8 октября 1940 года старый колесный пароход «Кремль» неторопливо отшлепал под моросящим дождем полтора десятка миль, отделяющие Ленинград от Кронштадта, и высадил на причал пеструю толпу новобранцев. Колонна прошла по тихим малолюдным кронштадтским улицам и втянулась во двор полуэкипажа — старинной, заложенной еще при Петре, краснокирпичной казармы.
Хорошо помню этот гигантский двор. Только мы покидали на нары свои вещмешки и чемоданы, как было велено выйти во двор и построиться шеренгой вдоль одной из его стен. Затем, по команде старшины, шеренга медленно двинулась, подбирая бумажки, окурки и прочий мусор. Так мы прошли длинный двор из конца в конец, и, когда шеренга уперлась в противоположную стену, плац позади нас был чистенький, как корабельная палуба.
— Во метелочка! — восхищенно сказал мой сосед, прыщавый парень с впалыми щеками. — Сама идет, сама метет.
Остаток дня тянулся томительно. Дождь то переставал, то снова припускал. Новобранцы слонялись по казарме, собирались в кружок вокруг мастеров рассказывать истории. Играли в «жучка» — игру больших сборищ: один стоит, выставив ладонь из-под мышки, сзади бьют что есть силы по ладони — оглянись и угадай, кто ударил…
Ранним утром, после чая, начала работу комиссия. Выкликали по списку, задавали несколько вопросов (кто, откуда, соцпроисхождение, образование), решали твою судьбу на ближайшие годы. Народу было много, длилось все это бесконечно. День уже перевалил за половину, когда подошла моя очередь.
Смешно теперь вспоминать об этом, но должен признаться: более всего я был озабочен тем, чтобы не попасть на флот. За год до призыва, в тридцать девятом году, я окончил в своем родном Баку среднюю школу и приехал в Ленинград, поступил на факультет истории и теории искусств Всероссийской академии художеств. Одновременно я посещал подготовительные классы по рисунку, готовился перейти на архитектурный факультет — это было моей мечтой, моей, как тогда казалось, жизненной целью. Призвали меня со второго курса, и, естественно, мне хотелось поскорее вернуться к прерванной учебе. «Поскорее» — это означало два года армейской службы. Пятилетний срок службы на флоте меня страшил.
Если бы я знал, что мне предстояло прослужить на флоте целых 16 лет!..
Как и большинство ребят из нашей команды призывников, меня зачислили в армейскую часть — 21 овждб, что означало отдельный восстановительный железнодорожный батальон. Где находился батальон, никто из нас не знал, одно было ясно — не в Кронштадте.
Вечером нас повели в баню, а затем в предбаннике каждому было выдано красноармейское обмундирование. Уже не беспорядочной шумной толпой, а ровным строем, в серых шинелях и шлемах-буденовках возвращались мы по темным безлюдным улицам в полуэкипаж. Дождь все лил и лил, неумело накрученные портянки резали ноги, сапоги с подковками бухали по булыжнику мостовых.
Тут-то впервые облетело строй это странное слово — «Ханко».
— Ханка — это ж на Дальнем Востоке, — сказал кто-то.
— Ну да, — поддержали его. — Там японцам дали прикурить.
— Озеро Ханка — точно.
— Да нет, ребята, не озеро. Я слышал, сержант говорил — на остров Ханку нас отправят.
— Ну уж — остров! Железнодорожному батальону чего на острове делать?
— Сказал! Острова разные бывают, — раздался гулкий бас. — И маленькие, и большие.
— А ты хоть один видел?
— Чего мне видеть, я сам на острове живу. — Чиркнула спичка, я узнал в коротком ее свете лицо говорившего, это был тот прыщавый, что вчера сказал про «метелочку».
— На каком? — недоверчиво спросили рядом.
— А на Васильевском.
Сам же первый он засмеялся, прыщавый. И вокруг захохотали.
— Разговорчики в строю! — крикнул сержант. — Эй, кто там курит? Прекратить!
Я вспомнил, что весной, после окончания финской войны, было объявлено об аренде у Финляндии какого-то полуострова на сколько-то лет. Сообщение тогда скользнуло мимо внимания, а вот теперь всплыло из глубин памяти. Да, кажется, так и назывался этот полуостров — Ханко. И еще кто-то из ребят вспомнил: верно, не озеро Ханка на Дальнем Востоке, а полуостров Ханко в Финляндии. (В большой массе людей всегда найдутся осведомленные в любом вопросе. Закон больших чисел, что ли…)
И уже окончательно стало ясно, что нас отправляют именно на полуостров Ханко, утром следующего дня.
Утро было туманное, промозглое, сыпалась снежная крупа, и казалось, что никогда не рассветет. Гудели заводские гудки, сзывая рабочий Кронштадт на работу. Среди облетевших дубов на высоком постаменте стоял, опершись на шпагу, бронзовый Петр. У гранитного причала Усть-Рогатки отфыркивались паром корабли, их огни горели в тусклых ореолах.
Мы долго ждали погрузки. Медленно, трудно пробивался сквозь ночь и туман рассвет.
Теперь уж не помню, как назывался пароход, принявший нас в огромный свой трюм. Было очень холодно в этом трюме, устланном слежавшейся соломой. Свет проникал только через люк. Покачивало, но не сильно. В обед выдали по буханке хлеба и банке мясных консервов на двоих и по куску соленой брынзы. Почти никто ее не ел. Из озорства, а вернее — из желания размяться, согреться, ребята стали швырять друг в друга кусками брынзы, пошла веселая возня, с хохотом, с грубоватой перебранкой.
Метательные снаряды из брынзы носились по трюму. Конечно, это не могло кончиться благополучно, и так оно и получилось. Мокрый, соленый, отвратительно пахнущий кусок угодил мне прямо в глаз, — даром, что я не принимал участия в битве. Вначале я думал, что ослеп. Куда-то я пошел, натыкаясь на людей и неумело выкрикивая ругательства. В ушах звенело, глаз распух и дико болел. Вокруг стали собираться ребята.
— Эй, чего там? — слышал я. — Что случилось?
— Да вот, залепили тут одному.
Кто-то схватил меня за руку, сказал быстро и напористо:
— Стой! Ну, куда тычешься, стой, говорю! Промой глаз, у меня вода есть.
Смутно я увидел флягу, обтянутую матерчатым чехлом, и протянул ладони.
— Не три так сильно, — командовал обладатель фляги. — Еще выдавишь.
От воды боль немного унялась, я попробовал приоткрыть заплывший глаз, но не сумел. Я лег на солому, закрыл и здоровый глаз, чтобы никого и ничего не видеть, и стал молча переживать свою обиду. Что еще оставалось делать?
Спустя некоторое время трюм угомонился, сонно завздыхал. Я открыл здоровый глаз. Покачивался висевший на столбе одинокий фонарь «летучая мышь» — от него, казалось, было больше теней, чем света. Квадрат люка был теперь затянут вечерней мглой.
Я поднялся по крутому трапу наверх. Море и небо были полны свежести и движения. Как бы стремясь обогнать пароход, плыли на запад облака. Там, впереди, уже отпылал закат, но небо все еще было подсвечено розовым и оранжевым. За кормой стлалась широкая пенная полоса. Она уходила в густую мглу, в кронштадтский дождик, в ленинградское студенческое общежитие и холодные сводчатые коридоры Академии художеств, в залитое солнцем бакинское детство. Все это как-то разом отодвинулось и стало прошлым.
А солнце в моем бакинском детстве было жгучее. Асфальт на тротуарах плавился и делался мягким и вязким, как оконная замазка. На нем отпечатывался каждый шаг, и мы с Витькой Кутуковым, моим другом и соседом по дому, вовсю старались оставить как можно больше отпечатков, когда шли по Красноармейской к Приморскому бульвару. Мы не просто шли, а изображали пароходы. Мы пыхтели, и гудели, и кричали «Лево руля!», огибая на углу Торговой будку хромого квасника, и корчили ему рожи. Однажды квасник погнался за нами, стуча палкой и ругаясь на армянском, азербайджанском и русском языках, но, конечно, не догнал.
Дальше шли вывески — «Азавтодор» и «Кто куда, а я в сберкассу». На последней был изображен бегущий человек с невероятно длинными ногами. Почему в сберкассу надо было мчаться во весь дух, мы не знали. Но и сейчас это вдохновенное, полное дикой экспрессии творение безвестного мастера кажется мне куда более выразительным, чем пошловатые рекламные плакаты «Накопил — и машину купил».
Мы проплывали мимо афиш ДКАФа — Дома Красной Армии и Флота. Ну-ка, что за кинокартина сегодня? «Плыви, девушка, плыви!» Вот здорово, надо посмотреть! Кино мы любили самозабвенно. В одном квартале от нашего дома, на проспекте Кирова, был небольшой сад Коммунальников с летним кинотеатром, вечно устланным шелухой от семечек. Там мы и смотрели фильмы нашего детства. Лента часто рвалась и перекашивалась, почему-то всегда в момент драки или погони. Вспыхивал свет, и было видно, как у всех зрителей руки ходят вверх-вниз, поднося ко рту семечки. Наконец киномеханику удавалось укротить непокорный аппарат, гас свет, и на экране снова прыгали кадры. Обворожительно улыбалась Ната Вачнадзе. Пылкий Дуглас Фэрбенкс молниеносными взмахами шпаги метил противника буквой «Z» — знаком Зоро. Невозмутимый худенький человек в очках и шляпе-канотье — Гарольд Ллойд — в переполненном автобусе привязывал к веревке долларовую бумажку. Толстяк пассажир, привстав с сиденья, наклонялся за ней. Ллойд быстренько усаживал на освободившееся место свою даму и одновременно дергал за веревочку. Мы хохотали на весь сад Коммунальников…
Вдавливая в раскаленный асфальт следы сандалий, мы продолжали свой путь к бульвару. Мы «проплывали» мимо двух стариков в облезлых бараньих папахах — сидя на табуретах у края тротуара, они со страшным стуком играли в нарды. На огромных коричневых ставнях растворов (так в Баку называли комнаты без окон, выходящие прямо на улицу) кроме обычных надписей было крупно написано мелом: «Спать!» Эти надписи появились в городе после недавних гастролей гипнотизера Орнальдо.
И вот — Приморский бульвар, лучшее место в городе, да и, наверное, во всем мире.
Бульвар — узкая зеленая полоса между набережной и каменным парапетом, за которым лежит в полукруглой своей чаше синяя Бакинская бухта. Больше всего на бульваре акаций. В мае, в пору цветения, они источают сладковатый парфюмерный запах, и на них появляются метелочки скромных белых цветов. Среди бакинских мальчишек цветки акации считались съедобными. Выдернешь цветочек из коричневого основания, пожуешь нежный корешок — вкуса, по правде говоря, почти никакого, так, нечто сладковато-горьковатое. Противно даже. Но не хотелось отставать от других.
Иное дело — олеандры. Очень красивы эти кусты с их глянцевитыми, будто кожаными, листьями и ярко-розовыми цветками. Но попробуй взять в рот — живо отравишься. Олеандры пользовались недоброй славой ядовитых растений.
Хорош Приморский бульвар, залитый июльским солнцем. Но лучше всего на бульваре купальня — изящный ансамбль белых строений на сваях. К ним вел длинный-длинный пирс, и, пока идешь по его прокаленным на солнце доскам, ты все отчетливее слышишь приближающиеся всплески воды и восторженный ребячий гомон. Наконец наступает вожделенный момент: заперев одежку в шкафчик и привязав номерок к руке или щиколотке, ты бултыхаешься в бассейн, переполненный ребятней. Это бассейн с полом, здесь мы учились плавать, вернее — барахтаться, держась на воде. Осмелев, мы проникали меж свай и перегородок в соседний бассейн — без пола. Здесь было просторнее. Мы пугали друг друга: с диким криком, вытаращив глаза, скрывались под водой — паршивая, надо сказать, игра. Так или иначе, плавать мы научились, и тут наступили прекрасные времена: мы вышли из бассейнов в открытое море. Со скользких ступенек наружной лестницы мы кидались в ничем не огороженную воду. Хочешь — плыви налево, к задымленной полоске Черного города; хочешь — направо, к взгорку Баиловского мыса; хочешь — прямо, к серо-желтым откосам острова Наргин. Конечно, так далеко мы не уплывали — куда там! Часами мы не выходили из воды, плавая вокруг купальни и отдыхая на ступеньках лестницы. А еще можно было подняться на крышу, и тут были белые лежаки с распростертыми загорелыми телами, и, если посчастливится найти свободный, можно вытянуться, подставив спину жаркому солнцу и защитив голову специальной подвижной доской…
Ох и хорошая была купальня! Говорю «была», потому что давно уже нет ее, купальни нашего детства. Уже тогда, в тридцатые годы, Бакинская бухта была грязноватой, изрядно замазученной. Славно было купаться в норд или сразу после него: господствующий в этих краях северный ветер гнал от берега грязь, жирные коричневые мазутные «поля». Но когда задувал южный ветер — «моряна», — все это прибивало обратно, и мы вылезали из воды, покрытые бурыми пятнами мазута, и бежали под душ. С годами в бухте и вовсе невозможно стало купаться. Да и обветшала наша купальня. В конце пятидесятых годов ее снесли. А все-таки жаль…
Все наши игры были связаны с морем. У Витьки дома был колоссальный немецкий атлас, весивший — честное слово! — килограммов десять. С той поры я таких атласов не видывал.
Из стульев, стола и гладильной доски мы сооружали корабль, точнее — капитанский мостик. Остальное довершала фантазия, питаемая синими листами атласа. Мы склонялись над ними, испещренными прекрасными названиями островов и цифрами глубин, и отправлялись в плавание. Теперь мы были братьями-моряками с Азорских островов, и мы поднимали восстание островитян против португальских властей и, спасаясь от погони, уходили в океан. Нас трепали штормы, мы погибали от жажды, но все-таки добирались до берега, это была Бразилия, а может, Уругвай, и мы поднимали восстание угнетенных индейцев, а потом снова уходили в океан, в «ревущие сороковые».
В те годы не то в «Мурзилке», не то в «Еже» печатались «Приключения Макара Свирепого» — серии рисунков с подписями. Были там, в частности, рисунки о том, как Макар Свирепый оказался в открытом море на льдине. И вот мы с Витькой тоже отправлялись на дрейфующей льдине в Ледовитый океан. Правда, намерения наши значительно отличались от Макаровых. Тот глупо падал со льдины в воду, спасался от белого медведя, только и всего. С нами тоже случалось такое. Но в конце концов нашу льдину прибивало к Алеутским островам, и мы поднимали восстание туземцев…
Еще мы увлекались астрономией. Летними вечерами пылало над Приморским бульваром звездное небо, и мы, пользуясь указаниями Фламмариона, отыскивали Большую и Малую Медведицы, Лебедя, Кассиопею, Волопаса. Из Фламмариона же выписывали в специальную тетрадку сведения о планетах — расстояние от Солнца, поперечник, температура, наличие или отсутствие атмосферы и т. д. Добравшись до Земли, мы решили не заносить в тетрадку сведения о ней. Мы написали только: «Земля. Наша родная планета! Что о ней писать?!»
Действительно… Мы ведь знали о своей родной планете решительно все…
К вечеру следующего дня из синей неспокойной воды встала прямая башенка маяка.
— Руссаре, — обронил матрос, проходивший мимо. — Теперь уже скоро и Ханко.
Холодно было наверху, дул резкий норд-ост, качало изрядно, но лезть обратно в трюм не хотелось. Надоело валяться на соломе. Скоро Ханко! Не пропустить бы момент, когда откроется берег загадочного полуострова.
Ко мне подошел парень с узким смуглым лицом и острым носиком.
— Ну, как глаз? — спросил он. — Прорезался?
По голосу — быстрому, напористому — я узнал вчерашнего моего «водолея».
— Прорезался, — сказал я и осторожно потрогал подушечку, вздувшуюся вокруг глаза.
— Смотри-ка, — парень ткнул меня локтем в бок, — пароход!
Вдали, густо дымя, наискось перерезал нам курс черный пароход. На гафеле трепыхался красный комок флага.
— Наш, — сказал парень.
Но вот пароходы сблизились, и мы увидели: в центре темно-красного полотнища, в белом кругу, четко обозначилась свастика. Молча смотрели мы на фашистский знак. Пакт с Германией ничуть не сделал его привлекательнее для нас. Вдруг этот флаг со свастикой медленно пополз вниз. На нашем пароходе тоже приспустили флаг. Взаимная вежливость мореходов…
Германский пароход удалился к северу. Мы заспорили с парнем — его звали Вячеслав Спицын, — в какой порт идет немец и с каким грузом. Мы не могли знать в то время, что гитлеровцы под прикрытием пакта уже начали тайную переброску своих войск в Финляндию через порт Турку. Наверное, и это встреченное нами транспортное судно было набито солдатами. Но, в силу естественного своего неведения, мы со Спицыным сошлись на том, что немец вез в Финляндию какие-нибудь машины, а там намеревался принять груз леса.
Небо опять заволокло тучами, и Финский залив из синего стал серым, «свинцовым», как любили писать военные журналисты и как нередко писал впоследствии и я. Впрочем, это уже скорее были воды Ботнического залива. На горизонте возникла темная полоска берега. Маленькие островки проплывали по бортам. Лесистый берег приближался, приближался. Мы увидели высокую башню, шпиль готической кирхи, массивный дом старинной архитектуры, с зубцами, — все это были мрачноватые красно-коричневые здания… А вот и гавань, длинный гранитный мол, краны, пакгаузы…
Ну, здравствуй, Ханко!
Снова прогрохотали по трапу сапоги. Мы ступили на мокрую от недавнего дождя землю полуострова, о котором почти ничего не знали и которому суждено было стать для нас рубежом, резко разделившим жизнь на мир и войну.
Мы набились в грузовики и покатили в батальон — по красивому, обсаженному липами проспекту Борисова, по тихим улочкам, застроенным уютными деревянными домиками, мимо водонапорной башни, через железнодорожный переезд. Красноватая грунтовая дорога убегала в лес, и лес уже не расступался, пока мы не приехали в часть.
Не помню, когда был сформирован 21 овждб, знаю только, что до Ханко он побывал в Западной Белоруссии и Эстонии. Летом 1940 года батальон был переброшен на Ханко и начал строить железнодорожную ветку для нужд обороны военно-морской базы. Командиром батальона был майор Банаян, замполитом — старший политрук Никитюк, начальником штаба — капитан Макаров.
Тихий дачный уголок, утонувший в лесах, предстояло превратить в крепость на дальних морских подступах к Ленинграду. Новая военно-морская база усиленно занималась строительством. Ставили тяжелые батареи — основной оплот обороны, укрепляли сухопутную границу, проходившую по узкому перешейку — старинной Петровской просеке.
Петровская просека… Ну конечно! Можно было и раньше догадаться — это и есть тот самый Гангут, у берегов которого двести с лишним лет назад молодой флот России разгромил шведскую эскадру. Ханко, Ганге-удд, Гангут…
Теперь здесь с сотен полотнищ взывал лозунг: «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»
Нас, молодое пополнение, отдали во власть старшему сержанту Васильченко. Маленький, рябоватый, горластый, он с утра до вечера учил нас ходить, поворачиваться, отдавать честь. Усадив нас тут же, на лесной полянке, на холодные валуны, он выкрикивал из книжки параграфы устава. «Песню!» — требовал Васильченко, ведя строй на обед. Петь никому не хотелось — какая там песня, скорей бы хлебнуть горячего супа. «На месте!» — командовал Васильченко и выжидал с минуту. Колонна усердно топала, но песни все не было. «Кру-гом!» Теперь, когда строй удалялся от столовой, кто-нибудь с отчаяния запевал: «По долинам и па-а взгорьям…» Жидкий хор подхватывал. «Громче!» — раздавалась безжалостная команда. Ух, как мы орали песню и все ускоряли шаг, приближаясь к столовой! В панике взлетали и кружили над соснами непривычные к шуму финские вороны…
Первое время мы жили в палатках. Соломенные матрацы на нарах были так плотно прижаты друг к другу, что повернуться ночью с боку на бок было непросто. Поворачивались, можно сказать, разом, «все вдруг». На тесноту, однако, никто не жаловался: так оно было теплее. Сытная еда — гороховый суп, пшенная каша «блондинка» — тоже способствовала «самообогреву». «Скоро так растолстеем, — ворчали остряки, — что каждому придется отдельную палатку ставить».
После ужина мы со Славкой Спицыным бродили по лесу. Славка был ленинградцем, студентом Института инженеров водного транспорта, призванным, как и я, со второго курса. Мы никак не могли наговориться. Рассказывали о нехитрых событиях своей жизни, посвящали друг друга в сердечные дела, делились планами на будущее. Я мечтал стать архитектором, Славке же мерещились дальние плавания. Всегда он таскал с собой книгу, которую называл своим талисманом. Я хорошо помню ее: «Жизнь и труд» некоего Смайльса. Эпиграфом к первой главе стояла чеканная фраза Вергилия: «Labor omnia vincit» («Труд побеждает все»). Говорилось в книге о том, что беспечная, легкая жизнь дает человеку детский характер, тогда как трудности на жизненном пути закаляют волю, выковывают твердый характер и часто пробуждают в человеке способности, о которых он мог и не подозревать раньше. В подтверждение приводились примеры из биографий великих людей. Это была, может, и наивная, но хорошая книга, прославляющая труд человека.
А лес был полон тишины. Только зашуршат под сапогами коричневые листья. Только каркнет на верхушке сосны ворона. Такой тишины мне, горожанину, еще не доводилось слышать.
— А вообще-то, — говорил Славка, — знаешь, кем еще хорошо стать? Кинооператором. Ездить повсюду, снимать…
Только что он уверял меня, что нет ничего лучше профессии торгового моряка, а теперь вдруг кинооператор появился…
— Можно и в кинооператоры, — рассеянно соглашался я, прислушиваясь к только что родившемуся новому — слабому и как бы шипящему — звуку и пытаясь понять его.
— Давай на пару, а? — загорелся Славка. — Отслужим — и в Москву, в киноинститут. Давай?
— Посмотрим, — отвечал я. — Еще отслужить надо.
— Ну, это быстро. Два года пролетят — не заметишь. А цель надо заранее себе поставить, тогда будет легче к ней стремиться.
(Это он уже из Смайльса — насчет цели.)
Теперь, когда звук приблизился, я догадался, что это — шум прибоя. Море было где-то совсем близко. Невольно мы ускорили шаг.
Сосны расступились, впереди возникло нагромождение скал — серых, округлых, в рыжих пятнах мха. Перепрыгивая через какие-то канавы, мы побежали к скалам. Поднялись повыше. Перед нами лежало море, тоже серое, слившееся с серым же небом. Линия горизонта была почти неразличима, и казалось, что бесчисленные островки, раскиданные по морю, висели в воздухе. Берег слева и справа круто изгибался, лес стоял мрачноватой зубчатой стеной.
