и прочитал доклад (…) вполне квалифицированный и содержательный, но — странно: ничего почти не запомнилось, кроме вступления — о премьере американского телефильма «3-я мировая война», о чем, впрочем, я уже читал в газетах, — и нескольких цифр. Цифры эти впечатляющи. В США ежегодно выходит до 1400 н-ф книг. У нас вышло в прошлом году 20. В Штатах 14 журналов НФ. Во всех западных странах они есть, даже в Китае уже целых два выходит. У нас ни одного. «Может быть, — сказал в конце доклада хитрый Парнов, — нам удастся сдвинуть этот вопрос (т. е. о журнале), основываясь на авторитете председателя совета тов. Кешокова». Я слегка обомлел, услышав это.

Затем выступали Гуревич, Снегов, который говорил об исчерпанности тем в НФ, и Аркадий Стругацкий, к-рый возразил Снегову (и верно, не темы исчерпаны, а сюжеты) и пылко говорил о том, что наши издательства в фантастике «ни черта не понимают», и лягнул «Мол. гвардию». А председательствующий А. Кулешов упрекнул Аркашу в «непарламентности» выражений и защитил любимую «Мол. гвардию», так много делающую «для ком. воспитания юношества»…

Биленкин хорошо выступил: вот цели фантастики, они значительны в нынешней идеологической борьбе; а вот средства: негде печататься, и не потому ли из фантастики уходят писатели, и это плохо, как если бы из национальной олимпийской сборной уходили лучшие игроки. Альтов уже лет 15 не пишет ф-ку; Войскунский «ушел в маринистику и, как мне говорили, написал отличный роман»; Гансовский ушел в драматургию и лишь иногда пишет н-ф рассказы; Стругацкие все больше сил и времени отдают кино; а что делать молодым? Вот — правильно. Но все равно, толку от правильных слов — никакого… Сотрясение воздуха, больше ничего — что бы мы ни говорили.

Вообще-то мне, может быть, следовало выступить, рассказать, почему я ушел из фантастики… О попытках переиздать «Экипаж «Меконга»» и об отказе Детгиза — о холодном отказе, к-рый получили мы, детгизовские авторы с 20-летним стажем («Эк. Мек.» вышел в 1962 г.)… Ну да черт с ними. Все равно ничего я не добьюсь. Жалко, конечно, уходить из жанра, в котором проработал почти четверть века… Хватит. Ухожу.


И ушел. В апреле 1981 года я закончил роман «Кронштадт» и начал его предлагать в журналы. Это оказалось очень непростым делом. Я как бы числился «по ведомству» фантастики, коей толстые журналы не занимались, и поэтому я для них был человеком с улицы. Правда, в ленинградскую «Звезду» мой роман рекомендовал Дудин (мы с ним поддерживали дружеские отношения), но там потребовали его, роман, сократить чуть ли не в два раза, а потом отказались печатать. Ничего не вышло и в «Октябре»: замредактора Вл. Жуков, как сообщила мне завотделом прозы Крючкова, прочел и сказал: «Здорово написано. Но объем!» Крючкова посоветовала отнести роман в «Знамя»: это ведь военный журнал. На прощанье сказала утешительные слова: «Он не пропадет, он патриотический и хорошо написан».

Между тем рукопись «Кронштадта» с весны 81 — го лежала в издательстве «Советский писатель». Там мне неожиданно повезло. Неспешно шла процедура рецензирования. Когда завредакцией Бархударян (он же Федор Колунцев) сказал, что рукопись отправили в Ленинград писателю Петру Капице, я приуныл: знал, что у Капицы жесткий характер, что он в войну тоже был на Балтике и поэтому судить будет пристрастно. «Он тебе наковыряет», — говорили мне друзья. А рецензия (ждать ее пришлось долго) оказалась сугубо положительная, начиналась словами: «Если бы автор издал этот роман в 40-е годы, то, видимо, был бы удостоен государственной премии». А кончалась словами: «Роман бесспорно надо включить в план и издать. Это будет заметный вклад в художественную литературу о Великой Отечественной войне». Писал Капица в рецензии, что по роману историки смогут изучать войну на Балтике… что роман «написан добротно, живым образным языком»…

Вторую рецензию — тоже очень не скоро — написал Михаил Годенко, мой старый товарищ по Кронштадту военной поры. Он позвонил мне: «Истомился?» Я говорю: «Ты истомился, читаючи мой роман?». — «Нет, — смеется Годенко. — Ты истомился небось, ожидаючи. Ну, я написал рецензию. Я — за. Роман получился, особенно понравилась его современная часть… Чувствую теплое дыхание твоего Иноземцева в этих главах…»

Итак, две положительных рецензии — удачное начало. А удача номер два — то, что редактором назначен Владимир Стеценко. До «Советского писателя» он работал в журнале «Вокруг света», мы были знакомы. Да, повезло. Ведь роман мог попасть в недоброжелательные руки. А Володя, когда я через какое-то время позвонил ему, поздравил меня с хорошим романом, сказал, что «проглотил» его за два дня и написал редакционное заключение. Я потом прочел его — запомнилась фраза: «Роман поражает масштабностью и в то же время пронзительной человечностью».

Что же дальше? В конце ноября 81-го Бархударян сказал мне, что включает «Кронштадт» в план редподготовки 1983 года. Раньше — невозможно, все забито, одобренные рукописи переходят из года в год.

Какая однообразная песня поется в издательствах! Забито, переполнено… Явная недостаточность печатных листов, издательских мощностей… Мучительная процедура прохождений рукописей в советских издательствах, наверное, не знает себе подобных во всемирной истории литературы… Но — делать нечего: либо принимай жесткие условия игры, либо смени профессию…

Итак, редподготовка в 83-м, выход книги в 84-м. Да и это еще под вопросом.

Вдруг Бархударян говорит:

— Первого января я ухожу.

— Господь с вами! — вскинулся я. — Как можно?

— Ухожу. Не могу больше. Не могу изо дня в день объяснять писателям, почему мы не можем издать их книги в этом, в будущем, в следующем году. Из ста двадцати книг, то есть рукописей, выходит в год шестьдесят, остальные кочуют из плана в план… Двенадцать лет я так проработал. Не могу больше.

— Я вас понимаю, Федор Ависович, — говорю. — Но все равно очень жаль.

— Здесь, — говорит он, — будет Гарий Немченко. Он человек приличный, коммуникабельный.


Из моего дневника:

4 сентября 1982 г.

…Позавчера, 2-го, я взял свой «Кронштадт» и поехал на Тверской бульвар, 25 — в «Знамя». Замредактора Вас. Вас. Катинов был у себя. Я представился, коротко рассказал о романе, попросил прочесть совписовское редзаключение. Катинов вызвал завпрозой Наталью Бор. Иванову и попросил заняться моей рукописью. Он сказал: «Тематически это соответствует нашим поискам, но объем для нас неприемлем. Это надо давать в 4-х номерах, так мы не можем. Если рукопись нам подойдет, то вы должны быть готовы сделать журнальный вариант — листов 15–17».

…Поехал в «Сов. писатель». Немченко был у себя. Я сел ожидать. Вдруг из его кабинета вышел Миша Тоденко, мы обнялись, и я говорю Мише — «пойдем со мной вместе к Немченке, поможешь, если что». И Миша опять пошел к Гарию Леонтьевичу вслед за мной. А помощи, как оказалось, не требуется. Гарий Л. говорит: «Пока все хорошо, мы поставили ваш «Кронштадт» в план». Но это, как пояснил он, первая прикидка. Сказал, что Стеценко ему говорил о моем романе, что надо его вставить в основной план — 84, и вот он вставил. «А сколько, — спрашиваю, — будет еще прикидок?» — «Ну, наверное, еще две будут», — улыбается он в усы. У него пышные усы и хорошая улыбка…

Что ж, теперь нужна бдительность, чтоб не вылететь из плана при очередных «прикидках». Вот так-то.

4 декабря 1982 г.

Ну вот, свершилось: вчера в «Знамени», в кабинете Катинова я подписал договор. Даже не верится…

Катинов и еще два ответств. сотрудника журнала — замред Гербачевский и секретарь Святогор — наговорили мне много хороших слов. Роман читается с нарастающим интересом… все герои хорошо прописаны… при суровом повествовании — нет ноток пессимизма, а наоборот… полная достоверность… это большое мастерство — при таком множестве персонажей все связать в один узел… Концовка очень хороша… Главлиту, возможно, не понравится история с арестом отца Козырева. Но его, Катинова, это не смущает. В военную цензуру посылать не будут, и если Главлит что-то усмотрит, то пошлют соответствующие куски, а не весь роман целиком…

…Я подписал 3 экз. договора. Катинов сказал, что, м.б., уже 15-го я смогу получить в изд-ве аванс, 25 %… «и это даст вам возможность спокойно работать дальше»…

Словом, очень хорошо ко мне отнеслись. Очень. Я ведь не избалован. Ценю.


Может, я слишком подробно повествую о своих издательских делах. Простите, читатель, если утомил вас. Из песни, однако, слова не выкинешь, а моя песня пришлась на очень сложное время: иллюзии, порожденные XX съездом, угасли, как мираж, набирала обороты холодная война, да вот и горячая началась в декабре 79-го, когда «ограниченный контингент» наших войск по приказу Политбюро — кучки старцев, обладавших неограниченной властью, — был брошен в Афганистан. Инакомыслящих судили неправедные суды, сажали в тюрьмы и психушки, а некоторых выпихивали за границу. Газеты с благородным негодованием обзывали их отщепенцами, диссидентами. («Надо же, какое слово выкопали! — сказала моя Лида, историк по образованию. — Когда-то в Польше диссидентами называли не-католиков».)

Всё было очень непросто с книгоизданием — с цензурой, именуемой Главлитом, с рецензированием, планированием и т. п. Я однажды сказал своим семинаристам: «В идеале должны выходить книги без букв, состоящие из чистых листов. Чем крупнее писатель, тем толще должна быть такая книга…»

Трудно, медленно проходил мой «Кронштадт» — но все-таки прошел. В 83-м он был напечатан в четырех номерах журнала «Знамя», а в 84-м вышел отдельной книгой в издательстве «Советский писатель». На меня обрушился поток писем — писали бывшие балтийские моряки, писали мои сверстники, ветераны войны, и читатели помоложе, любители литературы о море. «Знамя» выдвинуло «Кронштадт» на государственную премию, но это не прошло. Роман получил литературную премию имени К. Симонова. Ну да ладно.


Итак, я ушел из фантастики. Так сказать, вернулся в mainstream — главный поток литературного процесса. Вернулся, если совсем уж точно классифицировать, в маринистику. В Союзе писателей любили точность. Ты про войну пишешь — значит, военный писатель… о моряках — значит, маринист… а ты фантаст… а ты — детский… а ты научпоп… Классификации соответствовали структуры. Существовали, в частности, Совет по военной литературе, Совет по морской литературе. Я был членом обоих.

Сейчас, когда принято ругать всё, что было при советской власти, не избежал критики и Союз писателей СССР: бюрократическое учреждение под жестким контролем ЦК КПСС. Да, верно. Но была по крайней мере одна хорошая сторона в деятельности того союза, в частности его упомянутых выше советов: систематические командировки писателей на флоты и пароходства и семинары молодых маринистов.

С удовольствием вспоминаю эти поездки.


В мае 1976 года ездили в Архангельск — выступать на судах Северного пароходства. В группе, кроме меня, были поэты Марк Кабаков, Павел Хмара (пародист из «Литгазеты»), Марина Тарасова, Владимир Матвеев, прозаики Радий Фиш и Теодор Гладков. Веселая была поездка и, что греха таить, хмельная. Белой ночью мы шли из интерклуба по длинной, как дорога никуда, набережной Двины в свою гостиницу (тоже «Двина»), шли навеселе, и Марк Кабаков сочинял стихи, импровизировал на ходу, — такое возможно, только если у поэта легкое дыхание. Удивительно тиха и светла была Двина. В небе шло медленное движение облаков. Светлые небеса Севера! Почему я, коренной южанин, ощущаю в себе какое-то родство с вами? Почему меня волнует Север?..

И долгий ночной разговор с Радием Фишем — у нас был номер на двоих в гостинице. В школьные годы я читал повесть его отца писателя Геннадия Фиша «Падение Кимас-озера». Мы с Радием, моим сверстником, говорили «за жизнь». Он воевал недалеко от меня — на Карельском фронте, в морской пехоте, был ранен под Кандалакшей. После войны окончил Институт востоковедения, специализировался по турецкому языку и литературе. Уже будучи кандидатом наук, писателем, Радий вдруг подался на промысловый флот.

— Пошел в океан, чтобы отмыться от мути карельских болот.

— Отмылся? — спрашиваю.

Мне он по душе, Радий Фиш. Радик. В наших разговорах серьезные вещи то и дело перебиваются шутками — мы оба склонны к «морской травле». Предчувствую новую дружбу…

Нам было о чем поговорить. И о чем рассказать нашим слушателям на судах Северного, а потом и Мурманского пароходств.

В Соломбале поскрипывали под нашими шагами шаткие деревянные тротуары. Вдоль канала, в котором некогда Петр начал строить флот, тянулись лесобиржи с нескончаемыми штабелями досок — «пакетов», приготовленных для погрузки на суда-лесовозы. Стоял под погрузкой лесовоз «Золотица». После наших выступлений началось застолье в капитанской каюте. И тут Радий Фиш мне говорит:

— Завтра «Золотица» уходит в Мурманск. Давай пойдем.

Я загорелся:

— Конечно! Если капитан нас возьмет.

Капитан Федор Федорович Токарев, маленький, рыжеватый, розоволицый, в сером жилете, из-под которого выглядывал уголок пестрого галстука, подтвердил:

— Я иду с грузом леса в Италию, но зайду в Мурманск на размагничивание. Могу вас взять, пожалуйста.

Недолго думая, мы с Радием смотались в гостиницу за своими сумками и на такси вернулись в Соломбалу, на «Золотицу». Из нашей группы никого уже не было. Капитан Токарев налил Радию и мне и потребовал, чтобы мы выпили. А потом вдруг спросил резковато:

— Что, будете меня изучать?

— Да нет, Федор Федорович, — говорим. — Не будем вас изучать.

А он что-то распалился спьяна.

— Один только, — говорит, — и есть писатель теперь — Абрамов, его читать можно. А все вы херню пишете.

— А вы нас читали, Федор Федорович? — спрашивает Радий.

— Не читал и не хочу читать. Подумаешь, Пушкины.

Мы тоже были, однако, на взводе.

— Ну, вы тоже не капитан Воронин, — говорю.

Слово за слово — разругались мы. Я уже и сумку свою ухватил и готов был покинуть «Золотицу». Но тут жена Токарева вмешалась, стала бранить своего Федю. И вдруг он заулыбался — и этак спокойненько:

— Ну, давайте еще — за наш поход.

Нет, не мы его изучали, а нас испытывал этот воинственный капитан с рыжеватым хохолком над лбом, с золотым перстнем на пальце. Потом уже мы узнали, что Токарев — потомственный помор из Мезени, что окончил он два вуза, читает в мореходке лекции по морскому праву и книжку на эту тему выпустил. Очень не прост Федор Федорович.

Не стану описывать плавание. Долго, долго шли по горлу Белого моря, потом по Баренцеву, вдоль угрюмого скалистого, в пятнах снега, берега Кольского полуострова. Холодный день сменился ночью, но какая же это ночь — солнце в этих широтах в конце мая уже не заходит. На западе в густой облачности был словно вырублен квадрат негаснущего оранжевого света.

В первый же день плавания Токарев за обедом в кают-компании разразился филиппикой в адрес береговых властей. Они-де только и знают подозревать тебя, капитана, что ты собираешься либо провезти контрабанду, либо тайком вывезти перебежчика, либо вообще потопить судно. Однако накипело у капитана Токарева на душе…

Дошли до Мурманска, положили якорь на рейде. И тут выяснилось, что СВР (станция размагничивания) освободится и сможет принять «Золотицу» через двое суток.

— Ну да, стану я терять двое суток! — Токарев в сердцах бросил трубку радиотелефона и скомандовал: — Вира якорь!

Радий и я кинулись к нему:

— Да вы что, Федор Федорович! Высадите нас на берег.

— А что, в Италию не хотите? — Токарев ухмыльнулся и, снова взяв трубку, вызвал берег и попросил лоцманский катер к борту. — Жаль, — обратил он к нам хитрющее лицо. — Жаль, что уходите. Мы ведь про капитана Воронина не договорили.

Ах, как хотелось ему показать заезжим писателям, что и он, Федор Токарев, не лыком шит и ничем не хуже знаменитого полярного капитана Воронина.

Да мы и не сомневались, что он хороший капитан. Мы сердечно простились с Токаревым, пожелали счастливого плавания. И полезли по спущенному штормтрапу вниз, на лоцманский катер.


Эта поездка на Север очень сблизила нас — Радий Фиш и я подружились. Мы виделись не часто. Созванивались и сходились в Центральном доме литераторов. Встречались в Доме творчества в Переделкине:

— Привет, герой Гангута!

— Слава герою Кандалакши!

Разными путями в послевоенные годы мы пришли в литературу. Но судьба у нас была общая. Нам, так сказать, работникам письменного стола, не хватало грохота морского прибоя — прошу извинить этот всплеск «высокого штиля».

Радику было уже под сорок, когда он ушел в свое второе плавание — в многомесячный тропический рейс к берегам Кубы и Мексики, на венесуэльский шельф. Море было его, востоковеда, второй ипостасью, и он сильно выразил ее в своих книгах, которые я люблю: «Иду с тралом», «Да здравствуют медведи!».

Встречаясь, мы говорили не только о своих плаваниях. События текущей жизни оборачивались в наших разговорах то одной, то другой стороной. Бывало, мы спорили, горячились — но всегда понимали друг друга.

Радий Фиш прожил богатую событиями жизнь и был счастлив со своей любимой женой Валдой Волковской. Ему была свойственна активная жизненная позиция. Он задавал большую нагрузку своему больному сердцу. И сердце не выдержало. Осенью 2000 года — на 76-м году жизни — ушел милый мой Радик. Я сказал на его похоронах: «Не говорю тебе «прощай». Говорю: «До свидания»».


«Спокойной ночи, милая, тебе. Пусть южный бриз твою качает лодку», — читает свои стихи Марк Кабаков. И улыбаются, и бьют в ладоши моряки в клубе авианесущего крейсера «Киев» на рейде Североморска, далекого от южных берегов.

Смотрю на Кабакова — маленького, лысоватого, седого, удивительно легкого на подъем, — и кажется мне, что читать стихи морякам для него еще большее удовольствие, чем сочинять их.

Между тем биография его отнюдь не из легких. 15-летним юнцом Марк поступил в московскую военно-морскую спецшколу. В конце войны, будучи курсантом инженерного училища им. Дзержинского, проходил практику на действующем Северном флоте. Война для инженер-лейтенанта Кабакова, командира Б4–5 на тральщике, продолжалась и после ее окончания: боевое траление на Балтике, сильно засоренной минами, закончилось лишь несколько лет спустя.

Корабельная служба долго его не отпускала, но и выйдя в отставку, инженер-капитан 1 ранга Кабаков не упускает случая съездить на флот, выйти в море. Не сидится ему дома. Достаточно взглянуть на названия и обозначения мест создания его стихов: «ЗФИ» (Земля Франца-Иосифа), «Танцует Тикси», «Море Лаптевых», «Гран-Канария», «Атлантический океан» — впечатляющая география.

Мы с Марком несколько раз ездили на флоты. Не однажды я видел: он просыпался рано, вскидывался и садился на постели, хватал с тумбочки блокнот и карандаш и принимался писать. Было похоже, что записывал приснившиеся строки. Потом вскакивал и делал зарядку, включая любимое упражнение — стояние на голове. Так было и в Североморске, и в Калининграде, и на пароме «Казахстан», на котором мы шли из Баку в Красноводск по родному моему Каспийскому морю. Качка, помню, была изрядная, но Марк устоял.


Хочу назвать еще одного спутника моих поездок на флоты — Никиту Сусловича. Он был моложе меня лет на 12–13, но нечто общее, глубинное нас объединяло. Говорю не только о взаимной душевной симпатии. Нас как бы связывала ленинградская блокада. Я хлебнул ее в полной мере, служа на флоте. Никите в раннем детстве отстучал блокадную погибель метроном. Он выжил. Спустя годы он напишет о «несбывшемся, взорванном детстве». В стихи Сусловича будут часто врываться — как рокот отдаленной грозы — строки о блокаде: «Я точно знаю, сколько весят крошки, / Я не забыл несломленных людей, / Встречавших ежедневные бомбежки / В редеющих цепях очередей». По окончании училища Суслович служил на Балтийском флоте, плавал на тральщиках. Как и я когда-то, он заочно окончил Литературный институт.

Мы познакомились в 70-е в Москве — капитан 2 ранга Суслович в то время служил в Политуправлении ВМФ и, кажется, уже был членом Союза писателей, автором нескольких книжек стихов. Красивый человек, открытый, общительный, я бы сказал — победоносный. У меня в дневнике записано о Никите: «Человек-бульдозер, способный поэт и великий оратор». Добавлю к этой характеристике: и превосходный организатор.

Никита и организовал памятную поездку московских и питерских маринистов в апреле 1985-го на Балтийский флот — ее назвали агитпоходом в честь 40-летия Победы.

И вот снова у меня перед глазами Пиллау, Балтийск — главная база Балтфлота. Продутый всеми ветрами город на остром клюве Земландского полуострова. Среди старых немецких приземистых домов тут и там проросли белые кубы новых. Все те же мрачные замшелые стены крепости. Те же старые дубы на Русской набережной. Тот же красно-белый маяк, уже полтора (или два?) века посылающий броски света в ночное море. Но в ковшах гавани стоят корабли незнакомых очертаний — флот за минувшие годы очень видоизменился.

А вот и поселок Севастопольский — давнишний мой Камстигал, прозванный Квакенбургом. Нет, уже не слышно дружного лягушачьего хора: болотца давно засыпаны, засажены липами. Дом на углу Катерной и Нахимова, здравствуй! Пролома в стене от разрыва снаряда, конечно, нет, но все еще видны выбоины от осколков. Тут была моя квартира, когда я служил на БТК — бригаде торпедных катеров. Сюда приехала в 46-м, по окончании университета, Лида. Тут, собственно, и началась наша семейная жизнь.