Гранит, вода и деревья — вот, в сущности, весь материал здешней природы. Но было во всем этом нечто сказочное. Долго стояли мы, обмерев от странной красоты берега. В шорохе прибоя у скал, в шуме сосен на свежеющем ветру чудились древние руны «Калевалы»…
Не только сказочное было в этом пейзаже, но и нечто неуловимо тревожное. Будто мы — на самом краю земли, дальше не шагнешь, и кто-то, притаясь, смотрит на тебя в упор, подстерегает…
— Вот куда нас занесло! — сказал я.
— Ага. — Славка всматривался в восточную часть горизонта, набухавшую темнотой и дождем. — А Ленинград — вон в той стороне. Километров триста до него будет?
— Пожалуй, больше.
— Нет. Не больше. А в той стороне — Стокгольм. До него ближе, чем до Питера. Нет, скажешь?
— Славка, — сказал я, — не знаю, куда еще нас закинет служба, но давай всюду вместе. Ладно?
— Давай!
Мы пожали друг другу руки, скрепив таким образом — не без торжественности — свою «аннибалову клятву».
Сгущались сумерки. Мы пустились в обратный путь. Вечером было очень просто заблудиться в лесу, и мы бежали, чтобы, пока совсем не стемнело, успеть добраться до роты.
Наконец меж сосновых стволов смутно забелели палатки.
Переводя дыхание, мы втиснулись на свои шуршащие соломенные матрацы. Как раз Вася Зубков, первый сказочник нашей роты, заканчивал очередную сказку. Он знал тьму всяких историй и был мастаком их рассказывать. Все его сказки, как правило, кончались неприличным двустишием.
А в шесть утра — подъем. «На зарядку выходи!» Услышав голос Васильченко, мы, еще не вполне проснувшись, хватались за портянки и сапоги. Хорошо, если обходилось без путаницы: долго ли в такой теснотище схватить чужое? Но, если даже под руку попадалось свое, попробуй успей намотать портянки под грозными окриками Васильченко! А неправильно, наспех намотанная портянка — одно мучение. Уж лучше сунуть голые ноги в сапоги. Так я и делал, пока не приобрел навык быстрого, почти автоматического наматывания.
Мы выскакивали из палаток в холод и темень, часто — в дождь. Сгибались и разгибались, приседали, прыгали. Потом бежали с километр по звонкой от утреннего морозца лесной дороге. Нам становилось тепло, и бодрость вливалась в тело.
Неподалеку от палаток стоял длинный и приземистый каменный сарай. Его-то и отвели нашей роте под зимнюю квартиру. Собственно, это была конюшня, о чем неопровержимо свидетельствовало обилие навоза. Несколько дней мы выгребали навоз, отмывали сарай, а потом плотники сколотили двухэтажные нары во всю его длину.
Среди нас, молодого пополнения, было мало таких, как мы со Спицыным, — не имеющих специальности. Почти все «на гражданке» уже умели что-то делать. Здесь были колхозники и железнодорожники, слесари и каменщики. По вечерам в палатках смешивались говоры — акающие, окающие, дзякающие. С трудом подбирая русские слова, коренастый малоподвижный Яхьяев, родом из Дагестана, рассказывал щупленькому ленинградцу Ксенофонтову о повадках коз и овец, которых еще недавно пас на горных пастбищах. Переплетчик из Минска спорил с сапожником из Талдома о приемах раскроя кожи.
Почти все специальности и ремесла могли так или иначе пригодиться в армии. Но, по-моему, особенно нужной и почитаемой была плотницкая специальность. На наших плотников — Зеленова и Пихтелева — даже старший сержант Васильченко не очень-то покрикивал. Более того, дарил им улыбки, объясняя, на какой «хвасон» следует сколотить нары в его, Васильченко, уголке.
Мне нравилось, с каким достоинством они держались — развитой и бойкий москвич Зеленов и степенный, немногословный, по-крестьянски основательный Пихтелев. И еще больше нравилось, как они работали. Доски из-под их рубанков выходили гладенькие и ровные, шипы сразу послушно становились в вырезы, гвозди вгонялись легко, с трех ударов.
А мы таскали носилки с навозом. Что и говорить, занятие не из лучших. Но еще хуже было отмывать огромные котлы от перловой каши, когда тебя назначали в кухонный наряд. Оттираешь, оттираешь, скребешь луженые стенки — а они все скользкие, вот же дьявольщина!.. Одно было утешение: если рабочие по кухне быстро управлялись с мойкой котлов и чисткой картошки и если повар был в хорошем настроении — он разрешал зажарить на противне немного картошки.
И вот — сарай вычищен и отмыт, нары готовы, сложены печи. Мы перетащили свои матрацы в новую казарму. Теперь можно зимовать. Порядочек!
По вечерам при свете керосиновых фонарей ребята забивали «козла» или травили баланду, писали письма, подшивали подворотнички. Старший сержант Васильченко в своем закутке под руководством Кости Лымарева, прыщавого парня с Васильевского острова, учился играть на гармони. Дело шло неважно, неверные пальцы срывались с пуговок регистров, и Костя, забываясь, кричал:
— Куда? Куда хватаешь? Эх, горе мое!..
Васильченко терпеливо сносил это. Снова и снова принимался он шарить пальцами по регистрам, пытаясь извлечь из гармони простенькую мелодию «Светит месяц». И снова «хватал не туда». Упрямый Васильченко отставлял гармонь, с ненавистью смотрел на нее и грозил кулаком:
— Врешь, все равно научусь!
Но «Светит месяц» так ему и не дался.
В свободное время я рисовал товарищей по роте. Предпочитал рисовать с натуры, но ребятам больше нравилось, когда я делал портрет с фотокарточки. Заказчиков было много, я никому не отказывал. Однажды принес мне свою фотокарточку-миниатюру сам ротный писарь. И уже дело дошло до того, что, по слухам, даже повар собирался заказать портрет. Костя Лымарев сообщил мне эту радостную весть и добавил:
— Дураком будешь, если сделаешь ему задарма. Дружба с поваром — это, знаешь, великое дело! Каждый день — по два вторых.
Портрет я сделал, но за добавкой к повару все-таки не совался. И не только потому, что было это неприятно и стыдно — жрать по два вторых, а и потому, что мне хватало рациона.
Рисование и привело меня в клуб. Приближались Октябрьские праздники, в помощь штатному клубному художнику понадобился еще один, внештатный, и меня временно «прикомандировали» к клубу.
Узнав об этом, старший сержант Васильченко просверлил меня неодобрительным взглядом и сказал:
— Утек, значит?
Я был рад, что «утек» от него. Впрочем, месячный срок строевой подготовки подходил к концу, и вместе с ним заканчивалась неограниченная власть над нами этого неутомимого горлопана. А в ноябре Васильченко демобилизовался.
Клуб батальона помещался в маленькой белой кирхе, стоявшей уединенно на опушке леса. Ее шпиль был не выше окружающих сосен, елей и берез. Могло показаться, что кирха эта была задумана не как место для беседы с богом, а как некий символ лесной тишины и покоя. Но, вероятно, судьбы церквей столь же неисповедимы, сколь и человеческие. Теперь в небольшом сводчатом зале кирхи по вечерам стучали бильярдные шары, гремел патефон, кружились в танце, шаркая сапогами, солдаты, и всюду были развешаны лозунги, в их числе и «Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!»
Ранним утром я пришел в клуб, совершенно не представляя, что мне предстоит там делать. Дубовая дверь была заперта, на мой стук никто не отозвался. Я побродил по лесочку, меж сосен, тронутых инеем. Еще только начинало светать, было тихо, очень тихо, и такая тоска вдруг подкатила к горлу, что хоть беги обратно в роту — к Славке, к Лымареву, пусть даже к Васильченко, — лишь бы услышать человеческий голос.
Когда я снова подошел к клубу, дверь была раскрыта. Неподалеку, под березами, умывались двое, поливая друг другу из котелка. При этом один, во франтоватых галифе и ярко начищенных сапогах, в нижней рубахе, рассказывал о своей победе над какой-то Галиной. «Г» он произносил по-южному, с придыханием: «Халина». Второй, фыркая под струей воды, похохатывая, торопил: «А дальше?»
Дело как раз дошло до главных подробностей, но тут рассказчик заметил меня и замолчал.
— Чего пришел, солдатик? — кинул он мне. — Клуб закрыт, рано еще.
Я начал было объяснять, но второй, мельком глянув на меня, сказал нетерпеливо:
— Да это новый художник, его на днях начальник вызывал. Ну, догнал ты ее, а дальше как?
— Новый художник? — Парень во франтоватых галифе уставился на меня. У него было скуластое лицо и раскосые карие глаза, любопытные и лихие. — Это как понимать?
Я уже понял, что это Беляев, штатный клубный художник, о котором начальник клуба говорил, что он в отпуске. Наверное, только вчера приехал. Снова начал я объяснять, что меня берут в клуб на время предпраздничной подготовки, и опять меня перебил тот, второй. Растирая лицо и коротко остриженную голову вафельным полотенцем, он крикнул мне:
— Да обожди ты со своим предпраздничным! Тоже, явился! — И к Беляеву: — Давай, Михаил, дальше-то как?
Это был Жорка Иванов, киномеханик.
Я вслед за ними вошел в кирху. К полутемному залу примыкала крохотная каморка, — может, в ней раньше, до аренды Ханко, жил привратник. Теперь там жили Беляев и Иванов. Прежде чем войти в эту каморку, Беляев сказал мне:
— Вот что, новый художник. Слазь на колокольню, там мел и клей найдешь. Разведи костер и давай вари. Готовь грунтовку.
Я остался стоять в растерянности. Из каморки доносились хохоточки и восхищенные выкрики киномеханика, которому Беляев досказывал свою историю.
По винтовой лестнице я поднялся на колокольню. Здесь, под шпилем кирхи, помещалась маленькая комнатка с узкими, как бойницы, окошками — она служила Беляеву мастерской и была заставлена фанерными щитами, подрамниками, котелками с застывшей клеевой краской, банками с гуашью… Тут же валялись плитки столярного клея. Мела я не нашел, да и не умел я делать грунтовку. Ни черта я не умел! Пойду-ка хоть костер разожгу.
Спустившись, я насобирал возле клуба валежника и попытался поджечь. Сырые ветки выбросили жидкий дым, как бы опровергая истину, что дыма без огня не бывает. Так я промучился с полчаса, потом вышел Беляев, шапка у него была лихо сдвинута набок. Иронически посмотрев на жалкие плоды моих стараний, спросил:
— Ты где художничал?
— Нигде, — буркнул я, презирая себя за собственную неумелость.
— А Жорка говорит — в Академии художеств учился. Чего же ты вкручивал начальнику?
Я сказал, что вовсе не «вкручивал», а действительно проучился год в Академии художеств на искусствоведческом факультете и что умею немного рисовать карандашом и писать акварелью, вот и все.
— Ну ладно. — Беляев смягчился. — Здесь это все не надо. Там за кирхой плотники щиты сбивали, пойди притащи щепок.
Через несколько минут вовсю пылал костер и в подвешенном над ним ведре поспевало белое варево для грунтовки. Мы разложили на земле щиты и принялись грунтовать их. Это оказалось делом несложным — только мажь поровнее, без подтеков.
За работой мы разговорились с Беляевым, и я узнал, что родом он из северокавказской станицы Гулькевичи, работал там до службы художником в клубе, там же и отпуск свой провел, погулял «как следует быть», и что на Ханко скучища, лес да лес вокруг, вот в Эстонии, где до этого стоял батальон, — совсем другое дело было.
Пришел начальник клуба политрук Александр Александрович Шерстобоев — высокий, в длинной шинели и аккуратном, ладно сидящем на голове шлеме.
— Ага, собрались, художники? Как погулял, Беляев? Хорошо? Ну, потом расскажешь. А сейчас — вот. — Он извлекает из кармана сложенные тетрадные листки, густо исписанные. — Времени до праздника мало, а лозунгов много. Так что поторапливайтесь.
Беляев перелистывает тексты лозунгов, ворчит:
— Длинные все… В отпуск уезжал — за бдительность писал. Приехал — обратно бдительность…
Шерстобоев добродушно смеется. Он уходит обзванивать роты — чтобы не забыли прислать в клуб участников художественной самодеятельности, — а мы с Беляевым тащим загрунтованные щиты наверх, на колокольню, и принимаемся за дело.
В рукописных шрифтах я немного разбираюсь: школьный стенгазетный опыт. Но пока я тружусь над одним щитом, переписывая цитату из последнего приказа наркома Тимошенко, Беляев уже покончил с тремя лозунгами. Я смотрю, как он работает. Он лежит на щите, котелок с краской справа, под рукой, строчка за строчкой быстро бегут прямые, слегка закругленные кверху и книзу буквы. Очень экономичный шрифт. Надо бы перенять…
На второй день моя «производительность» уже не намного отставала от беляевской. Лозунги, цитаты, статьи из воинских уставов будто с конвейера сходили. Плотники только успевали сколачивать новые щиты. Готовые лозунги развозили по казармам, развешивали на всей территории батальона, на строящейся трассе. При взятом нами темпе, думаю, мы были недалеки от того, чтобы покрыть наглядной агитацией всю военно-морскую базу Ханко.
С Мишей Беляевым отношения стали совсем хорошие.
— Вот теперь, — говорил он, когда мы, усталые, заляпанные краской, садились перекурить, — теперь у тебя настоящая академия. А то, — он шевелил пальцами, — тю-тю-тю, в три волоска кисточка… — И — как бы между прочим: — А чему на твоем факультете учили?
Припоминая недавние лекции, я начинал рассказывать о первобытном искусстве, о древнегреческой скульптуре, но, наверное, это получалось у меня неважно. Беляев, не дослушав, заводил патефон, ставил свою любимую «Челиту» и накидывался с кистью на очередной щит.
Потом мы писали сухой кистью портреты вождей, и опять-таки отважился я на это лишь после того, как понаблюдал за работой Беляева. У него можно было многому научиться, и уж во всяком случае — всему, что приходится делать клубному художнику.
Миновали праздники. Я думал, что теперь кончится моя клубная «командировка» и я вместе со своей ротой отправлюсь работать на трассу. Но меня оставили еще на какое-то время в клубе: Шерстобоев поручил мне вычертить что-то около двух десятков карт… Киевской Руси XI века. Это нужно было для политзанятий, на которых в ту осень начали изучать историю СССР.
Работа была мне по душе, я и в детстве любил перечерчивать и раскрашивать исторические карты. Но два десятка экземпляров одной и той же карты!.. Я чертил, не разгибаясь. До того дошел, что однажды ночью мне приснился путь из варяг в греки, а это разве дело — когда такие сны снятся?
Новый курс политзанятий был интересный, но и трудный для многих, особенно вначале, когда речь шла о древних племенах и государствах на территории СССР. Славка Спицын, заделавшийся помощником групповода, рассказывал мне со смехом, что после первого занятия ребята запомнили только то, что одно племя, напав на другое, захватило массу драгоценностей, в том числе громадную кровать из чистого золота.
В ноябре демобилизовался библиотекарь Дормидонтов, и мне было велено принять его обязанности. Клубная библиотека помещалась в маленькой полукруглой апсиде. Еще недавно, до аренды, здесь был алтарь, и можно было представить старичка пастора, читающего здесь воскресную проповедь немногочисленным прихожанам. Теперь алтарь был заставлен книжными полками и отгорожен от зала барьером, и тут я выдавал своим «прихожанам» иную духовную пищу — «Чапаева» и «В людях», «Цусиму» и «Капитальный ремонт».
Свободного времени совсем не стало: днем всегда находилась работа по «художественной» части, вечером — выдавай книги. Зато расширился круг моих знакомств.
Чаще всех приходил в библиотеку Генрих Местецкий, рядовой уж не помню какой роты, киевлянин, до службы — студент филфака университета. Он был старше меня года на два, но выглядел таким умудренным, что казалось, между нами — целое десятилетие. На самом же деле между нами пролегла война.
Когда Местецкий рассказывал о «зимней войне», в его больших печальных глазах появлялось странное выражение оцепенелости и он сутулился и глубже засовывал руки в карманы — будто так и не смог отогреться после сугробов Карельского перешейка. Однажды я высказал ему это свое впечатление.
— Так и есть, — кивнул он. — У меня внутри все замерзло. Вечная мерзлота…
— Брось! — Я твердо знал, что не может быть в человеке «вечной мерзлоты», не может и не должно быть, просто этот Генрих рисуется немного.
— Вошли мы как-то в финский поселок, — говорил Местецкий, — это еще до линии Маннергейма было. Конечно, ни души, ни одного жителя, все ушли. А мороз трещит, ну, думаю, хоть ночь в тепле проведем. Наш помкомвзвода поднялся на веранду одного домика — и тут как рванет!.. Мы попадали в снег, от помкомвзвода — одни клочки… Представь — все дома минированы… Опять пришлось в снегу ночевать…
Он умолкал, стоя у барьера и ожидая, пока я выдавал книгу очередному посетителю. Потом продолжал рассказывать о себе на войне.
— Хочешь, покажу свой единственный трофей? — Он вытащил из кармана какой-то клубок и протянул мне. Это был синий шелковый галстук. — В одном доме нашел, уже в самом конце войны. Сам не знаю, зачем поднял его…
— Вот демобилизуешься, — сказал я, — и пойдешь гулять по Киеву в этом галстуке. Тебе ведь меньше года осталось.
— Нет. — Он грустно покачал головой. — Какое там — гулять! Что было, того теперь не вернешь.
— Да брось ты!
— Не вернешь, — повторил он. — А как хорошо было в Киеве! Ты не представляешь, как хорошо!.. Какие мы были счастливые, беззаботные!..
Я сидел в бывшей церкви на бывшем пасторском месте, но ведь это не означало, что я обязан слушать исповедь. А Местецкий прямо-таки исповедовался. Даже притащил свой дневник и настоял, чтобы я прочел. Дневник был очень искренний, прочувствованный… Автор вспоминал Киев, детство, любимую девушку…
Но я-то не годился в исповедники. Мне самому впору было вывернуть душу перед добрым, понимающим человеком. Со Славкой Спицыным мы говорили обо всем, и о сугубо личном тоже, но это были разговоры двух похожих друг на друга восемнадцатилетних мальчишек. С Местецким было иначе. Подчас возникала неловкость от такого истового самокопания.
Наверное, я был скрытный. Почти ничего я не рассказывал ему о себе. Подозреваю, что Генрих и не стал бы особенно слушать: ему нужен был монолог.
Да и что мне было рассказывать? Ну, жил в Баку, кончил в тридцать девятом школу, уехал учиться в Ленинград. Несколько человек из наших двух выпускных классов уехало в то лето в Ленинград. И Лида уехала. Ее тетя, у которой она тогда жила, не хотела отпускать ее из Баку. С трудом мы уговорили тетушку. Лида послала документы в Ленинградский университет на филфак, ее, как отличницу, должны были принять без экзаменов. Я приехал в Ленинград в июле, раньше, чем она. Был прекрасный солнечный день, я впервые шел по Ленинграду, и у меня дух захватывало от его красоты. С восторгом узнавал я здания и ансамбли, знакомые по книгам, фотографиям, фильмам. Бывают же такие дни: чувствуешь себя легким, удачливым, и лучший в мире город приветствует тебя блеском витрин, звонками трамваев — он уже признал тебя своим, — а вот и Нева! Ах ты ж, господи, какая синева, ширь! И как здорово горит на солнце купол Исаакия!..
С моим зачислением на факультет истории и теории искусств все оказалось в порядке. Будто на крыльях пронесся я по набережной от Академии художеств до университета. Вот оно, старинное здание «двенадцати коллегий». Это за него, кажется, Петр задал трепку Меньшикову, который велел поставить свой дворец вдоль Невы, а «двенадцать коллегий», нынешнее здание университета, вытянул длинной кишкой перпендикулярно к набережной.
Замотанная сотрудница приемной комиссии долго рылась в толстых папках. Сейчас она скажет: «Да, зачислена», и я помчусь телеграфировать Лиде: мол, все в порядке, скорее приезжай, жду…
— Ей отказано, — сказала сотрудница, найдя какой-то список.
— То есть как?.. — Я не верил своим ушам. — Не может быть, это ошибка…
— Отказано, — повторила она. И, взглянув на меня, добавила: — Большой наплыв отличников на филфак, всем не хватило мест. Документы ей выслали обратно.
Я побрел к выходу. У трамвайной остановки, у киоска с газированной водой толпились парни и девушки. Парочки сидели на гранитном парапете набережной. По Неве волочил длиннющую баржу буксирный пароходик «Виктор Гюго». Он выбрасывал густой черный дым, и дым расползался, застил солнце.
Никто, никто в этом померкшем мире не знал, какая свалилась на меня беда.
Мы с Лидой учились в параллельных классах и не обращали друг на друга особого внимания, пока не наступила выпускная пора. Перед самым окончанием школы, словно испугавшись, что жизнь разведет теперь в разные стороны наши дороги, мы рванулись друг к другу.
Хорошо нам мечталось под акациями на Приморском бульваре; были теплые вечера, из темной дали бухты нам обнадеживающе подмигивали белые и красные фарватерные огни. Хорошо было лежать на залитом солнцем бузовнинском пляже, пересыпая меж пальцев медленный, текучий песок. Хорошо было сидеть плечо к плечу в летнем кинотеатре «Красный Восток» и смотреть «Семеро смелых» или «Искатели счастья». И вместе читать новоизданную «Песнь дружбы» Келлермана. Жизнь лежала перед нами большая, непочатая, и было немного тревожно от неизвестного будущего, от того, что скоро мы уедем из Баку, от забот родных, от привычного быта, от прочитанных книг. Лида сказала однажды: «Начинается у нас новый этап…»
И вот — все рухнуло в какой-то миг. «Отказано».
Невозможно было себе представить, что мы будем не вместе. Что кончилось недолгое (меньше месяца!) наше счастье… вернее, предчувствие счастья…
Я шел по Республиканскому мосту, растерянный, подавленный. Вдруг меня осенило: на филфаке мест нет — а на других факультетах? Я пустился бежать обратно в университет. Та же сотрудница приемной комиссии вскинула на меня удивленный взгляд.
— На других факультетах? Да, есть еще несколько мест для отличников на историческом. Но учтите, что…
— Можно, я напишу за нее заявление?
Она пожала плечами:
— Ну, если вы уверены, что она хочет на истфак…
— Она хочет, — твердо сказал я и написал заявление от имени Лиды.
Потом с ближайшей почты я послал Лиде срочную телеграмму: «Филфак отказано отсутствием мест единственная возможность истфак срочно телеграфируй приемную комиссию согласие вышли авиапочтой документы…»
Сомнения пришли позже: какое, собственно, право я имел решать за нее такой сложный вопрос, как выбор специальности? Ведь это — на всю жизнь! Я искал оправдания своему поступку в том, что история — самая интересная из наук, что она тесно связана с языком и литературой…
Лида выслала документы и была зачислена на исторический факультет. В конце августа она приехала в Ленинград. Она не ругала меня, нет, только спросила:
— Почему ты был так уверен, что я соглашусь пойти на истфак?