Выступаю на катерах, меня представляют как ветерана бригады. Но она теперь называется иначе: БРК, то есть бригада ракетных катеров. А катера какие! Наклонные, толстые трубы для пуска ракет, башенки скорострельных пушек, электроника в рубке…

Нашу группу разместили на большом десантном корабле БДК-123. Под вечер на его юте проводим митинг — начало агитпохода. К вечернему чаю вдруг приехал командир Балтийской базы вице-адмирал Кудрявцев. Он был в 50-е годы курсантом училища им. Фрунзе, когда Игорь Чернышев преподавал там. Седобородый учитель снисходительно обнимает бывшего ученика в адмиральских погонах. Кудрявцев, дородный брюнет лет под пятьдесят, за чаем в кают-компании просит почитать стихи. Кабаков, Азаров и Суслович охотно читают. А уже наступило время выхода в море: мы должны на этом корабле идти в Лиепаю.

— Не дам «добро», пока Никита не прочтет еще стихотворение, — говорит Кудрявцев.

И Никита читает:

Не отыщется хроник, не написано книг,

Где бы тральщик-стотонник ненадолго возник.

Он останется первым — не по книгам знаком,

Где тревога по нервам била резким звонком…

Дочитал до конца, и вице-адмирал говорит с улыбкой:

— Вот теперь — добро!

Прощаясь с Кудрявцевым, говорю:

— Шестнадцать лет прослужил на флоте, но впервые слышу такое замечательное «добро» на выход.

Отданы швартовы, трубит на стенке оркестр, и под бессмертные звуки «Прощания славянки» наш БДК-123 выходит из гавани. Мы стоим на мостике, смотрим на уплывающие огни Балтийска. Слева, на западе, вечерняя синева подсвечена красной полосой отгоревшего заката. Справа деловито мигает бессонный маяк. Темнеет уходящий берег. Вдруг яркая вспышка автомобильных фар осветила памятник — белую фигуру женщины, провожающей корабли. А у памятника стоит и машет нам рукой вице-адмирал Кудрявцев. Надо же, догнал на машине. Мы тоже замахали. Хором выкрикнули: «Спа-си-бо!»

А в Лиепае, которую хочется назвать по-прежнему Либавой, так же, как в былые годы, липы на улицах грозятся кулаками срезанных веток… И чудится, как по улице Узварас, на которой стоял — и стоит — наш дом, идет Лида, ведя за руку маленького Алика…

И, как прежде, прильнули подводные лодки к пирсам военной гавани. Только «Смольного» нет, и нет «Полярной звезды» — отслужили свой срок. Клуб во дворе береговой базы подплава — я волнуюсь, выступая с его маленькой, так хорошо знакомой сцены. Как будто встреча с собственной флотской молодостью… Потом нас ведут в музей подплава (когда-то я положил ему начало). Тут встречаемся с Сергеем Лисиным, Героем Советского Союза. С виду обычный пожилой человек — но какая трудная судьба. Боевая слава, и несчастливый осенний поход 1942-го, когда его субмарину С-7 торпедировала финская подлодка и Сергея Прокофьевича взрывной волной сбросило с мостика, и долгий плен, и стойкость на пределе человеческих сил, а потом, после освобождения, пришлось отбиваться от наветов… Мы сажаем деревья возле музея, в аллее почета, и приятно, что мое дерево утвердилось в земле рядом с деревом Лисина…

А вечером выступаем в Доме офицеров, тоже хорошо знакомом. Потом ужинаем в тамошнем ресторане. Громыхает оркестр, молодые люди отплясывают новомодный твист. Никита Суслович стремительно проходит сквозь танцующие пары в оркестр, и оркестр умолкает. Никита, зажав крепкой рукой микрофон, представляет нас. Зал аплодирует нам с Игорем Чернышевым — ветеранам войны на Балтике. Оркестр играет для нас медленный танец, подскакивают девицы, тянут в круг, и я танцую старомодный вальс…


В июле — августе того же юбилейного 1985 года ездили на Северный флот. Не стану описывать эту поездку, многочисленные выступления на кораблях — на авианесущем крейсере, на атомных ракетных крейсерах, на большом противолодочном корабле «Кронштадт», — у подводников и катерников, и в бригаде морской пехоты.

Только один эпизод. Из Лиинахамари — аванпорта Печенги — мы на катере вышли в Печенгский залив. Миновали мыс Крестовый — мрачную скалу, в ее крутом склоне зияли черные квадраты, тут были когда-то немецкие укрепленные позиции, доты, батареи. Осенью 1944-го сюда прорвался отряд торпедных катеров Шабалина и высадил десант. Морпехи Леонова с крутизны свалились на зенитную батарею, а группа Емельянова-Барченко — на береговую, а на противоположном берегу залива действовала группа десантников мичмана Девкина. От него и осталось название этой части залива — Девкина заводь, а также легенда о будто бы утопленных тут девках из немецкого борделя.

Прекрасен синий Печенгский залив, подернутый легкой рябью. На островке — серой мшистой скале — греются на нежарком солнце тюлени. А может, нерпы? Справа надвигается огромный каменный бок мыса Романова с торчащей из скалы красной головой маяка. И наш катер выходит из залива в распахнувшуюся синюю ширь Варангер-фьорда. Поворот влево. Высаживаемся на бревенчатый пирс мыса Ристи (а точнее — Ристиниеми) — здесь, близ норвежской границы, расположен радиотехнический пост. Десяток краснофлотцев во главе с мичманом Климентием Дулиным круглые сутки слушают море — но пока что шумопеленгаторная станция не отметила ничего, кроме привычного шороха прибоя. А вот десант московских маринистов уж очень непривычен, на нас смотрят с удивлением, а здешний рыжий пес Сайт, не любивший чужих, даже слегка цапнул за ногу Юрия Яковлева и подбирался к Кабакову, но тот не дался. Послушав стихи, обитатели поста угостили нас сытным обедом. Мы вышли из домика-казармы на берег. Серые скалы были изборождены морщинами, а пятна черного мха были похожи на раскрытые в крике рты. Но море немыслимой синевы, благостно освещенное солнцем, смягчало суровый пейзаж. И тут — мы и ахнуть не успели — Никита быстро сбросил одежду и вошел в воду. Купаться за Полярным кругом!

— Ты что, охренел? — крикнул кто-то из нас. — Давай назад!

Никита отмахнулся. И окунулся… И поплыл…

— Какая температура воды сейчас? — спросил я мичмана Дулина.

— Семь градусов.

Он смотрел на Никиту и покачивал головой. Вряд ли он, старый северный служака, видел прежде такое. Из рубки поста высыпали матросы и тоже смотрели, посмеивались. Дулин велел кому-то из них быстренько принести полотенце…

Минуты три продолжалось купанье. Никита вышел из воды — не выбежал, стуча зубами, нет — вышел не торопясь, улыбаясь… Бравада? Да, именно так. Вот такой он был — веселый, победоносный, запрограммированный на сто лет жизни…

Тем ошеломительнее была его внезапная ранняя смерть. Осенью 1986 года Никита Суслович умер от лейкемии. Страшная болезнь скрутила этого сильного 50-летнего человека за какие-то три месяца. Он бурно жил, бесшабашно расходовал свою недюжинную энергию. Ему очень не повезло в семейной жизни. Как говорили его близкие друзья, Никита спалил себя.


Поездки были частые, иногда затяжные, я звонил тебе, ты спрашивала жалобно:

— Папуля, когда ты наконец приедешь?

— Скоро, малыш, — отвечал я. — Очень скоро.

Я всегда к тебе торопился. Ты всегда была мне нужна. Не знаю, надо ли здесь писать, что мы никогда не ссорились. Ты сказала однажды, что ты ненормальная жена: «Обычно жены любят, когда мужей нет дома, а мне нужно, чтобы ты был дома, со мной». А я в ответ: «Мне тоже. Я сижу в кабинете, работаю, но мне нужно слышать, как ты болтаешь по телефону с подругами или шуруешь на кухне».

Тебе становилось все труднее ходить, без палочки ты уже не могла обходиться, но все же мы довольно много ездили. Конечно, в наш любимый Ленинград. Еще там были все живы — и мой двоюродный брат Гриша с Леной, и твой двоюродный брат Миша Листенгартен с Женей, и Юлий Стволинский, друг по флоту. Конечно, летали в родной Баку — там тоже все были живы, и еще ничего не предвещало трагедию января 1990-го. Ездили в Ереван и Тбилиси, во Владимир и Суздаль. Плавали по Волге до Астрахани, и по Волге — Каме — Белой до Уфы. Побывали в Кронштадте: как раз вышел мой одноименный роман, нас пригласили, и привезли, и распродали сотни экземпляров, и выстроилась длинная очередь, я надписывал книги, — наверное, это был мой звездный час…


Ездили с тобой и за границу. Индивидуальный туризм разрешался только в социалистические страны. Мы побывали в Болгарии и Румынии. В сентябре 1976-го приехали в Будапешт.

Ты очень уставала — и физически, и от обилия впечатлений. Но детское любопытство (ты поправляла меня: «любознательность») поддерживало тебя. Столько средневековых соборов, такие огромные музеи. (В Музее изящных искусств мы замерли перед Эль Греко — целых шесть полотен, и какие! От «El Expolio» глаз не оторвать: это запрокинутое к небу лицо Христа, схваченного стражей…)

В Шиофоке слабо плескался о бетонную стенку светло-зеленый Балатон. Мы брали напрокат весельную лодку, и я катал тебя по озеру (по «венгерскому морю»), и ты сказала: «Какая чудная прохлада». Мы разговорились по-немецки с хозяином проката лодок, он, седой коренастый мадьяр в синей тренировке, сказал, что в войну побывал в России, в саперной части. «Никс шиссен!» (дескать, не стрелял!) — пояснил он и засмеялся.

А вечером, за ужином в ресторане «Европа», где играл струнный квинтет (седой смуглый скрипач ходил от столика к столику и спрашивал: «Was wünschen Sie?» — Что пожелаете? Спросил и у меня, я заказал Листа), мы познакомились с немецкой парой наших лет, их звали Ганс и Лора. Ганс поинтересовался, какая болезнь у моей жены, я сказал: «Артроз». А у Лоры артрит, тоже плохо ходит, болят колени, и Ганс возил ее в своей машине в Румынию, в Геркуланум — там хорошие ванны. Теперь они возвращаются к себе домой в Саарбрюккен. Я говорю: и у нас есть хорошие курорты — Цхалтубо, Минеральные Воды… Тут Ганс голубоглазо уставился на меня и говорит: «Я там был». Мы пили белое вино, и он рассказал, что в войну служил фельдфебелем в Luftwaffe, у Рихтгофена, но не летчиком, а в наземной службе. Дошел до Минвод, до Пятигорска, а оттуда отступал (то есть драпал) через Тамань к Ростову, к Харькову, в 45-м в Чехословакии попал в плен «к вашим», но бежал, в Баварии сдался американцам. Теперь он менеджер в крупной компании, выпускающей прокат… Нет, я не чувствовал вражды к голубоглазому фельдфебелю из Саара. Много времени прошло, и оно, время, загасило раскаленный уголь былой ненависти.

Ганс предложил переписываться, чтобы держать нас в курсе новых методов лечения. Но я не откликнулся, не дал адреса. Глупо, ненормально, конечно, но… Такое было время: переписка с немцем из ФРГ привлекла бы внимание органов ГБ («Галины Борисовны», как прозвали их в кругу московской интеллигенции), и это могло повлечь за собой всякие неприятности — прежде всего сделало бы меня «невыездным». Утром мы вместе завтракали, а потом Ганс и Лора сели в синий «пежо», помахали нам рукой — «Alles Gute!» — и укатили в свой Саар.

Писатель Петер Куцка пригласил меня на заседание Рабочей комиссии по фантастике, которую он, Куцка, возглавлял. Я приехал в особняк Союза писателей на Байза-утца, 18. В зале сидело человек 15, Куцка представил меня и попросил надписать изданные в Венгрии книги — «Экипаж «Меконга»» и «Черный столб». Часа два длилась беседа, я отвечал на вопросы — о положении в советской фантастике, о деятельности нового совета и его председателя (венгры очень удивились, узнав, что председатель Кешоков никакого отношения к НФ не имеет). Мне не хотелось представлять отечественную фантастику в мрачном свете, но и врать, что у нас всё хорошо, тоже, конечно, не следовало. Вообще-то венгерские коллеги были в курсе наших дел. Разумеется, у них, у коллег, тоже были проблемы идеологического характера, но все же полегче, чем у нас. В сущности, они жили очень неплохо — без госкомиздатовских надзирателей, со своим журналом фантастики «Галактика». Открытый мной закон несообразности досаждал венгерским фантастам куда меньше, чем нашим. Динамичный Петер Куцка предложил подготовить и издать совместную книгу советской и венгерской фантастики. Вернувшись в Москву, я изложил эту идею на очередном заседании Совета по НФ, но ответного движения, конечно, не произошло. («Ну да, — сказал я, — у них Куцка, а у нас — Куценко».)


О нашей поездке в ГДР осенью 1977-го я уже упоминал.

Сложнее было с Чехословакией. Я знал, что и в Праге вышел «Экипаж «Меконга»». Его переводчик на чешский язык Иржи Таборский приезжал в Москву, побывал у нас дома и между прочим, после второй или третьей рюмки коньяку, спросил, почему мы не приезжаем в Чехословакию. Я ответил, что мне стыдно — после событий 1968 года. Иржи, помолчав немного, заметил: «Ну ты же не в танке приедешь».

Летом 1979-го мы с Лидой приехали в Чехословакию в первый раз. В Праге у нас был чудный гид — веселая болтливая Либуша, мы с ней подружились. Прага нас очаровала! Я и сейчас думаю, что это самый прекрасный город на белом свете. Мы полюбили сидеть на Староместской площади, у памятника магистру Яну Гусу, дышать воздухом ее многовековой истории. Мне нравилось в большой столовой самообслуживания на Пшикопе пробираться с подносом с едой, приговаривая: «Позор! Позор!», к столику, за которым сидела Лида. Иржи Таборский угощал нас превосходным моравским вином в старинной винарне, помнившей Гуситские войны. Иржи взял с нас слово, что мы приедем погостить у него. Он тогда редактировал журнал «Техника а веда млодежи», впоследствии перешел на радио. Спортивный, худощавый, по-чешски сдержанный и спокойный, он не был склонен к душевным разговорам-излияниям за выпивкой, но все же кое-что рассказал о неприятностях, обрушившихся на него после разгрома «Пражской весны». Мы хорошо понимали друг друга, и я ценил доверие, которое он нам оказывал.

По приглашению Иржи Таборского мы с Лидой в июле 1982-го второй раз приехали в Прагу.


Из моего дневника:

1 августа 1982

В маленькой стране все же лучше (в материальном смысле) жить, чем в большой. Проблем меньше! Нет проблем с продовольствием, с покупкой машин, с поездками куда угодно. Даже прописки у них нет. И Главлита нет, хотя функции цензуры возложены на редакторов. Страна ухоженная, спокойная. А Прага — уникальна. Кажется, единственная столица в Европе, сохранившая всю средневековую старину, и не только храмы и башни, но и романтические площади и узкие улочки Старого Места и Малой Страны. Отношение чехов к своей культуре, истории и памятникам старины вызывает уважение.

Мы ездили к Иржи на дачу в Мокропсы, вернее, он возил нас туда на уик-энд. Я купался в милой зеленой Бероунке. И нет никого в Мокропсах, где тесно стоят уютные дачки, кто бы помнил о великой русской поэтессе, которая жила тут в 20-е гг. и жаловалась на грязь и провинциальную глухомань. Время летит и предает забвению былые страдания.

Дважды слушали прекрасную музыку — органный концерт в костеле Св. Томаша и струнный квинтет в Бертрамке — доме, где у супругов Душковых гостил Моцарт…

Нам было удобно в квартире Иржи на Тешнове, где милая добрейшая бабичка (мать Милы) кормила нас обедами. И прекрасно, по-дружески радушно нас принимали Сергей и Новиковы…


Тут следует пояснить: мой друг по флотской службе Сергей Цукасов с 1979 года работал в журнале «Проблемы мира и социализма», издававшемся в Праге. Туда перетащил его из «Правды», где Сергей был ответственным секретарем, главный редактор журнала Зародов. В качестве его заместителя Сергей, по сути, и вел журнал международного коммунистического движения — то была вершина его журналистской карьеры.

Я листал этот журнал, он показался мне невыносимо, предельно скучным. Авторы статей — партийные функционеры многих стран — как бы состязались: кто напишет наиболее нудно. Сергей строго следил, чтобы не позволяли себе каких-нибудь там латиноамериканских штучек. Никакой, извините, фронды, никакого вольтерьянства не допускалось. Все должно было соответствовать.

Сергей вытащил в Прагу и нашего друга Михаила Новикова со Светланой. Это было огорчительно — не только потому, что прерывалось дружеское общение, но и потому, что Миша заведовал книжной редакцией в издательстве «Знание» — последнем, можно сказать, пристанище тех московских писателей-фантастов, которых усердно блокировали госкомиздатские и молодогвардейские «борцы». Их атакам подвергался альманах «НФ», издававшийся вышеупомянутой редакцией, в редколлегию которого входили мы с Биленкиным.

Жилось им в Праге хорошо — и Цукасовым, и Новиковым. Сергей привез туда свою третью молодую жену. Очень пристрастился к теннису. Вообще, когда мы встретились в Праге, он показался мне помолодевшим, победоносным.

Болезнь подкралась незаметно, а вернее — Сережа как бы не хотел ее признавать, не желал изменить, смягчить активный образ жизни. Сердце? Ну, чего там — поболит и пройдет. Продолжал твердо руководить журналом. Летал в командировки. Трижды в неделю — непременный теннис…

Однако болезнь, признаешь ты ее или нет, от тебя не отстанет. Сергея увезли в больницу (в Праге) в предынфарктном состоянии. А он продолжал с ней, болезнью, спорить. Когда ему полегчало, Сергей потребовал выписки. Врачи втолковывали: рано… еще не закончен курс лечения… Он настоял на своем.

Выписавшись из больницы, он уже на второй день выбежал на корт, взмахнул ракеткой — и упал с оборвавшимся стоном.

Урну с прахом Сергея Цукасова привезли в Москву. Я был на его похоронах на Троекуровском кладбище.

Произошло это осенью 1989 года.


Приближаюсь к окончанию мемуарного романа и должен признаться: все труднее его писать. Ты как бы стоишь у меня за плечом, я ощущаю твое незримое присутствие. То и дело хочется спросить, ну например: а ты помнишь зеленые холмы Саксонии, городок Пильниц с летним дворцом курфюрста Августа Сильного в японском стиле? Кажется, там, у моста через Эльбу, был трактир — желтый домик в коричневой окантовке, и когда-то в дочь трактирщика юную Густель влюбился Шиллер.

А помнишь удивительные часы на башне ратуши в Праге — каждый час с их боем появлялась в двух окошках процессия апостолов, и заканчивалась она криком петуха…

Ты любила ездить, я называл тебя: «Лидуха-путешественница».

Ты незримо стоишь у меня за плечом, заглядываешь в бегущие строки рукописи, и чудится мне, что со свойственной тебе добросовестностью следишь, как бы я чего не упустил… как бы не забыл те или иные подробности наших поездок, нашей жизни, наших отношений… да, наших с тобой отношений, лучше которых, по-моему, не бывает…


— Что случилось, папуля? Я думала, ты уже прилетел в Ереван. Отменили поездку?

— Да нет, рейс перенесен на завтра. Нелетная погода. Весь день проторчали в Домодедове, ждали, что туман рассеется. Ни черта не рассеялся. Еще гуще стал.

— Бедненький, представляю, как ты устал. Ты голодный?

— Что-то я там ел. Давай чаю попьем.

— Ну, мой руки.

И — за полночным чаем:

— Ты смотрела «Время»? Какие новости?

— Опять ругали «Метрополь». Мол, это просто политическая провокация. Как им не стыдно говорить на всю страну такие глупости?

— Нисколько не стыдно. Они испуганы. Боятся, что «Метрополь» — повторение Чехословакии. Там ведь тоже началось с писательской фронды. У них своя логика.

— Да… Такое время… реакция…

— Скорее уж не время, а безвременье… Ладно, малыш, ложимся спать. Утром рано надо мчаться на аэровокзал.


Снова мысленно возвращаюсь в памятный 1979-й. Для нас с Лидой он начался в Переделкине, в Доме творчества. Впрочем, об этом я уже писал. Добавлю: тогда-то нам и дали на два дня огромный альбом — машинопись, наклеенную на листы ватмана. Конечно, у Бабенышевой мы взяли этот альбом — «Метрополь», но разве за два дня прочтешь такой массив прозы и поэзии? Читали днем и ночью, но всё не успели прочесть. Ничего антисоветского, разумеется, там не было. Запомнились яркие рассказы Евгения Попова и Фазиля Искандера, и удивила какой-то ожившей гоголевской интонацией повесть неизвестного Бориса Вахтина «Дубленка». Было много в альманахе и другой прозы, вполне профессиональной, и хороших стихов.

И только потому разгорелся скандал вокруг «Метрополя», что авторы, нисколько не скрываясь, предложили его к типографскому изданию именно в таком виде, минуя цензуру, то есть Главлит. В этом и была усмотрена крамола: ишь чего захотели! Да это же посягательство на устои! Отмени вам цензуру — вы такое напишете…

Сверху дали команду: пресечь. И ревностно взялся за дело исполнитель команды — первый секретарь Московской писательской организации Феликс Кузнецов. Учуял этот литературный начальник, что настал его час выслужиться перед начальниками государства.

Уж не помню, кто из писателей, приехавших в Переделкино, рассказал о заседании секретариата Московской организации СП, на котором безобразно громили «Метрополь». Резкая критика вылилась на страницы «Московского литератора» — газеты, очень преуспевшей в черном деле травли и разобщения писателей столицы.