Я повел речь о том, какая прекрасная наука история и как тесно связана она с филологией. Лида не прерывала, но я чувствовал, что категорический тон моей телеграммы задел ее самолюбие. Действительно, нельзя было так… необдуманно…
— Я только потому согласилась, — сказала она, — что, может быть, удастся потом перейти на филфак.
— Конечно! — с жаром одобрил я. — Это совсем несложно…
Моя восемнадцатилетняя жизнь была бедна событиями и переживаниями, и я почти ничего не рассказывал о себе Генриху Местецкому. Я слушал его с сочувствием, настроение его было мне понятно и в то же время вызывало смутный протест. Что ж вздыхать по утраченной детской беззаботности — пора становиться мужчинами. А тут еще Славкин мудрый Смайльс подсказывал: «Тот, кто в двадцать лет ничего не испытал, — в тридцать лет ничего не знает, а в сорок — ничего не делает…»
Одна из первых забот человека, начинающего военную службу, — сфотографироваться и послать карточки родным и близким: вот, мол, каков я теперь. Я не составлял исключения. К тому же Лида попросила в письме прислать фотокарточку.
Фотография была в городе, и однажды в конце ноября, получив первую свою увольнительную, я отправился туда. Отмахав километра три по лесной дороге, я увидел, как забелели меж сосновыми и еловыми стволами первые домики города Ханко (или, точнее, Ганге). Они казались игрушечными — аккуратные такие, сколоченные из ладных досок, весело раскрашенные, с застекленными верандами. Весь городок был деревянным, уютным. Чистенькие улочки взбегали круто вверх, огибали гранитные скалы, устремлялись вниз, к морю, или плавно переходили в лесные тропинки. Каменных домов было мало — ратуша, в которой теперь помещался Дом флота, мрачное красное здание близ порта, занятое штабом базы, и готическая кирха с высоким шпилем — здесь находился клуб бригады торпедных катеров. Над водонапорной башней развевался красный флаг.
Фотография, по случаю моего прихода, оказалась закрытой. Ну, не беда! Интересно было бродить по городу. Прохожих встречалось мало, в основном — моряки, но попадались и гражданские. Молодая толстая женщина вела за руку маленькую девочку и на поводке — маленькую же собачку с голубым бантом. Несколько оторопело проводил я взглядом эту процессию, так не вязавшуюся с нынешним моим миром. В магазине галдели женщины, исполненные решимости никого без очереди не подпускать к прилавку. Впрочем, мне, как военному, было разрешено купить без очереди десяток булочек.
Мимо красивых, затейливых коттеджей я прошел на пляж, пустынный и по-зимнему печальный. Тут стоял обелиск — гранитная плита с высеченной надписью, в которой я не сумел разобраться. (Лишь позднее я узнал, что обелиск этот поставлен в честь высадки в 1918 году германского экспедиционного корпуса фон дер Гольца, который помог финской буржуазии задушить революцию.)
Дул резкий холодный ветер. Море было зеленовато-серое, лохматое, в злых белых барашках. Наверное, такому игрушечному, пряничному городку, как Ганге, полагалось бы иметь море поласковее — этакую голубую лакированную гладь…
Что знал я о Финляндии? Минимум школьных географичевких сведений о климате, природе и экономике. Ну, кое-что из истории. В частности, о героическом лыжном походе Тойво Антикайнена, о котором был кинофильм «Падение Кимас-озера». Еще мы знали имя знаменитого олимпийского бегуна Пааво Нурми. Вот, пожалуй, и все. Спокойными, уравновешенными, медлительными — такими представлялись нам финны, наши соседи, обитатели тихой, утонувшей в лесах Суоми. Но недавняя финская война ввела в обиход новые слова и понятия: шюцкор, дот, «кукушка», миномет…
Надо бы почитать побольше о Финляндии. И неплохо бы выучить финский язык…
Вдруг я заметил, что начинает темнеть, и пошел прочь с пустынного пляжа. Вскоре добрался до железнодорожного переезда и зашагал по уходящей в лес дороге. Было уже совсем темно, и только окна окраинных домиков бросали на дорогу слабый свет, исполосованный тенями деревьев. Поблескивали лужи, оставшиеся от недавно растаявшего снега; они начинали подмерзать, ледок хрустел под сапогами. Было тихо, как во сне.
Свет фар лег на дорогу. Меня догоняла машина. Я еще не решил — голосовать или продолжать идти пешком, — как вдруг большой грузовик остановился рядом и шофер, высунувшись из кабины, крикнул: «Садись, боец, подвезу!» Моей части он не знал, но я сказал, что постучу, когда доеду, и забрался в кузов. Поехали. В дальнем свете фар летели навстречу бесконечные сосны и ели, я всматривался в их очертания и — не узнавал дороги. Как-то ведь запоминаются группы деревьев, полянки, приметные знаки — а здесь что-то было не так. Лес вроде бы гуще, две сплошные зубчатые стены… Да и по времени, пожалуй, пора показаться огонькам нашего лагеря… Словом, не та дорога.
Тут машина свернула куда-то на боковой проселок, я забарабанил по крыше кабины, шофер затормозил.
— Куда вы едете? — спрашиваю.
— Тут объезд небольшой, — отвечает он. — Скоро обратно выедем на шоссе.
И включил скорость.
Я уже твердо знаю, что заехал далеко от своего батальона. Ладно, думаю, выедем на шоссе — слезу и пойду обратно к городу. Вдруг машина опять остановилась. Слышу, как матюгнулся шофер: бензин кончился. Я соскочил, стою в растерянности, озираюсь. Куда идти — вперед, назад? Шофер между тем берет канистру и отправляется в ближайшую часть — разжиться бензином.
На меня смотрит из окошка кабины, попыхивая папиросой, какой-то типчик, то ли напарник шофера, то ли пассажир. Лица его не разглядеть в темноте.
— Вот у нас тоже, — говорит он, пуская дым в окно, — два новичка вышли в лес и пропали.
Веселенькое «тоже»…
— Ну и что? — спрашиваю после долгой и неприятной паузы. — Нашли их?
— Не. До сих пор ищут.
Сообщив это, он умолкает окончательно, предоставив мне припоминать всякие слухи о диверсантах, будто бы оставленных на Ханко, когда отсюда выселяли финских жителей.
Но вот возвращается шофер, заливает бензин. Машина трогается и очень скоро выезжает обратно на главную дорогу. Стучу, выпрыгиваю из кузова и пускаюсь в обратный путь. Пройти надо километров семь или восемь. Завез, дьявол! Тут, наверное, и до границы недалеко.
А ночь опускается безлунная, глухая. В темноте не могу различить даже стрелки на циферблате своих часов. Часы у меня хорошие, «Павел Буре», подарок отца к выпускному вечеру. Заводишь их — тарахтят, как трактор, но идут безотказно. Увидели бы сейчас мои родители, как я иду один по темной дороге, зажатой двумя стенами леса, иду, жуя на ходу булку и вспоминая из книг, что надо делать, если ночь застает тебя в лесу. Конечно, приходят в голову читанные в детстве выпуски бэрроузовского «Тарзана». Но хорошо было Тарзану в теплых лиственных лесах — попробовал бы он вскарабкаться на гладкую сосну с ее высокой кроной или на елку с колючими, неудобными для спанья ветками. Нет, придется найти сухое место, засыпанное опавшими сосновыми иглами… Чепуха! Дойду же я когда-нибудь до человеческого жилья. Не все же новички пропадают в лесу…
Жутковато, одиноко стучат сапоги по промерзшей дороге. То неуловимо тревожное, что я смутно ощущал едва ли не с первого дня на Ханко, теперь навалилось и как бы зажало меня, меж двух глухих стен леса.
Хоть бы звезды были на небе! Нет ни звезд, ни луны, только тьма и дорога. «Песня большой дороги»… Вспоминаю поразившие меня стихи Уолта Уитмена из недавно прочитанного сборника под странным названием «Листья травы». Стихи, в которые вместились звезды и планеты, люди, звери и растения, океаны и континенты — вся бесконечная Вселенная. Как там у него: «Большими глотками я глотаю пространство, запад и восток — мои, север и юг — мои…»
Вытаскиваю из кармана еще одну слойку. «О большая дорога, — бормочу я в такт шагам. — Не боюсь я расстаться с тобою…» Жаль, запомнил только какие-то обрывки из «Листьев травы». Ну, ничего. Буду повторять обрывки. «Не боюсь я…»
Свет фар сзади! Отчаянно машу рукой. Попутный грузовик останавливается, и спустя минуту я уже сижу в кабине рядом с женщиной-шофером, дожевывая слойку и глядя, как бежит под колеса дорога. Гнала машину она лихо. Но главное — она знала, где находится моя часть, и, довезя меня до развилки близ города, показала, куда надо идти. Я горячо поблагодарил и протянул женщине оставшиеся булки. Но она не взяла, засмеялась и уехала. Снова зашагал я по дороге, но теперь плевать мне было на диверсантов, похищающих новичков, потому что шел я по нужной, по моей дороге. Да и брехня это — о пропавших новичках, собачья брехня, не может пропасть человек на таком маленьком полуострове, не тайга же здесь, черт побери!
Политрук Шерстобоев, начальник клуба, велел мне написать объявление: вечером в городе, в Доме флота, состоится лекция для комсостава на тему… Ух ты, вот это тема, даже глазам не верилось: «Классический театр Древней Греции!» Я дал себе слово непременно попасть на лекцию. Предлог быстро нашелся: нужно взять в городской библиотеке бланки формуляров. Наш добрый политрук выписал мне увольнительную записку, и я в самом радужном расположении духа зашагал по знакомой теперь дороге. А тут еще подвернулась попутная машина, быстро домчавшая меня в город.
Получив в библиотеке пачку бланков, я заглянул в фотографию — она была открыта — и запечатлел на миниатюре свою красноармейскую физиономию. Все шло хорошо. Но когда я вошел в Дом флота, дорогу мне преградил швейцар. Лекция предназначалась для среднего комсостава, и мне, рядовому, делать здесь было нечего. Напрасно убеждал я его, что мне, как клубному работнику, просто необходимо по долгу службы слушать лекции о Древней Греции, а иначе что же это получится, если работники клуба не будут в курсе древнегреческих событий и явлений искусства… Цербер был неумолим. Лекция для комсостава, и все тут.
Мое красноречие иссякло. С тоской я смотрел на парадную белую лестницу, отделявшую меня от Древней Греции. И тут моя немая мольба дошла до слуха олимпийских небожителей — ничем иным не могу объяснить то, что произошло. Распахнулась дверь, и в вестибюль ввалилась шумная группа краснофлотцев. Не обращая внимания на швейцаровы вопли, они стали подниматься по лестнице, я мигом затесался — серая шинель среди черных — и вместе о ними оказался наверху.
Хорошо здесь было! Давно уже не видывал я колонн, паркета, бархатных портьер. Вместо колонн у меня были сосны, а вместо портьер — грязные портянки, свисающие с печки. Однако зевать тут, разглядывая богатое убранство, не приходилось. На меня подозрительно поглядывал другой служитель этого храма. Не стоило искушать судьбу. Пытаясь придать лицу независимое выражение, я прошествовал мимо него в уборную и уже не выходил оттуда, пока не приспело время лекции.
В лекционном зале собралось девять слушателей, включая меня. Потом нас стало пятнадцать, и лекция началась. Читал режиссер Смирнов, штатный работник Дома флота. Читал хорошо, серьезно, — по-моему, ничуть не хуже, чем в солидной ленинградской аудитории.
Вот и домчался сквозь века до полуострова Ханко несчастный Орест, преследуемый беспощадными богинями мщения. Не вынеся позора кровосмешения, ослеплял себя фиванский царь Эдип. Нежная Ифигения добровольно отдавала себя в жертву ради победы войска своего отца над троянцами…
Но тут истекло время моей увольнительной, и пришлось в перерыв уйти, не дослушав лекцию. Очень не хотелось уходить…
Снова зашагал я по темной дороге, и снова объяла меня лесная тишина. Вскоре я нагнал человека, идущего в ту же сторону. Это был командир одной из рот нашего батальона лейтенант Пустыльник. Я знал его немного: он иногда заглядывал в библиотеку. Мы разговорились, и с Древней Греции мне пришлось переключиться на наш беспокойный XX век.
Мы говорили о поразительно быстром разгроме Франции в июне, и лейтенант сказал, что я ошибаюсь, если думаю, что французская армия была очень сильной.
— У немцев большое преимущество в танках и авиации, — сказал он. — А линию Мажино они обошли, вот и разгом.
— А как вы думаете, теперь они высадятся в Англии?
— Похоже, к этому идет, но… трудно сказать. Для высадки нужен большой флот, а у немцев такого нет. Правда, подводных лодок у них много, но это не для крупного десанта.
— А если им удастся захватить Англию? Остановятся они на этом, как вы думаете, товарищ лейтенант?
— Что я тебе — пророк? Скорее всего, они измором хотят взять англичан. Бомбят сильно. Топят корабли в Атлантике.
— Континентальная блокада, — щегольнул я словцом.
— Примерно так. Но авиация у англичан тоже приличная. Читал об их налетах на Берлин?
— Читал, — сказал я. — А все-таки странно: всегда считалось, что во Франции сильная армия, и вдруг — такой жуткий разгром… Да, я слышал, вы говорили: танки… А жалко французов.
Лейтенант промолчал. Морозец изрядно хватал за уши, твердые сухие снежинки хрустели под сапогами.
— Вот бы хорошо было, если б англичане прямо Гитлеру на голову бросили бомбу, — сказал я.
— У нас с ним пакт, — засмеялся лейтенант. — А вообще-то — очень даже было бы хорошо…
Пришел однажды в клубную библиотеку красноармеец из взвода связи Синицын. За ремнем у него была заткнута книга. Я нашел его формуляр, густо исписанный названиями книг, в глаза мне бросилось необычное имя — Лолий. Я предложил ему самому порыться на полках, но Синицын попросил Маяковского: на предстоящем смотре художественной самодеятельности он будет читать поэму «Владимир Ильич Ленин». Он взял четырехтомник Маяковского, но не торопился уходить. Мы разговорились, и очень скоро я понял, что передо мной — человек незаурядный.
Лолий Синицын родился в Сибири, на Ленских приисках. Окончил в Иркутске геологический факультет и четыре года работал на Севере в поисковых партиях — разведывая железную руду. Так бы и остался Синицын геологом, и уже он получил было повышение в должности, как вдруг решил, что называется, начать жизнь сначала. Не вдруг, конечно. Медленно вызревало в душе нечто новое. И когда Синицын в полной мере осознал подлинное свое призвание, то действовал весьма решительно. Он бросил все — службу, профессию, большое жалованье, никого не послушал, ни друзей, ни начальство, — и уехал в Москву. Было это год назад, летом тридцать девятого. Он подал заявление в студию театра имени Вахтангова, И даже не готовился особенно — то, вызревшее в душе, теперь горело в нем, делало счастливым и вдохновенным. Синицына приняли в студию. Он проучился два месяца и — уже не горный инженер, а студент-первокурсник — был призван в армию и вот так очутился рядовым взвода связи 21 овждб на полуострове Ханко.
Рассказав мне все это, Синицын заключил:
— Я человек замедленного действия. — И добавил с улыбкой: — Да и не человек вовсе.
— То есть как? — удивился я.
— Да видишь ли, у нас во взводе есть еще Птицын. Ну, а Курицына, продавца в ларьке, ты знать должен, его весь батальон знает. Вот я и придумал: «Курицын не Птицын, Синицын не человек».
Он засмеялся негромко. От уголков глаз разбежались к вискам добрые лучики. С каждой минутой мне все больше нравился этот спокойный, умный человек, и его сухощавое лицо, и его красивый, богатый оттенками голос.
— А еще у нас в роте есть Спицын, — сообщил я. — Подойдет для коллекции?
— Нет. Нам птицы нужны, а не спицы… А ты откуда взялся? Тут был до тебя Дормидонтов, хороший, но мрачный человек.
И вдруг я увидел, что лицо Синицына как бы пошло вкось, сурово насупилось. Он глянул исподлобья. Я засмеялся: вот же лицедей, до чего похоже изобразил Дормидонтова!
Я спросил, что за книга у него за ремнем. Это был Шекспир, «Сон в летнюю ночь» на английском языке. В нашей скромной библиотеке таковая не значилась.
— Мне из Москвы книжки присылают, — ответил он на мой вопрос. — Но моего английского на этот «Сон» не хватает. Страницу в день с трудом одолеваю.
Я немного знал английский, и мы уговорились читать «Сон» вместе. Затея, конечно, оказалась нам не по зубам.
Лолий зачастил по вечерам в клуб. Он был почти на десять лет старше меня, но разница в возрасте нисколько не сказывалась на наших отношениях, и мы стали друзьями. То, что он считал в себе «замедленностью», было скорее сибирской основательностью и редкостной цельностью натуры. Он выработал для себя целую программу самоподготовки — в нее входили чтение книг по истории и теории театра, занятия английским. Иногда он дурачился, импровизировал всякие сценки — придуманные или взятые из жизни взвода связи. Наверное, это тоже входило в его курс самоподготовки…
Как-то раз Синицын пришел рассерженный.
— С ребятами своими повздорил, — сказал он. — Сели они забивать «козла», стук на всю казарму, ну, как всегда. А один, Петя такой, придумал: как шесть и шесть выставляют, так он кричит: «Банаян!» — Лолий втянул голову в плечи, лицо у него сделалось бессмысленно-радостным, рот — растянутым до ушей, и он с размаху ударил ладонью по столу выдачи книг, показывая этого самого Петю. — Да вы что, ребята, говорю, — продолжал Синицын, — чего вы орете: Банаян да Банаян? А потому, что шесть и шесть самый крупный камень, объясняет Петечка, вот мы и назвали его Банаяном. И радуется, доволен ужасно… А меня возмутило это. Начал я им втолковывать… мол, комбат наш, конечно, хороший человек и майор, но зачем же называть его именем самый крупный камень? Нет, что ли, в жизни ничего более значительного?.. Не понимает Петя, чего мне надо, чего я ввязался… Слово за слово, поругались мы…
— Действительно, — сказал я, — зачем ты им игру испортил?
— Не надо было, конечно, лезть, — согласился Лолий. И добавил совсем тихо, словно про себя: — Не люблю я это… холопье в человеке…
Весь декабрь и половину января была у нас горячка с самодеятельностью. В клубе бренчал струнный оркестр. Руководил им красноармеец Жуков, темнолицый, цыгановатого вида ростовчанин, превосходный гитарист. Костя Лымарев отделывал свой номер — он читал знаменитый отрывок из некрасовских «Крестьянских детей». «Однажды в студеную зимнюю пору…» — начинал он сбивчивым детским голоском, под Рину Зеленую, и так пищал до заветного «шестой миновал». И тут: «Ну, мертвая!» — рявкал Костя во всю дьявольскую мощь своего баса и дальше опять продолжал пищать. Эффект был неотразимый: зал взрывался хохотом, неистово бил в ладоши. Костя сиял; ярко, радостно горели его прыщи.
Репетировалась одноактная глуповатая пьеска, я играл в ней роль физкультурника, неудачливого влюбленного. Синицын — вот кому следовало возглавить драмкружок, но он отказался участвовать в нашем «позорище». Он предпочел подготовить к смотру художественное чтение. Готовился он всерьез, профессионально, добираясь до самых глубин текста. Какое-то время при наших встречах Лолий не мог говорить ни о чем другом — только о поэме Маяковского и о своих поисках наибольшей выразительности.
Несколько раз мы, участники смотра, ездили в город, в Дом флота. От песен дребезжали стекла в штабном автобусе. Наш спектакль просмотрел режиссер Смирнов — тот самый, чью лекцию я слушал. Он был снисходителен к доморощенным нашим «талантам», а Миша Левин, штабной чертежник, исполнявший главную комическую роль, заставил его посмеяться.
Ханко готовился к смотру самодеятельности. Ханко развлекал сам себя…
Шла зима. Замело, запуржило. Декабрь словно накрыл полуостров белым маскхалатом.
Меня перевели из роты в домик, где жили штабные писаря, кладовщики, сапожник, парикмахер, портной и свинопас (в сложном хозяйстве батальона было и небольшое свиное стадо). Жаль было покидать обжитой и теплый сарай, жаль было расставаться со Славкой Спицыным и другими ребятами. Но уж очень далеко было тащиться по сугробам из роты в клуб и обратно. А казарма, в которой обитали представители «вольных профессий», находилась сравнительно недалеко от клуба. Новые мои сотоварищи жили повольготнее, чем в роте: вставали позже, на зарядку не ходили, по утрам подробно рассказывали, какие сны им снились, а по вечерам, после дневных трудов, было у них два главных развлечения — забить «козла» и поговорить «за баб». Вечерние разговоры в роте бывали куда разнообразнее.
Моей отрадой были письма от Лиды. Писали друг другу мы часто — раз в три-четыре дня. Письма ее, живые и непосредственные, как она сама, всегда отражали настроение. То они были наполнены веселой милой болтовней о подругах, о текущих университетских делах, о театральных постановках; то приходили письма грустноватые, философического склада, — Лида пыталась разобраться в наших отношениях и представить себе их будущее, отмечала какие-то перемены во мне, улавливаемые по тону моих писем, и требовала, чтобы я совершенно искренне написал, какие вижу в ней недостатки. Никаких «недостатков» в Лиде я не видел, а в том, что наши отношения минувшей ленинградской зимой несколько «похолодали», был виноват сам. То, что перед самым моим призывом в армию мы как бы снова — второй раз — рванулись друг к другу, я называл в письмах возрождением чувства. Нам было по восемнадцать лет, и мы не столько понимали, сколько чувствовали, неясно и подсознательно, что нашли друг друга на всю жизнь. Наверное, Лида понимала это лучше, чем я: зрелость чувств приходит к женщинам раньше…
По мере приближения экзаменационной сессии в Лидиных письмах все чаще проскальзывали тревожные нотки. Это не были страхи завзятой отличницы, для которой нет большего горя, чем четверка или, упаси боже, тройка. Дело в том, что в 1940/41 учебном году ввели новое положение, согласно которому стипендии выплачивались только отличникам, вернее — тем студентам, которые имели не менее двух третей отличных отметок и одну треть — хороших. Просуществовало такое положение недолго, всего один год, и это, наверное, был самый трудный год в истории советской высшей школы. Не все студенты получали материальную помощь от родителей, многие жили главным образом на стипендию, и для них теперь «сверхплановая» четверка на сессии превращалась в трагедию. Лида получала скромную помощь от тети с дядей, недостаточную для того, чтобы прожить без стипендии. Зимняя сессия, таким образом, многое решала в ее судьбе: если она не сдаст экзамены на пятерки и лишится стипендии, ей придется оставить Ленинградский университет и возвратиться в Баку.
Лида привыкла хорошо учиться, историей занималась с увлечением, и я в частых письмах уверял ее, что сессию она сдаст благополучно и все будет в порядке. Но было как-то беспокойно на душе в эти последние дни сорокового года.
Очень хотелось учиться. Хотелось снова испытать напряжение экзаменационной поры, когда мозговая работа идет особенно интенсивно и ты сидишь как проклятый над умными книгами и неразборчивыми конспектами и отчетливо видишь, что тебе не хватает еще одних суток до экзамена и в голове все спуталось и перемешалось, как на свалке, — но вот настает экзамен, ты вытягиваешь билет, начинаешь обдумывать, и вдруг приходит ясность, нет уже пугающего хаоса, и, как книги из шкафа, ты извлекаешь из памяти нужные сведения. Утомительная, напряженная, но — прекрасная пора…
Прошел слух, что в батальоне организуют школу младших командиров и все, кто имеет среднее образование, загремят туда как миленькие. А это означало — третий год службы. Еще на целый год отдалится возвращение в Ленинград…
Беспокойно было мне. А тут еще прокрутили у нас «Музыкальную историю», там были кадры, где автомобиль кружит по Ленинграду, и это совсем разбередило душу. Вот Кировский мост, вот набережная, Исаакий, опять Нева… оперный театр… Последний раз мы с Лидой были в Мариинке совсем недавно, смотрели «Лебединое озеро». А до этого слушали «Трубадура» и с высоты самого верхнего яруса видели актеров в сильно искаженном ракурсе. Были мы в опере и 31 декабря 1939 года, в новогодний вечер, а потом поехали на Невский в кафе «Норд», наивно полагая, что там найдутся для нас места, но мест, конечно, не было, и мы бродили по затемненным, в связи с финской войной, улицам и, продрогшие, замерзшие, разошлись по своим общежитиям…
На «Музыкальной истории» я встретил Славку, которого не видел давно, около двух недель, и после кино мы вышли вместе в темное, занесенное снегом поле и побрели, проваливаясь в сугробы, а в ушах еще звучали мелодии Чайковского. Мела поземка. Все доступное взгляду пространство, замкнутое глухой чернотой леса, было исполнено печали. Мы говорили о Ленинграде. Я обещал Славке, что приду к нему в роту, чтобы вместе провести новогодний вечер.
31 декабря ударил мороз под тридцать градусов. Мы с Мишей Беляевым и Жоркой Ивановым срубили в лесу большую елку и приволокли ее в клуб. После обеда пришел Лолий. За ремень его шинели, как всегда, была заткнута книга. Он сразу увидел, что я в миноре.
— Что, писем давно не получал?
— Нет, письма приходят, — ответил я. — Как думаешь встретить Новый год?
— Я приглашен на банкет, — сказал Лолий, слегка прищурясь. — Вот только смокинг немного на локтях продрался. Ну, ничего.
— Оторви от портянки и наложи заплаты, — мрачно посоветовал я. — И еще надо непременно красную гвоздику в петлицу.
— Гвоздики нынче дороги, не укупишь, — певуче сказал он тонким голосом. Потом пригорюнился, подперев щеку ладонью и глядя на свои ботинки и обмотки: — Ахти мне, снегу в щиблеты набилось, ба-атюшки светы!..
Я засмеялся. Невозможно было не смеяться, когда Синицын начинал «представление».
Бог с ними, банкетами, я и не бывал на них никогда. Хорошо бы сегодня вечером перенестись в Ленинград… на студенческую вечеринку… Хотелось шумного застолья и веселья, непринужденности, опьянения…
— Ах, опьянения! — Лолий понимающе закивал, когда я высказал ему это. — Ну как же, как же, без этого нам нельзя! — Вдруг он посерьезнел. — Думаешь, мне не хочется? С удовольствием бы выпил в хорошей компании. — И после паузы: — Только опьянение вином — дело нехитрое. Я ставлю выше опьянение мыслью.
Он сказал это без тени пафоса. Это была чистая правда: оригинальная мысль, нестандартная идея могла потрясти, увлечь, опьянить такого человека, как Синицын. Я еще раздумывал над его словами, а он продолжал говорить…
Мозг дан человеку не для того, чтобы управлять пережевыванием пищи, а для того, чтобы мыслить. Думать, искать, познавать. В том числе — и самого себя. Он, Лолий, много лет жил бездумно, растратил столько времени, так поздно начал раскачиваться… Странно: природа все дала человеку для познания, а он словно бы не хочет утруждать свой мозг… Живет так, будто ему отпущена для жизни вечность… Он, Лолий, понимает, конечно, что не все зависит только от самого себя, многое — от обстоятельств. И он не хочет впадать в ошибку поспешного обобщения. Просто он вывел из собственного опыта, как важно человеку пораньше найти себя, подлинное дело своей жизни…
Так, или примерно так, он говорил, и я находил в его словах подтверждение своим мыслям, потому что и мне хотелось как можно больше увидеть, испытать, понять… Потому что кончилась бесповоротно пора школярства и началась жизнь действительная, не книжная. И еще я думал: пусть Лолий немного тяжелодум и я, быть может, прочел больше книг, чем он, — но насколько он глубже меня… Он не скользит по верхам, как я, а идет вглубь за собственной мыслью, этот удивительный сибиряк… И каким, должно быть, теленком я ему кажусь…
Из моего сохранившегося письма к Лиде:
«…Часов в шесть мы распрощались с Синицыным, и я отправился к Славке. Нечего и говорить, как он был рад моему приходу. В клубе предполагался вечер комсостава, мы поставили роскошную елку, из города привезли массу разных финтифлюшек и безделушек, всю эту ерунду мы подвязали к елке. Среди игрушек мне попался маленький длинноухий ослик, и я его сунул в карман. Это будет памятью о встрече мною сорок первого года (ведь он — тоже кавказское животное!).
Итак, я пришел к Славке. Окружили ребята, посыпались шутки, расспросы. Славка расхворался: у него болит позвоночник и немного грудь. Ребята помогают ему надевать шинель. Я думаю, что он просто здорово простудился. Во всяком случае, дела так оставить нельзя, и мы решили, что Славка будет добиваться, чтоб его отправили на рентген, в город. Ведь его болезнь нельзя ни измерить градусником, ни выслушать трубкой, а иными средствами наша санчасть не располагает, и неприятно, когда смотрят на тебя, как на симулянта.
Все это, однако, не было в состоянии омрачить нашего приподнятого настроения. Нам повезло: Славка очень кстати получил посылку, в которой среди прочего был «питьевой экстракт», целых четыре «мерзавчика», которые мы и распили вместе еще с двумя ребятами. Мы сделали всего по три-четыре глотка (правда, больших), но этого было достаточно, чтобы по жилам растеклась блаженная теплота. Тост был понятен без слов. У нас был отличный стол: колбаса, яблоки, мандарины, присланные Славке; конфеты, печенье и опять-таки мандарины, купленные в магазине. Что же еще нам надо? Смешно требовать большего. За окном трещал рождественский мороз, а мы сидели в теплой казарме, крепко взявшись за руки, чувствуя себя как никогда близкими друзьями. Мы думали о том, что сейчас в Ленинграде делаются последние приготовления, что о нас вспоминают, о нас думают… На душе было спокойно, и возбужденно, и радостно, и немного грустно. Понимаешь ли ты эти ощущения? Ведь их так трудно выразить словами. Но — уже поздно (10 часов), и я решительно встал и стал собираться домой (а путь длинный, и мороз хватает изрядно…). Славка и ребята заявили, что не отпустят меня и что я буду ночевать у них. Меня уговорить было нетрудно, и я остался. Один из ребят, Сашка — Славкин сосед, — уступил мне свое место, мы растянулись на нарах, опять рядом, как в былые деньки. Я попросил дневального ровно в двенадцать разбудить меня. Долго мы шепотом говорили со Славкой. Нашими основными желаниями были: сохранить здоровье; чтобы нас не разлучали; чтобы не было войны; чтобы увидеть родных, друзей.
Мы заснули. Вдруг я почувствовал, что меня трясут за плечо. Я сразу понял, вспомнил. Я растолкал Славку: «С Новым годом, дружище!» — и мы пожали друг другу руки. Мелькнула мысль: вот, вот сейчас поднимают бокалы, сейчас вспоминают нас, провозглашают тост… И снова все утонуло, сон взял свое…»
«В далекий край товарищ улетает. Родные ветры вслед за ним летят…»
Мы работаем, я пишу портрет Ворошилова в полный рост, Мишка Беляев трудится над огромным транспарантом и между делом не забывает подкручивать патефон. Снова и снова он заводит пластинку с этой немудрящей песенкой из фильма «Истребители» — исполняет обещание, данное Лиде…
«Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…»
Год назад мы с Лидой смотрели «Истребителей» в Ленинграде, в кинотеатре «Молодежный». Не знаю, почему так запала в сердце эта песня. Сразу запомнилась — и мотив, и слова.
Мишка на днях возвратился из командировки в Ленинград — ездил закупать клубное имущество. Вот же повезло человеку! Он, Мишка, вообще везучий. Ничему и нигде он особенно не учился, но способный, черт! Ему бы хорошую школу пройти, настоящую выучку. Я уговаривал Мишку после армии поступить в художественное училище.
Он отмахивался: «Э, ладно, сперва погуляем в Гулькевичах, а там видно будет». В его раскосых карих глазах плясали лихие огоньки, и весь он, казалось, готов был сорваться в пляс. Однажды я привез из города передвижную библиотечку, там оказались две книжки по искусству — альбом цветных репродукций с картин Левитана и книжка о Веласкесе, тоже с репродукциями. Беляев сразу завладел ими, утащил в свою каморку. Часа три я выдавал книги в библиотеке, а потом, уже собравшись уходить, заглянул к нему. Мишка на миг поднял на меня отрешенный взгляд и снова уткнулся в репродукции…
Так вот. Он приехал из Ленинграда, я накинулся с вопросами, но Мишка, интригующе улыбаясь, вручил мне письмо от Лиды и сказал: «После поговорим».
Письмо было хорошее. Вообще тон ее писем после зимней сессии заметно изменился. Молодчина, сдала все экзамены на пятерки, даже грозные средние века, и теперь — до следующей сессии — со стипендией все в порядке. Она описывала свою поездку на каникулы в Баку, встречи со школьными подругами: кто где учится, кто с кем гуляет, а одна уже успела выйти замуж, а ребята почти все ушли в армию. Побывала Лида и у моих родителей, и они приняли ее с такой сердечностью… Ну, иначе и быть не могло. Мои родители, наверное, тоже чувствовали, что у нас — надолго и всерьез.
Кроме письма Лида прислала мне книгу «Архитектура средневековья» и прекрасные эстонские тетради для рисования. А учебник финского языка, о котором я просил, не прислала и советовала лучше заниматься английским, если есть на это время.
Наконец мы распаковали и уложили привезенное клубное имущество, теперь можно было уединиться, и Мишка начал рассказывать.
В командировку они ездили вдвоем с Димой Миркиным, штабным чертежником, ленинградцем. На второй день Дима позвонил одной Лидиной подруге (телефон я дал ему перед отъездом) и попросил передать Лиде просьбу прийти вечером. Весь день они с Мишкой носились по делам. Наступил вечер. Они сидели у Димы, отдыхая от беготни по культпросветским ведомствам. Мишке стало скучно, хотелось пойти на танцы в Дом культуры, но его удерживало желание «посмотреть, каков твой выбор» — так он выразился. И вот пришла Лида…
— Честно тебе скажу: я думал, придет, знаешь, такая — нос кверху, тю-тю-тю… — Мишка неопределенно покрутил рукой. — А она пришла, разулыбилась, сама приветливая и так это просто себя держит, как будто мы давно знакомы.
— Я ей писал про тебя.
— Ага, она говорила. Ну вот, пришла, а я, между прочим, в Димкиных пластинках «Любимый город» высмотрел и, как только Лида вошла, пустил патефон. Она удивилась, а когда я объяснил, что на тебя эта пластинка сильно действует, засмеялась и говорит: «Да, правда, ему «Любимый город» нравился. Вы почаще ему заводите». Я, конечно, обещал. В общем, получилась оживленная обстановка. Мы с Димой ей все рассказали, как живем на Ханко, и как мы с тобой на колокольне малюем, и как ты у нас заместо попа в бывшем алтаре сидишь. А она смеется, скажу тебе, от души. И нам с Димкой приятно, что хорошо воспринимает, мы и дальше стараемся. За окружающую природу поем, за питание, и все такое. Она недолго просидела, скоро ушла…
В общем, Мишка горячо одобрил «мой выбор».
— Только вот что, — добавил он, несколько замявшись. — Подвел я твою Лиду. Она, понимаешь, просила прийти на другой день — к зачету по военному делу, что ли, готовилась, нужно было ей объяснить устройство винтовки. Я пообещал, да не сумел прийти. В Русском музее очень задержался, цветные репродукции там понакупил… Ты ей напиши: мол, очень извиняется Беляев.
Я подозревал, что дело было не только в Русском музее, но и в том, что Мишка слабовато знал винтовку. Ведь ему больше приходилось держать в руках кисть и банки с красками.
Но обещание почаще заводить «Любимый город» он выполнял исправно. Снова и снова раздавалось в клубе: «Когда домой товарищ мой вернется, за ним родные ветры прилетят. Любимый город другу улыбнется, знакомый дом, зеленый сад, веселый взгляд…»
Зима на Ханко была нескончаемая, капризная, морозы то и дело сменялись оттепелями, потом снова задували свирепые вьюги. По вечерам флюгер на башенке нашей кирхи жутковато стучал и стонал под порывами балтийских ветров. Чуть ли не каждое утро начиналось с разгребания огромных сугробов у дверей клуба.
Но вот пришел апрель с теплыми южными ветрами, в начали таять снега. Потоки воды залили лес и поляны. Эта весна, весна сорок первого года, хорошо сохранилась в памяти. Возможно, потому, что была последней мирной весной моей юности.
Клуб превратился в островок посреди разливанного моря. Всюду, куда ни глянешь, — талая вода, лужи, в которых ярко горело весеннее солнце. «Поплыли на обед», — говорили мы с Мишей Беляевым. По дороге мы дурачились, как дети, — гонялись, хлюпали по лужам и валили друг друга в снег и не раз проваливались в предательские канавы, полные осевшего снега и воды. Как раз в ту пору я увлеченно перечитывал Тургенева и в одном из писем Лиде шутил, что «Вешние воды» заполняют голову, а вешние воды — сапоги…
Сумасшедше пели скворцы в ту весну. Все будоражило душу — звон ручья, игра света и теней в лесу. А однажды мы увидели в чисто умытом небе медленный журавлиный клип.
Началась предпраздничная горячка, опять заработал наш «конвейер» — щиты с лозунгами, портреты, панно. Шерстобоев обильно подсыпал нам тексты и цитаты. В клуб стал часто наведываться комиссар батальона старший политрук Никитюк, маленький, с язвительной улыбочкой, острый на язык. Он поторапливал нас. Снова оживилась самодеятельность, бренчал струнный оркестр. Его руководитель Жуков прочно осел в клубе. Уж не знаю, как сумел этот нагловатый малый, чья причастность к клубной работе ограничивалась умением играть на гитаре, — как сумел он втереться в доверие к начальству, но его не только оставили в клубе, но и сделали как бы старшим над нами — Беляевым, Ивановым и мной, Жуков взял себе манеру разговаривать с нами начальственным тоном, давать указания относительно мытья полов, вмешиваться не в свое дело, покрикивать. Это внесло нервозность в нашу жизнь, начались словесные стычки с Жуковым, а вспыльчивый Жорка Иванов однажды полез в драку с ним, за что был посажен на гауптвахту. На Жукове появилась новенькая гимнастерка и диагоналевые комсоставские брюки. Лучшим его другом заделался старшина с продсклада; что-то они приносили, жарили и жрали, подолгу играли на бильярде.
Но теперь, когда полным ходом пошла подготовка к первомайскому празднику, Жуков отвязался от нас. Мы с Беляевым, заляпанные краской, слезали с колокольни только для еды и сна. Вышло даже перепроизводство наглядной агитации, все казармы, территория части и трасса были насыщены до отказа, и пришлось избыточные щиты прибивать где попало. За два дня до 1 Мая плотники начали сколачивать летнюю сцену, и мы с Мишей превратились в маляров. Штурмовщина была изрядная: только приколотят доску, как по ней уже прохаживается малярная кисть, обмакнутая в ведро с небесно-голубой краской. Два дня мы, можно сказать, провели на стремянках и кончили работу при свете костра в ночь на 1 Мая.
Праздничный концерт на новой сцене прошел хорошо. Только Лолий был недоволен собой — все казалось ему, что прочел он Маяковского хуже, чем мог бы.
В кирхе по вечерам задыхался патефон. Кружились пары, шаркали сапогами. Дама была одна — дочка батальонного военврача Темникова. Было ей лет пятнадцать-шестнадцать, не больше. В сущности, подросток. Угловатая, с худеньким смущенным личиком, она танцевала с шофером комбата по прозвищу Пиня. Это был невысокий добродушный крепыш родом из какого-то местечка под Винницей. Говорил он с местечковым еврейским акцентом, хотя был чистокровным украинцем. За этот акцент и за сходство с одним из героев кинофильма «Искатели счастья» его и прозвали Пиней.
После праздников, в первых числах мая, у нас был набор в Николаевское военно-морское авиационное училище — вызывали всех, кто имел среднее образование. Я отказался: это училище готовило сержантов с четырехлетним сроком службы, я же хотел отслужить положенные два года и вернуться к прерванной учебе.
А Славка Спицын дал согласие. Я не отговаривал его: знал, что работа на трассе порядком его измотала, надоело таскать землю на носилках. Понимал и его стремление к перемене мест. Я бы и сам охотно перебрался в Николаев, на благословенный юг. Но четыре года!..
Накануне отъезда Славка, Вася Зубков и еще двое ребят, зачисленных в училище, пришли попрощаться со иной. Я устроил их ночевать в клубе на диванах, потому что машина должна была увезти их рано утром, а из роты им было бы слишком далеко тащиться до штаба батальона. Славка дал «прощальный ужин»: очень кстати пришла ему посылка из дому.
— Ты не думай, — сказал он, запуская ложку в банку со шпротами, — я все равно вернусь в свой институт.
— Конечно, вернешься, — ответил я.
А сам подумал, что вряд ли он вернется. Славка был не из тех, кто мог оставаться в тени. Скорее всего, из него сделают командира и он навсегда останется в армии…
— Ну, еще два года, — продолжал Славка, быстро прожевывая шпротину, — это ведь не страшно, если служба интересно идет, верно?
— Конечно, — сказал я, стараясь не выдать свою печаль. Очень не хотелось мне расставаться со своим первым другом на Ханко. — А Николаев — хороший город. Там и Одесса недалеко. Замечательные места!
Я смахнул со стола хлебные крошки, завел патефон и поставил пластинку. «В далекий край товарищ улетает… — запел сдержанный, мужественный баритон. — Родные ветры вслед за ним летят».
Да нет, чего там, правильно он поступил, думал я. Авиация — шутка ли сказать! Даже завидно: Славка будет летать на бомбардировщиках! Нет, здорово, здорово!..
Кончилась песня. Ребята вздохнули: уж очень хороша она была, эта песня. И принялись играть в бильярд на высадку. Я же сел писать письмо Лиде, чтобы переслать его со Славкой. Ведь их повезут через Ленинград.
Утром Славка уехал.
Встретились мы снова лишь через двадцать лет — но это уже другая история…
Спустя несколько дней поползли слухи о расформировании батальона. Ничего еще не было толком известно, но мы вдруг получили приказ спешно снимать первомайское оформление и ломать сцену. Жалко было рушить плоды собственных трудов, но — приказ есть приказ. Небесно-голубая летняя сцена застонала под ударами топоров. Я чувствовал себя если не Аттилой, то, во всяком случае, рядовым гунном.
15 мая мы узнали, что батальон действительно расформировывается, а вернее — разделен на две самостоятельные части. Мы, работники клуба, остались в 21-м батальоне, уменьшенном почти наполовину. А вот Лолий, забежав в клуб, сказал, что его со взводом связи переводят в отпочковавшийся батальон. Я расстроился: за одну неделю потерять двух лучших друзей!..
Скверный был день. Мы с Мишкой закончили ломать сцену, потом настелили мостки через канаву, чтобы машина могла подъехать к клубу вплотную, потом носились по казармам и отбирали библиотечные книги у бойцов, переведенных в другую часть. И все это время не давала покоя мысль, что теперь вот придется и с Лолием расстаться и не с кем будет душу отвести…
К вечеру мы с Мишкой забежали в батальонный магазин, там было набито битком, с прилавка манили радужными обертками латвийские конфеты. И тут из шумной очереди выбрался Лолий, подошел к нам.
— Возжаждал Синицын полакомиться, — сказал он, улыбаясь, — да разве проберешься к Курицыну?
— Что-то ты веселый сегодня, — проворчал я.
— А чего мне не повеселиться? В батальоне меня оставили.
— Оставили? — вскричал я. — А что ж ты мне утром говорил!..
— Так то — утром. А потом спохватилось начальство, что слона не приметило…
Я стиснул ему руку. Настроение мгновенно улучшилось. Еще бы вот конфетами латвийскими разжиться… Мишка молодец — смекнул, что надо сделать. Он энергично протолкался к прилавку и сказал:
— Политруку Шерстобоеву взвесь кило!
Комсостав проходил без очереди, и Курицын протянул Мишке кулек. Всю дорогу до клуба мы жевали конфеты и хвалили Мишку за находчивость. Вскоре в клуб пришел Шерстобоев и, подозрительно глядя на нас, сказал, что ему только что отказались отпустить в магазине конфеты и он хотел бы знать, кто их получил нахальным образом на его, Шерстобоева, имя. Мы не стали скрывать и отдали ему кулек, опустевший наполовину. Начальник клуба — человек добродушный, с чувством юмора — посмеялся вместе с нами, а на конфеты махнул рукой.
Батальон переехал на новое место, ближе к границе. Мы с Мишкой Беляевым, занятые упаковкой клубного имущества, остались одни в опустевшем лагере. Было холодно спать в нетопленном клубе, хоть мы и наваливали на себя по пять одеял. Но это — ладно. Хуже было то, что мы остались без еды: все кухни батальона дымили уже на новом месте. К счастью, по соседству с кирхой был заброшенный не знаю с какого века погреб, в котором мы обнаружили картошку. Картошка принадлежала к двадцатому веку и, хотя выглядела крайне неважно, поддалась чистке. Мы долго провозились с ней, потом развели костер, и Мишка умело ее сварил. Как раз подоспел Лолий с катушкой за плечами — он снимал последние телефонные линии и по привычке заглянул в клуб перед уходом. Он сел с нами есть картошку. Как в старой пионерской песне, картошка была — объедение. Лолий заявил, что много приходилось ему есть картошки на своем веку, но такой вкусной он еще не едал. Польщенный Мишка сказал:
— Это потому, что я вложил в нее свою душу.