Затем последовали оргвыводы. Молодых авторов Евгения Попова и Виктора Ерофеева, недавно принятых в СП, из оного исключили. В знак протеста Семен Липкин и Инна Лиснянская вышли из Союза писателей, и кара обрушилась немедленно: несколько лет (до начала перестройки) их не печатали. Василий Аксенов, Юз Алешковский, Юрий Кублановский, Фридрих Горенштейн оказались в эмиграции…

Плохо, тревожно начинался 79-й. Власть, явно (или втайне?) напуганная «Пражской весной» 68-го, неуклюже затыкала рты, давила, ссылала, выталкивала за границу. Состарившийся режим, по-прежнему нетерпимый к критике, к «аллюзиям», к так называемому «очернению» светлой действительности, не позволял расслабиться. 79-й и кончился плохо: в последние его дни по мановению руки кремлевских геронтократов были двинуты войска, начался многолетний кровавый афганский кошмар.


Позвонила Нина Матвеевна Беркова — секретарь Совета по научно-фантастической и приключенческой литературе — и предложила лететь в Ереван на «выездное заседание» совета. (Из фантастики я ушел, но продолжал оставаться членом этого совета и вообще как бы числился по жанру НФ.)

Второго апреля — в день вылета — густой туман накрыл Домодедово. Аэропорт был забит пассажирами задержанных рейсов. Весь день томились тут мы с Романом Подольным и Виталием Бабенко. Основная группа ждала на аэровокзале на Ленинградском проспекте, а мы трое приехали прямо в Домодедово.

С писателем, видным сотрудником журнала «Знание — сила» Романом Подольным я был знаком с 70-го года: он прилетел в командировку в Баку, позвонил нам, я позвал его в гости. Роман — человек недюжинной силы и острого ума, в очках, несколько косо сидевших на носу, — нам с Лидой понравился. Он преподнес свою недавно вышедшую книгу «Четверть гения» с такой надписью: «Чтоб голос мой звучал не тонко / И чтобы жил я в мире с миром, / Прошу меня на борт «Меконга» / Принять хотя бы пассажиром». Человек из любимого мною племени всезнаек, Роман интересно рассказывал о новейших (по тому времени) исследованиях антрополога Лики в Восточной Африке, о поразительных пророчествах Нострадамуса…

Виталий Бабенко, сотрудник журнала «Вокруг света», был начинающим писателем-фантастом. На всех «фантастических посиделках» той поры мелькала его высокая фигура, его пшеничные кудри и усы. Он был начитан в НФ-литературе, знал всех, кто подавал серьезные надежды. Когда начались ежегодные «малеевские» всесоюзные семинары молодых фантастов, Бабенко стал бессменным старостой, помогавшим Берковой формировать группы семинаристов. Я называл его «всесоюзным старостой» (до него такое прозвище было только у Калинина). Одна из первых вещей Виталия — повесть «Переписка» опубликована в 1978 году в альманахе «НФ», составленном мною.

Итак, Подольный, Бабенко и я томились в переполненном Домодедове, коротали время за разговором, обедали в ресторане, сочинили буриме под псевдонимом «Войпобабе» из первых слогов наших фамилий.

Поздним вечером наш рейс перенесли на завтра, и мы поехали по домам. Утром следующего дня на аэровокзале собралась вся группа, в том числе мои друзья Георгий Гуревич и Дмитрий Биленкин, а также ленинградские писатели Евгений Брандис и Александр Шалимов. И опять долгое ожидание летной погоды. Вылетели около 5 часов вечера и через три с половиной часа приземлились наконец в Ереване.

А там — теплынь! Весна, солнце, белый цвет яблонь, розовые облака цветущих абрикосов. Ах, хорошо после холодной промерзшей Москвы.

И очень тепло принимали нас в Союзе писателей Армении. Там и началось совещание. Евгений Павлович Брандис — один из самых замечательных литературоведов того времени — сделал доклад, начав его цитатой из Роберта Шекли: «Ни один вид творчества не предоставляет писателю такой свободы действий, как фантастика. Она может охватить — и охватывает — все на свете, от безудержной романтики приключений до сатиры и социального анализа». (Прекрасная цитата, конечно. Но где она — свобода действий?.. Фантастика, и верно, всё может охватить. Но что поделаешь, если она сама схвачена пристальной цензурой?..)

Евгений Павлович был блестящим знатоком западной литературы. Он знал решительно всё о Жюле Верне и много писал о творчестве великого француза. Он подарил мне лучшую, на мой взгляд, из своих книг — «От Эзопа до Джанни Родари. Зарубежная литература в детском и юношеском чтении» с великолепным эпиграфом из Родари: «Север планеты пусть встретится с Югом, Запад — с Востоком и дети — друг с другом». Сотни имен, названий книг, сказочных и приключенческих сюжетов. Кто теперь помнит, к примеру, знаменитую в свое время книгу Поля де Крюи «Охотники за микробами»? Кто помнит Серую Сову — Вэша-Куоннэзина, канадского писателя-анималиста, индейца из племени оджибуэев, автора «Странников лесной глуши», некогда переведенных с английского М. Пришвиным? Брандис всё помнил, всё читал — и создал панораму мирового детского-юношеского чтения.

Несколько дней в весеннем Ереване были насыщены встречами с армянскими писателями и журналистами, заседаниями нашего совета, посещениями музеев, поездкой в Бюракан. Там, в знаменитой обсерватории, нам показали документальный фильм о космических открытиях Амбарцумяна и его сотрудников. Мы осмотрели помещение телескопа. Бюракан — башни с куполами среди зелени — фантастически прекрасно вписывался в окружающий диковатый ландшафт. Вокруг — затянутые солнечной дымкой горы, хребет Арагаца. А в южной стороне в безупречно голубом небе сияли снежные шапки Арарата.

Кто-то из сопровождающих нас людей вдруг сказал:

— Полжизни я бы отдал, чтобы припасть щекой к склону Арарата.

Меня поразили эти слова. Знаменитая библейская гора высится недалеко от границы, на сопредельной турецкой территории. Ну да, недоступна гражданам Армении. Но — отдать полжизни?.. Понятно, что это риторика, фигура речи. Но за ней — неутихающая вражда… болезненная память о геноциде 1915 года…


А в мае того же 79-го летим на выездное заседание совета в Новосибирск. Летим почти в том же составе, что и в Ереван, только без Подольного, но зато — с калининградским писателем Сергеем Снеговым.

Это имя мне знакомо довольно давно. Еще мы жили в Баку тогда — однажды Лукодьянов сказал: «Ну надо же! Появился писатель, которому лень придумать свое название книги, — взял у Уэллса: «Люди как боги». Это же нахальство!» И он протянул мне сборник фантастики, вышедший в Ленинграде, в котором была напечатана первая часть романа Снегова. Потом я прочел этот роман целиком. Он поразил мощью фантазии, своей, так сказать, энергетикой — она была сродни энергетике ефремовской «Туманности Андромеды». Не берусь судить, насколько оправдан «заем» у Уэллса названия романа. Но снеговские герои — люди XXV века — и впрямь обладают могуществом богов. Они умеют управлять земной осью — так ориентировать Землю в пространстве, что смягчились различия в климате разных широт. Они заселили другие планеты. Даже на суровом Плутоне расцвели сады: там зажжены искусственные солнца, работают заводы синтетической атмосферы («Над заводом гремели ветры — три тысячи тонн изготовленного воздуха ежесекундно вгонялись в атмосферу»). На верфях Плутона строят галактические крейсеры, отсюда и начинается необычайное космическое путешествие адмирала Эли и его спутников. Сильно написано их столкновение с агрессивной цивилизацией Разрушителей, «зловредов». В споре с Эли Верховный разрушитель утверждает, что единственная задача разумного сообщества — сеять всюду хаос; примитивизация, искусственность — важнее естественности… Естественно, всей своей мощью человеческий разум обрушивается на «зловредов»…

Не стану пересказывать содержание известного романа.

Когда мы познакомились в Новосибирске, Сергею Александровичу было под 70, но он вовсе не выглядел стариком. Плотная прямая фигура, лысоватый череп, лицо гладкое, без морщин, приветливая улыбка и — молодые внимательные глаза. Я спросил, согласен ли он с тем, что его «Людей как богов» называют космической оперой.

— Нет, — сказал Снегов, улыбаясь. — Это не опера, а утопия в чистом виде. Такое будущее, в котором мне хотелось бы жить. Я взял название уэллсовского романа не для того, чтобы соревноваться с ним. Тут философский смысл. В природе человека, в самом возникновении разума заложено нечто божественное. Разве не так? Разум человека изначально созидателен. Вот мои герои и вступают в схватку с энтропией, персонифицированной Разрушителями…


А вот и Геннадий Прашкевич — новосибирский писатель, поэт и публицист. Мы с ним знакомы по недавнему московскому семинару, и я рад видеть его долговязую поджарую фигуру, его черную шотландскую бородку, обрамляющую узкое лицо, его раскосые усмешливые глаза. Что-то пиратское в облике Прашкевича.

Он журналист, но так долго работал с геологами и вулканологами на Камчатке, Сахалине и Курильских островах, что перенял и усвоил их повадку, их манеру говорить, их остроту зрения. Впрочем, эта острота у Прашкевича прирожденная. У него и проза острая, очень своеобразная, с неожиданными сравнениями. «Снежная пыль казалась алмазной. Она могла бы, как наждак, порвать горло, если б не таяла на губах». «Утром океан был, как роман Бальзака, — велик и скучен»… В «Людях Огненного Кольца» — первой своей книге — Прашкевич пропел гимн Курилам, людям, населявшим острова, океану, их омывающему. Он и в других своих книгах часто возвращался к излюбленному герою — океану. («…Тебе начинает казаться, что океан — это тоже живое существо, в его рёве скрыта некая информация, он хочет поделиться с тобой этой информацией…»)

Мы дружески обнялись с Геннадием Прашкевичем, и он был с нами в течение всей поездки.

Новосибирские фантастические посиделки продолжались пять дней. Мне запомнились не столько наши речи, сколько встреча со студентами НГУ и головастыми мальчишками из физматшколы. Ну и вопросы они задавали! Отрадно было видеть, что не оскудела земля России «быстрыми разумом Невтонами». (Небезынтересен вопрос: что сталось с тогдашними мальчишками из Академгородка в нынешнее время, столь трудное для развития интеллекта?)

Запомнился и прощальный ужин в ресторане гостиницы «Обь». Было весело и обильно. Напротив меня сидел пьяненький, очень благообразный человек, он посматривал на меня, улыбался и бормотал: «Войскунский и Лукодьянов… «Экипаж «Меконга»»… Вдруг он покачнулся, рюмка с недопитой водкой выпала из его руки. Гена Прашкевич, сидевший рядом, поднял его и, держа под мышки, повел в номер. Вскоре Гена вернулся за стол и сказал: «Он вошел в номер и говорит Борису Лапину: «Ты был прав, Боря, там одни жиды»». Я спросил, кто этот благообразный антисемит? Оказалось, он бывший редактор иркутского альманаха «Ангара», напечатавший несколько лет назад крамольную «Сказку о тройке» Стругацких. Вот так-то. Удивительно, как вяжутся между собой казалось бы несовместимые явления. Впрочем, как неоднократно говорилось выше, закон несообразности не дремлет.

После ужина вшестером-всемером набились в номер, занимаемый Снеговым и Гуревичем. Сергей Александрович рассказывал о своей жизни — ровным голосом, с неизменной улыбкой, с поистине философским снисходительным спокойствием говорил о пережитых им ужасах ГУЛАГа.

Мы слушали затаив дыхание…


Сергей Александрович Снегов был человек необычайный. В своей последней книге он напишет: «…Я помнил тысячи дат, имен и событий, которые были мне абсолютно ни к чему. Мой мозг был засорен великими пустяками. Я мог сообщить, в какой день вандалы Гензериха взяли приступом Рим, когда родился Гнейзенау и произошла Варфоломеевская ночь, и как звали всех маршалов Наполеона, капитанов Колумба, офицеров Кортеса. Зато я понятия не имел о том, без чего зачастую было невозможно прожить — друзья возмущались моей житейской неприспособленностью…»

Он напишет на склоне лет, что, думая о прожитой жизни, видит, что она складывалась из иллюзий и миражей и что в этом «нет ничего необычайного. Ибо маленькие иллюзии и миражи маленькой личной жизни лишь повторяли огромные иллюзии и колоссальные миражи времени, всего того, что именуется нашей эпохой».

Снегов родился в 1910 году в Одессе. В его детских воспоминаниях плескалось море под высоким берегом Большого Фонтана, гремели выстрелы, валялись трупы на городских улицах, и все это, включая голод 1921–1922 годов, обозначало наступившую эпоху…

Но революции не бывают без жертв. Революция будоражила молодые головы. «Мы наш, мы новый мир построим…» Всё в наших силах, всё можем охватить мыслью, всего достичь… Юный Сергей много, жадно читал, писал стихи, начал сочинять роман — ощущал в себе силы необъятные. Будучи студентом физического факультета Одесского университета, написал трактат «Проблемы диалектики». Незаурядность молодого философа была замечена — Снегова-студента назначили преподавателем диалектического материализма, произвели в доценты.

Оказалось, однако, что углубленное изучение философии не только не нужно, но и вредно. Некая комиссия проверяльщиков установила, что Сергей отклоняется в своих лекциях от догматов марксизма-ленинизма («гнилолиберальный уклон»!), и отстранила его от преподавания диамата. («Я оказался мало пригоден для роли попугая, тупо повторяющего предписанные формулы».) Более того: Сергея исключили из комсомола.

То было первое болезненное столкновение с эпохой. Но — прощай, провинциальная Одесса! Окончив физфак, Снегов уехал в Ленинград. Поступил на завод «Пирометр» инженером, занялся исследованием высоких температур в производственных процессах. Писал стихи. Задумал диссертацию по теоретической физике. Его отлучили от философии, но оставались физика, литература — все было под силу этому ярко одаренному молодому человеку.

В июне 1936 года Снегова арестовали и привезли в Москву — прямо на Лубянку. Неужели опять вспомнили одесские прегрешения в лекциях по диамату? Нет, следователь наносит ошеломляющий удар — обвинение в заговоре против советской власти, в терроризме, в создании контрреволюционной организации. По трем самым тяжелым пунктам 58-й статьи — ни больше ни меньше. Неторопливо раскручивается следствие, и лишь постепенно узнает потрясенный Снегов, откуда взялось чудовищное обвинение… («Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: «Гад!»»).

Итак, вот что произошло — не в Ленинграде, а в Москве, на праздничной демонстрации 1 мая 1936 года. В колонне демонстрантов шел Евгений Бугаевский, молодой экономист, друг Снегова. При вступлении на Красную площадь колонны из разных районов столицы смыкаются, их разделяют только цепочки красноармейцев. И Бугаевский увидел, что в соседней колонне, шедшей впритык к Мавзолею, идет его юная жена, студентка музыкального училища, идет обнявшись с каким-то парнем. Бугаевский, человек патологически ревнивый, заорал жене, но та не услышала: гремели оркестры. И тогда он рванулся в соседнюю колонну (к Мавзолею!), чтобы проучить жену. И был схвачен солдатами…

Вздорная выходка необузданного ревнивца («талантливого сумасброда», как назовет его в своих воспоминаниях Снегов) имела тяжелые последствия. На Лубянке стали шить «дело о попытке террористического акта», даром что у Бугаевского, конечно, не было ни бомбы, ни револьвера. Из списка его друзей выдернули Снегова и еще одного, не знакомого ему ленинградца. Трое — это уже организация! А за раскрытие «организаций» следователи НКВД получали немалое денежное поощрение. Вот и старались поистине с дьявольским усердием. Шел печально знаменитый 1937-й…

Десять месяцев на Лубянке, в Бутырках, в Лефортове. 19 допросов. Обвинительное заключение, подписанное «самим» Вышинским. Но громкого открытого процесса не получилось. Новоиспеченным «врагам народа» дали по 10 лет: несуществующая вина требовала сурового наказания. И началось скитание по срочным тюрьмам и лагерям. Бугаевский не выдержал: через год умер в Вологодской тюрьме. У Снегова здоровье было покрепче — выдюжил, хотя и доходил на Соловках почти до крайней степени истощения. «…Я с ужасом убедился, — напишет он впоследствии в книге воспоминаний, — что поднять лом еще способен и держу его не роняя, но бить им по каменистому грунту, чтобы выковырять оттуда небольшой валун, уже не в состоянии. «Дохожу», — с горечью подумал я…»

Там, на Соловках, весной 1938-го, как и во всех лагерях ГУЛАГа, прокатилась ужасная волна бессудных расстрелов: приезжая расстрельная комиссия отбирала зэков, главным образом «политических», «врагов народа», и начиналась стрельба… «Я впоследствии прикидывал, — пишет Снегов, — сколько же казней без суда и следствия совершилось среди отбывавших срок заключения в ту страшную весну 1938 года, вскоре после суда над «правотроцкистским блоком» Бухарина, Рыкова и других. Если сохранить всюду то же соотношение, что в Соловках и Норильске, между числом заключенных, оставшихся в тюрьмах и лагерях, и выдернутых из них на казнь, то получается, что около 500–700 тысяч заключенных в течение одного-двух месяцев, без нового суда… были внезапно выведены из мест заключения и расстреляны. Раньше говорили, что политика — искусство мыслить миллионами. Для Сталина казни меньше миллиона людей казались недостойными его размаха. Знаменитая пирамида из черепов, наваленных Тамерланом, предстает крохотной кучкой костей рядом с горами голов, вознесенных сталинскими палачами по его приказу…»

Снегову и тут повезло: не только выжил на погибельных Соловках, но и избежал бессудного расстрела. Летом 1939 года он с огромной партией соловецких узников был отправлен на пароходе к устью Енисея, в Дудинку, а оттуда по железной дороге — в Норильск.

Об этом заполярном городе тогда еще знали мало. Да и города еще, собственно, не было. Была улица из десятка деревянных домов в низине среди мрачных гор и холмов, и были обнесенные колючкой лагерные бараки и рудники, на которых вкалывали десятки тысяч зэков. Дымил металлургический завод.

В двадцатые годы геолог Николай Николаевич Урванцев разведал в безжизненной тундре минералогическую кладовую мирового значения — руды, содержащие никель, медь, кобальт и другие цветные металлы. Тремя экспедициями в этот ледяной край руководил Урванцев, а в четвертую первооткрыватель рудных богатств отправился в качестве зэка — так власть отблагодарила выдающегося геолога. Впрочем, и в новом качестве Урванцев продолжал геологические изыскания. (Николай Николаевич и его жена Елизавета Ивановна родились в один год и умерли почти одновременно в Ленинграде, прожив каждый 93 года. Советские Филемон и Бавкида. Их прах привезли в Норильск и похоронили рядом с музеем, носящим имя Урванцева.)

Рабочую бригаду, в которую определили Снегова, называли «бригадой инженеров». До глубокой осени, под ледяными дождями били кирками вечную мерзлоту, копали котлован. Размах строительства горно-металлургического комбината был огромный, и он нуждался не только в землекопах — требовались инженеры, способные наладить и вести производственный процесс. Стали снимать с «общих» работ и направлять в заводские цеха инженеров — «вредители» и «шпионы» исправно плавили руду, выдавали ценнейшие цветные металлы стране, от которой были безвинно, жестоко отторгнуты.

Долгие годы Снегов заведовал лабораторией теплоконтроля на Большом металлургическом заводе. Здесь производили никель. Уже шла война, и потребность в никеле, столь необходимом для выделки танковой брони, резко возросла. Ну, а то, что специалисты из числа «вредителей» и «шпионов» так здорово работали, энкавэдистское начальство ставило в заслугу себе: дескать, если б не их бдительность, то осужденные инженеры немедленно навредили бы. В каком-то смысле Норильск был фантастическим (чтобы не сказать: фантасмагорическим) городом. С его редкостной, как и металлы его недр, судьбой слились судьбы не только крупных, даровитейших инженеров, но и заключенных военных, ученых, даже профессор-ассириолог был тут, и будущий знаменитый историк Гумилев Лев Николаевич.

В июле 1945 года (на год раньше окончания срока) Снегов вышел на свободу. Ну, это так называлось, на самом же деле свобода была резко ограничена хитрыми паспортными знаками, запрещавшими жить там, где хочешь. Снегов остался в Норильске, теперь у него была, вместо барака, комнатка в коммуналке. А в 1949-м по стране прокатилась волна повторных арестов: отсидевших по политическим статьям и освободившихся снова хватали, шили «дело» и отправляли в лагеря или ссылку. В Норильске с «бывшими» и вовсе не церемонились: отобрали паспорта и выдали свидетельства о ссылке. Работа, квартира, зарплата оставались, но если отдалишься от места поселения на 12 километров, то комендатура без всякого суда влепит тебе каторгу на двадцать лет. Это была, как прозвали ее бывшие зэки, «ссылка без отрыва от производства».

Когда-то академик Павлов обозначил как врожденное свойство человека жажду знаний, рефлекс поиска. Это качество было присуще Сергею Александровичу в наивысшей степени. Бесправный ссыльный, казалось бы, навсегда погребенный в снега Крайнего Севера, он открыл в заполярных озерах повышенное содержание тяжелого водорода — дейтерия. Открытием заинтересовались физики из «хозяйства» Курчатова: тяжелая вода могла быть использована как замедлитель ядерной реакции. Ну это особая тема, не стану ее здесь развивать. (Завод по производству тяжелой воды начали было строить в Норильске, но, не достроив, заморозили ввиду непомерного количества электроэнергии, необходимой для электролиза.) Снегов разработал теорию электролитического разделения изотопов водорода и получил формулу, точно описывающую этот процесс.

Но — не только физика. Он пишет философский трактат о логике. По-прежнему его влечет литература. Стихи Снегов сочиняет постоянно. Но вот и закончен роман «В полярной ночи», Снегов отправляет его в лучший журнал страны «Новый мир». И роман принят к изданию! Но — на дворе 1952-й, далеко не лучший год в истории России, и печатать сочинение ссыльного «политического» — запрещено. Нет, в романе Снегов умолчал о советских каторжниках, чьим рабским трудом осваивался Север, это — табу. (Еще десять лет должно пройти до появления «Одного дня Ивана Денисовича»!) Но — сильно написаны картины освоения сурового Севера. И настанет время, год 1957-й, когда в «Новом мире» снеговский роман напечатают.