Лолий ушел, и мы с Беляевым остались одни. Я принялся укладывать в большие ящики книги, Мишка занялся прочим клубным имуществом. Мы жили робинзонами несколько дней. Варили или пекли на костре мерзлую картошку. Приспособились ловить в канавах, под корягами, мелкую рыбешку. Делали надрезы на березах и собирали в банки березовый сок — изумительно свежую и как бы слегка присахаренную водичку. Однажды, собирая хворост для костра, я увидел зайца, выскочившего на поляну. Я замер. Заяц внес бы серьезное разнообразие в наше меню. Но как его взять без ружья? Почти не дыша, я начал подкрадываться к нему, но заяц повел длинными ушами, скосил на меня едва ли не иронический взгляд и, не очень спеша, ускакал в лесную чащу.
Пожалуй, с той далекой весны я никогда больше не испытывал такого великолепного чувства близости к природе.
Но вот в наше идиллически безмятежное существование вторглась грубая проза: приехал Жуков на машине, началась погрузка. Мы сделали десятка два рейсов между клубом и железнодорожным полотном. Втроем ворочали тяжеленные ящики и шкафы, грузили клубное имущество на платформу. Измотались отчаянно. Но вот погрузка окончена, паровоз взревел, и мы покатили на новое место. Прощай, тихая кирха, прощай, нечаянная ваша робинзонада!
Нам навстречу мчались бронзовоствольные сосны, мягко освещенные предвечерним солнцем, поляны, озерца, в которых застыл опрокинутый зеленый мир. Весь этот прекрасный полуостров, казалось, состоял из сосен, гранитных скал и тишины.
Но чувствовалась некая настороженность в этой тишине. Я уже говорил, что хорошо помню ту весну и помню беспокоящее ощущение хрупкости, ненадежности покоя. Дремота природы казалась обманчивой. Ощущение это шло, конечно, от близости границы. Оттуда, из-за Петровской просеки, с наблюдательных вышек, с безымянных шхерных островков, смотрели на нас недружелюбные глаза. Ходили слухи о финских лазутчиках, засылаемых на полуостров. Со страниц газет опаляло дыхание бушевавшей в Европе войны. Германские бомбы сыпались на английские города. Корчились под гусеницами гитлеровских танков Югославия и Греция. Шли последние бои на Крите…
«Превратим полуостров Ханко в неприступный советский Гибралтар!» — призывал лозунг. Мы были молоды и неискушены в политике, верили в незыблемость советско-германского пакта — и все же нет-нет да и задавались вопросом: против кого же строили мы оборону на Ханко? Против финнов, проигравших недавнюю зимнюю войну? Помню, как поразил меня ответ на этот вопрос, заданный на политзанятии политруку роты. «Против Германии», — сказал он. Думаю, политрук знал немногим больше нашего — и все же твердо повторил, когда посыпались недоуменные вопросы о пакте: «Пакт, конечно, надо выполнять. И все-таки оборону мы здесь строим против Германии».
В батальоне начали сокращать штаты мелких служб: каждая пара рабочих рук нужна была на строящейся трассе. В клубе на штате сидели Беляев и новый киномеханик Володя Кузнецов, назначенный вместо непутевого Жорки Иванова. Жуков и я были внештатными работниками, и кого-то из нас, а скорее всего обоих, должны были откомандировать в роты. Откомандированным оказался один я. Приведя в порядок библиотеку на новом месте, я тепло попрощался с Мишей, и он напоследок завел для меня «Любимый город». Вошел Жуков, на нем были летние матерчатые сапоги цвета хаки, какие имел не каждый командир, на боку болталась планшетка, и он отдал распоряжение насчет мытья полов. Мы не обратили на это никакого внимания и дослушали песню до конца. До «веселого взгляда».
Потом я взял свой чемоданчик и отправился в роту. Начинался, так сказать, новый этап…
Рота размещалась на живописном гранитном мысочке с узкой полоской пляжа. Здесь стоял среди сосен дачный домик, принадлежавший прежде, должно быть, богатому финну или шведу. В светлых комнатках коттеджа взгромоздились двухэтажные нары. А вокруг сияло, сверкало под майским солнышком море, усеянное островками и скалами.
Меня зачислили во взвод лейтенанта Салимона и прежде всего, как говорится, «женили» — выдали винтовку образца 1891 года, модернизированную. С винтовками, однако, мы имели дело куда меньше, чем с лопатами.
Мой первый день в роте начался в пять часов утра. После завтрака мы разобрали совковые лопаты и строем двинулись по лесной дороге, ведущей в песчаный карьер. Там уже ожидал железнодорожный состав, и мы начали нагружать песком платформы. По два человека на платформу — с непривычки это было нелегко, я быстро выдохся. Со страхом я смотрел на свою, еще даже не присыпанную песком половину платформы. А ведь нужно было нагрузить ее выше бортов. «Не торопись, — посоветовал мой напарник Агапкин. — Главное дело — торопиться не надо, понял?» Я присмотрелся к неспешным, даже как бы ленивым его движениям, к равномерным взмахам лопаты. Да, так оно было вернее — эта равномерность, кажущаяся медлительность только и позволяла не выдохнуться раньше времени, накидать в нужный срок гору песка на платформу. Лопата казалась многопудовой, решительно не было сил сделать хотя бы один еще взмах, но все-таки брались откуда-то силы, открылось второе дыхание, что ли. И вот — погрузка закончена. Мы набились в товарный вагон в середине состава и поехали к месту разгрузки. У штаба батальона — остановка. И тут я увидел Лолия Синицына, замахал ему, он подбежал к вагону и взобрался. Оказалось, у него что-то не в порядке с горлом, он ездил в город на лечение. А наш состав шел по направлению к городу.
— А ты куда? — спросил Лолий полушепотом. — За формулярами?
— Вот мой формуляр. — Я показал свою лопату. — Я теперь рабочий человек, землекоп.
— Постой, тебя в роту перевели? В какую? Ну, вот и хорошо, вместе будем. Меня тоже в эту роту переводят.
Ох, и рад же я был! Даже сил прибавилось, когда снова нужно было браться за лопату и сбрасывать балласт с платформы на свеженькую насыпь.
А к вечеру того же дня Лолий перебрался к нам в роту, втиснул свой матрац рядом с моим на верхних нарах — и с того дня почти целый месяц, до самого начала войны, мы были неразлучны. Вместе грузили песок на платформы, шли рядом в строю, а в перерывах между погрузками составов (их было три в день) мы растягивались рядышком на траве, подставляя солнцу голые потные спины, разговаривали или читали: я — лондоновского «Мартина Идена», Лолий — «Испанский театр XVI–XVII веков» или что-нибудь в этом роде. «Вы что — братья?» — спросил нас однажды помкомвзвода Никешин. У меня и впрямь было к Лолию чувство, как к доброму старшему брату, которому хотелось подражать.
Мы, первый взвод, колонной по четыре идем лесной дорогой в карьер. Идем не торопясь. В желудках побулькивает только что съеденный утренний суп. На плечах — привычная тяжесть лопат. Вьется махорочный дымок, и помкомвзвода Никешин, идущий по обочине, подозрительно оглядывает строй, пытаясь отыскать курильщика. Но разве найдешь? Самокрутка, тайком зажженная Женькой Щербой, незаметно для начальственного глаза обходит — из кулака в кулак — чуть ли не весь взвод.
— Вот так всегда в жизни, — говорит мне Лолий, шагающий рядом.
— Ты о чем? — спрашиваю.
— Посмотри на Мишу Рзаева и на Богомолова.
Я добросовестно смотрю — и все равно не понимаю, к чему он клонит. Обычная манера Лолия: что-то обдумывает про себя, а вслух выдает готовый вывод…
— Надо бы их поменять местами, — поясняет Лолий.
Ах, вот он о чем! Действительно… Щуплый маленький Рзаев, семенящий в шеренге за нами, едва не сгибается под тяжестью лопаты. Трудно ему работать в карьере. А здоровяк Богомолов, что называется косая сажень в плечах, — человек привилегированный, санитар. Лениво плетется он со своей сумкой по обочине за Никешиным. Богомолову не надо кидать песок на платформу, он будет посиживать, полеживать в тени, пока мы вкалываем. И я уже готов отпустить ироническое замечание насчет «непыльной» богомоловской службы, но вовремя припоминаю, что ведь и у меня до недавнего времени служба была не из «пыльных». Все относительно…
— А ты бы хотел быть на месте Богомолова? — спрашиваю я.
Лолий вдруг сутулится, шаркает сапогами, нижняя челюсть его отвисает, взгляд становится сонным, неподвижным. Я смеюсь: до чего похож!
— Это я примерился, — улыбается Лолий, закончив «этюд». — Нет, не хочу. А Богомолов, между прочим, не виноват. Во-первых, такая служба. Во-вторых, не привычен к чтению, чтобы заполнять пустоту.
— Но ты-то привычен. Представь себе, сколько бы книг прочел, будь ты на его месте! Вон ты больше недели читаешь «Испанский театр»…
— Одной книгой больше, одной меньше — не в этом дело.
— Как же не в этом? — наседаю я. — Сам твердишь, что главное назначение человека в познании…
— А разве наша работа в карьере — не познание?
Я с сомнением качаю головой. Уж если что и познаёшь там, так ломоту в пояснице.
— Вчера, когда нагрузили третий состав, — говорит Лолий, — я спрашиваю у этого, Никитина: «Слушай, ты не богат махоркой?» А он стоял ко мне спиной. Не оборачивается, не отвечает, и вижу — у него затылок стал какой-то напряженный.
— Так его же вчера назначили командиром отделения.
— Вот-вот. А я не знал и обратился запросто. Очень красноречивый был затылок.
Мерно колышется строй. Мы идем лесной дорогой в карьер. Поблескивают на утреннем солнце лопаты.
Лолий умолк, задумался о чем-то своем. А ведь скоро уже осень, думаю я, Лолий демобилизуется, уедет — как же я еще целый год буду служить без него?..
— Боровков, а Боровков, — слышу я голос Кривды, известного во взводе трепача и насмешника. — Дай лопату на минутку.
— Зачем?
— Комара у тебя на лбу пристукну.
Взрыв смеха.
— Да иди ты!.. — беззлобно посылает Боровков.
У него непропорционально маленькая голова и глазки, всегда полуприкрытые тяжелыми веками.
— Разговоры в строю! — по долгу службы прикрикивает помкомвзвода Никешин.
— У-у, кровопивец! — не унимается Кривда. — Жрет нашего Боровкова, нехорошая насекомая. А вот кто скажет: почему у комара голос тонкий?
— Почему? — спрашивает простодушный Агапкин.
— А потому, что у него голос, как у тебя в ж… волос, — выпаливает Кривда под новый взрыв смеха.
Озабоченно-строгое выражение соскакивает с лица нашего помкомвзвода, он смеется и крутит головой, приговаривая: «Вот дает, чертов хохол!»
Весь день мы работаем в карьере. Там же и обедаем: суп и неизменную «блондинку» привозят в огромных термосах. Растительность возле карьера чахлая, пропыленная, а солнце сегодня припекает. Блестят голые потные спины. Стучат ложки о стенки котелков. Щерба, быстро управившись с обедом, бродит среди кустов, выщипывает какую-то травку, пробует ее на вкус.
— На подножный корм перешел, тезка? — спрашиваю я, тщательно облизывая алюминиевую ложку и заворачивая ее в обрывок газеты. Ложка — первая, так сказать, подруга бойца, она всегда при себе — в кармане или за голенищем.
— А вот пожуй, — отвечает Щерба и протягивает на грязноватой ладони нежно-зеленые продолговатые листочки на тонких стебельках. — Это знаешь что? Щавéй.
— А ну, ну! — заинтересовывается Агапкин. Он сосредоточенно жует листочки и авторитетно заключает: — Кислица это, вот что.
— По-вашему кислица, а у нас говорат — щавей, — возражает Щерба. — Щавей — вари не жалей.
— Говорат, говорат, — передразнивает Агапкин.
Я тоже пробую пожевать листочки щавеля, они кисленькие, много не съешь, но ничего. Приятно даже. Мы лежим на травке — кто в тени, а кто на солнце.
Впрочем, солнце уже заволакивают облака. Они наплывают, наплывают, и я, лежа на спине, смотрю на медленное их движение. Мысли тоже плывут вразброд, и вот я переношусь в Ленинград. Сейчас в Академии художеств экзаменационная горячка. Бывшие мои однокурсники корпят над конспектами, над толстыми томами Алпатова. Точнее — однокурсницы: почти все парни из нашей группы призваны в армию. Что там на нынешней сессии? Русское искусство XVIII века, западноевропейское средневековье, Восток… Учите, зубрите, девочки. Стиль пламенеющей готики — горящая свеча, не так ли?.. Мне вас уже не догнать, но — ничего, я ведь и не собираюсь подаваться в искусствоведы. Кончу службу — буду держать на архитектурный факультет. Вот только не рисую теперь, времени не хватает. Жаль…
Лида, а ты? Что ты делаешь сейчас? Конечно, готовишься к очередному экзамену. Сидишь в университетской фундаменталке, вникаешь в запутанную и малопонятную историю Тридцатилетней войны… Оторвись на минутку от учебника. Давай вспомним… ну, хотя бы школьный выпускной вечер… Это было два года назад в Баку. Мы сидели рядышком в зале, когда шла торжественная часть и выдавали аттестаты, а потом вышли в теплый июньский вечер и бродили возле школы, и в безлюдном переулке у бокового фасада Ленинской библиотеки я, набравшись духу, признался тебе в любви. Помнишь, как называется этот переулок? Чистый — вот как. А когда мы вернулись в школу, в зале уже гремела радиола, танцы были в разгаре и мой друзья и твои подруги поглядывали на нас «со значением»…
А потом в школьном дворе, при свете прожекторов, мы все — два выпускных класса — сидели за столами и ели какие-то сласти и пили лимонад. Между прочим, в некоторых лимонадных бутылках было вино, мы его принесли тайком и ловко замаскировали, чтобы Аполлинария Павловна, наша строгая директриса, ничего не заподозрила. Мы и Петру Моисеевичу, математику, поднесли стакан вина, этак по-мужски. Он отпил глоток, изумленно поглядел на нас, засмеялся и выпил до дна. Он ведь добряк, хотя и здорово орал на тех, кому хуже давались аркусы и бином Ньютона.
А какую стенгазету мы выпустили — помнишь? Ну еще бы тебе не помнить, мы ведь вместе трудились над ней.
Она была во всю длину коридора и называлась «Одной ногой в вузе» — это одно из любимых изречений Петра Моисеевича («Вы уже одной ногой в вузе, — кричал он, бывало, на уроках, — но вторую туда не поставите, пока не разовьете в себе пространственное воображение!»). В стенгазете были шаржи на всех выпускников, длинная процессия, и каждый был изображен с атрибутами той профессии, которую собирался избрать: «инженеры» — с макетами нефтяных вышек, с гирляндами изоляторов, «врачи» — с огромными градусниками или клистирными трубками, ну и так далее. Я был нарисован на колеснице, набитой «архитекторами».
Почти всем из нашего выпуска удалось «поставить вторую ногу» в вуз. Большинство девушек и ребят поступили в АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт. Из Баку уехали немногие: двое в Москву, семеро — в Ленинград. Мы — ленинградская семерка — все учились в разных институтах и жили в разных общежитиях, но встречались часто, землячество было дружное. Но вскоре ребят стали призывать в армию. Миша Листенгартен — Лидин двоюродный брат — ушел в зенитчики, Алька Цион — в танковые войска, Вовка Шегерян оказался в артиллерийском училище. Одного только Шурки Корсенского не коснулся Закон о всеобщей воинской обязанности 1939 года — да и то потому, что Шурка после окончания школы сразу поступил в Военно-медицинскую академию. Редела бакинская «колония» в Ленинграде, мы провожали — одного за другим — новобранцев. Я был моложе других ребят и ушел в армию последним, успев закончить первый курс института.
Помнишь, Лида, наш последний ленинградский вечер? Мы шли по Университетской набережной. Дул сильный ветер с Финского залива, вздувшаяся Нева тяжело ворочалась в гранитных берегах. Пахло дождем, осенью, и впереди была неизвестность. Мы еще не знали, какие испытания нас ожидают и какой долгой, бесконечно долгой окажется разлука.
Мы шли по безлюдной набережной, по спящему Ленинграду. Шли по неуютному миру, которому не было никакого дела до того, что нас захлестывают любовь и нежность, обострившиеся в эти прощальные минуты.
О чем мы говорили? Плохо помню. Кажется, я говорил, что два года — это не так уж долго, они быстро пролетят. Ты кивала в ответ и твердила: «Ты только чаще пиши». Мы вспомнили, что через три дня — твой день рождения. Ты сказала:
— Может, тебя завтра не отправят? У нас мальчишки после призыва месяц и даже больше ожидают отправки, ходят на лекции…
— Нет, — ответил я, — наша команда отправляется завтра.
— А нельзя попросить, чтоб направили в какую-нибудь часть под Ленинградом? Вот же Мишка — где-то совсем близко. Ты бы смог хоть иногда приезжать в город.
— Я попрошу, — сказал я без особой уверенности. — Да, это было бы здорово!..
Мы условились, что ежедневно перед сном, без двадцати одиннадцать, будем думать друг о друге, и наши мысли как бы будут встречаться в эту минуту.
Мы повернули обратно, я проводил тебя до ворот университетского двора и зашагал к мосту лейтенанта Шмидта — мое общежитие было на той стороне Невы. Мост собирались разводить. «Давай скорей!» — заорал машинист, когда я вбежал на мост. Что было духу я понесся на другую сторону.
Паровозный гудок. В карьер с лязгом втягивается очередной состав. Что-то очень уж быстро обернулся он туда и обратно. Еще ноют мышцы от предыдущей погрузки. Разобрав лопаты, мы спускаемся, увязая в песке, к своим ненасытным платформам.
Не скрою: я завидовал ребятам, которые с детства были привычны к физической работе. Мне, горожанину, трудно приходилось в карьере. Бывало, держишься на одном только самолюбии, на упрямом нежелании отстать от других. Ждешь перекура, как самого светлого праздника…
Но день сегодня хороший: выдана получка. Мы теперь зарабатываем прилично: кроме в общем-то символического месячного содержания нам стали платить за работу в карьере. «Земляные», так сказать, или лучше — «песочные». Тут уж можно кое-что купить. Мы снаряжаем помкомвзвода в магазин, и он старательно записывает, кто сколько дал денег и что заказал. Заказы однообразны: сливочное масло и печенье. В нашем взводе очень любят масло.
— От масла — вся сила, — авторитетно заявляет Кривда. — Оно, конечно, сало полезнее для организма, но масло — тоже ничего. Не вредный продукт. Экономию сил дает.
— То-то сегодня ты силы экономил, — замечает Никешин.
— Кто экономил? — Кривда обиженно надувает губы.
— Известно кто. Сачковал на погрузке третьего.
Слово за слово — они схватываются, и вот уже Никешин, сердито выкатив глаза, кричит:
— Совесть надо иметь! Понятно, нет? На общество работаете, товарищ Кривда, значит, работать надо! А не пол-лопаты набирать!
Никешин если заводится, то надолго.
— Посмотрите на Синицына! — продолжает он воспитывать Кривду. — Образованный товарищ — а как работает! Пример с него надо брать!
Лолий поворачивается ко мне и шепчет, пряча смущенную улыбку:
— Бессловесная скотина этот Синицын…
Ужинает наш взвод по-королевски: мы бухаем масло в кашу, толсто намазываем масло на ломти черного хлеба; мы пьем чай с печеньем, покрытым слоем масла в палец толщиной. Наконец, сытые, с замаслившимися глазами, мы отваливаемся от дощатых, врытых в землю столов.
Два часа после ужина принадлежат тебе самому. Меня разрывают противоречивые желания. Давно уже пристает Агапкин с просьбой «сделать портрет» — вот и нужно нарисовать его на фоне скалистого берега. Но нужно еще и написать письмо Лиде, и почитать «Мартина Идена». А тут ребята натянули сетку, затеяли волейбол. Хорошо бы сыграть, хоть и поламывает поясницу. Ладно, подождет Агапкин до следующего раза. Джек Лондон тоже в лес не убежит. Напишу-ка я письмо, а потом покидаю мячик.
Но, как водится в нашей изобилующей неожиданностями жизни, ничего не получается из моих благих намерений. Ко мне подходит Миша Рзаев и твердо говорит:
— Пойдем. Стенгазета надо выпускать.
Отнекиваться бесполезно: Рзаев не из тех, кого можно отговорить от задуманного. И я иду, утешая себя нехитрой мыслью, что если есть стенгазета, то должен же кто-то ее выпускать.
Рзаев, собственно, никакой не Миша, а Мамед. Он, как и я, бакинец. До службы заведовал отделом пионеров в одном из райкомов комсомола. У нас есть общие знакомые в Баку: я ведь не чужд пионерской работе, летом тридцать восьмого был вожатым в пионерлагере в Шувелянах — селении на северном берегу Апшерона. А до того ездил в лагеря, так сказать, рядовым пионером. Хорошие были денечки! Мы шли под треск барабана по пыльным жарким улочкам на пляж и орали во всю мочь: «Эй, комроты, даешь пулеметы, даешь батарею, чтоб было веселее!» А пионерские костры — разве забудешь, как полыхали они звездными вечерами и мы, взявшись попарно за руки, прыгали вокруг огня — это был такой танец с чудным припевом: «Ха-ха, хо-хо, все вступайте в Автодор!»
Да, летит времечко, уже сколько — лет пять прошло с той поры. Ха-ха!.. Хо-хо!..
Я малюю акварельными красками заголовок, подпускаю немного ханковского пейзажа — скалы, сосны, море. А Рзаев, маленький, непреклонный, густо заросший черным волосом, трудится над передовой статьей. Пишет он с видимым удовольствием. Давай, давай, Миша-Мамед, пиши хоть на всю стенгазету — все равно больше заметок нет. Я знаю, что в передовой все будет охвачено — и политический момент, и задачи нашего взвода. И будут там фантастические грамматические ошибки — ну, это не беда, все равно придется переписывать.
А за окном ленинской комнаты плывет на белых парусах долгий северный вечер. Доносятся хлопки ладоней о мяч, смех, привычная беззлобная ругань. Потом все стихает. Над нами, на втором этаже домика, который язык не поворачивается назвать казармой, грохают сбрасываемые на пол сапоги.
Пора и нам. Черт с ней, стенгазетой, завтра закончим.
— Пошли спать, — говорю я Мише.
Я выхожу из домика. В животе немного муторно и как бы скользко. Я гляжу на залив, уснувший под бледной финской луной, и думаю: завтра легче будет работать… ведь от масла — вся сила…
Лолий уже дремлет. Я вытягиваюсь рядом с ним на верхних нарах и спрашиваю немного погодя:
— А ты был членом Автодора?
— Чего? — сонным голосом произносит Лолий.
Да нет, ничего. Спи, дружище. Пусть тебе приснится испанский театр XVI века. «Овечий источник», или, как это по-испански… «Фуэнте Овехуна»…
Но разве узнаешь, какие сны витают в этой маленькой комнате, густо насыщенной портяночным духом?
Я засыпаю. И последняя мысль: Лидка, прости, что не дождался нашего времени — без двадцати одиннадцать… Уж очень хочется спать…
Прошел слух, что по окончании строительства трассы наш батальон будет переброшен в Эстонию. А строительство, как видно, подходило к концу. Работали мы очень напряженно, семь потов сходило с нас в карьере. Железнодорожная насыпь была уже почти готова на всем протяжении трассы.
11 июня в порту Ганге мы выгружали рельсы, доставленные пароходом «Магнитогорск». День был ветреный, с моросящим дождичком. Грохотали лебедки. «Майна!» Грузовая стрела опускала на стенку причала связку рельсов. «Вира!» Стропы, освобожденные от груза, взвивались кверху. Мы принимались ломами перекантовывать гулко звенящие рельсы по доскам на платформы. «Майна!» И снова медленно кружилась в воздухе, опускаясь, очередная связка.
Это была хорошая работа, куда лучше, чем в карьере. Она мне напомнила знаменитую сцену портовой жизни, которой начинается горьковский «Челкаш». Еще недавно мы проходили это в школе, а теперь вот… Сходство, положим, было далекое. В «Челкаше», насколько помнилось, гавань дышала страстным гимном Меркурию, богу торговли, а здесь происходило нечто совсем иное (может, гимн Марсу?). Но с чем еще, в мои-то девятнадцать, было сравнивать новое впечатление, как не с вычитанным из книг?
В перекур я разговорился с матросом с парохода, он сказал, что «Магнитогорск» направляется с грузом хлопка в Данциг. Что ж, это было в порядке вещей: нужно выполнять пакт и связанные с ним торговые обязательства. Откуда нам было знать, что Германия уже несколько месяцев срывала ответные поставки товаров?
А 14 июня мы узнали из заявления ТАСС, что слухи о якобы готовящемся германском нападении на нас — ложны и провокационны. Заявление казалось несколько странным: какое может быть нападение, если у нас пакт? Откуда могли взяться такие слухи? Во всяком случае, теперь-то никаких сомнений. Все в порядке, считали мы. Война — где-то там, далеко. Да и приутихла она с тех пор, как в мае немцы высадили на Крите воздушный десант а вышибли оттуда англичан. Мастера эвакуироваться эти англичане. Но на своем острове держатся хорошо.
Ну и шагают немцы по Европе! Вернее — катят в танках. Когда только они успели сделать столько танков и самолетов, обучить столько людей? Что же это творится в Германии, как мог такой высококультурный народ пойти за Гитлером, за фашистами? Врываются на своих танках в одну страну за другой, почти всю Европу подмяли, подчинили, на колени поставили…
Я спросил того матроса с «Магнитогорска», как относятся немцы к советским морякам.
— Не знаю, как относятся, — сказал он, закуривая.
— Разве вы идете первый раз в Германию?
— Нет, и раньше ходили. Ну и что? Встанем в порту, а причал полиция оцепит, никого к судну не пускает.
— А грузчики?
— Грузчики, конечно, работают. Только помалкивают. Не велено им, выходит, с нами общаться.
— А вам с ними?
Матрос пожал плечом и не ответил. Тоже, дескать, привязался любопытный солдат…
В газетах — коротенькие сводки о морской войне в Атлантике, о налетах германской авиации на Англию, английской — на Германию. Затишье…
А может, война идет на убыль? Может, англичане пойдут на мир с Гитлером? Прилетел же зачем-то в Англию Гесс…
Ну, так или иначе, ТАСС заявил ясно: слухи о намерении Германии порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы…
Скоро мы закончим работу на Ханко и переедем в Эстонию. Скорей бы! Мишка Беляев, побывавший, как и все старослужащие батальона, в Эстонии, рассказывал о ней с восторгом: какой красивый город Таллин, а какое там пиво, какие девушки, и все, между прочим, в шелковых чулках ходят!..
Новые места, новые впечатления ожидали нас. А там незаметно пролетит еще год, и я вернусь в Ленинград, к учебе. Жизнь разворачивалась просто и ясно.
И все же… Нет, отнюдь не все было просто и ясно. Почему вдруг в гарнизоне объявлена повышенная боевая готовность? И что за окаянная спешка у нас — вкалываем теперь в карьере и на трассе с раннего утра до позднего вечера, с одним только часовым перерывом на обед. И почему в последние дни тянутся и тянутся мимо нас по дороге к границе грузовики с боеприпасами?
В ночь на 22 июня роту подняли по тревоге. Мы расхватали винтовки, разошлись поотделенно вдоль берега — от нашего мыса до соседнего — и залегли в кустах. Превозмогая сон и усталость, поеживаясь от сырости, мы таращили глаза в белую ночь, в затянутую дымкой гладь залива с еле угадываемыми островками, в тревожную неизвестность. Тишина стояла над Ханко. Только где-то вдали рокотали моторы.
— Долго еще лежать будем? — ворчал рядом Щерба. — В воскресенье и то поспать не дают, ученья устраивают…
И лишь в середине дня мы узнали, что это не учебная тревога, а война.
Были ли к ней готовы мы, рядовые 21 овждб? И да, и нет. С самого детства все мы, не только городские, но и парни из глухих деревень (а таких в батальоне было много), твердо знали, кто наш главный враг. С именем Гитлера, с отвратительным словом «фашист» прочно связывались избиения инакомыслящих, националистический угар, костры из книг. Фашисты растерзали Испанскую республику. Одним из главных пунктов программы Гитлера было сокрушение Советского Союза, завоевание «жизненного пространства» на Востоке. Мы знали это и более или менее отчетливо представляли себе, что схватка с германским фашизмом неизбежна. В этом смысле — идеологически — мы были готовы к войне. Пакт тридцать девятого года, при всей его государственной необходимости, не мог, однако, не внести сумятицу в душу. В некотором роде мы были дезориентированы. Гитлеровцы сокрушали одну за другой европейские страны, готовили, судя по всему, вторжение на Британские острова. Нас же, казалось, пакт надежно прикрывал от пожара войны. И в этом смысле мы не было готовы, война застигла нас врасплох. Конечно, все было гораздо сложнее, но ведь я мог судить о событиях только с точки зрения рядового бойца.
Первый день войны прошел на Ханко спокойно. Только вечером мы услышали дальний грохот разрывов — было похоже, что немцы — или финны? — бомбили порт.
Еще не было полной ясности: вступила ли маннергеймовская Финляндия в войну на стороне Гитлера? Но в финский нейтралитет никто, конечно, не верил. Начала боевых действий на Ханко следовало ожидать в любую минуту.
Весь первый и второй день войны мы занимались пристрелкой оружия, учились штыковому бою, метанию гранат. Во взводе появился ручной пулемет Дегтярева. Война заставила вспомнить, что мы прежде всего бойцы, а не землекопы.
Впрочем, земляных работ хватало по-прежнему…
Было это, если не ошибаюсь, на третий день войны. Раннее утро застает роту на марше. Мы идем лесным проселком, винтовка за спиной, тяжелые подсумки оттягивают ремень, в карманах — по гранате, на боку — противогаз, на плече — лопата. Таково теперь наше снаряжение. Мы идем молча, готовые по команде «Воздух!» нырнуть под зеленое укрытие леса, очистить дорогу. Где-то глухо ворчат моторы, но в общем — тихо. Даже не верится, что война.
— А вот кто скажет, — слышу я голос Кривды, который не умеет молчать, — вода может гореть?
— Сказал тоже! — откликается Агапкин, идущий со мной рядом. — Вода — и гореть…
Никешин требует «прекратить разговорчики», но Кривда, понизив голос, все равно продолжает трепать языком.
Рзаев, второй мой сосед в шеренге, начинает меня убеждать, что не сегодня, так завтра Гитлера остановят, потому что вступят в бой наши главные силы. Я и сам знаю, что остановят. Правда, сводки пока что неважные, неопределенные. Неужели на самом деле главные силы еще не вступили в бой? Никто этого не знает — ни Рзаев, ни я, ни лейтенант Салимон, командир нашего взвода. Но, конечно, немцев остановят, иначе быть не может. Захлебнутся они, выдохнутся. Пусть не завтра, пусть через неделю, даже через две, но наши непременно перейдут в наступление. Может, и мы двинем с Ханко на Хельсинки? А что, вполне возможно: мы — с запада, Ленинградский округ — с востока, и финнам ничего не останется, как руки кверху.
С Лолием бы сейчас поговорить. Жаль, забрали его обратно во взвод связи…
— Старая граница есть? — продолжает Рзаев. — Там его остановят.
У Рзаева осенью кончается срок службы. В поселке близ Баку его ждут жена и маленькие дети. Он страстно мечтает к ним вернуться. Он убежден, что дальше старой границы немцев не пустят, погонят обратно, что война не затянется надолго.
Я тоже очень надеюсь на старую границу…
Лес редеет, и здесь, на опушке, нас останавливают на привал. Местность незнакомая — песчаные увалы, тут и там купы сосен и валуны, валуны. Моренный ландшафт, — кажется, так именует подобные местности школьная география. Сюда стягиваются не только роты нашего батальона, но и другие подразделения, — должно быть, из 8-й стрелковой бригады. Я вижу незнакомых командиров, озабоченно осматривающих местность и как бы меряющих ее шагами. Потом нам велят подтянуться ближе к гряде валунов.
— Товарищи бойцы! — зычно обращается к собравшимся подразделениям один из командиров, как видно, в крупном звании. — Германские фашисты вероломно напали на нашу страну, они хотят поработить советских людей, поставить нас на колени…
Речь недолгая, но зажигательная. Оратор призывает нас к стойкости и беспощадной борьбе с фашистами. Речь он заключает яростным матюгом в адрес Гитлера.
Митинг окончен, нас разводят на работы. И мы, составив винтовки в пирамиды, начинаем копать землю. Солнце припекает, мы сбрасываем гимнастерки и рубахи. Верхний слой песка неглубок, дальше пошел твердый грунт с многочисленными обломками гранита, и копать становится все труднее. То и дело приходится бросать лопату и браться за кирку. Мы окапываем и выворачиваем крупные валуны, лежащие здесь, должно быть, с ледникового периода. Вначале мы думаем, что отрываем траншею полного профиля, но — велено рыть все глубже, да и ширина не похожа на траншейную. Скорее всего, это ров, противотанковый ров. Во время коротких перекуров мы видим, как справа и слева от нас мелькают лопаты, растет длинный земляной вал. Лейтенант Салимон торопит: скорей, скорей…
Теперь мы копаем в два яруса: из глубины рва выбрасываем землю на высоту взмаха лопаты, оттуда — на поверхность. Обед, как обычно, привозят в термосах. К вечеру — не разогнуть спины, все тело наполнено тупой болью.
Мы возвращаемся домой. Впрочем, мы теперь бездомные: с уютным коттеджем на мысочке пришлось распроститься, он не годится для войны. На берегу бухты, среди кустарника, мы отрываем, каждый для себя, окопы, даже не окопы, а щели. Берег низменный, глубоко не копнешь: проступает вода. Мы устилаем свои сырые укрытия еловыми и сосновыми ветками — они не столько предохраняют от сырости, сколько создают иллюзию некоторого окопного уюта. Родная шинель служит и матрацем и одеялом. Мы засыпаем под комариный звон, и белая ночь, как заботливая мама, окутывает нас мягким покрывалом тумана.
А утро — прекрасное. Лес пронизан косыми полосами света, длинные тени сосен лежат на прибрежном песке, как бы стремясь дотянуться до воды. В небе — ни облачка. И такая разлита вокруг свежесть, такая первозданная тишина, что и думать не хочется ни о какой войне.
Мы завтракаем за дощатыми столами, врытыми в землю. Попискивает на сосне веселая пичуга. Короткий перекур. Сыплется из рыжих пакетиков махорка на бумажные полоски, оторванные от газеты «Боевая вахта». Помкомвзвода Никешин пересказывает сообщение, сделанное ему вчера ротным писарем: будто по соседству с нами немцы высаживают на «остров Материк» не то полк, не то дивизию, чтобы помочь финнам захватить Ханко. Должно быть, писарь слышал краем уха какой-то разговор командиров, материк же превратил в остров по своему разумению. Что ж, вполне возможно, что финны попытаются сбросить нас с Ханко и рассчитывают на немецкую помощь: у самих кишка тонка. Хотя воевать финны умеют, это зимняя война показала. Хорошо бы узнать истинную обстановку на Ханко и вокруг полуострова…
— Становись! — командует Никешин.
Мы разбираем винтовки и лопаты. Где-то будем копать сегодня?..
Гулкий пушечный выстрел. Еще и еще. Мы стоим, напряженно вслушиваясь в нарастающую канонаду. Откуда-то с востока доносится протяжный гул разрывов. Потом пушки умолкают, но ненадолго. Теперь орудийный гром вроде бы удалился, зато приблизился грохот разрывов. Похоже, финны начали артобстрел сухопутной границы, Петровской просеки. А может, бьют по городу и порту — с той стороны тоже доносится приглушенный расстоянием грохот.
(Впоследствии я узнал, что в это утро 25 июня, когда уже не было сомнений в том, что Финляндия вступила в войну, — в это утро ханковские батареи по приказу командира базы генерала Кабанова обрушили огонь на финские наблюдательные вышки на границе и островах вокруг Ханко. Это был совершенно необходимый первый шаг — избавиться от соглядатаев.)
Артиллерийская дуэль продолжалась с перерывами почти весь день. Кончилась кажущаяся безмятежность, обманчивая предвоенная тишина на полуострове Ханко…
С утра следующего дня мы продолжаем укреплять свой участок обороны — линию берега меж двух скалистых мысочков. Мы валим лес — конечно, не сплошняком, а выборочно, чтобы не делать плешей, ведь лес — наша естественная защита. Бревна потолще — для блиндажей и дзотов, потоньше — для проволочных заграждений.
Мы пилим с Рзаевым толстую сосну. Сыплются на сапоги опилки. Чем ближе к сердцевине, тем хуже идет пила, ствол как бы сопротивляется, зажимает ее. Труднее всего одолеть последние сантиметры, потом сосна сдается — она медленно начинает клониться в противоположную сторону, надламываясь на сделанной топором зарубке. «Берегись!» Все быстрее падает дерево, задевая кроной соседние сосны. Так. Теперь надо обрубить ветки. Стучат топоры, визжат пилы, и уже становится привычным фоном неутихающая канонада.
Вшестером мы поднимаем длинный ствол на плечи. Ох и комель тяжелый! Но донести сосну до берега мы не успеваем.
Резко нарастает орудийный рев. Всверливается в уши свист приближающегося снаряда. Надо враз сбросить бревно, но мы растерялись, остановились с бревном на плечах… Слева — вспышка огня, грохот, черный фонтан извергнутой земли… Женька Щерба, стоящий впереди меня, орет:
— Бросай бирнó!
Только теперь мы сбрасываем с плеч проклятую сосну и падаем ничком кто где стоял. На миг мелькнуло белое, словно костяное, лицо Агапкина. Я лежу, каждый нерв натянут ожиданием, перед глазами — пень, поросший сизым мхом, муравей, бегущий по сухим сосновым иглам.
Опять свист — неровный, будто разболтанный, отвратительно нарастающий… Направленный прямо в тебя… Грохот разрыва теперь где-то сзади, за подошвами сапог. Обдает волной горячего воздуха, горьким запахом, смутным желанием бежать куда-то, провалиться сквозь землю… Пытаюсь подавить страх, а комья земли ударяют в спину, это не осколки, от осколка была бы острая боль, да нет, не может быть, чтобы меня вот так запросто среди летнего дня убили, ну, может, царапнет осколком, ни черта, только надо держать себя в руках…
Муравей исчез куда-то — тоже прячется, что ли, от обстрела?..
Еще и еще разрывы. Чувствую, как вздрагивает подо мной земля. Вот эти глухие стуки — это, наверно, осколки ударяют… А горькая вонь — запах взрывчатки, тротила… Тут где-то левее — канава, может, доползти до нее? Ни черта, не попадут, только не поддаваться страху… Кто-то вскрикнул — или показалось? В ушах, что ли, звенит?
Вот он, муравей. Тащит соломинку, спешит куда-то. Ему наплевать на обстрел, свои дела важнее…
Еще разрыв. Но этот уже подальше. И еще дальше — следующий. Артобстрел передвигается вправо, перепахивая побережье. Мы поднимаемся, полуоглохшие, в горьком дыму. Стряхиваем с себя землю. Все живы? Ох ты, Агапкина ранило! Он сидит, наклонив голову, залитую кровью, а над ним уже хлопочет Богомолов — марлей, смоченной чем-то, протирает рану над агапкинским ухом, потом начинает умело бинтовать.
Подходит лейтенант Салимон — высокий, стройный, с длинным загорелым лицом. Гимнастерка на нем, как всегда, чистенькая, без единой складочки — будто он не лежал только что под огнем, будто не сыпалась на него вздыбленная взрывами земля.
— Шо, ранило? — спрашивает он.
— Ничего, товарищ лейтенант, — сипит Агапкин, жмурясь, а Богомолов между тем обтирает влажной марлей его окровавленное лицо. — Поцарапало малость. Ничего, живой…
— Кожу содрало, кость не задело, — говорит Богомолов. — Я так думаю, в санчасть можно не отправлять. Заживет. — И добавляет: — Я так думаю, не осколком ранило, а веткой сосновой. Такое у меня мнение, товарищ лейтенант.
— Вот еще — веткой! — У Агапкина вид становится обиженный. — Скажешь! От ветки столько кровищи не будет.
Богомолов качает головой, маленькие глазки опять принимают всегдашнее сонное выражение.
Артобстрел уходит все дальше, и теперь, когда опасность миновала, нас охватывает нечто вроде радостного возбуждения. Наперебой мы рассказываем о том, что только что пережили. Подбираем осколки, зазубренные, еще горячие, один такой осколок я сую в карман.
Боровков, у которого глаза всегда наполовину прикрыты тяжелыми веками, говорит:
— Он когда крикнул: «Бросай бирно», я лег и думаю: «Это что же такое — «бирно»?» Чес-слово, не сразу понял.
— Бирно! — Агапкин хрипловато смеется, сворачивая длинную самокрутку. Руки у него немного дрожат. — Женьк, а Женьк, скажи: бревно.
— А я что говору? — искренне недоумевает Щерба. — Я и говору: бирно.
— Говору, говору, — передразнивает Агапкин.
Мы смеемся. Взвод хохочет, и добродушный Щерба тоже покатывается, не совсем понимая, впрочем, чего к нему привязались с этим «бирном».
Почти не умолкая, гремит канонада. Финны бьют по всему полуострову, но особенно яростно по городку Ганге. В той стороне, где город, разливается по вечереющему небу розовое зарево. Аккуратные деревянные домики, охваченные пожаром, — мне жаль вас. Ветер приносит запах гари…
Мы ставим на берегу проволочные заграждения в два кола. Туго, неподатливо разматывается проволока с тяжелых мотков. Стучат молотки, намертво прибивая ее к кольям.
Мы курим, зажимая огоньки самокруток в ладонях. Ладони пахнут ржавым металлом. Махорочный дым — единственное спасение от чертова комарья.
Ночь — беспокойная, в сполохах ракет, в зареве пожаров. Временами доносится пулеметный стрекот — то ли со стороны границы, то ли с островков, лежащих к востоку от нашего берега. Не спят сегодня не только вахтенные наблюдатели, не спит весь взвод. По двое, по трое мы растянулись цепью вдоль побережья бухты и залегли в кустах. Задача — наблюдать за морем. Наверно, есть опасения относительно высадки финского десанта.
Перед глазами — четкий рисунок заграждений, можно даже пересчитать колючки на проволоке от кола до кола. Дальше — за валунами у кромки воды — лежит в призрачном свете белой ночи бухта. Она затянута дымкой, но видимость, в общем, ничего. Вполне можно увидеть движущийся предмет — шлюпку или катер, — если только он не укроется на темном фоне островков и скал. Увидеть, выждать, пока приблизится к берегу, и взять на мушку. Винтовка у меня пристреляна. Ладно, будем смотреть и ждать. Только бы не заснуть.
Рядом со мной лежит Миша Рзаев. Он вздыхает, ворочается, шепчет что-то по-азербайджански. Вот я расслышал: «Нэджэ-сан?» Это значит — «как поживаешь?», «как ты там?»… Мой земляк разговаривает с женой…
Слева — приближающиеся шаги. Мы тихо окликаем и узнаем голос командира взвода. Салимон подходит в сопровождении Никешина, смотрит на нас, покачивает головой, остро увенчанной пилоткой.
— Шо вы так растянулись? — говорит он негромко. — Передвиньтесь влево. На двадцать метров.
Есть передвинуться! Мы с Рзаевым идем влево, отсчитывая шаги. Потрескивают под сапогами ветки вереска. Так. Ложимся, раздвигаем кусты…
— Стой, кто идет? — доносится слева.
Это голос Никитина, командира отделения. Я осматриваюсь, напрягая зрение и слух, но не вижу ничего подозрительного — ни движения, ни человеческой тени.
— Кто идет? — повышает голос невидимый за кустарником Никитин. — Стрелять буду!
Я по-прежнему никого не вижу перед собой. Рзаев беспокойно крутит головой и тоже, как видно, не может понять, что случилось. Минута зловещей тишины, а потом:
— Огонь!
Один за другим — три близких винтовочных выстрела, я слышу, как свистнули над головой пули, срезанная ветка смазала меня по уху. Только теперь доходит, что стреляют по нас…
— Гранаты к бою! — орет во всю глотку Никитин.
— Стой, куда стреляешь! — кричу я.
— Не надо граната! — кричит Рзаев. — Э, что за человек!..
Пригибаясь, мы бежим к кустам, где залег Никитин. Он поднимается, лицо у него белое, в правой руке граната. Черт, шарахнет еще…
— С ума ты сошел, Никитин? — говорю, задыхаясь.
Он, кажется, еще не верит, что это мы, а не финские десантники. За ним стоят Агапкин и Боровков, стрелявшие по его команде.
— А почему не отвечали, когда я кричал? — свирепо говорит Никитин. — Куда вы шли, почему не отвечали?