Более восемнадцати лет провел Снегов в тюрьмах, лагерях и ссылке — главным образом в Норильске. Немилосердная эпоха обрекла этого ярко одаренного человека на гибель. Но он выжил. Более того, в Норильске ему улыбнулась судьба: полярной ночью, морозной зимой 1951 года он познакомился с Галиной Ленской. Она была «вольняшкой», в Норильск приехала с мужем, майором-финансистом, но прожила с ним, горьким пьяницей, недолго — ушла, поселилась в гостинице, устроилась на работу библиотекарем. Ее, 23-летнюю комсомолку, тянуло к интеллигентным людям. Должна была чураться ссыльных, а она — влюбилась в Снегова. Начальство отговаривало Галину от безрассудной связи, но она не отступилась. Ее из комсомола исключили, из гостиницы выпроводили — не сдалась, не отреклась. В комнатке Снегова поселилась Большая Любовь — и осталась на всю жизнь.

«Глубоко убежден, — напишет он в книге воспоминаний, — многие мои произведения вообще не были бы созданы, если бы рядом со мной не была она, моя Галка, моя подруга и помощница, первый ценитель сделанного мной, критик и секретарь-машинистка одновременно».

В 1955 году Снегова реабилитировали. Наконец Норильск отпустил его — но еще долгие, долгие годы будет сниться бывшему узнику, как дым заводских труб застит переливающиеся сполохи северного сияния. Вместе со своей Галей Сергей Александрович уезжает на «материк»: надо начинать новую жизнь.

Снеговы поселяются в Калининграде. (Еще один необычный город в его судьбе.) Теперь делом жизни Снегова становится литература. Нестесненная мысль писателя уносится в отдаленное будущее (подальше от тяжких испытаний действительности?), и так хочется видеть его разумным, прекрасным. Поспевает фантастический роман «Люди как боги»…

Впрочем, не забыта и физика. Великая атомная эпопея XX века продолжает волновать Снегова. Он пишет повесть «Прометей раскованный» — о первооткрывателях ядерной энергии. Тут действуют в своих лабораториях знаменитые ядерные физики Резерфорд, Бор, Ферми, Штрассман, Чадвик и другие. О советских атомщиках Снегов не пишет: тут сплошь секретно, цензура не пропустит. «Прометей» выходит в 1972 году и вызывает большой интерес у читателей. Один из них звонит Снегову в Калининград и предлагает приехать в Москву для очень важного разговора. Это не кто иной, как Яков Борисович Зельдович, главный теоретик атомного проекта в СССР. Больше часа продолжается разговор в Москве. Академик Зельдович предлагает Снегову написать книгу о советских исследователях атома. Беседа интереснейшая, Снегов очарован умом и эрудицией теоретика — но остается сомнение. Вряд ли, учитывая прошлое Снегова, такая книга пройдет сквозь железобетонные заграждения цензуры.

И все же что-то сдвинулось. Спустя какое-то время пришла телеграмма от другого атомного академика Георгия Николаевича Флерова с просьбой срочно приехать в Дубну. Флеров решительно отмел сомнения Снегова: «Вы реабилитированы, вы физик и писатель, грех не использовать такое неординарное сочетание. Я беру на себя пробивание книги».

И пробил! Разрешение на книгу было спущено «с небес» на грешную землю. Флеров не только рассказал Снегову массу важных подробностей, но и организовал его встречи и беседы с другими виднейшими атомщиками. Результатом этих встреч стала первая документальная книга о создателях советского ядерного оружия и атомной энергетики — книга Сергея Снегова «Творцы», опубликованная в 1976 году в журнале «Знамя», а затем вышедшая отдельным томом. Книга читается как увлекательный остросюжетный роман. Жаль только, что сюжет обрывается 1945 годом. Снегов написал и вторую часть «Творцов» — о дальнейших исследованиях и разработках, но на эту часть разрешение не было дано, она так и осталась неопубликованной.

В 80-е годы выходят одна за другой научно-фантастические книги Снегова, он становится одним из ведущих писателей этого жанра. Летом 1980-го ему исполнилось семьдесят. Я поздравил Сергея Александровича телеграммой. В ответ пришла бандероль с книгой и запиской: «Дорогой Евгений Львович! Сердечное спасибо за поздравление! Печально все таки — тащить на плечах такой груз годов. Но и отрадно — не отдал по этой длинной дороге концов, по Вашему, по морскому, а по нашему, по интеллигентному — не откинул копыта, не сыграл в ящик, не дал дуба, не натянул на плечи деревянный бушлат и т. д. — много хороших синонимов для нехорошей сей операции. Посылаю Вам новую книгу — в основном сокращенный вариант «Творцов», но и много нового. В октябре собираюсь в Москву. Душевно Ваш С. А. 6. IX. 80».


В августе 1981-го мы с Лидой приехали в Калининград: наша школьная подруга Лидочка Ходаковская пригласила на свой юбилей (60 лет!). Собралась теплая компания, приехали и еще несколько школьных друзей, в том числе и мой двоюродный брат Доля Войскунский, дирижер Горьковского оперного театра. Когда-то в бакинской молодости он ухлестывал за Лидочкой. Мы с ним сочинили стихотворение, там были такие строки: «Когда мы школьниками были / В бакинском детстве голубом, / Дванадзе Лиду мы любили / И приглашали в каждый дом. / За ней «стреляли» мы чертовски, / Увы, никто ей не был мил, / Но вот явился Ходаковский, / Пришел, увидел, победил…» Доля сел за пианино, и мы спели песенку на мотив «Шаланды, полные кефали…». Вечер был очень веселый, как и все наши школьные встречи. Много тостов, острот, смеха, музыки…

Наутро мы с Долей и Лидочкиным мужем Волей Ходаковским поехали в яхт-клуб на берегу Калининградского залива. У меня записано в дневнике: «Волин друг 71-летний боцман яхт-клуба, в прошлом инженер, канд. наук Владимир Михайлович взял нас на свою яхту «Шарада» (класса «Звездный»), Мы с Волей вооружили паруса. Приехали Таня [дочь Ходаковских. — Е. В.] со своей подругой Мариной, они тоже вышли с нами на яхте. Погода была пасмурная и свежая… Часа два шли левым бакштагом, с переходом на галфинд. На руле сидели, сменяясь, Таня и я, потом и Долька немного. Наш капитан с интересом расспрашивал Дольку о музыке. Мы пели, травили анекдоты. Держали на высокую трубу в западной части залива, шли вдоль длинного зеленого острова, за которым — судоходный фарватер, мачты и трубы идущих судов. Потом — поворот оверштаг, пошли обратно. Прекрасно это и мило моей душе — яхта, паруса, полные ветра, легкое и быстрое скольжение по воде. К старости все более ощущаю в себе старомодные предпочтения: парусов — дизелям, лошадей — автомобилям, дерева — железобетону… Около 4 час. вернулись на яхт-клуб, при бейдевинде сделали два галса, спустили стаксель и грот, подтянулись по канату к пирсу. Пообедали в кокпите хлебом, сыром и помидорами — и тут резко потемнело, налетел жесткий шквал. Хорошо, что пришли вовремя…»

Я созвонился со Снеговым. Сергей Александрович пригласил нас с Лидой на Куршскую косу, на турбазу «Дюны» — они с Галиной Николаевной снимали там дачный щитовой домик из двух комнат. Вместо удобств тут были неудобства: сортир — дощатая будочка среди сосен, умывальник — давно не виданный рукомойник, воду надо носить от колонки. Но — природа! Удивительный географический феномен эта коса — длинная, узкая полоска земли, отделившая от моря мелководный Куршский залив. Была типичная балтийская погода — плыли тучи, проливая дожди, покачивались на ветру сосны и густые заросли камыша на берегу залива. Мы бродили с Сергеем Александровичем по лесу, говорили обо всем на свете. Мне казалось, он расположился ко мне еще больше после того, как я перечислил всех маршалов Наполеона.

Было сыровато и прохладно в щитовом домике. По вечерам включали электроплитку, немного выпивали, и Снегов пускался в воспоминания. Мы с Лидой слушали его замечательные устные новеллы, а Галина Николаевна, казалось, дремала, ее глаза за выпуклыми стеклами очков были закрыты, она ведь все снеговские рассказы прекрасно знала, — но вдруг вставляла какое-нибудь замечание. Мне казалось, что и улыбки у них похожие — одинаково доброжелательные.

Снегов в те дни читал труд Льва Гумилева. Он находил интересной гумилевскую идею о пассионарных волнах как некой двигательной силе истории. А вот рассуждение о значении степи в русской истории казалось Снегову натянутым, чрезмерным.

— А знаете, — сказал он за вечерним разговором, — Гумилев однажды вызвал меня на дуэль. Мы вообще-то сдружились в Норильске. Бараки у нас были разные, но зона-то одна. Характер у Льва был, скажем так, весьма сложный. Мы много спорили. В чем-то сходились, ну, например, в том, что в ортодоксальном марксизме есть элемент фантастики. В чем-то расходились, скажем, в оценке взглядов Ницше и Монтеня. Это были всегда очень животрепещущие для зоны темы… Да, так вот. Один из нас, Евгений Рейхман, инженер-металлург высочайшего класса и к тому же знаток итальянского Возрождения, затеял конкурс норильских поэтов. Соискатели представляли по нескольку стихотворений — анонимно, под девизами, — и оценивались они по двенадцатибалльной системе. Жюри было строгое и компетентное, в него входили, кроме Рейхмана, профессиональные литераторы. Всем было ясно, что победит Лев Николаевич. Первое место ему полагалось не только от природы — ну как же, сын таких прекрасных поэтов, — но и потому, что он и впрямь писал очень хорошие стихи. И вдруг, совершенно неожиданно, первое место присуждают мне — 8,7 балла, а у Льва — 8,2. Другой на его месте посмеялся бы, а Лев — прямо-таки взъярился. Кричал, что это нечестно… что он на воле непременно станет писателем, а я — всего лишь физик и дилетант в литературе, на воле в лучшем случае буду работать в науке… Вот такая размолвка… А через несколько дней мы схватились в другом споре — на богословскую тему, и Лев обвинил меня в том, что я оскорбил его религиозное чувство. Ничего обидного я ему не сказал, но — таков уж его характер: вспыльчивый, нетерпимый… Словом, он вызвал меня на дуэль. Я вызов принял. Но на чем же драться? Где взять — в лагере! — шпаги или дуэльные пистолеты? Лев кипел, кипел и наконец предложил отложить дуэль до будущих времен, когда мы будем на воле. Вот такая история.

— Но вы встретились с ним, когда освободились? — спросил я.

— Встретились. — Снегов тихо посмеялся. — Двадцать лет спустя, в шестидесятые годы. Мы с Галей приехали в Ленинград и навестили Льва Николаевича. Он профессорствовал в ЛГУ. И набирал известность как оригинальный историк. Да, мы побывали у него, он жил тогда на Московском проспекте в небольшой комнатке, заваленной книгами. Пустились, конечно, под коньячок, в воспоминания о лагерном прошлом, и я, между прочим, напомнил Льву об отложенной дуэли. Он это помнил, но забыл о причине нашей ссоры. Я подробно рассказал. И не удержался от злорадного вопроса: скажи-ка, профессор, кто из нас стал писателем, а кто ученым?

Три дня мы гостили у Снеговых на турбазе на Куршской косе, и эти дни навсегда остались со мной как одно из самых ярких событий жизни.


В 1994 году Сергей Александрович скончался. Книга его воспоминаний — «В середине века (в тюрьме и зоне)» вышла в Калининграде два года спустя.

Галина Николаевна пережила мужа на несколько лет.

Люди смертны. Но их души… Конечно, это из области иррационального, вопрос веры, а не знания, но — хочется верить, что души не исчезают бесследно. Что они встречаются… Особенно души, познавшие Большую Любовь…

Есть у Снегова фантастический рассказ «Умершие живут». Ученые-физики братья Рой и Генрих (излюбленные персонажи, проходящие через многие снеговские рассказы) занимаются расшифровкой излучений человеческого мозга. Волны мозга, излученные в космос, фиксируются на стереоэкране — это огромная мешанина неясных голосов, лиц, строений. Но в этом «шуме» выделяются и опознаются братьями излучения выдающейся интенсивности, они принадлежат людям, даже давно умершим, чей мозг генерировал особо мощно. Так они, Рой и Генрих, опознают (и видят на экране) знаменитого Пьера Ферма в тот счастливый день, когда он нашел доказательство великой теоремы. Видят и опознают Франсуа Вийона, в тюрьме читающего свои стихи сокамерникам в тот день, когда ему заменили виселицу десятилетним изгнанием из Парижа…

Мне кажется, что где-то в галактическом пространстве мчатся излучения мощного мозга Сергея Снегова.


В марте 1980-го состоялось выездное заседание Совета по приключенческой и НФ-литературе в Тбилиси. Принимали нас по-грузински широко. Жили мы на проспекте Руставели в старинной гостинице «Тбилиси», в которой, по преданию, некогда останавливался Александр Дюма. (Подобно тому как в Древней Греции семь городов оспаривали право называться родиной Гомера, семь тбилисских отелей спорили о том, что их постояльцем был Дюма.)

В наше расписание входила поездка в Гори. Тамошний музей Сталина поражал своей пышностью, но мне запомнилась главным образом фотокопия прошения семинариста Джугашвили на имя ректора духовной семинарии — он просил, ввиду «грудной болезни», мучившей его, бедняжку, освободить его от переэкзаменовки по Закону Божьему. Не от экзамена, который он, стало быть, провалил, а от переэкзаменовки. С юных лет этот семинарист был очень не в ладах с Законом Божьим…

Под кровлей помпезного музея стоял скромный маленький домик, в котором и родился будущий отец народов. Спартанская обстановка, керосиновая лампа на столе. Один из нашей группы, латвийский прозаик Гунар Цирулис, сказал:

— Хороший домик. Вот и жил бы тут.

Да уж, если бы…

Потом горийский прокурор, автор детективных романов, закатил нам банкет. Веселое застолье продолжалось, пока окна пиршественного зала не заволокло вечерней синевой. Тосты были по-грузински длинные и цветистые. Один из гостеприимных хозяев говорил, как он рад познакомиться с уважаемым Георгием Гуревичем.

— Я завтра вспомню, — сказал он, — что целовался с Гуревичем…

— И меня стошнит, — подсказал я ему под хохот зала.

Вспоминаю, что был в тот день, что называется, в ударе. Сам прокурор сказал мне после банкета:

— Вы говорите как грузин.

Лучшего комплимента я в жизни не получал.


Георгий Иосифович Гуревич родился в 1917 году в Москве — как говорится, ровесник Октября. Он был вундеркиндом — в четырехлетием возрасте выучился читать и писать, более того — сочинять. Вывел печатными буквами название первого своего сочинения: «Конь хробрец», далее шло несколько строчек о покупке коня, но затем вдохновение юного автора иссякло.

Часами сидел мальчик над томами Брэма, разглядывая на картинках зверей. Ему хотелось их всех перерисовать, а еще лучше — увидеть наяву, а для этого — объехать все материки. И он накидывался на географические карты, перерисовывал их, мысленно путешествовал. (Признаюсь, что и я с детства увлекался географией, рисовал карты. Даже и сейчас, в конце жизни, люблю листать атлас.)

Мальчик-вундеркинд подрастал, все больше проявлялась в нем душа исследователя, фантазера. Не только география — химия его увлекала. Хотелось понять, как устроены, из каких элементов состоят все вещи, вся материя и, конечно, всё живое, одушевленное. С юных лет отличался Георгий Иосифович глубокомыслием.

Он писал рассказы, стихи, начинал (и бросал) романы. В школе был прекрасный учитель литературы, однофамилец, он организовал литературный кружок. Нередко приглашал на занятия кружка писателей. В книге воспоминаний Гуревич впоследствии напишет, как приходили на кружок приглашенные Борис Пильняк, Сергей Третьяков, Лев Кассиль, Корней Чуковский. «Чуковский читал нам отрывки из «Чукоккалы», тогда еще не изданной, рассказывал о Блоке, Репине, Маяковском. Больше всего мне запомнилось, как Маяковский с утра уходил бродить по прибрежным скалам, шагал, шепотом повторяя слова, а к вечеру приносил четыре новых строки, в удачный день — восемь строк для «Облака в штанах», и за ужином читал все с начала плюс новые строки. А пятилетняя дочка Чуковского запомнила все наизусть и однажды потрясла родителей, декламируя: «Выбласывается как голая плоститутка из голящего публицного дома»…»

Уже тогда, в школе, Георгий твердо знал, что будет писателем.

По окончании школы он поступил в архитектурный институт, но проучился там недолго: «Ошибся я. Понял, что не архитектурная у меня душа. В распоряжении архитектора мало слов (архитектурные элементы я имею в виду: окна, стены, панели, капители, пилястры), а у литератора десятки тысяч, сумей распорядиться, сказать оригинально оригинальное».

Гуревич перешел в строительный институт, но в 1939 году его призвали в армию. На Дальний Восток загудел-поехал длинный состав, набитый новобранцами. И вот ведь странное дело: лошади были детской привязанностью мальчика Жоры — и здесь, в степной глуши близ китайской границы, угодил он в кавалерийский полк.

Служба занимала все время, и, лишь стоя в ночном карауле, Гуревич мог предаться любимым занятиям — размышлениям и сочинительству. Он сочинял устную поэму «Чудесная история вора, купца и мага» и при этом подсчитывал строки, а потом — отработанные часы. Эту привычку он сохранил и впоследствии, перейдя на прозу. («В данный момент, — напишет он в 1994 году, — идет 58228-й час моего литературного труда»…)

В 1945 году, демобилизовавшись, Гуревич возвратится в Москву. Он заканчивает институт, получив инженерный диплом, и начинает многотрудное восхождение в профессиональную литературу.

То были нелегкие времена для научной фантастики (а когда, впрочем, они были легкие?). Господствовала теория — и, разумеется, практика — «ближнего прицела». Партия определила задачи послевоенного восстановления и развития — и нечего рыпаться, заглядывать за очерченные пределы. Что, ты лучше знаешь, чем партия? Мечтать о будущем не запрещается, но — о том, что завтра может быть осуществлено, например о великих стройках коммунизма, намеченных товарищем Сталиным. Венцом НФ тех лет был электроуправляемый трактор из романа В. Немцова.

Ближнеприцельная, приземленная фантастика тяготила Гуревича. «Я видел широкий мир, бесконечный, а мне предлагали асфальтированный терренкур с перилами. И спорить было бесполезно».

На первых порах был у Гуревича соавтор — бывший его командир отделения Жора Ясный, человек очень активный и, что называется, пробивной (качество, которого Гуревичу всегда не хватало). Вдвоем и написали повесть «Человек-Ракета». Как и полагается в научной фантастике, ученый делает открытие — изобрел вещество, которое уничтожает молочную кислоту, накапливающуюся в мускулах человека и вызывающую усталость. Это вещество — «украинол» — он дает студенту, и тот, не отличавшийся прежде спортивными достижениями, показывает рекордный результат в марафоне. Он неутомим. Человек-Ракета… Повесть прошла на радио (телевидения еще не было), ее напечатали в журнале «Знание — сила». Это был дебют. Но вскоре газета, надзирающая за идеологией, — «Культура и жизнь» раздолбала повесть в присущей ей, газете, безапелляционной грубой форме. Ладно хоть, что не объявили космополитом или еще каким-то вражиной.

Труден путь на Олимп. Но Георгий Гуревич не сдался. Идеи переполняли его. Он вдумчиво разрабатывал их, оснащал таблицами — таблицы впоследствии сопровождали многие его книги как наглядное подтверждение идей. (Альтов шутил: дескать, Гуревич написал новый роман в 144-х таблицах.) Но пока что — «Я судорожно цеплялся, чтобы меня не вышибли из литературы совсем. А мысли копил, заносил в черновые тетрадки»… В газетах победные марши по поводу великих строек, о полезащитных лесонасаждениях — ну что ж, вот вам повесть «Тополь стремительный»: ученые придумали способ быстрого роста тополей для лесных полос. Но кто-то из недремлющих критиков разбранил повесть, потому что Лысенко предложил в качестве основной породы для лесонасаждений дуб, а тут, видите ли, тополь…

«Судорожно цеплялся»… Это, конечно, преувеличение. Но — стойкости Гуревичу было не занимать. Появляются в печати его новые повести и рассказы: «Иней на пальмах» (1951) — проблема холода, «Подземная непогода» (1954) — об использовании тепла земных недр, «Лунные будни» (1955)… Ну вот, его герои отправляются в космос. Пока что — в ближайший, на Луну. Но уже — в 1957-м — вышла «Туманность Андромеды» Ивана Антоновича Ефремова. Будто сигнальная ракета взвилась, возвещая конец ближнеприцельной фантастики и начало новой — знаменитой фантастики 60-х. Те годы и стали, можно сказать, расцветом творчества Георгия Гуревича.

Что же ищут в космосе его герои? Да и, между прочим, зачем нужен человечеству непонятный, пронизанный опасными излучениями и, очень возможно, совершенно безжизненный космос? Ну, конечно, прежде всего нужно искать пригодные для поселения места: на старушке Земле человечеству в обозримом будущем станет тесно. В «Пленниках астероида» космонавтов, уцелевших на потерпевшем аварию корабле, выбросило на плывущую в безвоздушном пространстве скалу, на которой выжить без помощи с Земли невозможно. Дальше, дальше в космос. Межзвездные пространства невообразимо громадны. Существует гипотеза, что в гигантской космической пустоте могут быть промежуточные тела — поменьше звезд, с приемлемой, вроде земной, температурой. Пригодны ли они для жизни человека? Надо их найти. В своем рассказе «Инфра Дракона» Гуревич находит такую полузвезду (называет их инфрами, поскольку они испускают невидимые инфракрасные лучи) недалеко от Солнечной системы и отправляет туда своего героя, старого космонавта. Ему на пенсию пора, а он, пионер по натуре, стремится к открытию, к новому знанию. И — находит на инфре цивилизацию. Она не похожа на земную, она на дне океана. И старик ныряет туда — без надежды на возвращение. «Жизнь измеряется делами, а не годами» — таков его мотив.

Это, в общем, главный мотив, доминанта характеров всех героев книг Георгия Гуревича. Пожалуй, наиболее сильно она, доминанта, выражена в рассказе «Функция Шорина». Вот уж поистине он, Шорин, знал одной лишь думы власть: стать звездолетчиком, уйти в дальний космос, найти братьев по разуму, привезти на Землю свод космических знаний — все тайны Вселенной. Всю свою жизнь Шорин посвятил этому, скажем так, императиву: не могу погибнуть, пока не достигну цели, или лучше так: пока не выполню свою функцию. Не стану пересказывать сюжет. Шорин берет барьер за барьером. Но вот он, уже признанный и знаменитый (после путешествия на комете!) космонавт, уходит в испытательный полет на фотонной ракете. Идет разгон, приближение к скорости света — и тут, в соответствии с теорией относительности, происходят неприятнейшие вещи. Замедляется время, растет масса — тяжелеют тела космонавтов, лопаются мускулы, начинаются кровоизлияния… Смертельно опасно! Надо тормозить…

Но даже если и удастся взять этот барьер (лечь в ванну, залитую жидким гелием, заснуть в замороженном состоянии, пока фотонолет не долетит до заданной цели в дальнем космосе), то какой же прок в таком путешествии? Ведь для тебя-то время замедлится, а на Земле пройдет лет двести, и ты возвратишься, по сути, на незнакомую планету, в далекое будущее, и свод знаний, который ты привезешь, будет уже не нужен: земляне достигнут их своими силами. Функция жизни Шорина — прямая линия, идущая вперед, только вперед, устремляется к последнему барьеру — световому.

Путешествие в будущее. Эту, вообще-то привычную для научной фантастики тему Гуревич разрабатывает по-своему — в соответствии со своим системным мышлением. В романе «Приглашение в зенит» некий земной житель, писатель-фантаст (очень похожий по любознательности и дотошности на самого Гуревича), приглашается в гости в некое Шаровое скопление, весьма далекое, за десятки тысяч световых лет. Там сотни тысяч солнц и планет, сотня обитаемых миров, высоко- и не очень развитые цивилизации. Гость-землянин ахает, поражается тамошним чудесам, коих, конечно, много. Ему всё показывают без утайки, а потом говорят: мол, возвращайся, Человек, на свою Землю, расскажи, как живется в Шаровом, какие достижения — если понравилось, присоединяйтесь. А гость: «Я готов. Отправляйте хоть сейчас. Но только дайте мне ваш «Свод знаний», чтобы я не напутал чего в докладах». — «Нет, — жестко отвечают ему. — Не дадим «Свод знаний». Разве у вас на Земле не учат решать задачи самостоятельно? Вспомни опыт астродипломатов, Человек. Им подсказали всё на тысячу лет вперед, они и думать разучились. Расскажешь, что увидел у нас, что можно создать». — «Но мне не поверят». — «Дело ваше. Важно, чтобы задумались».

Решать задачи самостоятельно. Это весьма характерно для Гуревича. С обстоятельностью серьезного ученого он изучает проблему, таблицы составляет, сверяется с новейшими научными данными — и предлагает свою гипотезу. Идею! Да, фантастика для Гуревича — прежде всего свежая идея, облеченная в литературную форму. (В этом отношении был очень близок к нему по взглядам Генрих Альтов.)

Упорный и упрямый искатель новизны, Георгий Гуревич словно вышел из придуманной Иваном Ефремовым академии пределов знания. Более того, он стремится заглянуть за эти пределы. Поиск новых территорий для сильно разросшегося к XXII веку земного населения? Вот вам идея, весьма экзотическая: расколоть бесполезный огромный Уран на двенадцать планет и обустроить их для жизни.

Вечная нехватка времени? Вот вам «Темпоград» — город, где бег времени ускоряется. Снаружи прошел день, а в Темпограде — год, тут можно успеть сделать срочную работу. Допустим, на планете возникла страшная пандемия — и Темпоград, Город Скорой Помощи, создает спасительную вакцину всего за три дня (то есть за три года в городе быстрого времени).

Продление жизни человека? Вот роман «Мы из Солнечной системы» — об окончательной победе над старостью. Это роман-утопия, зрелое коммунистическое общество (не-коммунистическое будущее ни одно советское издательство не примет: табу!). Ученые разработали методику омоложения, но всеобщее омоложение невозможно: слишком много старых людей. Как быть? Отобрать самых нужных и полезных человечеству? А остальным старикам что же — помирать? И потом: массовое омоложение резко обострит проблему перенаселенности планеты. Надо активно искать новые территории — где? На суше, в океане, в космосе?

Не только в литературе ищет Гуревич приемлемые ответы на трудные вопросы, на вызовы текущего и будущего времени. Он публикует в газетах и журналах статьи с изложением своих гипотез. Его статьи на острую тему — как отодвинуть, а в дальнейшем и отменить старость? — в 60-е годы вызвали дискуссию в мире науки. Что касается срока жизни, то природа явно не заинтересована в долголетии особи, для нее важнее интересы вида, а для его, вида, улучшения желательна частая смена поколений. Значит, должен быть у всех видов животных и растений некий механизм, выключающий жизнь. У человека все гораздо сложнее: разум, психика, медицина. И в его организме как бы работает реле времени, его действие растянуто на многие годы, но — выключение неизбежно. Где же этот механизм старения — в каких генах? Как найти его и заблокировать? В своей книге «Лоция будущих открытий» Гуревич напишет: «Мне выпала почетная обязанность написать самую первую популярную статью о кибернетике, до того не признаваемой у нас науке… Моя гипотеза и есть применение кибернетики к проблеме срока жизни человеческой. Мне удалось познакомить с ней и ученых…»

Сильно, глобально мыслил Георгий Гуревич. Идей у него было столько, что хватило бы на десятки романов. Понимая, что на их сочинение не хватит жизненного срока (пока еще наука не отменила старость, не растянула жизнь человека до 150–200 лет), он и создал свою Главную Книгу — вышеупомянутую «Лоцию будущих открытий», в которой изложил ряд идей— своеобразный, живо написанный итог осмысления проблем устройства Вселенной и земной жизни. Словом, «Книгу обо всем», как стоит в подзаголовке. «Вручаю мой отчет о всей лит. жизни», — надписал он, даря мне эту замечательную книгу.

Почти три десятилетия мы дружили с Георгием Иосифовичем (с Гишей, как называли его друзья) и его женой Нинелью Станиславовной, или просто Нелли, преподавательницей немецкого языка. Много зим подряд вместе проводили месяц-полтора в Доме творчества Переделкино. Они были завзятыми лыжниками — статный седовласый Георгий и маленькая изящная Нелли. Так и вижу, как они уходят на лыжах за ворота Дома творчества на улицу Серафимовича и дальше, дальше, в лес — Георгий идет широким шагом, а Нелли поспевает за ним, быстро скользя по лыжне.

Летом 1983-го вместе отдыхали на турбазе близ Гродно, на берегу Немана (путевки «пробила» Нелли в Доме ученых). Течение в Немане быстрое, сильное, но все же мы с Георгием несколько раз переплывали его. Ездили на экскурсии в Гродно, в Лиду.

(В далеком 1941-м на Ханко мне однажды сказал Дудин: «А знаешь, в Белоруссии есть город Лида. Вот надо съездить туда». Теперь, сорок лет спустя, мы с моей Лидой приехали в Лиду. Улучив момент, я отбился от экскурсии, забежал на почту и отправил Дудину такую депешу: «Одно лишь скажем в телеграмме заветный город перед нами». Потом, при очередной встрече Миша скажет, как обрадовался нашей телеграмме.)

На выездных заседаниях совета по НФ — в Ереване и Тбилиси, в Новосибирске и Душанбе — и на многолюдных встречах с любителями фантастики Гуревич выступал интересно, значительно. Не без юмора рассказывал, как основал новые виды науки: темпорологию — управление временем, ратомику — искусственную расстановку атомов и передачу любого предмета (даже и людей!) на любое расстояние, и метафористику — общую науку о превращениях. Непригодны для практики? Да, эти науки пока непригодны: не созрели условия, не хватает энергии, да и, знаете ли, определенная косность, присущая мышлению… Но ведь и генетику у нас высмеивали («продажная девка империализма»!), пока не поняли, что это такое…

На квартире Гуревича собирались, бывало, Аркадий Стругацкий, Дмитрий Биленкин и я. Жаль, что никому из нас и в голову не приходило записать наши разговоры — а ведь они могли бы существенно пополнить теорию фантастики, которая складывалась в те годы стихийно, независимо от официального литературоведения. Аркадий твердо стоял на том, что фантастика — это прием заострения, остранения действительности. Мы с Димой Биленкиным тоже так считали, но — желательна и неординарная идея. Гуревич отделял фантастику-прием от фантастики-темы. У Свифта фантастика — обрамление сатиры, острый литературный прием. У Жюля Верна фантастика составляет основное содержание, тему произведений. Это два разных вида фантастики.

Конечно, это всего лишь поверхностный слой наших разговоров. Какой бы вид фантастики мы ни предпочитали, для нас прежде всего была важна добротная литературная основа.

В конце 80-х на Георгия Иосифовича обрушилась болезнь. Какое-то время он лежал в той же больнице, что и моя Лида, заболевшая тогда же. Я навестил Георгия, но сидел у него недолго: ему предстояло облучение. Помню, как он решительно сказал, что намерен выкарабкаться.

Он обладал сильной волей. Придумал неких волетворцев — людей, научившихся менять свой возраст, более того — свой облик, тело, вопреки прочной схеме генов. Но роман о волетворцах не сочинил, уж очень нелегко осмыслить такой странный мир. Только в «Лоцию будущих открытий» поместил эту идею, замысел — изобразил Институт Волетворчества, целый городок, на воротах которого можно было бы написать: «Мы не рабы своих генов».

Десять лет сопротивлялся Гуревич болезни, да и не одной. Понемногу сдавало сердце. Его сильные ноги бывшего кавалериста, отличного лыжника отказались ходить. Появилась инвалидная коляска…

Он был выдумщик, фантазер, генератор новых идей. Но, увы, не волетворец.

В декабре 1998 года Георгий Иосифович Гуревич умер.

«Прямая идет вперед. Сворачивать она не умеет» — этими словами кончается один из его романов «Ордер на молодость». Такой прямой несворачиваемой линией представляется и жизнь Георгия Гуревича — человека чести и высокой порядочности. Он написал много книг. Я думаю, он был в нашей литературе последним представителем — рыцарем, если угодно, — чистой научной фантастики — той, которая не пугает читателя монстрами и ужасами, а побуждает к размышлению, к поиску новых путей бытия, призывает верить в разум человека.

Таким и остался в моей памяти.


Из моего дневника:

26 марта 1982 г.

Главный погромщик в литературе — Госкомиздат, на этот раз всесоюзный («стукалинский») учинил новый разгром фантастики. На днях на большом совещании редакторов издательств, издающих НФ («Мир», «Мол. гвардия», Детгиз, «Знание»), сделал доклад некто Сахаров, гл. редактор управления художественной литературы — как говорят, мрачный тип, антисемит, делающий себе карьеру поисками крамолы. Привел в качестве образца четыре «произведения»: «Фантастику-80» (на редкость серый сборник), «Вечное солнце» (сборник дореволюционной вроде-бы-фантастики), «Здравствуй, галактика» Рыбина (вздор, по поводу которого была реплика в «ЛГ») и книгу В. Щербакова, забыл название, — все это, конечно, издано в «Мол. гвардии», где оный Щербаков состоит завотделом фантастики. Затем Сахаров подверг критике выпуски «НФ» издательства «Знание» — против них-то и был направлен главный удар, а точнее — против нас, писателей, сотрудничающих со «Знанием».

Критика была, естественно, высосана из пальца: якобы неопределенность идейных позиций в повести Ларионовой, в рассказе Биленкина «Париж стоит мессы», в очерке Гакова о роботах в фантастике. Поскольку две последних вещи были в моем, 23-м выпуске, был упомянут и я как составитель. Подвергся дурацким нападкам «Пикник на обочине» Стругацких, напечатанный в книге «Неназначенные встречи», вышедшей в «Мол. гвардии» вопреки воле издателей (Аркадий не раз обращался в ЦК): дескать, неолуддизм, осмеяние НТР и т. п. глупости. Выводы сделаны далеко идущие: сосредоточить издание НФ в «Молодой гвардии», а в других издательствах («Мир», «Знание», Детгиз) — прекратить. Так-то. Не припомню подобных разгромов фантастики. И даже удивляюсь: как «стукалинцы» на такое решились.

Ну, Биленкин с Ковальчуком составили письмо Зимянину, вчера я его прочел и подписал. Кроме нас троих подписал и Аркадий…

…Скучно все это, джентльмены. В сущности, дрянная и пошлая игра.


Не столько скучно, сколько омерзительно: подлые нападки, клеветнические рецензии, бесстыдная ложь. Дьявольски активно действовали эти «идеологи», комиздатчики и их услужливая челядь. Кто вспомнит теперь Стукалина (Госкомиздат СССР) и Свиридова (Госкомиздат РСФСР), Куценко, Ю. Медведева и прочих «борцов»? Но свое черное дело они сделали: стали как бы духовными отцами нынешних баркашовцев, скинхедов — фашиствующих молодчиков, марширующих под лозунгом «Россия для русских», рисующих свастики на стенах, нападающих на людей неславянской внешности, врывающихся с ножом и с криком «Хайль Гитлер!» в синагоги.


Жизнь основательно помяла, потрепала нас, бывших искателей счастья из бакинской «аллеи вздохов». Она оказалась совсем не такой, как в книгах, как в наших, так сказать, девичьих снах. Она испытывала нас страшной войной и блокадой, голодом, гонениями, долгой разлукой. Не раз грозила гибелью.

Но Господу было угодно сберечь нас с тобой. И мы вместе отправились в путь послевоенной жизни. Когда вдвоем, когда любишь и любим, не страшны никакие невзгоды.

Вот только болезни…

Мы долго им противостояли. Деформирующий артроз все более ограничивал подвижность твоих суставов. Инъекции, ванны, грязи, физиотерапия на какое-то время смягчали боль. Мы перепробовали всевозможные болеутоляющие средства. Однако главным лекарством была твоя стойкость. Ты никогда не жаловалась. Не хотела меня огорчать. Но я-то видел, понимал, когда усиливались боли… когда тебе требовалась передышка… Я хлопотал о санатории. Или увозил тебя в Дом творчества — в Переделкино, Малеевку или Пицунду.

Мы наводили справки об операциях. Теперь замена деформированного тазобедренного сустава искусственным стала обычной операцией, едва ли не рутинной. Но тогда, в 70-е и 80-е, были нередки случаи отторжения искусственных суставов. Мы колебались… Если бы один сустав — но ведь у тебя деформированы оба…

— Пока я хожу, буду ходить, — объявила ты. — И будем ездить, да?

— Конечно, — сказал я.


Из моего дневника:

1 октября 1982 г.

Вчера возвратились из Баку. Пробыли мы там 2 недели, но купался я всего один раз. Поездка была не очень удачная. Приехали мы в Баку 14-го, остановились у Анечки.

Сразу мы попали в нервную обстановку: в Баку готовились к приезду Брежнева, на площади перед Домом правительства шли репетиции манифестации. С утра до вечера тут толпились люди и гремел с трибуны усиленный микрофонами голос Юлия Гусмана, по чьему сценарию шло действо. На металлических сборных трибунах, срочно поставленных вдоль бульвара, напротив правительственной, сидели курсанты мореходки в белых форменках. По счету три они взмахивали флажками, пять — опускали, шесть — кричали «ура!» Гусман требовал: «Громче!» В центре девочки в красных трико делали что-то гимнастическое. На нескольких подмостках кружились девки в нац. костюмах. Стояли какие-то парни в джинсовых куртках и красных беретах… Гремела музыка, без конца повторялось «Пусть всегда будет солнце». И так — каждый божий день, и с каждым днем нарастали толпы, встали в бухте против трибун корабли флотилии и два пожарных корабля, и воздвигся гигантский портрет Брежнева. Творилось нечто невообразимое. Бакинцы не работали и не учились в эти дни — только репетировали, махали флажками, ну и, конечно, шастали по магазинам, в которых, кроме продуктов, выдаваемых по талонам (1 кг мяса и 0,5 кг масла на нос в месяц), «выкинули» дополнительный, праздничный харч — худосочных кур, сосиски и какую-то рыбу. Фантасмагорическая жизнь.

Мы жили у Анечки на 10-м этаже, и перед глазами все время была Бакинская бухта. У Анечки теперь собачка… шоколадного цвета тойтерьер длиной 16 см, шириной 4,5, с размахом ушей 1 м 19 см. Странное создание. Его мама, видно, согрешила с тушканчиком.

…24-го с раннего утра площадь перед Домом правительства запрудили толпы. Томились на солнце до 11 час., включая и массу детей. Около 11 со стороны Черногородского моста показался огромный кортеж черных ЗИЛов, впереди мотоциклисты. Въехали на площадь — к трибуне. На трибуну Б. не поднялся. Бережно поддерживаемый Алиевым под локоток, вышел из машины, и тут Рашид Бейбутов повесил ему на грудь огромную медаль почетного гражданина Баку, а потом — сразу в машину и поехали. И двух минут он не пробыл на площади — а тут! Пришла в действие машина отрепетированного ликования — белые форменки махали флажками, девочки в красных трико крутились в одну сторону, девки в нац. костюмах — в другую, «кызылбаши» махали ветками хлопчатника, в море били мощные струи гидрантов с пожарных судов, толпа кричала «ура!» Но все это было впустую. Одряхлевший властитель ничего этого не видел и не слышал. Правда, в телевиз. выпуске вечером все это выглядело иначе: монтаж был сделан так, что создавалось впечатление, будто Б. оставался на площади до конца манифестации…

Три дня толпы бакинцев по нескольку часов стояли у канатов по обе стороны трасс его передвижений. Всем были заранее назначены места: такой-то институт — от такого-то столба до такого-то. В воскресенье 26-го было торжественное заседание во дворце Ленина — вручение Азербайджану очередного ордена. Я смотрел по ТВ. Б. начал речь не с той страницы, прибежал Александров, перевернул страницу как надо — и Б. сказал: «Я не виноват. Придется начать сначала». Потом в середине речи он назвал нефтяников Азербайджана «нефтяниками Афганистана». В понедельник утром Б. уехал, и опять стояли по всей трассе до аэропорта ликующие бакинцы…


Вот плохи были дела у Исая Лукодьянова. Полтора года назад мой брат перенес инсульт. Не тяжелый. Повисла плетью левая рука. Но память и речь сохранились, и ходил он, хоть и медленно, но все же передвигался. У него еще и эндартериит обнаружили.

Угрюмым стал Лукодьянов — вот что плохо. Не получилось у нас интересного, как в былые годы, общения. Разговаривал он, как-то странно отвернувшись в сторону. Был необычно малословен. Вдруг пустился в воспоминания о собачке по имени Чомбик, которую у них каким-то образом украли, увели, — Исай рассказывал об этом событии со слезами на глазах.

Он боялся оставаться дома один. В нем словно сломался стержень, и он пал духом.

С тяжелым предчувствием, что это наша последняя встреча, простился я с Исаем накануне нашего отъезда в Москву.


Из моего дневника:

Малеевка, 11 ноября 1982 г.

Вот и случилось то, что случается с людьми в преклонном возрасте. Сегодня по радио объявили о смерти Брежнева: внезапная остановка сердца. Это произошло вчера утром, между 8 и 9 час. Странно: вчера в 10 ч. утра мы выехали на автобусе из Москвы в Малеевку, все участники семинара фантастов и приключенцев. И в пути у меня начался озноб… Озноб и нехорошее самочувствие…

Мы приехали около 12 ч., разместились. У нас с Лидой комната в главном корпусе, внизу, № 2. В 13 ч. открыли семинар, речь держал Кулешов. Потом Беркова прочла список: 13 человек у меня в группе, 13 — у Биленкина и пятеро приключенцев у Ларисы Исаровой. Остаток дня я лечился. В комнате было холодно, выстужено. Электрокамин пришлось включить. На ночь — горчичники.

И утром сегодня я почувствовал себя лучше. В 10 утра я начал занятия своей группы в кинозале. Первым обсуждали большой рассказ Миши Веллера (из Таллина) «Кошелек». Рассказ отличный, в гоголевско-булгаковской традиции. Веллер — сложившийся писатель. Хорошо, что сразу задан семинару высокий уровень. Потом обсудили рассказ Эдика Геворкяна, знакомого мне по московскому семинару.

И вот — объявление по радио. Вспоминаю далекий март 53 г. Тогда было страшно, тревожно: как же теперь без него? Теперь ничего этого нет. Ну, будет другой. А особых перемен ожидать не следует. Политика вершится в сферах, бесконечно далеких от простых смертных. Кончилась ли эпоха стариковского консерватизма или продлится еще какое-то неопределенно долгое время?

Воскр. 14 ноября

Очень много работы. Занимаемся с 10 до 13 и после обеда еще часа 3. Все свободное от занятий время читаю рукописи моих семинаристов. Их чертова дюжина — 12 парней и одна девушка, Людмила Синицына из Душанбе. Кстати, она представила неплохую повесть «Пробный ящик» — написана мужской рукой, не дамское рукоделие. Ребята у меня сильные. Милый Борис Штерн, одессит, работающий теперь в Нижневартовске, прочел два отличных рассказа: лукавые, гротескные, смешные. А утром сегодня обсуждали рассказы Саши Силецкого. Этого Портоса с черными усами (он тоже из московского семинара) я очень люблю.

Обсуждения бурные. Я разрешаю им спорить, перебивать друг друга, а сам только направляю дискуссию и, конечно, заключаю. Слушают меня ребята хорошо, в рот смотрят. Мне приходится нелегко. Вот сегодня при обсуждении Силецкого возник спор о сатире, об авторской позиции, пермяк Пирожников, очень неглупый малый, требовал от Силецкого более определенной гражданской позиции. Веллер возражал: автор не обязан указывать конкретные пути, он имеет дело с изображением жизни и состоянием души. Мне пришлось чуть ли не лекцию прочесть о высоких задачах литературы и, в частности, сатиры.