— Да убери ты гранату. Нам лейтенант велел передвинуться, мы и передвинулись… — начинаю объяснять, но Рзаев прерывает:
— Ты когда кричишь «стрелять буду», говори, кому кричишь. Чуть не застрелил, капей-оглы…
Никитин матерится, убирает наконец гранату в карман. Прибегает лейтенант Салимон:
— Шо случилось? Кто стрелял?..
Недоразумение исчерпано. Спустя несколько минут мы опять лежим в кустах, выставив винтовки, влажные от росы. Мы таращим глаза, не разрешая себе уснуть. Мы смотрим, смотрим, смотрим в нескончаемую эту ночь, запутавшуюся в ржавой колючке. Стучит мой «Павел Буре», с механическим усердием отсчитывая время. Время — оно одно движется, плывет незаметно и непрерывно, и мы плывем вместе с ним, плывем в нем, как в реке, — но куда?
Дзот на мысочке почти готов. Бревна в три наката прикрыли расселину между скал, амбразура нацелена на море, обзор для пулеметчика хорош. Мы таскаем на носилках землю, а сверху маскируем дзот зеленым ковром дерна. Кривда затевает спор: выдержит ли наш дзот прямое попадание снаряда и какой нужен калибр, чтобы разрушить его.
— Разговорчики! — привычно прикрикивает Никешин. — Давай, давай, Кривда, бери носилки! Работать руками надо. А не языком.
— А то я не работаю, — обижается Кривда.
Он нагибается, чтобы поднять носилки, но тут Агапкин, его напарник, кричит, указывая вверх:
— Глядите!
Высоко в голубом небе идет звено самолетов — три серебристых, медленно плывущих крестика, а рядом с ними, вокруг них вспыхивают белые облачка.
— Парашюты! — орет Агапкин. — Десант выбрасывают!
Он метнулся было к винтовкам, составленным в пирамиды, но тут же его останавливает смех всего взвода. Агапкин озадаченно обводит нас взглядом, потом смотрит вверх и только теперь соображает, что это не парашюты, а разрывы зенитных снарядов.
Вступают в бой батарея за батареей, это чувствуется по приближающимся звонким выстрелам зениток. Все гуще покрывают небо облачка разрывов. Они медленно рассеиваются, а самолеты идут и идут. Вдруг зенитки умолкают. Мы видим, как пошли, круто набирая высоту, два истребителя, взлетевших с Ханковского аэродрома. Воздушный бой сразу смещается в сторону. За стеной леса не видно, что происходит в воздухе. Доносится только приглушенный вой моторов, потом мы видим, как проносятся низко над лесом оба истребителя. Наверно, идут на посадку. Рев финской артиллерии резко усиливается. Уж не хотят ли финны помешать садиться нашим «чайкам»? Они ведь прекрасно знают, где расположен единственный на Ханко аэродром.
Позже мы узнаем, что все три фашистских самолета — «юнкерсы» — были сбиты. В газете «Боевая вахта» впервые появляются фамилии летчиков-истребителей Антоненко и Бринько. Это они открыли счет самолетов противника, сбитых в небе Ханко.
Огонь по всему полуострову. Финны не жалеют снарядов. А нашим артиллеристам, как видно, приходится экономить. Финские штурмовые группы атаковали сухопутную границу, но были отброшены. Участились воздушные налеты. Горел лес — уже раз или два нашу роту бросали на тушение пожаров.
Лето стояло жаркое — в прямом и переносном смысле.
Пришло письмо от Лиды, написанное за несколько дней до войны. Странно было его читать… Большую часть письма занимал Леонардо да Винчи — Лида написала о нем курсовую работу и очень увлеклась великим итальянцем. Она вообще увлеченно занималась историей. Увлеченно и эмоционально. Зимой в одном из писем она с таким возмущением отзывалась о Ричарде III, как будто столкнулась с этим злодеем лично. Она восторгалась Жанной д'Арк и сочувствовала борьбе гёзов против испанского владычества. В действующих лицах истории она видела не просто «продукт эпохи» — ей хотелось за датами и фактами разглядеть человека, личность…
Странно, странно было читать это милое довоенное письмо. Леонардо да Винчи никак не вписывался в финский лес, наполненный грохотом разрывов и запахом гари.
Ну, а вот Миша Рзаев или Агапкин — они вписываются лучше? Разве не было бы более естественным для Рзаева заведовать пионерской работой в пригороде Баку, чем таскать здесь под огнем бревна для дзотов?
Почему-то я вспомнил, с какой неохотой отпускал меня отец после окончания школы в Ленинград. Конечно, он не был пророком, но он был солдатом первой мировой войны и знал лучше, чем я и мои сверстники, как легко начинаются войны в наше беспокойное время. Хорошо помню: летом сорокового года, когда я приезжал в Баку на каникулы, отец говорил, что не верит в прочность нашего пакта с Гитлером…
С детских лет мы привыкли ненавидеть фашизм. Мы сочувствовали абиссинцам в их неравной борьбе с итальянскими фашистами. Нашей болью была Испания, растерзанная генералом Франко с помощью Гитлера и Муссолини. Несмотря на советско-германский пакт, симпатии наши были на стороне французов, греков, норвежцев и других народов, порабощенных гитлеровцами. Помню, как поразила меня одна журнальная статья. В ноябре 1914 года английские корабли потопили в Индийском океане германский рейдер «Эмден». И вот наш журнал — теперь уж не помню, какой именно, — решил отметить двадцать пятую годовщину этого не самого примечательного эпизода первой мировой войны. В статье сочувственно описывалась борьба храбрых германских моряков против коварных англичан. Вполне можно было поверить, что немцы дрались храбро. Но я подумал невольно: а если бы у нас был пакт не с Германией, а с Англией? Тот же автор, вероятно, написал бы, как доблестно сражались английские моряки с немецкими извергами… Допустимо ли это — приспосабливать историю к конъюнктуре?..
Нет уж. История есть история. А фашизм есть фашизм.
Лейтенант Салимон поручил мне вести политинформацию. Каждое утро к шести часам я шел лесом в клубную землянку. Мишка Беляев включал радиоприемник, мы слушали утреннюю оперативную сводку, я вкратце записывал и потом, вернувшись во взвод, передавал ее содержание. Этот ранний час был, кажется, единственной паузой в сутках — отрадной паузой между неспокойной ночью, с ее утомительной наблюдательной вахтой и коротким сном в сыроватой щели, и долгим днем — с обстрелами, воздушными тревогами и тяжелой физической работой. Лес стоял тихий, пронизанный утренним солнцем, хвойная подстилка податливо стелилась под ноги.
Можно было позволить себе немного помечтать. На Приморском бульваре в Баку уже отцвели акации. У накаленного солнцем бона яхт-клуба покачивается на синей воде, среди бурых пятен мазута, шлюпка-четверка. Мы с Витькой Кутуковым и еще двумя парнями прыгаем в шлюпку, разбираем весла. «Баковый, отдать фалинь!» Дружные удары весел гонят резвую полугичку к выходу из бухты. «Навались!» Мы наваливаемся, как на гонках. Влажно блестят спины, а солнце жарит вовсю, и уплывает, отдаляется город. Вот и отмель. Вода здесь чистая, прозрачная, здесь мы попрыгаем из шлюпки и будем купаться, пока не посинеем…
Сводки становились все хуже. Читал я однажды очередную утреннюю сводку, и вдруг меня прервал Женька Щерба:
— Псков? Оставили Псков? Это как — всю Белоруссию он уже прошел?
Щерба, если не ошибаюсь, был родом из-под Витебска.
— Это временное отступление, — сказал Миша Рзаев.
— Временное, временное, — проворчал Агапкин, дымя махоркой. — Чего мы здесь сидим, в землю зарываемся, комаров кормим? Тут до ихних Хельсинок недалеко — двинули бы разом!..
Своим мягким украинским говорком лейтенант Салимон начал объяснять Агапкину: Ханко не дает немецкому флоту войти в Финский залив; Ханко оттягивает от Ленинграда часть финских войск.
— Ясно, Агапкин?
— Ясно, — буркнул тот, но по глазам было видно, что он не очень поколебался в своем мнении.
В этот сухой и жаркий июльский день финны подожгли артогнем лес, примыкавший к нашему участку обороны. Весь батальон был снят с работ и брошен на тушение лесного пожара. Лес горел страшно. С ветки на ветку, с сосны на сосну с каким-то зловещим треском перескакивали огненные языки. Удушливо тлела старая, опавшая хвоя и торфянистая почва под ее толстым настилом. В клубах дыма то и дело высверкивал огонь — это продолжали рваться зажигательные снаряды. Рассыпавшись цепью, мы начали копать рвы, чтобы преградить путь огню: ведь он мог распространиться на весь лесной массив полуострова.
Жар опалял нестерпимо. Обливаясь потом, задыхаясь от дыма, мы остервенело выбрасывали землю. Я видел: кое-кто из ребят надел противогаз. Наверное, так было легче, но сама мысль о натягивании тесной маски на мокрое, разгоряченное лицо казалась ужасной.
Финны начали обстреливать площадь пожара фугасными. Хорошо хоть, что ров, который мы рыли, мог послужить укрытием. Лежа на дне рва и ощущая сырую прохладу земли, я с тупым безразличием слушал, как приближается грохот разрывов, как глухо ударяют осколки в землю, в стволы деревьев. Едко пахло дымом, сгоревшим толом…
Этот бешеный артналет, к счастью, был недолгим: ответный огонь Гангута заставил умолкнуть финские батареи. До позднего вечера мы работали в лесу, медленно продвигаясь вдоль кромки пожара. Он еще не был усмирен, пожар, еще горела хвоя, но теперь, опоясанный рвом, он был не опасен.
В сумерках опускающейся ночи, с лопатами на плечах, еле передвигая ноги от усталости, мы небольшими группками тащились по задымленному лесу к расположению части. Должно быть, мы походили на призраков. Несколько бойцов обогнали нас, в одном из них я узнал Лолия, которого не видел с начала войны, — узнал скорее по походке, чем по лицу, покрытому копотью. Я окликнул его. Не было сил разговаривать. Мы только улыбнулись друг другу.
Сколько помню себя, вечно я возился со стенгазетами. И не только рисовал, но и писал. Литературный зуд я смутно ощущал в себе с детских лет. Все это, разумеется, не выходило за пределы стенгазеты, если не считать двух стихотворений, опубликованных в бакинской молодежной газете, на страницах, посвященных творчеству школьников. К стихам, впрочем, я скоро остыл, излюбленным моим «жанром» стали юмористические зарисовки из школьной жизни. И потом, в Ленинграде, в год моего учения на искусствоведческом факультете, я писал нечто вроде фельетонов для групповой стенгазеты. А однажды профессор Гущин, читавший «Введение в искусствоведение», предложил нам, первокурсникам, написать, в качестве контрольной работы, исследование средневекового барельефа со множеством фигур, изображавшего «Страшный суд». Уж не помню, что я там написал, но отчетливо вспоминаю негодующие вопросительные знаки на полях моего «труда» и — на последней странице — профессорское резюме: «Есть наблюдательность, есть чувство стиля, но совершенно недопустима фельетонная манера изложения».
Вот эта склонность к «фельетонной манере изложения» самым неожиданным образом повернула мою военную судьбу.
В начале августа в базовой газете «Боевая вахта» появилось обращение к военкорам с просьбой присылать рассказы, стихи, фельетоны, рисунки. Времени для подобного рода творчества не было почти совершенно, но все же я ухитрился довольно быстро написать маленький рассказ и фельетон о Квислинге и нарисовать карикатуру. Охватив таким образом почти все предложенные жанры, я отослал свою продукцию в газету. Прошла неделя, другая — из редакции никакого ответа. Я уже и не вспоминал об этом. Дни стояли жаркие. В шхерном районе к северо-западу от полуострова гремели бои: десантники из отряда капитана Гранина высаживались на островки, сбрасывая в море финские гарнизоны и стойко отбивая контрдесанты противника. Участились артобстрелы и бомбежки. Неумолчно грохотала канонада над Ханко.
В те дни наша рота усиленно ремонтировала дорогу, разбитую финскими снарядами. И вот однажды прибежал посыльный и затребовал меня к комиссару батальона. Я бросил носилки со щебнем и поспешил за посыльным, пытаясь припомнить, в чем же я провинился. У комиссара Никитюка в землянке сидел невысокий черноволосый батальонный комиссар во флотской форме. Это был редактор «Боевой вахты» Аркадий Ефимович Эдельштейн, и приехал он к нам в батальон, как оказалось, чтобы переговорить со мной. Слегка обалдевший от неожиданности, я отвечал на вопросы — кто, откуда, какое образование, печатался ли в газетах? Затем редактор сказал, что мои материалы будут на днях напечатаны, и предложил тему для фельетона: ухудшающееся психическое состояние Гитлера, о чем промелькнуло недавно короткое газетное сообщение.
Эделыптейн попросил нашего комиссара предоставлять мне, по мере возможности, свободное время для «писанины» и уехал, а я вернулся к своим носилкам.
Я не пожалел сатирических красок для заказанного фельетона: «бесноватый» бесновался у меня вовсю. 22 августа этот фельетон под названием «В клетке со зверем» был напечатан в «Боевой вахте». За день до этого прошел мой рассказ «Побег» — весьма наивное сочинение о бегстве финского солдата, осознавшего несправедливость затеянной Гитлером вкупе с Маннергеймом войны. Избавление от иллюзий шло медленно. Мы еще верили, что немецкие рабочие из классовой солидарности с нами портили снаряды и бомбы, — даром, что эти снаряды и бомбы свистели над нашими головами и исправно взрывались…
А спустя несколько дней были напечатаны подряд еще два моих фельетона и карикатура.
Так я стал внештатным сотрудником «Боевой вахты».
Не каждый день, но все же довольно часто лейтенант Салимон отпускал меня часа на два с работ. Я спешил в клубную землянку и принимался за сочинительство. Мишка Беляев вначале посмеивался над новым моим увлечением. Однажды я предложил ему сделать рисунок для очередного фельетона. Мишка рисовал долго и усердно, сам же перенес карикатуру на квадратик линолеума и вырезал клише. (Мы уже знали, что в «Боевой вахте» нет цинкографии и для клише там используют линолеум.) В общем, он тоже приохотился к работе для газеты. Несколько его карикатур были напечатаны.
Товарищи по взводу читали мои фельетоны придирчиво.
— Складно составил, — говорил Агапкин, отрывая от фельетона длинную полоску для самокрутки. — Только чего это ты все про Гитлера да про Гитлера? Написал бы ты лучше, друг ситный, что хватит нам тут сидеть. Вон — Таллин немцу отдали. Взяли бы да пошли всем скопом обратно отбивать…
— А ты сам напиши.
— Не, я не умею.
Агапкину недавно крепко досталось от комиссара Никитюка. Мы работали на дороге, засыпали щебнем и землей воронки от снарядов, и тут пришел комиссар — как, мол, настроение, товарищи бойцы? Агапкин — с вопросом к нему: в газете написано, что наши войска вошли в Иран, — это как же понять, свою землю отдаем, а чужую забираем? Комиссар осерчал на такие неразумные слова, стал снимать с Агапкина стружку, да так, что тот потупил шалые глаза.
— Не, я не умею, — говорит Агапкин, обволакиваясь махорочным дымом. — Землю копать — это пожалста…
— Ты про нас напиши, — вступает в разговор Кривда, хитро глядя на меня. — Чем мы хуже других?
— Сказал! — усмехается Агапкин. — В газете про героев пишут, а мы кто? Землекопы. Таскальщики носилок. Верно говорю?
— Конечно, — подтверждаю я. — Вот если бы у нас совершили подвиг — тогда другое дело. А так — ничего интересного для газеты. Ну, вот сам представь, напишу я: «Хорошо владеет лопатой боец Кривда». Засмеют же.
— При чем тут лопата? — обижается Кривда, он плохо переносит шутки в свой адрес. — Я с лопатой не хуже других управляюсь — ну и что? Ты про Боровкова напиши, как он пулемет изобретает.
— Да иди ты!.. — беззлобно посылает его Боровков.
Я знаю: Боровков придумал какое-то усовершенствование, позволяющее повысить скорострельность станкового пулемета. Он до службы был активистом в Осоавиахиме и действительно хорошо знает стрелковое оружие. В штабе батальона Боровков разжился листом ватмана и линейкой — и чертит, чертит в свободное время. Знаю, что ходил он к начальнику боепитания батальона, показывал ему свой ватман, который, складывая вчетверо, постоянно носит за пазухой. Кажется, начальник боепитания одобрил рацпредложение Боровкова и обещал послать чертеж в техотдел базы.
Но ведь об этом тоже нельзя писать в газету.
Раза два я ездил на попутных машинах в город — отвозил в редакцию свои материалы. Уютного городка Ганге больше не существовало. Всюду чернели пожарища, воронки от авиабомб. Уцелели главным образом каменные строения — водонапорная башня, кирха, Дом флота, массивное здание штаба базы близ гавани. В подвале этого здания и находилась теперь редакция «Боевой вахты», или, как ее переименовали в конце сентября, «Красного Гангута». С началом войны Ханко все чаще называли Гангутом.
Это была газета особенная, не похожая на обычные многотиражки, — быть особенной заставляла ее сама обстановка. После падения Таллина в августе связь Ханко с Большой землей стала весьма нерегулярной. Почта приходила с оказией, и оказии случались все реже: теперь не только северный, но и южный берег Финского залива находился в руках противника, и прорываться по этому коридору катерам и тральщикам из Кронштадта было нелегко. Самой силой грозных военных обстоятельств «Красный Гангут» превратился в единственный источник информации для гарнизона. Газета выходила ежедневно на четырех полосах. Примерно треть ее площади занимали оперативные сводки и другие сообщения с фронтов и из тыла, зарубежные телеграммы — все это принималось по радио. Остальную площадь газеты заполнял местный материал — информация о боевых действиях гангутских десантников, летчиков, катерников, пехотинцев, артиллеристов, очерки о героях Ханко, статьи из опыта партийно-комсомольской работы и т. п. — словом, хроника обороны Гангута. И творил эту хронику сильный коллектив.
Штат редакции был очень маленький, чтобы не сказать — крохотный, рассчитанный, кажется, на выход двухполоски дважды в неделю. Совершенно необходимое в новых условиях количество литсотрудников сверх этого штата приходилось держать за счет штатных единиц других частей и учреждений базы. Все это было очень не просто, и только недюжинная энергия редактора Эдельштейна и поддержка комиссара базы А. Л. Расскина обеспечили «Красному Гангуту» нужное число «перьев».
Моя вторая поездка в редакцию едва не стала последней. Я возвращался в приподнятом настроении, обдумывая очередное задание редакции. Не доходя до железнодорожного переезда, услышал, как заработали зенитки. Приближающийся тяжкий свист заставил меня броситься ничком на дорогу. Я успел еще увидеть, как мимо промчалась повозка. Краснофлотец в бушлате, привстав над сиденьем, нахлестывал лошадь. Потом все утонуло в протяжном грохоте, рухнуло в черную пропасть. Меня обдало горячей волной, отбросило в сторону от дороги. Вот и все… Но я ощущал содрогания земли и видел перед собой какие-то расщепленные доски, в ушах стоял звон, — нет, я еще живой, если воспринимаю все это…
Бомбежка, наверно, продолжалась недолго. Я поднялся. Ноги были будто соломенные, меня шатало. Я обогнул огромную дымящуюся воронку, увидел присыпанный землей лошадиный труп. Поискал взглядом, — где же возница-краснофлотец? — но не нашел. В ушах все звенело. Никакие другие звуки не доходили. «Оглох», — сказал я вслух, но не услышал собственного голоса.
После долгого перерыва пришло наконец письмо от Лиды. Она писала:
«Два дня тому назад вернулась я сюда после двенадцатидневного отсутствия. Я тебе сразу не написала потому, что у меня болит рука (ничего серьезного, рана от кирки, кость не задета, но мускулатура задета, большая возня) и я не могу писать. Сейчас тоже пишу тебе с большим трудом, диктовать же Нине не хочется. Я застала по приезде несколько писем, но среди них не было твоего. Я очень расстроилась, но в тот же день вечером получила твое письмо от четырнадцатого, такое милое, родное. Бедненький, ты еще не имеешь ни одного моего письма. Я понимаю, что это значит…
У тебя очень интересно получается, когда ты начинаешь догадываться, чем я теперь занимаюсь. К сожалению, ускоренные курсы медсестер распались, так как заявили, что сейчас есть более срочная работа, на которую нас и послали…»
Было ясно из письма, что посылали их рыть противотанковые рвы где-то под Ленинградом. Так сказать, практические занятия по новейшей истории…
Я показал ее письмо Рзаеву. Он медленно, вдумчиво прочел и сказал:
— Ты ей напиши — пускай в Баку едет. Мой адрес дай, пускай она у моей жена живет. Сейчас садись пиши письмо.
— Напишу, пожалуй, — сказал я.
— Давай. Бумага есть? — Он вытащил из кармана сложенную вдвое ученическую тетрадку, в которой обычно писал заметки в стенгазету и письма жене.
— Есть, мне в редакции бумагу дают.
Письмо я написал, хотя и понимал, что идти оно будет долго… да и дойдет ли вообще?.. Вот если бы телеграфом или по радио. Крикнуть бы через весь Финский залив: «Лида, срочно уезжай в Баку!..»
Конечно, она не уехала из Ленинграда. А потом вопрос отпал сам собой: Ленинград оказался в блокадном кольце, дороги были перерезаны…
Я понимал, как тревожатся за меня родители. Я писал им в Баку бодрые письма, послал даже вырезку из газеты «Красный Балтийский флот» — статью Всеволода Вишневского «Ханко стоит как скала». Я и на самом деле был совершенно убежден, что Гангут мы не сдадим.
Шел сентябрь. На полуостров пали осенние дожди. Заметно урезали норму: мяса стало меньше, а сливочное масло вовсе исчезло из рациона. Экономили и боеприпасы: гангутские батареи отвечали примерно одним выстрелом на сотню. После падения Таллина — главной базы флота — нечего было рассчитывать на подвоз продовольствия и боеприпасов. Долговременную оборону мог обеспечить только жесткий режим экономии.
Мы зарылись в землю, как кроты. Дзоты на нашем участке обороны держали бухту под перекрестным пулеметным огнем. Из щелей, в которых мы порядочно намерзлись по ночам, теперь перебрались в просторную землянку, оборудованную печкой и нарами, под тремя накатами бревен. Ночью, если не стоял на вахте, я даже позволял себе давно позабытую роскошь — стягивал сапоги, разматывал портянки…
В конце сентября меня окончательно забрали в редакцию, посадив на штат в СНиСе — Службе наблюдения и связи, расположенной поблизости, на другой стороне проспекта Борисова.
Я попрощался с товарищами по взводу.
— Так и не закончил ты мой портрет, — говорит Агапкин, тряся мне руку.
— Ничего, после войны закончит, — ухмыляется Кривда. — Вставит в золотую рамку — и в Третьяковскую галерею. «Портрет неизвестного солдата».