Вот что мне пришло в голову: мы напоминаем героев «Декамерона». Во Флоренции чума, а мы сидим на загородной вилле и рассказываем друг другу байки. Телефон не работает, мы полностью отрезаны. Приезжающие рассказывают, что центр оцеплен. Продолжается 4-дневный траур. Генсеком, как и ожидалось, избран Андропов…

20 ноября

…С грустью, с щемящим чувством смотрю на моих ребят: трудный, неблагодарный жанр они выбрали. Где издаваться? Силецкий и Бабенко, имеющие десятки публикаций в периодике, не смеют и мечтать о книге. Как-то ненормально все это…

Мы с Димой были званы вчера к нашим семинаристам во 2-й коттедж, провели с ними вечер. Чувствую родство с ними, шумными интеллектуалами, чувствую ответную симпатию и уважение…Набилось полно народу, дым коромыслом, водочка, конечно, без закуски, только апельсин, расщепленный на дольки, — и гляжу на ребят со щемящим чувством и думаю: как жаль, что я не издатель. Я бы издавал хорошие книги. Издал бы Бабенко и Веллера, Покровского и Штерна, Силецкого и Геворкяна… Бедные мальчики! Ходить вам со своей хорошей прозой под холодными взглядами комиздатчиков, всей этой сволочи, усевшейся на выносливом хребте российской словесности.

Среда 24 ноября

Вчера закрыли семинар…

Итак, 14 обсуждений. Прочел около 1500 страниц машинописи. Написал 8 рецензий, больше не успел. Устал, но — доволен. Был большой духовный и душевный накал. Такая встряска, что ли. Синицына подходит и говорит: «Е.Л., теперь могу сказать, как я рада, что попала к вам на семинар». Она в возрасте 12 лет прочла «Экипаж «Меконга»» и была потрясена… даже, говорит, «это определило мою страсть к литературе, я начала рано писать…» И Женя Лукин, стоявший рядом, тоже сказал, что «Экипаж «Меконга»» был для него — ну, и т. д…

…Вчера в 16 час. мы закрыли семинар. Выступила Нина Беркова, потом Дима, Лариса и я дали оценку каждому из наших подопечных, пожелали успехов. Я опять напомнил о Монморенси (джеромовском псе), притащившем дохлую крысу: «Не тащите в фантастику дохлых крыс отработанных тем и сюжетов». А в 19 ч. был прощальный ужин на веранде. И пошли тосты… Саша Силецкий очень тепло говорил обо мне. Борис Штерн сидел напротив, смотрел влюбленно и говорил, что я могу на него положиться, он будет работать как следует. Потом ко мне подошел Майзель, ленинградец, стал что-то говорить — мол, для него в фантастике существуют только Ефремов, Стругацкие и «Эк. «Мек.»». Я спрашиваю: а вы другие мои книги читали? Читал, говорит, но «Эк. «Мек.»» лучше всех. Странная какая судьба у этой книги. Истинно, habeant sua fata libelli…

Володя Покровский темпераментно пел под гитару, в том числе и мою любимую песню Галича «Мы похоронены где-то под Нарвой». Володя редкостно талантлив. Я успел тут прочесть его большую повесть «Танцы мужчин» — это здорово. Мощная экспрессия, все очень незаурядно, самостоятельно. Дима говорит, что в него вселилась частичка Федора Михайловича…

Ребята в восторге от семинара. И вот он закончился. Не хотелось разъезжаться — это все признали.

Сегодня утром приехал автобус, мы всем семинаром погрузились и поехали. До свиданья, Малеевка…


Я и сейчас, почти четверть века спустя, с удовольствием вспоминаю ежегодные всесоюзные семинары молодых фантастов в Малеевке (потом они перекочевали в Дубулты — Дом творчества на Рижском взморье, но их по-прежнему называли малеевскими). Иногда я встречаюсь со своими бывшими семинаристами, почти все они стали профессиональными писателями, и, когда вспоминаем Малеевку, я вижу: у них теплеют глаза. «Малеевка — это чудо в моей жизни», — сказал один из них. «Это была школа», — сказал другой.

Чем же дорога нам Малеевка?

Наверное, какой-то особой атмосферой, или, если угодно, аурой. Две недели интенсивного интеллектуального общения творчески настроенных людей. И еще драгоценная деталь: дружелюбие. О нет, похвальных слов на занятиях говорилось не так уж много — куда больше сказано слов критики, споры вспыхивали при обсуждении каждой рукописи. Но не было злости, дурного соперничества. Думаю, что и темного чувства зависти не было, — во всяком случае, она себя не проявляла.

Закрою глаза и вижу зрением памяти: вот они идут по заснеженным тропинкам Малеевки — в распахнутых пальто, в небогатых шапках, идут шумной гурьбой и продолжают спор, начатый на сегодняшнем занятии, громко звучат в морозном синем воздухе их молодые голоса. Перебивают друг друга:

— Без освоения ближнего космоса не обойтись! Если сохранится нынешний темп индустриального развития…

— Да ни черта не продвинемся в космос, пока холодная война! Всё пожирают военные расходы…

— Перегрев земного шарика заставит остановиться и подумать…

— Вот ты уже и подумал — разумные ракеты сочинил…

— Да только на разум вся надежда!..

Должен тут сказать (это не только мое мнение), что влияние на участников семинара руководителей групп, то есть Биленкина и мое, было значительным. Мы с Димой вовсе не сговаривались заранее, как вести семинар. Просто были единомышленниками. С первого же занятия в своих группах мы определили главный критерий оценки: литературный. Фантастика — даже не жанр, а крупное (многожанровое) направление литературы. Никакая идея, интересная сама по себе, не определит принадлежность вашего сочинения к художественной литературе, если в нем нет стиля, языка, характеров персонажей — то есть, так сказать, вещества литературы.

Когда-то Фрэнсис Бэкон сказал: «Наука часто смотрит на мир взглядом, затуманенным всеми человеческими страстями». Вот так, говорил я своим ребятам, должна смотреть и фантастика. И тогда возникнет не научно-популярный опус и не остросюжетное чтиво, а серьезная литература, которая ищет ответы на вопросы, тревожащие человечество: куда мы мчим? Какие угрозы таятся в новейших достижениях научно-технического прогресса? Зачем человеку космос? Зачем расщеплять одни ядра и синтезировать другие? Чем обернется для человечества вмешательство в генетику, в наследственность? Почему опасно клонирование (уже тогда, в семидесятые, о нем заговорила фантастика)? Конечно, это не значит, что писатели-фантасты — пророки, знающие ответы на все вопросы. Отнюдь! Фантасты, может быть, больше размышляют, немного дальше пытаются заглянуть.


Дмитрий Александрович Биленкин, с которым я сдружился в те годы, как раз и являлся таким — очень размышляющим — фантастом. По образованию он был геохимиком, ездил в геологические экспедиции. В конце пятидесятых все чаще стали появляться в периодике его статьи и очерки. С 1959 года Биленкин — штатный сотрудник «Комсомольской правды», в его попечении популярная еженедельная полоса «Клуб любознательных». Кажется, именно на этой полосе прочел я коротенький рассказ Биленкина «Зачем?». Так, ничего особенного, но запомнилась любопытная идея поиска внеземных цивилизаций. Радиоволнами всю Галактику не охватишь, полеты к далеким мирам бессмысленны, так вот оптимальный вариант межзвездной связи: к ближайшей звезде запускается автоматическая станция, которая будет кружить вокруг нее и лазерами управлять звездными реакциями. Звезда будет то разгораться, то гаснуть — такая пульсация и привлечет внимание гипотетических братьев по разуму…

Мы с Биленкиным познакомились, когда он уже работал в журнале «Вокруг света». Ему было за тридцать. Высокий, с красивым юным лицом, всегда при галстуке, он производил впечатление умного, спокойного и успешного человека. В 67-м вышла первая книга его научно-фантастических рассказов «Марсианский прибой». За ней последовали, с интервалами в 3–4 года, другие сборники рассказов — «Снега Олимпа», «Лицо в толпе», «Проверка на разумность», повесть «Сила сильных». Он нашел свой жанр — новеллу — и уверенно его разрабатывал. Герои его новелл — изобретатели, математики, разведчики космоса, космический психолог Полынов (любимый персонаж Биленкина) — сталкиваются с необычайными явлениями, подчас грозящими гибелью. Их выбор, поведение всегда определяются нравственностью. В «Принципе неопределенности» ученый XXI века Берг отправляется на машине времени, «хроноскафе», в XIII век, чтобы отыскать и привезти забытый в прошлой экспедиции «антигравитатор». Прибор найден. Но как быть с девушкой, приговоренной фанатиком епископом к смерти? Утром ее сожгут. Берг не должен вмешиваться в дела прошлого времени, это опасно: история пойдет по-другому, изменится будущее, из которого он прибыл. Но почему история должна измениться к худшему, если его поступок правилен и хорош? Сомнения отброшены, Берг спасает девушку («целуя ее, он понял, что хочет целовать ее всегда, всю жизнь»…), они бегут из города. За ними идет погоня, но они успевают добежать до хроноскафа, и Берг заталкивает девушку на сиденье. Тут же он понимает, что хроноскаф не вывезет двоих: перегрузка! И он отправляет девушку в свой XXI век, а сам остается в глухом Средневековье — без надежды на возвращение.

А вот рассказ «Проба личности», впервые напечатанный в 1978 году в альманахе «НФ» № 19, который я составлял. Школьники XXI столетия вызвали из глубины веков методом «фантоматического» моделирования… Фаддея Венедиктовича Булгарина. Конечно, это фантом, голограмма, сотканная компьютером по рисункам и воспоминаниям той эпохи. Воссоздан не просто облик, но и душевный склад, образ мыслей того самого Булгарина, и ребята предъявили ему строгий спрос. «Судьи? Нет. Но и не зрители. И уж, пожалуй, не дети. Исследователи». Почему он, Булгарин, травил Пушкина, писал доносы в Третье отделение на него, на Вяземского, на Тургенева? Воевал на стороне Бонапарта… Брал взятки… Булгарин оправдывается, мол, служба требовала, старался ради царя и «общественной пользы»… Не выдержал груза обвинений, рухнул на колени… Ребята, потрясенные, выключают мерзкий фантом…

Новеллы Дмитрия Биленкина осуществляли своего рода службу времени, экстраполируя в будущее лучшие нравственные качества ныне живущих людей. Герои его новелл — работящие, мыслящие люди. Характерные для них высказывания: «Нормальное состояние разума — труд мысли»; «Работа, что ни говори, все-таки лучшее из лекарств»; «Всякая жизнь проходит, важно ее наполнение».

Ко времени первого малеевского семинара Биленкину было под пятьдесят. Он очень посолиднел: отрастил усы и бороду, курил трубку. Так же, как и я, Дима твердо придерживался принципа реалистической фантастики. Мы не учили семинаристов, как надо писать, — это от Бога. Но научить, как не надо писать, можно. Достоверность! Даже самое необычайное должно выглядеть правдоподобным. Мы вытаскивали из рукописей недописанные фигуры персонажей, решительно перечеркивали многословие и красивости…

Можно ли было себе представить, что Дмитрию Биленкину оставалось всего пять лет жизни?


«Малеевки» были своего рода ежегодным смотром молодых сил фантастики. Съезжались со всей страны начинающие авторы, в большинстве своем люди талантливые. Некоторые из них уже опубликовали рассказы в сборниках фантастики, выходивших в «Молодой гвардии» и в «Знании».

Мне довелось составлять три альманаха «НФ» в издательстве «Знание», и в каждом из них присутствуют «малеевцы». В альманахе № 19 (1978) напечатана повесть Виталия Бабенко «Переписка». В № 23 (1980) — рассказы Михаила Веллера, Александра Силецкого и Евгения Филимонова. В № 35 (1991) — повесть Владимира Покровского «Танцы мужчин». Уже шла перестройка, я написал в предисловии к этому альманаху: «К счастью, наступило время обновления, нравственного очищения общества от тяжелых завалов тоталитаризма. Вот и залежавшаяся в ящике стола повесть Покровского «Танцы мужчин» выходит к читателю». В этом же номере альманаха опубликованы рассказы Эдуарда Геворкяна, Любови и Евгения Лукиных, а также молодых авторов из следующего поколения «малеевцев» — Андрея Саломатова и Виктора Пелевина. Все эти имена теперь на слуху, и я рад тому, что способствовал их старту.

И конечно, моя большая радость — книги, которые дарят бывшие семинаристы. У меня целая полка книг «малеевцев» — москвичей Бабенко, Покровского, Руденко, Геворкяна, Саломатова, петербуржцев Рыбакова, Лазарчука, Столярова, красноярца Успенского, волгоградца Лукина, киевлянина Штерна.

Двум Борисам — Руденко и Штерну я дал рекомендации для вступления в Союз писателей. В 87-м Боря Штерн прислал из Киева свою первую книгу «Чья планета?» с трогательной надписью: «…В этих рассказах много Вашего участия, Вашей доброй души. Спасибо Вам за поддержку в трудные времена, которые, надеюсь, уже позади». Верно, те времена позади, но и нынешние не назовешь легкими. У Штерна вышли еще две или три книги, и он написал бы еще много, он был редкостно талантлив. Но в 1993-м Штерн умер внезапно, за работой, упав головой на клавиатуру компьютера.


Из моего дневника:

10 мая 1982

…Вчера, 9-го, в День Победы к нам приехали Тарковские. Лидка звонила Татьяне в Переделкино, и вот они поймали такси и приехали. Я был очень рад: люблю Арсения Тарковского, милейшего, детски-простодушного, обожающего смешные истории и марки. И стихи его люблю. Лидка сделала лобио, испекла хачапури, и Арсений, которому опротивел домтворческий однообразный харч, с удовольствием ел. Выпили коньячку. Алик и Натэлла тоже были. Татьяна сейчас редактирует куперовского «Зверобоя». Я вспомнил, как смешно и зло писал о Купере Марк Твен, и прочел им вслух эту статью из XI тома. Мы покатывались со смеху. Потом Арсений смотрел мою коллекцию марок, я ему много подарил, он был страшно доволен. Вечером Алька поймал машину, и мы их отправили в Переделкино. Приятные люди, приятный вечер.

30 ноября

…Вечером вчера был в ПДЛ творческий вечер нашего милого Арсения Александровича Тарковского. Хороший вечер. Читали стихи — свои и Арсения — Алик Ревич, Годик Корин, Евтушенко, Кома Иванов, пел две новых песни Окуджава (одна из них — о дураках, которые любят учить, и об умных, которых скоро «всех выловят», и о необходимости «усреднения»). Читал стихи Арсения Михаил Козаков. Великолепно сыграл А. Гаврилов опус позднего Скрябина и опус раннего Прокофьева, и от его могучих аккордов сотрясался и ездил взад-вперед «Стеинвей». Потом Гаврилов сделал Арсению поистине царский подарок — сыграл крохотную (но драгоценную) вещичку Моцарта, чудную каденцию, недавно найденную в Будапеште у потомка аристократической семьи. Неизвестный Моцарт! Гаврилов сказал, что это был, скорее всего, подарок женщине. Ах, как дивно прозвучал этот подарок!

Верно говорили выступающие, что Арсений Тарковский не позволил себе опубликовать ни одного посредственного стихотворения. Что он прочно связал себя с пушкинской традицией. (Я-то думаю, что Арсений весь — из Серебряного века нашей поэзии.) Он опубликовал свою первую книгу только в 1962 г., когда ему было 55 лет! До этого был известен только как переводчик. В заключение Тарковский долго читал свои прекрасные стихи. Я рад, что А. А. почтил меня — если не дружбой, то хорошим отношением. Очень люблю этого милого, доброго 75-летнего поэта.


В конце мая 1983-го летали с Гуревичем, Биленкиным и Берковой в Душанбе — на «Неделю фантастики». На третьем часу полета под нашим ТУ-154 возникло Аральское море. Облачность была негустая, и мы хорошо разглядели тускло-синий Арал с широкими белесыми полосами по краям — то была обмелевшая часть моря, соль, впитавшаяся в песок. Страшновато выглядело гибнущее море. Далее простерлись красноватые Кызылкумы, а за ними Гиссарский хребет со снежными шапками, и открылась Гиссарская долина, островки поселков — и наконец Душанбе.

Поселились в интуристовской гостинице «Таджикистан». Такое же название носил и фирменный кабоб (то есть кебаб), поданный на ужин в ресторане. Грянул джаз, и английские туристы, большая группа, пустились в пляс. («Совершенно забыли, — записал я в дневнике, — что у них творится в Ольстере».)

Очень много выступали — на душанбинских предприятиях, в лектории, в театрах. Нас возили в Нурек — с 300-метровой высоты знаменитой плотины мы смотрели, как синий Вахш втекает в водоприемники и, отдав свою силу турбинам, бурлит, вытекая из нижнего бьефа.

Но самым сильным — и тяжким — впечатлением было выступление в военном госпитале.


31 мая я записал в дневнике:

…И вот я увидел наших раненых из Афганистана. Конечно, легко раненные (тяжелые лежали в палатах) — их набился полный зал. Молодые ребята в пижамах и тапках. Я всматривался в их лица. В общем, обычные молодые лица — замкнутые и веселые, смышленые и туповатые, всякие. Но что-то, пожалуй, было в глазах… много повидавшие глаза. Будто тень прошлого.

Они скрывали свои увечья. Одного парня вызвали «на выход». Он поднял с пола костыли и пошел на одной ноге…

Я не стал говорить о фантастике. Рассказал им о «своей» войне. О том, как транспорт подорвался в декабре 41-го… о блокаде, о Кронштадте… Я от души пожелал им выздоровления и удачи… Кажется, мое выступление было эмоциональным…

Потом, когда встреча кончилась, я спросил черноволосого майора медслужбы (начальника госпиталя?) — какие ранения преобладают? Он сказал: огнестрельные и осколочные, но есть и ожоги, и баротравмы (т. е. когда взрывной волной обо что-то ударит…).

Тяжелое впечатление. И невысказанный вопрос: за что воюют эти парни? Мы-то знали, за что воевали, мы страну отстаивали от фашизма. А эти?..


Из моего дневника:

14 марта

…Медленно вызревает у меня новая повесть, ее действие происходит в первые месяцы войны на Ханко и — в наши дни. Читаю, думаю, записываю возникающие мысли.

…Позвонил Юра Тарский: вчера на пленуме правления СП Марков объявил о лит. премиях за 83-й год. Премия им. К. Симонова присуждена мне за «Кронштадт» — лучшее произведение на военную тему минувшего года. Еще Юра сказал, что было пятеро кандидатов. И еще: «Знамя» возражало, т. к. эта премия помешает «Знамени» выдвинуть меня на Государственную премию. Так-то. Я, конечно, очень рад. Такая неожиданная радость. А Госпремия… все равно ведь не дали бы… все идет своим — неопределенным? — путем…

17 марта

…Права Лидка, сделав любопытное обобщение: за маринистику у тебя «сплошные» премии: в 57 г. — премия за пьесу «Бессмертные», в 61-м (или 60-м, не помню) — премия журнала «Сов. моряк» за рассказ «Наш друг Пушкарев», теперь — за «Кронштадт». А за фантастику — никаких премий, одни неприятности.

Верно, верно…

Был я вчера у Аркадия Стругацкого. Аркашу ведь тоже… Казанцев в своей вонючей рецензии задевает — намекает, указывает на зарубежную публикацию «Гадких лебедей»… Аркаша хочет написать открытое письмо в «ЛГ». Ясно, что не напечатают, но — разойдется. А мне он кричит, чтоб я действовал по партийной линии — написал в КПК… «Ты член партии с огромным стажем, фронтовик! Ты наступать должен, а не обороняться!» И т. п.

Ох, надоело… Товарищи потомки, сможете ли вы понять, как трудно нам было? Какая мразь нас окружала, в какие скверные игры нам приходилось играть? Время, конечно, расставит все по местам…

Вот ведь: отмечали мы вчера 100-летие Александра Беляева. Был вечер в Большом зале ЦДЛ… Мне не хотелось ехать, но Нина Беркова упросила: надо выступить (вместо заболевшего Аркадия, вместо не приехавшей из Ленинграда дочери Беляева). Я выступил, говорил об этом феномене: Беляева при жизни ругали критики, поносили в газетах, а вот же, сгинули критики, а несчастный при жизни Беляев теперь издается широко, необычайно популярен…

Да, время всё расставляет по местам…

20 марта

Умер Бадигин…

Что это мне Игорь Чернышев сказал? Что, дескать, Тарский предлагает меня на освободившуюся бадигинскую должность (общественную) — председателем комиссии по маринистике? Вряд ли, вряд ли меня — чинами не вышел…

Хм, главным маринистом страны? Хотел бы я стать? Не знаю. Должности, хоть и не административные, пугают меня… вольного литератора на вольных хлебах…

22 марта

Ну вот, вчера в «ЛГ» опубликован список лауреатов лит. премий-84, в том числе и я — «премия им. К. Симонова за роман «Кронштадт»». Сподобился старик Войскунский на 62-м году жизни.

Ну и что теперь? А ничего. Остеохондроз как давил на крестец, так и давит…

С интересом читаю рукопись Стругацких — новую повесть «Хромая судьба», выданную мне Аркадием. Сильная, неординарная проза. Молодцы!

А моя новая повесть — военная, о Ханко, — идет туго. Все еще обдумываю. Поворачиваю так и этак сюжет, характеры… новые действующие лица вдруг возникают и требуют к себе внимания…

Весна. Солнышко светит. Налетают короткие метели — и снова солнце.

Ужасно не хочется стареть.

11 апреля

…В «Технике молодежи» изрядный скандал. Захарченко во 2-м № журнала начал печатать новый роман А. Кларка «Космическая одиссея 2002». И вдруг обнаружили: все советские члены смешанного советско-американского экипажа звездолета носят имена и фамилии видных диссидентов… № 3 журнала, где шло продолжение, весь пошел под нож. А Захарченко — снят решением секретариата ЦК — не комсомола, а КПСС! Снят и зав. отделом литературы «ТМ» Пухов. Так Кларк подложил свинью Базилю. Это очень хорошо, что слетел краснобай Захарченко…


Новая военная повесть захватила меня. Снова гремела артиллерийская гроза над полуостровом Ханко, и стелился черный дым над горящим лесом, и пулеметные трассы перекрещивали по ночам узкие проливы в шхерах. Еще не знали мои герои-однополчане — мальчишки, подросшие к войне, — не знали, какая судьба им приуготовлена, да и я еще не очень-то знал, но роман уже вел меня. Да, повесть понемногу перерастала в роман, и уже возникло, хоть и не вполне определенно, название: «Мир тесен».

Медленно, как и всегда у меня, шел роман, не больше двух страниц в день. Жизнь, разворачиваясь с явным ускорением, обгоняла его.


Ранним вечером 14 мая 1984-го я включил телевизор и сел в кресло. Вошла в гостиную Лида, неся клубок мохера, спицы и недовязанный жакет. Последнее время она увлеклась вязанием.

— Ты совсем как товарищ Расул, — сказал я. — Всё в одной руке держишь.

Когда-то у нас в бакинской школе был такой преподаватель черчения — товарищ Расул. Он по-русски говорил неважно, сердился, когда в классе становилось шумно, кричал: «Я буду ставить вопрос педагисский совет!» Однажды в классе на доске появилась надпись, сделанная кем-то из первой смены (мы учились во второй):

У доски Расул стоял,

Тряпку, циркуль и журнал

Всё в одной руке держал.

Уф, какая молодца!

Товарищ Расул вошел, держа огромный циркуль, линейку и журнал, прочел надпись и очень рассердился. Велел стереть. А написано было каким-то едким желтым мелом, стиралось плохо, дежурный тер, тер тряпкой, но надпись лишь немного поблекла…

— Ты совсем как товарищ Расул, — говорю я вошедшей Лиде.

— Я не товарищ Расул, — говорит она, усаживаясь в свое кресло.

— Конечно, — говорю, — ты не товарищ Расул, но все же есть что-то общее.

— И ничего общего нет. Сегодня будет фигурное катание? Не помню, что показывали в тот вечер по «ящику».

Вдруг я ощутил как бы толчок в душу — вспыхнула мысль: как там Исай? Я снял трубку, набрал бакинский номер Лукодьяновых — и услышал голос Ольги:

— Ой Женя! Только что, только что… пять минут, как Ися умер…

У меня в горле ком, не могу говорить, а она плачет, причитает:

— Мы его три дня как из больницы забрали… он совсем был плох, не вставал, не узнавал меня… со вчерашнего дня без сознания…третий инсульт…

— Завтра прилечу, — говорю. — Без меня не хороните. Я понимал, что жизнь у Исая кончается. Но надеялся, что он доживет до осени: мы с Лидой хотели осенью приехать в Баку. И вот…

Прилетел в Баку ночью. Ольга, предупрежденная мной по телефону, не спала. Сразу открыла дверь.

Исай лежал на столе в черном гробу. Я откинул с лица простыню, снял марлевую маску, пропитанную формалином, — и ужаснулся.

Белое старческое лицо, дряблая кожа, обтянутый нос. Ничего общего с Исаем! С моим умным, всезнающим братцем. Что делает болезнь с человеком… какой блестящий интеллект разрушается до неузнаваемости…

Оля плакала. Я тоже… Так много было связано с Исаем. Наши книги, наши долгие интересные разговоры, наши планы…

Похоронили его на следующий день, 16 мая, при большом стечении народу, на новом городском кладбище за так называемыми Волчьими воротами, откуда были видны скопления нефтяных вышек и желто-серые холмы Локбатана.


Из моего дневника:

24 июня 1984 г.

Как и 45 лет тому назад, сегодня воскресенье. А тогда, в 39-м году, в этот день был выпускной вечер в нашей школе, и я впервые признался Лиде в любви. Мы были счастливые, ошеломленные в тот вечер. И невозможно молодые. Мы ничегошеньки не знали о том, что нас ожидает. А ожидала нас война, беда, долгая разлука. Вижу руку Провидения в том, что мы уцелели — для жизни и любви. 45 лет любви. Это чего-нибудь да стоит. Да нет, это — бесценно.

Счастье — это видеть счастливую улыбку моего малыша.

30 октября 1984 г.

Вчера ездили в ЦДЛ на вечер Тура Хейердала. Огромное скопление народу…

Тур в свои 70 выглядит превосходно — строен, подтянут, кожа гладкая, загорелая. Типичный светловолосый (ныне облысевший) скандинав…

Вечер вел Долматовский. Выступал Сенкевич, рассказал, в частности, что первое издание «Кон-Тики» привез из Норвегии в Москву Долматовский. К Туру отношение сперва было скверное. На заседании академического института археологии и этнографии директор этого и-та обругал Тура невеждой и расистом (!). А один аспирант набрался храбрости и заявил, что это недостойно — такая ругань без малейшей попытки разобраться в гипотезе Тура (о заселении Полинезии не с запада, а с востока — из Южной Америки), которая казалась очень крамольной. Этот бывший аспирант, Генрих Анохин, здоровенный малый, сидел в президиуме позади Льва Жданова, переводчика Тура.

Потом выступил Тур (а Жданов превосходно, синхронно переводил с норвежского), показал слайды — сначала о последнем плавании «Тигриса», потом — о новых разысканиях на Мальдивских островах. Там, на экваторе, на необитаемом острове Гавган (одном из 1200 островов, входящих в Мальдивскую Республику) ему удалось раскопать курганы, построенные некогда неведомыми солнцепоклонниками. Облицовку курганов содрали мусульмане, заселившие острова несколько столетий спустя (в XII веке предположительно), — сохранились ее обломки, плитки с изображением солнца. Сохранились архитектурные детали старинных сооружений с орнаментом в виде лотоса (это индуизм), статуэтки Будды, превосходная каменная кладка… Целая цивилизация! На изображениях человеческих голов — длинные, оттянутые книзу уши (я вспомнил Аку-Аку!). Может, древнейшая культура солнцепоклонников… сродни той загадочной цивилизации, которая существовала на острове Пасхи? Об этом Тур не говорил. О своей концепции не сказал ни слова — только факты, только слайды. Любопытны найденные там же бусы из агата, горного хрусталя — материалов, не существовавших на коралловых атоллах. Значит, мореплавание. Вот любимая теория Тура — древние много плавали, океан не разъединял, а соединял людей издревле.

Потом Тур отвечал на вопросы. Он прекраснодушный пацифист, шлет телеграммы ген. секретарю ООН о необходимости прекратить гонку вооружений. Наивный интеллигент западного типа. Очень привлекательный, очень симпатичный человек…


В том же октябре 84-го в Пицунде, в Доме творчества, был у меня разговор с писателем Борисом Можаевым. Он спросил, какая болезнь у моей жены.

— Деформирующий артроз обоих тазобедренных суставов.

— А вы читали мою статью в «Литературке» о таллинском Институте имени Сеппо? — сказал он. — Мне там выправили сломанную руку…

По словам Можаева, там, «в Сеппо», прекрасная ортопедия, отлаженная методика: они не заменяют сустав искусственным, а «поворачивают свой» гладкой стороной к вертлужной впадине. Ортопедия крошечная, попасть туда трудно, но если проявить настойчивость…

— После моей статьи, — сказал Можаев, — институту обещано новое помещение. Но если это состоится, то, конечно, не скоро.

Я поблагодарил его за добрый совет. Но воспользовались мы им лишь полтора года спустя — в роковом для нас 1986-м.


Соседка по дому рекомендовала нам «народного» врача-целителя, некоего Владимира Ивановича. Он заявил, что лечит «по рецептам Авиценны». Принес настойку из трав и мумиё, которое назвал «великой целебной силой». Кроме того, посоветовал «перестроить питание», а именно: есть всё порознь («не мешать белки с крахмалом») и отказаться от кофе и чая.

Озадачил нас этот целитель. В поликлинике Литфонда врач-онколог запретила принимать мумиё: она наблюдала Лиду по поводу мастопатии, а мумиё, по ее мнению, способствует росту тканей. Словом, мы отказались от «рецептов Авиценны». И не отказались от чая и кофе.

С годами всё более удлинялся список наших болезней. У Лиды к артрозу добавилась мастопатия. Я давно уже нажил гастрит и бронхит.

Все же мы как-то управлялись с болезнями. Поболеем — и выздоровеем, снова на ногах. Так оно и шло — до поры до времени. Погруженные в повседневный ход жизни, мы не задумывались о том, что вступили в критический возраст.


Из моего дневника:

1 августа 1984 г.

Вчера мы с Лидой приехали «Стрелой» из Ленинграда. Две недели мы были там, три последних дня — в Кронштадте… Почти каждый день шли дожди. Но мы оба довольны. Жили в интуристовской гостинице «Ленинград», напротив «Авроры», по бортам которой день-деньской висят в люльках матросы и драют, красят, моют. Мы повидались почти со всеми друзьями. Побывали на Черной речке, на выставке «Пушкин и его время в изобразит, искусстве XIX–XX вв.», на выставке Мурильо, в Золотой кладовой Эрмитажа, в Меншиковском дворце, на экскурсии по Фонтанке, в Ломоносове — в Китайском дворце… А я еще ездил в Б. Ижору выступать в матросском клубе с поэтом-песенником Соломоном Фогельсоном.

25 июля на Невском зашли в книжную лавку писателей — и сразу бросился в глаза мой «Кронштадт»… Зав. лавкой, дама, знакомая по Пицунде, сказала: «Очень хороший роман. Мы прочли. Спасибо. Хорошо у нас идет». Я купил 18 штук… раздарил почти все книги друзьям…

В Кронштадте 27-го была триумфальная встреча. Анна Константиновна Горланова привезла меня в райком…меня принял симпатичный 1-й секретарь Тарбаев… А в холле шла торговля моим романом: привезли 200 штук для городского актива. Актив созвали для встречи со мной. Когда я, сопровождаемый 1-м секретарем, вошел в зал, раздались аплодисменты. Я был взволнован. Меня хорошо слушали. Хорошо говорили о моей книге. Наверное, это был мой звездный час…

Нас возили на форты… 29-го, в День флота, я был приглашен на парад: на катере командира базы контр-адмирала Гокинаева, вместе с Тарбаевым и другими отцами города, обошел все гавани, все корабли, а потом на Якорной площади стоял на трибуне, мимо которой парадным строем шли моряки.

Да, поистине мой звездный час.

20 ноября 1984

С утра три звонка подряд: Миша Лев поздравлял с награждением орденом «Знак почета», потом позвонил Петр Ал. Сажин, потом Ал. Петр. Штейн — тоже поздравляют. Оказывается, в сегодняшней «Сов. культуре» публикуется весь список награждений писателей, и они прочли. Значит, меня наградили. Вернее — мой «Кронштадт». Это, конечно, он работает… Я совершенно не ожидал, полагая, что награждение писателей идет, как обычно, по иерархическо-должностному принципу. И, конечно, так оно и есть. Но в списки, как видно, попало некоторое количество писателей-не-на-должности…

1 марта 1985

…Вчера Алька купил в городе несколько номеров «Литературного обозрения» № 2 с Лёниной рецензией на «Кронштадт». Называется она «На ледяном ветру» (первоначальное название у Лени — «Гимн и реквием»). Рецензия написана прекрасно, умно. Тут и коротко прослежен мой путь к «главной книге», и сжато и верно изложена ее суть, и хорошо сказано о поколении идеалистов, «книжных» мальчиков, которые обнаружили в себе твердость духа и «исполинскую силу» — спасли флот, отстояли Ленинград. Тут и — о полной достоверности событий на Балтике и событий довоенной поры, когда мрачная тень пала на судьбу Козырева. Тут и о том, что неуютно чувствует себя Юра Иноземцев в наши дни: не может «докричаться» до своей дочери, не понимает, почему процветает «яростный графоман» Зубов и почему «трудно живется, когда жить стало легче»? И не потому ли он скликает всех фронтовых друзей — павших и живых, — что только они, что только страшная военная пора ему теперь опора?.. Здорово, здорово написал Ленька. Я, прочтя рецензию, сразу позвонил ему, это было в 11 вечера, поблагодарил сердечно…


С автором той рецензии — Леонидом Зориным — у меня и теперь, весной 2006 года, когда я пишу эти строки, самые сердечные отношения. Шутка ли сказать, нашей дружбе почти 80 лет! Ведь мы познакомились в Баку в раннем детстве — в детском садике, который выводила погулять на Приморском бульваре сухопарая, крашенная хной воспитательница (или, если угодно, бонна) Луиза Вольдемаровна.

Жизнь развела нас с Леней на долгие годы, но дружба не прекращалась, мы переписывались и непременно встречались, когда я бывал в Москве. А после нашего с Лидой переезда в Москву общение с Леней возобновилось. Он приглашал нас на все свои театральные премьеры, дарил свои книги (а я ему — свои).

Мой стариннейший друг, один из ведущих драматургов страны, в последние годы пишет прозу с удивительным, я бы сказал — юношеским увлечением. Это — как второе дыхание. Интеллектуальная проза Зорина противостоит нарастающему потоку массовой культуры и ждет своего исследователя.


Сентябрь 85-го мы с Лидой провели в Пицунде. Море было бархатное, теплое. У меня в дневнике записано: «Мы шли после купания по теплому асфальту променада, среди инжировых деревьев, кизила и камышей, день был сияющий, и Лидка сказала: «Мне хорошо, папуля»»…

Помню, я ответил: «Я рад это слышать, малыш. Это — то, для чего я живу»…

Еще запомнилось в том сентябре: много говорили на пляже, на вечеринках о текущем моменте. А точнее — о новых веяниях, связанных с «воцарением» Горбачева. Плюрализм, гласность — с такими диковинными понятиями мы никогда прежде не встречались. Серьезно ли это? Надолго ли? Столько было на нашем веку несбывшихся надежд…

Пока что мы впрямую столкнулись с первоначальным горбачевским нововведением: в Пицунде объявлена «декада трезвости», не продают ни вина, ни водки. Даже местная жительница Марья Андреевна, у которой в прежние годы мы всегда покупали отличную инжировую чачу, закрыла «производство». «Опасно стало, — сказала она, когда мы к ней пришли. — Залила в аппарат керосин».

Такие странные дела. Время явно меняло привычный облик.

23 сентября, в последний день пребывания, мы с Лидой выкупались в теплом море и бросили в него монетки — чтобы и в будущем году удалось сюда приехать.

Но больше мы Пицунду не увидели.


Из моего дневника:

29 сентября 1985 г.

Биленкин звонил. И, в частности, рассказал о наскоках на Стругацких. Весной, когда в Свердловске вручали «Аэлиту» (за 84 г.) С. Павлову, с ним приехал из Москвы Ю. Медведев, которого, оказывается, втихую уже приняли в СП (!). На встрече с фэнами был, конечно, задан вопрос о Стругацких: как они? что нового пишут. И этот подлый подонок Медведев ответил: «Со Стругацкими все кончено: у них на квартире сионистское подполье». Дошло это до Аркадия, он решил подать на Медведева в суд, но — никто из слышавших Медведева не хочет в свидетели…

Летом АПН взяло у Аркадия интервью (для заграницы) — вдруг сотрудника, беседовавшего с ним, вызвали к начальству: «Кто разрешил?как посмели?! Стругацких печатают антисоветские издатели!..»

И третий наскок — недавно. В «Знании — силе» печатается их повесть «Ветер гасит волны»… и уже в двух номерах прошли куски, как вдруг из общества «Знание» — запрещающий звонок одного из замов Басова: «Прекратить печатать Стругацких!» В журнале, естественно, забегали, Филиппова стала выяснять, откуда идет запрет. И оказалось: от одного завсектором отдела пропаганды, ненавистника Стругацких (наверное, дружка Медведева и Ко), который позвонил в «Знание»… и «посоветовал» этому заму прикрыть публикацию. Ну, Филиппову на испуг не возьмешь, у нее свои связи, и она добилась отмены запрета («Дайте мне письменную обоснованную бумагу» — но разве кто-нибудь даст такую бумагу?).


В марте 1986 года Лида слегла с высокой температурой и подскочившим артериальным давлением. И очень разболелись ноги.

Все больше тревожил меня ее артроз.

(В своем дневнике я записал 10 марта: «Может, не так уж сильно заблуждалось средневековье, сваливая свои беды на комету Галлея? Мы уже с неделю видим ее изображение на экране ТВ. А в натуре? Сплошная облачность, что ли, мешает ее увидеть в ночном небе?.. Может быть, эта знаменитая комета связана с родом человеческим какими-то тайными нитями, о которых мы не подозреваем? Все-таки Фред Хойл, серьезнейший астрофизик, подозревает в кометах не то сеятелей органической жизни, не то распространителей эпидемий…»)

Но комета кометой, а болезни требовали лечения. Я стал названивать в Таллин, в Институт имени Сеппо. После многодневных тщетных попыток дозвонился наконец до хирурга Мытуса, услышал в трубке энергичный голос, с некоторым акцентом. Да, он может принять на консультацию — по средам.

Мы приехали в Таллин 22 апреля — чтобы с утра 23-го, в среду, попасть к этому хирургу. С помощью писателя-мариниста Ростислава Титова, члена Совета по морской художественной литературе, который возобновил свою деятельность во главе с новым председателем Тимуром Гайдаром (а я стал его заместителем, а впоследствии и председателем этого совета), — с помощью Титова мы устроились в гостинице «Палас», в центре города. Номер был просторный, с видом на Вышгород. Конечно, все удобства, телевизор, холодильник, который при работе рычал, сотрясался и даже немного разъезжал по комнате.

Утром отправились в Институт им. Сеппо. Доктор Мытус, рослый хмурый эстонец со взглядом исподлобья, посмотрел рентгеновские снимки, привезенные нами, и сказал: «Здесь ничего нельзя сделать». Потом велел Лиде лечь на тахту и проверил движения ног. «Левая еще немного подвижна», — сказал он и отправил Лиду в кабинет напротив — на рентген. Спустя полчаса посмотрел мокрый снимок, снова проверил подвижность левой ноги — и наконец последовало резюме:

— Ну, если вы очень хотите, то можно осенью сделать операцию. Надо, чтобы Минздрав СССР дал письмо в Минздрав Эстонии, тогда он запросит клинику, и при наличии мест… — Он кивнул, давая понять, что разговор окончен. И добавил на прощанье: — Три месяца на костылях.


Вокруг шпилей Нигулисте и Домской церкви кружили чайки. Мы поднялись в Вышгород по Люхике Ялг («короткой ноге»), а спустились по длинной — Пикк Ялг, и тут, в кафе того же названия, неторопливо пили кофе с вкуснейшими пирожными.

— У меня не идут из головы слова Мытуса «если вы очень хотите», — сказал я. — Что это значит? «Если вы дошли до крайности»?

— Я не считаю, что «до крайности», — сказала Лида. — Хоть и плохо, но все же я хожу.

— Не так уж плохо ты ходишь, малыш. Просто медленно.

— Я хожу плохо, и, конечно, было бы большое облегчение, если Мытус приведет в порядок левый сустав.

— Да, но все же рискованно. Стопроцентной гарантии при операциях не бывает.

— Не бывает. Но я бы решилась…

— Ты у меня храбрая.

— Просто он вызывает доверие. Видно, что Мытус хороший хирург.

— Как это — видно?

— Ну, такое впечатление.

— Ладно, еще есть время подумать. В Москве найдем хорошего артролога и посоветуемся. Титов говорил, что на Пярну-мантее прекрасный рыбный ресторан. Подают форель, запеченную в чем-то…

— В фольге.

— Да. Поедем туда?

— Поедем, папуля.


Из моего дневника:

9 мая 1986 г.

День Победы. Наш великий праздник. Главный праздник моего поколения. Спасибо Провидению, давшему возможность вкусить прелесть мирной жизни в течение десятилетий. Не жалуюсь, не ропщу. Почему же смутно на душе? Ну, конечно, конечно, — Чернобыль. С каждым днем все больше осознаешь ужас происшедшего. Игры с ядром атома — погибельны для человечества… Мир был просто обречен на страсти вокруг атомного ядра. Расщепление одних ядер и синтез других, как видно, запрограммированы объективным ходом цивилизации и научно-технического прогресса. Недаром у многих мыслителей прошлых времен прогресс вызывал недоверие, отвращение даже. Что же делать? А ничего. Из поезда на ходу не выпрыгнешь. Если б только знать, куда едет этот безумный поезд…

А еще потому беспокойно, что очень разбухает мой роман. Я вижу его конец, но до него дойти не просто. Слишком много материала жизни он вбирает. Требует вобрать. Он мною управляет, а не я им…


18 мая холодным утром, под дождем, мы — группа московских писателей — вылетели в Краснодар. Там в аэропорту нас ожидал «рафик», на котором мы поехали в Новороссийск. Теплом и цветущими акациями встретил нас этот город. Утром следующего дня я открыл семинар маринистов Юга в актовом зале Новороссийского морского училища. (Над зданием протянулся огромный кумач: «Малая Земля — священная земля». Поразительно все же, что славу знаменитого десанта присвоил себе Брежнев. Теперь эти страсти были позади, но имя командира десантников Цезаря Куникова так и осталось заслоненным.)

У меня в группе было трое семинаристов: пожилой капитан 1 ранга в отставке из Киева и два капитана-новороссийца: один — дальнего плавания, второй — каботажного. Все трое — не без способностей, но их проза требовала не только редакторской правки, но и серьезной доработки.

Об одном из них надо рассказать особо — это человек незаурядный.

Анатолий Григорьевич Волков в детстве пережил немецкую оккупацию в Новороссийске. После войны пошел плавать матросом, окончил среднюю мореходку, выслужился в капитаны портофлота. Крутил ветряные каботажные рейсы, сумел вывести свое запущенное прежде судно в передовые, был награжден «Знаком почета». Вероятно, Волков бывал крут с командой, да и с портовым начальством не всегда ладил. Однажды ночью в 77-м году в окно его квартиры влетел большой камень. Волков выскочил на улицу — никого не видно. Он стал звать: выходи, дескать, не боюсь тебя! И тут выступил из тени некто с надвинутым на глаза капюшоном, одну руку держал под плащом. Волков, самбист, двинулся на него. Тот выдернул руку с самопалом и выстрелил в лицо Волкову свинцовой дробью. Произошло страшное: Волков ослеп. Спасти глаза не удалось. Не сумела и милиция найти мерзавца с самопалом. Волков не сдался, хотя удары судьбы продолжали обрушиваться на него. Через год ушла жена с полуторагодовалым сыном. Он остался совершенно один. Не сдался! Выучился читать по системе Брайля и печатать на машинке, начал писать рассказы из своей жизни. Появилась у него собака-поводырь с красным крестиком на ошейнике. Стала помогать ему добрая пожилая женщина, его бывшая учительница языка и литературы, потерявшая одного из своих четырех сыновей: «Толя мне теперь как сын»…

Трагическая и возвышенная история. Писал Волков неровно, с красивостями. Но один из его рассказов мы с Титовым решили рекомендовать в альманах «Океан». Я выразил свое уважение мужеству Анатолия Волкова, качеству его личности…


Из моего дневника:

31 мая 1986

Вчера, в пятницу, ездили с Лидкой в поликлинику на диспансеризацию. Результаты невеселые. Блехман обнаружила у Лиды на левой груди фиброматозные узелки, сказала, что надо удалить… Дала направление в 40-ю больницу в онкохирургическое отделение, где раньше сама работала. В направлении написано: «Секторальная резекция». Много лет Берта Михайловна наблюдала у Лиды мастопатию на правой груди, и тут все в порядке, — и вдруг узелки на левой. Придется класть малыша в больницу…

16 июня 1986

Трудно писать. Трудно дышать. Не хочется жить.

У Лиды — самое страшное.

9-го я повез ее в 40-ю больницу, наконец поймал зав. онкохирургич. отделением Зеликовича… Велено было привезти Лиду в среду 11-го… Положили. Мы ни о чем не подозревали. 12-го делали анализы. 13-го палатный врач-хирург Пейгелис огорошил Лиду: с операцией придется подождать, начнем, наверно, с облучения. И добавил:. «Может быть, я ошибаюсь, но уверен: не ошибаюсь». Лидка позвонила, огорошила меня. В тот же день, в пятницу 13-го, Алик привез ее домой на выходные дни. В субботу я позвонил Берте Михайловне домой. Она всполошилась: почему облучение? Обещала переговорить с Пейгелисом. Вечером позвонила, говорит: кажется, Пейгелис прав…

В субботу мы с Лидкой пошли в лес, купались в пруду. Все было хорошо. И в воскресенье тоже. Утром она пришла ко мне. Моя любимая. Я сказал: «Ты самая лучшая. Нет никого заботливее и добрее тебя». Она прошептала: «Спасибо»…

…Сегодня отвез мою любимую в больницу. Б. М. пришла в 10. Я сидел ждал ее. Вернулся с операции Зеликович. Втроем — он, Пейгелис и Б. М. смотрели Лиду.

И вот — приговор, жестокий, незаслуженный…

…Я в ужасе. Приехал домой — пал на колени — молил Господа спасти мою любимую. Я не могу без нее жить.


Трудно, трудно мне писать о том, как внезапно переломилась наша жизнь. Читаю свои записи в дневнике — и снова переживаю то страшное время. Время на качелях: от отчаяния к надежде… от надежды к отчаянию…

По совету сведущих людей я забрал Лиду из 40-й больницы и 23 июня поместил ее в Радиологический институт (МНИРРИ) на Профсоюзной улице. Институт хороший, палаты двухместные, с санузлом. Опытные врачи осмотрели Лиду и избрали такую тактику: начать с химии, чтобы остановить процесс; потом «подберем» облучением, а там, возможно, дойдет и до операции. Заведующий химиотерапевтическим отделением Эдуард Кузьмич Возный, седоватый, в затемненных очках, с интеллигентной внешностью, вызывал полное доверие. У меня в дневнике записано 27 июня:

Был разговор с Возным. «Ну вот, — говорит, — начали химиотерапию. Через две недели подключим лучевую. Лечение долгое». Спрашиваю: «А до операции дойдет дело?» — «Да, может быть». Он заметил, как я встревожен, напряжен, стал говорить, что я должен держаться как следует… Сказал: «Она умрет не завтра, не через месяц и не через год. Есть случаи многолетние». Я взял себя в руки… Моя любимая, я не отпущу тебя…


Из записи 7 июля:

…Попросил Возного отпустить Лиду на субботу — до вечера воскресенья… И вот я привез малыша домой. Конечно, моя хлопотливая женушка развернула кипучую деятельность — готовку, стирку. Я помогал по мере сил. Время от времени укладывал ее отдохнуть. Но я видел, понимал: Лидке это надо, чтоб утвердить себя в своем обычном качестве, почувствовать себя дома, не больной, а хозяйкой. И я не препятствовал. Вечером пришли Каменковичи смотреть открытие спартакиады (то бишь «Игр доброй воли»). Зрелище было хоть куда, с выдумкой, феерическое. А я все посматривал на Лидуху, сидевшую в своем кресле (и занятую выделкой баклажанной икры — ведь она всегда что-нибудь делает, поглядывая на ТВ, — чаще шьет). Она перехватила мои взгляды, засмеялась и говорит: «Не верится, что я сижу на своем месте?»


Шло к концу это страшное лето. Третье страшное лето в моей жизни: первое — в 41-м, второе — в 61-м, когда заболела моя мама, и вот — третье…

В общем интенсивное лечение дало положительный результат: 5 сентября Возный сказал мне: «Все идет как надо. Опухоль и узлы не пальпируются. Будем готовить Лидию Владимировну к операции». — «Нельзя без нее обойтись?» — спросил я. «Надо сделать, — ответил он. — Только операция гарантирует…»


10 сентября я записал в дневнике:

Прекрасный голубой день бабьего лета. Солнечно. А душа у меня болит, болит. Бедный мой малыш. Такое трудное, варварское лечение. Выжигают клетки… Как я жду конца облучения. Как я тревожусь… Проклятый год. Проклятое лето… Да что это делается в безумном, безумном мире? Чернобыльская катастрофа. Землетрясение в Молдавии. 31 августа — жуткая морская катастрофа: ночью туристский пароход «Адмирал Нахимов» столкнулся с сухогрузом «Петром Васёвым», получил огромную пробоину и в 10 минут затонул. Погибло из 1200 пассажиров и членов команды 400 человек!.. Ощущение, что приближается конец света…


Каждую пятницу вечером я привозил Лиду домой. На уикэнд. 28 сентября, в воскресенье, мы отметили 42-ю годовщину нашей женитьбы. Я записал в дневнике: «42 года назад, в Махачкале… Целая жизнь позади… Но любовь сильна по-прежнему… Великое благо, главная ценность нашей жизни…»

В тот день Лида спросила: «За что ты меня так любишь?» — «Я душу твою люблю», — ответил я.


29 октября Лиду оперировал (в том же Радиологическом институте) хирург Чхиквадзе. Я томился в холле. Выйдя из операционной, Чхиквадзе увидел меня и сказал: «Сделали. Через пятнадцать минут увезут в реанимацию». — «Как ее состояние?» — «Как обычно после операции. Спит. — И добавил: — Процесс большой. Узелочки, оставшиеся после лечения, я вычистил». Ну, слава Богу…

Уже на следующий день Лиду перевели из реанимации в палату. Я помчался к ней… В дневнике потом записал:

Я нашел мою любимую улыбающейся и как будто спокойной. Болей особых нет. Конечно, ей делают обезболивающие уколы. Температура 37,2 — обычная послеоперационная… На трубке из-под мышки — пластмассовый сосуд для оттока лимфы. Слабенькая, конечно… С болью и нежностью смотрю на мою любимую. Горло перехвачено. Не могу говорить. Крепко держу ее руку, ощущаю ответное пожатие…


Не стану описывать послеоперационные волнения. Спустя месяц Лиду снова перевели в химиотерапию, к Возному, начали двухнедельный курс химии.

А 5 декабря позвонила из Горького Полина, жена моего двоюродного брата: вчера умер Доля. Похороны в понедельник 8-го.

Год Тигра нанес последний удар…

Доля очень болел в последние годы. Перенес инфаркт в 82-м, а в 84-м — операцию по удалению аденомы. Недавно обнаружили опухоль, Доля задыхался, опять его положили в больницу. Он умер на руках у Полины.

Вечером 7 декабря я выехал в Горький скорым поездом «Нижегородец». Ранним утром вошел в их квартиру на Трудовой улице. И вот — плачущая, но деловитая Полина, плачущий одряхлевший (94 года!) дядя Яша, переживший сына, и еще тут был Долин сын Саша, офицер, прилетевший из Минвод, где проводил свой отпуск. Пришла машина, мы поехали в оперный театр, в котором Доля много лет был дирижером.

В холодном фойе стоял на возвышении гроб. Негромко играл оркестр, и мне чудилось, что Доля слушает взыскательным ухом, не фальшивит ли, — но оркестр играл безупречно… и маэстро умолк навсегда…

Его последней постановкой был «Директор театра» Моцарта.

На Ольгинском кладбище Долю похоронили. Я окоченел на ледяном ветру. Согревался водкой на поминках. В тот же день вечером уехал в Москву.


Мои дневниковые записи тех лет переполнены тревогой и словами любви.

Полгода Лида провела в больнице. Наконец в середине декабря ее отпустили, и 21-го мы приехали в Дом творчества Переделкино — в наше зимнее убежище. «Отдышаться надо моей любимой, — записал я в дневнике. — И мне надо отдышаться».

Новый 1987 год встретили в нашей комнате вместе с Арсением Александровичем и Татьяной Алексеевной Тарковскими и Вадимом и Люсей Ковскими. Выпили за то, чтобы наступивший год Красного Зайца был к нам милосердным. Было довольно весело. Только Арсений плох: угрюм, молчалив, заторможен. Татьяна еще не сказала ему, что неделю назад умер в Париже Андрей…

В том январе, в Переделкине, время качнулось от отчаяния к надежде. Конечно, я возил Лиду в клинику на перевязки и анализы, и предстояли еще курсы химии. Но мы надеялись, что самое страшное позади.

Как и прежде, мне в Переделкине хорошо работалось. 13 января я дописал эпилог, и вот новый роман — «Мир тесен» — был закончен.

Забегая вперед, скажу, что в начале марта я отдал его в издательство «Советский писатель» и вскоре узнал, что роман послали на рецензирование Олегу Волкову. Я приуныл: о нем говорили как о человеке суровом, недобром. Но в конце апреля узнал, что Волков отозвался о романе вполне одобрительно. Вторую рецензию, тоже положительную, написал Чингиз Гусейнов. И началось, как обычно в этом издательстве (да и в других тоже), долгое ожидание. В октябре мой роман включили в резерв 1989 года. «Мы хотим издать ваш роман к 45-летию Победы», — сказал мне зав. отделом прозы Тихоненко. «Но ведь это 90-й год, — сказал я. — А предполагалось, что выйдет в 89-м». — «Какая разница — в конце 89-го или в начале 90-го? — сказал он. — У нас хорошее отношение к вашему роману. Прошу вас согласиться». Что мне оставалось делать? Выбора, как всегда, не было. В декабре 1987-го со мной заключили договор. «Мир тесен» вышел стотысячным тиражом летом 1990-го.

Лида его не увидела. Роман был посвящен ее светлой памяти.


Но тогда, в 1987-м, мы жили надеждой. Я выхлопотал в Литфонде путевки в Дом творчества Комарово и в июле привез Лиду в зеленую благодать Карельского перешейка.

Тут тишина и малолюдье. Рядом с Домом творчества только детский сад да где-то поблизости пионерский лагерь, из которого доносятся звуки горна — будто из моего далекого детства, из пионерлагеря в Бузовнах…

Мы спускались к пляжу, сидели на укромной скамейке под соснами. Как хорошо знаком пейзаж Финского залива — песок, дюны, из светлой воды торчат черные скалы. Я полез было купаться, но какое там купанье — чтобы окунуться, надо идти по мелководью едва ли не до Котлина.

Вон Котлин — темная полоска прямо перед нами. В левой части острова — силуэт Морского собора, трубы морзавода. Здравствуй, Кронштадт, вот и увидел я тебя. Последний раз увидел…

К нам приезжали гости из Ленинграда — двоюродный брат Гриша с женой, старый друг по флоту Стволинский, писатели Азаров и Шалимов, ребята из моего «малеевского» семинара. Вдруг позвонила Ольга Ларионова: умер Биленкин. Невозможно было поверить, что не стало моего друга Димы. Я знал, что его оперировали по поводу инфаркта кишечника, но думал, что он после операции выдюжит, выкарабкается…

В тот день мы с Лидой и нашими соседями по столу пошли на Комаровское кладбище (по дороге я забежал на почту и отправил сочувственную телеграмму Тане Биленкиной). Шли под моросящим дождиком медленно, с остановками, чтобы дать Лиде отдохнуть. Молодчина, осилила почти пятикилометровую дорогу.

Кладбище — очень значительное. Столько славных имен на памятниках. На могиле Ахматовой большой крест с ликом Христа, а на стенке — барельеф знаменитого профиля молодой Анны Андреевны. На камне перед оградой выбито: «Простите нам». А вот гранитный восьмигранник на могиле Ивана Антоновича Ефремова. Натан Альтман. Жирмунский. Памятники семье Гуковских. Семье Лихачевых. Университетские профессора истории Окунь и Равдоникас (когда-то Лида сдавала им экзамены).

Мы много гуляли. Ездили в Репино — в «Пенаты». Когда-то, после финской войны, группа первокурсников Академии художеств, в их числе и я, убирали, расчищали дом и территорию усадьбы. Теперь тут радиоголос ведет экскурсию. Все тот же гонг (тамтам), и круглый стол с вращающимся кругом в центре. И Репин печально глядит с последнего автопортрета — заброшенный одинокий старик в потертой шубе и шапке со спущенными ушами. Но нет запомнившихся мне картин «Самосожжение Гоголя» и «Отойди от меня, сатано»… Да и Куоккала теперь не та. Исчезли старые романтические дачки, всюду санатории, дома отдыха. Полвека — это все-таки срок исторический. Меняется само обличье земли.

Только природа человека неизменна.


Лиде нравилось Комарово, хотя и проливались частые дожди и очень досаждали комары.

Тот август 87-го запомнился мне. Помню, в частности, как поэта Всеволода Азарова и меня пригласили на крейсер «Аврора», стоявший на ремонте у стенки завода им. Жданова. Мы ехали в автобусе и разговорились с 83-летним инженером-корабелом Зиновием Русаковым. Он, бывший буденновский конармеец, трясущимися руками вынимал из конверта и показывал старые потускневшие фотоснимки. Рассказывал о своей судьбе… и о том, что их, бойцов 1-й Конной, осталось всего 70 человек…

«Аврору» облепили буксиры и под дождем повели в Неву — к Петровской набережной, месту вечной стоянки. Так мы с Азаровым приняли участие в последнем переходе знаменитого крейсера.

Под впечатлением разговора с бывшим конармейцем я записал в дневнике:

Уходят старые грозные времена. Настают новые грозные времена. От конармейской шашки до водородной бомбы жутковато, тревожно пролег XX век. Наш век, в котором нам, живущим и воевавшим, не удалось сделать жизнь спокойной и счастливой. Да и создан ли человек для счастья? — вот вопрос…


Осень была сравнительно спокойной. Жизнь вошла в прежний ритм. Мы с Лидой ездили в театры, смотрели кино (в частности, «Ностальгию» Андрея Тарковского, «Амадеус» Милоша Формана), посещали выставки в Пушкинском музее (в частности, большую выставку Марка Шагала. У меня в дневнике: «Вот Шагал — добрый и великий художник, обожавший звонкие яркие краски — синюю, красную, зеленую… И как он счастлив со своей Беллой на прекрасной картине «Прогулка», где они, влюбленные, взлетели над Витебском»…)

Много читали. Перестройка сняла запреты, казавшиеся такими незыблемыми, с книгоиздания. Напечатали «Котлован» и «Ювенильное море» Андрея Платонова.


Из моего дневника:

А в будущем году «Дружба народов» опубликует «Чевенгур», это анонсировано. Ну, чудеса! Не думал, не чаял, что этот роман увидит свет — роман о том, как полуграмотные энтузиасты, усвоившие один-два лозунга, решили сразу построить в городе Чевенгуре коммунизм — порешили буржуев, сдвинули дома и зажили в братстве, доедая съестные припасы, доставшиеся от буржуев. А работало только солнце. (Как в «Котловане» работает только медведь-молотобоец в колхозе.)

«Знамя» анонсировало «Мы» Е. Замятина, а «Октябрь» — «Жизнь и судьбу» В. Гроссмана, а «Нева» — «Софью Петровну» Л. Чуковской.

Дивны дела твои, Господи!


Перестройка… О ней говорили с высоких трибун, о ней писали газеты и трубило телевидение. Но вот пошли слухи о необычайно острой речи Ельцина на октябрьском пленуме ЦК. Мол, требовал ускорения реформ, заявил, что перестройка ничего не дала людям. А в ноябре на московском пленуме Ельцина обвинили в неправильном руководстве и сместили с должности 1-го секретаря московского горкома. Вскоре его назначили первым замом председателя Госстроя.

Все-таки в эпоху гласности следовало опубликовать ту речь Ельцина, из-за которой сыр-бор разгорелся. Но, как видно, гласность ограничена. Нельзя всем знать всё. Можно только «в части касающейся», как и до перестройки. Вот этот осадок горчил.

А разве ошибочно заявление Ельцина, что перестройка ничего не дала людям? Да, пока не дала. Только языки развязались да пресса изменилась (перестала давить цензура). Продовольствия и услуг не стало больше, а чиновников — меньше. Не видно заметных перемен в структуре управления, аппарат по-прежнему неимоверно раздут и тормозит перестройку. Кто-то нажимает на тормоза…


А в декабре того же 87-го — опять тревога. Доктор Возный посмотрел Лиду и сказал, что ему не нравится узелок над ключицей. «Надо добавить лучей»…

И опять началось облучение…

А потом курсы химии: Возный назначил платину, и это была чрезвычайно тяжелая процедура. «Если бы не ты, я бы не выдержала», — сказала Лида.

«Где взять силы для того, чтобы продолжать борьбу? — записано у меня в дневнике. — Надо продолжать. Надо делать все, чтоб не впасть в отчаяние. Чтоб моя любимая не перестала бороться. Господи!»

Маятник опять качнулся — от надежды к отчаянию.

На какое-то время платина — эффективный препарат — остановила рост клеток.

Но потом…

Трудно писать об этом.

В дневнике: «Сердце у меня разрывается от жалости и любви. И ведь надо шутить, улыбаться…»

Моя любимая держалась хорошо. Ни единого слова жалобы! Только однажды тихонько, словно про себя, сказала: «Ох, не сносить мне головы…»

В июле 88-го привез ее в Переделкино. Там вступил в строй новый корпус — с просторными комнатами и удобствами, которых нет в старом корпусе. Поселились на первом этаже.

С каждым днем Лиде становилось труднее ходить. И труднее дышать. Вечером 28 июля ей захотелось побывать на встрече с Одоевцевой, вернувшейся из эмиграции (чтобы умереть на родной земле). Ирину Владимировну выкатили в холл нового корпуса в кресле на колесиках. Субтильная 93-летняя старушка с рыжеватой гривкой и сморщенным кукольным личиком. Хриплый невнятный голос, большие голубые клипсы, белая блузка, бантик у горла. Ее компаньонка (кажется, артистка из Свердловска) прочла отрывок из книги Одоевцевой «На берегах Сены» (о Георгии Иванове, о Георгии Адамовиче) и отрывок из романа «Оставь надежду навсегда» (этот роман начал Г. Иванов, но написал только первую главу, а Одоевцева дописала). У меня в дневнике записано: «Странный реликт, осколок Серебряного века».

Погода стояла дождливая. Она будто оплакивала мою любимую. Приехал доктор Возный, обещал достать итальянский препарат форлутал. Я вышел проводить его, Возный сказал: «Она горит…»

Мы медленно гуляли по территории Дома творчества, однажды вышли за ворота, доплелись до угла улицы Павленко, и Лида полюбовалась — в последний раз — золотым куполом за темно-зеленой полосой переделкинского кладбища.

21 августа я записал: «Лидка совсем слегла. Худо».

Я читал ей вслух «Жизнь и судьбу», напечатанную в «Октябре». Иногда мне казалось, что она не слышит, спит, хрипло дыша. Я умолкал. Лида открывала глаза, спрашивала: «Почему не читаешь?» — «Ты ведь спишь». — «Нет… не сплю… читай, папуля… такой хороший роман»…

Я приносил из столовой еду. Но Лида почти не ела. Я подвозил ее в кресле на колесиках к столу и принимался натирать яблоко и морковь. Лида поднимала на меня измученный взгляд и пыталась улыбнуться.

В соседней комнате на нашем этаже жил писатель Борис Володин. Иногда вечером я заходил к нему. Борис наливал в стакан водки, чтобы снять с меня ужасное напряжение. Я сидел у него и плакал…

Борис, бывший врач, заметил, что началась интоксикация. Да и я замечал, что речь у Лиды немного искажается… и голос изменился…

С помощью Иры, сестры Натэллы, я вызвал их, Алика и Нату, из Берлина (у них была поездка в ГДР). Они приехали и ужаснулись — как плохо стало.

Решили ехать домой. Вызвали «скорую помощь». Врач оказался очень хороший — согласился отвезти Лиду к нам в Солнцево. Когда мы с Аликом перекладывали ее на носилки, она вдруг сказала: «Что день грядущий мне готовит…»

Я сидел рядом с носилками, гладил Лиду по голове, просил шофера ехать осторожно.

Следом за нами ехали в своей машине Алик и Мура Ревичи, везли наши вещи. И вот мы дома. Когда Ревичи вошли в спальню, Лида с улыбкой спросила: «Алик, как твой радикулит?» Это было 4 сентября.

Дважды в день приходила медсестра делать уколы. Болей мы не допускали.

Лида впала в полузабытьё. Говорит: «Папуля, ну давай садиться». — «Куда?» — спрашиваю. «В вагон». И потом: «Ну, поехали». Она едет, едет… Впервые за много лет поехала без меня…


В моем дневнике:

16 сентября в 13 час. 50 мин., без десяти два, умерла моя любимая.

Несколько последних дней была без сознания. Все силы уходили только на хриплое, трудное дыхание. Ничто уже не помогало…

…Последние ее слова, произнесенные в один из последних дней: «Папуля, помоги мне одеться».

Моя любимая умерла у нас на руках, мы трое были рядом. Я держал ее за руку, плакал и кричал: «Я люблю тебя! Услышь с последним вздохом: я люблю тебя!»

На какой-то миг Лида открыла глаза — мои любимые карие глаза. Может, хотела в последний раз увидеть меня. Последний трудный вдох… и ее глаза закрылись навсегда…

Как же мне жить?

Как мне жить без моей любимой?..

…Почему приходится за большую любовь платить такой безумно дорогой ценой?..

Полвека любви — это много или мало?

Мало, мало…

Загрузка...