— Почему «неизвестного»? — удивляется Агапкин. — Я же там буду, на портрете.
— Ты. А подпись все равно будет — «Неизвестный солдат». Так надо.
— А, трепло! — машет рукой Агапкин.
Я прощаюсь с ними, как с родными, как с братьями. Много земли мы перебросали лопатами, много перетаскали бревен на плечах. Счастливо, ребята! Будьте живые!
Иду в клубную землянку — попрощаться с Мишей Беляевым.
— Давай заведу на прощанье. — Он вытаскивает из шкафа пластинку с «Любимым городом», открывает крышку патефона. Но мне некогда. Впервые отказываюсь я послушать эту песню. Как-нибудь в другой раз…
С винтовкой за спиной, с чемоданчиком в руке я зашагал под дождичком в штаб батальона. Получив командировочное предписание и продаттестат, я заглянул в землянку взвода связи в надежде разыскать Лолия Синицына. Но он был где-то на линии, так я и не простился с ним — и никогда больше не увидел.
Попутный грузовик помчал меня по знакомой дороге, мимо мокрых сосен и мшистых гранитных валунов, мимо залитых темной водой воронок и черных лесных пожарищ.
Близ железнодорожного переезда (место, хорошо пристреленное финнами) машину настиг огневой налет. Все, кто был в машине, попрыгали из кузова, залегли в кювете у обочины дороги. Одного красноармейца ранило осколком снаряда в ногу. Мы попытались разрезать и стянуть набухший кровью сапог, но шофер заорал, чтобы раненого подняли в кузов, и, объезжая свежие воронки, поехал в госпиталь, благо он был неподалеку — огромное подземное убежище с палатами и операционной. Там мы и сдали раненого санитарам. Из госпиталя я направился прямо в редакцию. В ушах еще было заложено от разрывов снарядов.
Сырой ветер, пахнущий гарью, бил в лицо. И опять что-то уходило в прошлое, и почему-то щемило сердце…
Как будто это было вчера: выскочишь ранним утром из редакционного подвала в промозглую сырость штабного двора, насобираешь старых досок, наколешь дров — и постоишь с минуту, прислушиваясь к шороху дождя, к привычному стуку движка, к неверной тишине рождающегося утра. Каким он будет — новый день на Ханко?
С охапкой дров — в подвал. Посредине редакционной комнаты стоит «буржуйка». Плохо разгорается сырая лучина, шипит, выбрасывает кислый белый дым. Почему у Леньки Шалимова, когда он дежурит, дрова сразу загораются? Ведь такие же мокрые, как у меня. Секрет, что ли, знает? Или просто я какой-то неумелый? Ага, занялись наконец. Ну, скоро будет тепло.
А Шалимов за своим столом, нещадно дымя полуметровой козьей ножкой и щуря глаз, просматривает информацию, принятую по радио на ночном сеансе. В редакции своя радиорубка, радист Борис Лазарев настраивает приемник на радиостанцию имени Коминтерна, а Гриша Сыроватко крупным четким почерком записывает передачи. Что сегодня в утренней сводке? Я читаю из-за плеча Шалимова: «В течение ночи на 8 октября наши войска вели бои с противником на всем фронте, и особенно напряженные на вяземском и брянском направлениях…»
В конце августа вспыхнула было надежда: под Ельней остановили фашистов, ну, дальше не пустят, сколько можно отступать? Сентябрь прошел в страшных волнениях за Ленинград. И вот — вяземское направление. Теперь фашисты рвутся к Москве. Я представил себе изломанную линию гигантского фронта — с клиньями немецких ударов, нацеленных на столицу. В каком же глубоком тылу противника оказались мы здесь, на Ханко, — будто боевое охранение, выдвинутое далеко на запад за передний край обороны страны…
Шалимов сортирует листы, исписанные быстрым карандашом Сыроватко. Сам Сыроватко, толстенький, небритый, с глазами, обведенными синеватой тенью постоянного недосыпания, стоит рядом, с жаром рассказывает: вот в этом месте был большой пропуск — чертовы помехи в эфире, — но при повторной контрольной диктовке он все же успел записать. А вот здесь (тычет он в текст пальцем) — безнадежный пропуск, не удалось восстановить. Сыроватко сокрушенно вздыхает.
— Ничего, Гриша, это мы сейчас. — Шалимов вчитывается в текст, зачеркивает незаконченную фразу и заводит длинную «вожжу», соединяя разрыв. — Вот и все, — подмигивает он Сыроватко, — и нет твоего пропуска.
— Постой, а логика? — взвивается тот.
— На, читай — все логично. И короче, между прочим. Ладно, Гриша, иди отдыхай.
Он поворачивается к старшине типографии Кандерову, спокойному, гренадерского сложения мичману, дожидающемуся своей очереди.
— Это срочно в набор, Василий, — протягивает ему Шалимов стопку листков с оперативной сводкой, передовой «Правды», зарубежными телеграммами. — А это, — кладет он другую стопку на соседний стол, — Лукич придет, посмотрит.
Шалимов — правая рука Константина Лукича Лукьянова, секретаря редакции. Вдвоем они формируют каждый номер, и одному богу ведомо, как умудряются они втиснуть все обилие местного и принятого по радио материала в тесные полосы малого формата.
А вот и сам младший политрук Лукьянов — невысокий, с аккуратным зачесом темных, влажных после умывания волос, с красивым и бледным от подвальной жизни лицом. Стремительно он проходит к своему столу, зажигает лампу. Теперь Константин Лукич встанет из-за стола только глубокой ночью, когда печатная машина начнет шлепать тираж очередного номера.
Пальцы у Лукьянова изуродованы давней аварией на торпедном катере, во время срочной службы, но карандаш и строкомер эти пальцы держат крепко. Он набрасывает макеты внутренних полос и передает Шалимову; тот, с окурком, приклеенным к нижней губе, начинает подсчитывать строки, размещать оттиски набранного материала на полосах. Макет наверняка еще изменится к вечеру, срочный материал вытеснит запланированный. Но внутренние полосы более стабильны, чем первая и четвертая, на которые идет главным образом материал, принятый по радио, и с этих-то внутренних полос и зачинается новый номер газеты.
Печка разгорается славно. Я ставлю на нее пузатый чайник с водой — на этом мои обязанности дежурного закончены, можно приниматься за работу. Сажусь за стол напротив Коли Карапыша, корректора, погруженного в вычитку свежих, пахнущих краской оттисков. Придвигаю стопку военкоровских писем. Правка писем — не очень-то веселая работа. Пишут в газету много, ох как много — разве уместится на страницах весь этот поток! У меня строгая установка: «отжимать воду», оставлять только факты. Хочется иной раз оставить в заметке возвышенные слова (а ими почти всегда начинаются и кончаются письма военкоров), ведь от души написано, но — нельзя. Покосившись на Лукьянова с его безжалостным карандашом, занесенным над какой-нибудь из наших корреспонденции (уж не над моей ли?), я решительно перечеркиваю добрых ползаметки.
Охотнее всего я отправился бы сейчас куда-нибудь в часть за материалом для очерка. Или за очередной фельетон засесть бы. Но военкоровские письма не отпускают. В редакции всегда нужно делать то, что срочно, остальное — подождет.
Комната между тем наполняется народом. Врывается долговязый, всегда агрессивно настроенный Коля Иващенко:
— Константин Лукич, я на острова! Новая операция намечается!
— Погоди, — спокойно, не поднимая глаз от рукописи, отвечает Лукьянов. — Придет редактор — разберемся, кому куда.
— Какая операция, Коля? — спрашиваю я.
— Так уж тебе и скажу! — Иващенко ревниво оберегает свою «вотчину» — десантный отряд — от покушений коллег по перу.
А у стола Лукьянова уже сидит первый в это утро посетитель, воентехник, — он привез схему газогенераторной установки. На Ханко трудно с бензином, зато дров — полно, установка несложная, ее вполне можно оборудовать на каждой машине; надо бы эту схему и соответствующую инструкцию опубликовать в газете. Лукьянов слушает объяснения воентехника, а сам, должно быть, прикидывает, можно ли вырезать эту схему на линолеуме — ведь цинкографии на Ханко нет.
Появляются собкоры: центрального «Красного флота» — Виктор Ананьин и «Красного Балтийского флота» — Петр Звонков. «Конкурирующие организации» — называли мы их. Собкоры и верно постоянно старались опередить друг друга, каждый стремился первым добыть и отправить в свою газету интересный материал. У меня было впечатление, что рыжеусый Звонков, со своей загадочной улыбочкой и неизменной трубкой, опережает «конкурента», — не потому ли у Ананьина всегда такой озабоченный, даже испуганный взгляд? Над Звонковым в редакции подшучивали, что свои корреспонденции он обычно начинает с фразы: «Мы лежали на самом переднем крае обороны…» Но шутки шутками, а был известный смысл в смешном словосочетании «самый передний». Разве наш маленький, насквозь простреливаемый полуостров не представлял собою передний край, и не справедливо ли было в этих условиях называть «самым передним» Петровскую просеку или шхерные островки, где гангутцев отделяли от противника узкая полоска перепаханной снарядами земли или проливы в пять-шесть десятков метров шириной?
(Год спустя Петр Звонков погиб на морском бомбардировщике, сбитом фашистами над Финским заливом. Виктор Ананьин теперь работает в АПН.)
Шумно в редакции, посетители все прибывают. А в углу, спиной ко всем, то и дело упирая отрешенный взгляд в стенку, ни на кого не обращая внимания, трудится над очерком об артиллеристах политрук Василий Войтович, он же А. Ветров.
Войтович и Константин Золотовский, профессиональный писатель, бывший водолаз, издавший до войны в Ленинграде книжку рассказов об эпроновцах, были здесь ведущими очеркистами. Их очерки о героях Гангута были в моих глазах образцом. Хотелось научиться писать так, как пишут они.
Но вот приходит редактор Эдельштейн. Он уже побывал в политотделе базы и теперь коротко посвящает нас в обстановку. Особых новостей, собственно, нет. Продолжается сражение в Моонзундском архипелаге, Эзель потерян, на Даго идут тяжелые бои. Немецкое радио и финские листовки угрожают, что после Даго настанет очередь Ханко….
Все эти угрозы мы слышим не впервые. Уже несколько раз противник предпринимал штурм Гангута с суши и моря — все атаки были отбиты. Более того — гангутцы сами продвинулись вперед, захватили 19 островов в шхерном районе и прочно удерживали их. Наиболее горячие головы предлагали идти дальше — высадить десант на крупный финский остров Стурхольм, на полуостров Подваландет. Но командование базы трезво оценивало обстановку. Сейчас главная задача — укреплять оборону, готовиться к отражению возможного десанта, готовиться к зиме, ведь положение очень усложнится, когда замерзнет залив. Тут нельзя распылять силы, надо их держать в кулаке.
— Вот что, — продолжает редактор, — наши летчики участвовали в боях над Эзелем, и один из них, Семенов, прислал в редакцию рисунок. Давайте-ка посмотрим, можно сделать клише? Где Борис Иванович?
Из соседней комнаты приходит художник Борис Иванович Пророков. Разглядываем рисунок. Это картина морского боя, увиденная сверху глазами летчика. В центре — всплеск сильного взрыва и тонущий, переломившийся пополам фашистский корабль. Силуэты миноносцев, ведущих огонь. Сквозь огонь, сквозь резко очерченную дымовую завесу устремились в атаку торпедные катера, вышедшие на редан. Над морским боем — в разгаре воздушный. «Хейнкель-115», прозванный балтийцами «лапотником» за огромные поплавки вместо колес, «мессершмитты» — и звено наших истребителей. Под рисунком написано: «Эскиз будущей картины».
— Баталия хоть куда, — замечает Пророков, всматриваясь в детали рисунка. — Нагромождено очень, но — ничего, сделаем.
Он уносит рисунок к себе.
— Надо написать об этом бое, — говорит Эдельштейн. И, прочитав, должно быть, немую просьбу в моем взгляде, заключает: — Отправляйся на аэродром к Семенову. Дадим очерк с рисунком.
Вот это удача! Сунув блокнот в карман, тороплюсь к выходу — мало ли что, вдруг передумает редактор, снова засадит за правку писем. По дороге заглядываю в соседнюю каморку — перекинуться словом с Мишей Дудиным. Тут идет жаркая работа. Борис Иванович только что перенес на желтый квадратик линолеума очередную свою карикатуру для раздела «Гангут смеется» и теперь, вооружась острым хирургическим скальпелем, начинает вырезать клише. А Дудин вытянулся на верхних нарах. Покусывая кончик карандаша, он обдумывает стихотворную подпись к карикатуре. Под ним на нижних нарах сидит, размышляя над чистым листом бумаги, Золотовский. Ваня Шпульников, краснофлотец, ученик Пророкова, старательно перерисовывает семеновский набросок.
— Миш, иду к летчикам, — спешу я поделиться своей радостью, — буду писать о Семенове.
— Давай, давай, проходи, — слегка нажимая на «о», откликается Дудин. — Не до тебя тут.
Гангутский аэродром представлял собой лесную поляну, по которой редкий день не била финская артиллерия. Все здесь было упрятано под землю — мастерские, склады, емкости с горючим. В подземных ангарах стояли и самолеты. Но взлет и посадка почти всегда проходили под огнем. В этих условиях ханковские летчики-истребители совершали поистине чудеса. Они прочно прикрыли небо Гангута и сбили более 50 самолетов противника. Они дрались над сушей и над морем, в небе Таллина и над островами Моонзундского архипелага. Это была блестящая плеяда воздушных бойцов, имена которых гремели на всю Балтику, — Антоненко, Бринько, Белоусов, Бискуп, Цоколаев, Байсултанов и другие — почти все они стали Героями Советского Союза.
И вот один из них — старший лейтенант Григорий Семенов — сидит передо мной в добротном капонире на лесной опушке, у кромки аэродрома. И я, робея, начинаю свое первое фронтовое интервью. Мне страшновато: я не знаю авиации (вернее, знаю о ней все, что знал любой мальчишка, подраставший в годы челюскинской эпопеи и первых дальних перелетов, — но ведь это поверхностное, а не конкретное знание) и мне все кажется, что Семенов вот-вот скажет: не могли, мол, прислать корреспондента посолиднее. В сущности, на моей стороне только энтузиазм и горячее желание как следует во всем разобраться…
Семенов нетороплив и обстоятелен. У него широкое, «простецкое» лицо, тяжелая складка на переносице и светлые бесстрашные глаза. Рассказывает он очень живо и, как водится у летчиков, показывает руками. Я торопливо записываю, иногда переспрашиваю детали, и постепенно раскрывается передо мной картина боя.
Это было недавно, в разгар тяжелых боев на острове Эзель. На подмогу островитянам Гангут послал своих летчиков, хотя располагал всего двенадцатью боевыми машинами, необходимыми для нужд собственной обороны. В один из дней в бухту Лыу вошли немецкие корабли и начали ураганный обстрел последних позиций защитников Эзеля на полуострове Сырве. Группе торпедных катеров под командованием капитан-лейтенанта Гуманенко было приказано атаковать немецкую эскадру. С воздуха катерников прикрывали два гангутских истребителя — ведущий Семенов и ведомый Дорогов. С фашистских кораблей увидели четверку торпедных катеров, идущих на сближение, и открыли по ним огонь. Один катер вырвался вперед и потянул перед фронтом атакующей группы желтоватую простыню дымовой завесы. Все это видел Семенов, ходя кругами над бухтой. Он хорошо смотрел. И вовремя увидел, как откуда-то вывалился «Хейнкель-115», «лапотник», и, снижаясь, пошел наперерез катерам. Но Семенов и Дорогов были начеку и заставили «хейнкеля» убраться. Велико было искушение набрать высоту и пристроиться «лапотнику» в хвост, но Семенов сдержал свой азарт: нельзя уходить от катеров. А те, прорвав дымзавесу, легли на боевой курс. Выгнув крутые буруны за кормой, на полной скорости устремились к цели. Бухта кипела от разрывов снарядов. Все ближе, ближе… Сброшены торпеды! Одна, другая, третья… Тяжелый грохот взрыва покрывает все звуки боя, даже рев собственного мотора. Над одним из кораблей вымахивает гигантский столб огня, воды, дыма. Молодец Гуманенко, молодец Афанасьев, здорово всадили!
Дымы, дымы стелятся над бухтой. Катера разворачиваются для новой атаки. И тут снова появляется «хейнкель», и опять Семенов не дает ему прорваться к катерам. «Хейнкель» уходит на бреющем, вот-вот коснется воды своими «лаптями»-поплавками, ему это не опасно, а вот если волна захлестнет машину Семенова, тоже брошенную в бреющий полет… Чувствуя соленые брызги на губах, Семенов упорно бьет длинными очередями. «Хейнкель» рванулся вверх — но поздно: машина подожжена! Густо повалил черный дым, и «лапотник» рухнул в воду. А Дорогов между тем отбивается от «мессершмиттов», вызванных, наверно, немецкой эскадрой, и Семенов спешит на помощь ведомому. В небе начинается воздушная карусель, скрещиваются светящиеся трассы очередей. Наши истребители уступают немецким в скорости, но умело используют преимущество в маневренности. Главное — связать «мессеры», не пропустить их к четверке торпедных катеров. Тем временем катерники прорываются сквозь остервенелый заградительный огонь к новым целям…
Семенов, рассказывая, как бы вновь переживает перипетии этого поразительного боя, и мне передается его волнение.
Мы выходим из капонира. Нелетная погода. Бойцы аэродромной команды таскают на носилках землю, засыпают воронки — следы недавнего обстрела. Дней десять назад и я ходил вот так с носилками.
Смотрю на работяг — и кажется мне, что вижу знакомые лица. Нет, они не из нашей роты. Но вот этот губастый парень — он определенно приходил весной в мою библиотеку. А вон Костя Лымарев! Или ошибаюсь?.. Я машу ему рукой, он смотрит издали и, как видно, не узнает. Да и некогда ему присматриваться — надо побыстрее засыпать воронки.
А я и не знал, что одна из рот бывшего моего батальона работает здесь, на аэродроме.
— Им крепко достается, — говорит Семенов, тоже глядя на этих парней с носилками. — Ведь как у нас — только заведешь мотор, сразу сыплются снаряды. Идешь на посадку — тоже бьют. А поле все равно должно быть ровное. Ну ладно. — Он протягивает мне руку. — Пока.
— Почему вы написали под своим рисунком: «Эскиз будущей картины»? — спрашиваю я.
— Сам не знаю, — не сразу отвечает Семенов. — Уж очень все это стоит перед глазами, как на картине… Может, попробую когда-нибудь красками…
Ваня Шпульников искусно перенес семеновский эскиз на линолеум, и рисунок был напечатан в газете вместе с моим очерком.
Некоторое время спустя Семенов посетил редакцию, но не застал меня (я был на островах) и оставил записку, в которой благодарил за очерк и просил достать ему финский нож на память о Ханко.
В 1942 году Григорий Семенов погиб в бою над Ладогой. Записка его, написанная красным и синим карандашами на блокнотном листке, сохранилась у меня по сей день. Храню и фотокарточку-миниатюру, которую Семенов мне подарил. Широкоскулый, сурово сдвинув брови, он смотрит на меня светлыми бесстрашными глазами из далекого сорок первого года…
Человеком другого склада был старший лейтенант Лев Николаевич Горбунов. Сдержанный, суховатый, немногословный, он казался мне воплощением истого моряка. Воображение, питаемое прочитанными в детстве книгами о море, как бы приставляло к его твердому рту коротенькую трубку, рисовало за его спиной белую громаду парусов.
Но, конечно, не было никаких парусов. Были старенькие мотоботы, стонущие под ударами осенних балтийских штормов, и было спокойное мужество, необходимое для того, чтобы водить эти утлые суда в опасные походы.
Еще до войны, с самого начала аренды Ханко, Горбунов тщательно изучил шхерный район, примыкающий к полуострову, исходил его вдоль и поперек, измеряя глубины в прихотливо извилистых проходах, корректируя карты, выставляя на фарватерах вехи, понятные мореходам.
И вот ему, первому лоцману Гангута, поручили проводку караванов к острову Осмуссар — клочку земли у эстонского побережья, на котором и теперь, после падения Таллина, продолжал держать оборону маленький островной гарнизон. Много раз Горбунов пересекал Финский залив, доставляя на Осмуссар боеприпасы, продовольствие, почту.
А в середине октября, когда на Даго шли последние тяжелые бои и защитники острова оказались прижатыми к его северному берегу близ маяка Тахкуна, Гангут послал свои корабли, чтобы снять их, спасти от неминуемой гибели или плена. Корабли — это слишком сильно сказано. В распоряжении гангутцев были всего лишь дивизион малых охотников и прочая мелочь — мотоботы с допотопными болиндеровыми движками, баркасы да еще моторные катера, захваченные в десантных операциях у финнов. Часть этой «москитной флотилии» и была направлена к берегам Даго.
Горбунов вел караван мотоботов. Крепчал ветер, шторм набирал силу. На рассвете, близ берегов Даго, караван был атакован «юнкерсами». Пулеметчики с мотоботов встретили их огнем, но на такой волне трудно вести прицельный огонь. Зато шторм, швыряющий суда из стороны в сторону, мешал и немцам попадать в цель: бомбы ложились беспорядочно. Одна взорвалась в пяти метрах от головного бота. Четырежды налетали «юнкерсы» на караван, но все-таки караван прошел.
Маленький причал на Даго — под огнем немецких батарей. Нельзя медлить с погрузкой. Приняв на борт людей, главным образом раненых, Горбунов уводит свою «флотилию» в штормовое море. Чтобы уклониться от новых возможных атак с воздуха, он избирает другой курс. Этот путь к тому же и более короткий, но Горбунов знает по данным разведки, что в районе, который придется пройти, немцы выставили минные поля. И все же он решается идти, строя свой расчет на малой осадке мотоботов: проскочат поверх мин. Вот только плавающие мины, сорванные штормом с минрепов… С носа и бортов каждого суденышка напряженно всматривались в бушующее море наблюдатели, готовые оттолкнуть шестом всплывшую у борта «рогатую»…
Наконец — Ханко. Раненых островитян увозят в госпиталь. Теперь бы отдохнуть Горбунову и его людям. Но отдыха не получается: приказано снова идти к Даго. И снова Горбунов в рубке головного мотобота, и измученные катерники стоят штормовые вахты, и угрожающе взвывают моторы, когда оголяются на гребнях волн винты.
Можно было бы сказать, что обратный переход — с Даго на Ханко — был нечеловечески трудным, но кто знает, где предел человеческих сил и возможностей? Ночью шторм разыгрался до семи баллов. Переполненные людьми мотоботы относило далеко друг от друга. На одном из судов заглох мотор. Горбунов приказал другому боту взять его на буксир. Но только удалось завести буксирный трос, как резким ударом волны его оборвало. И так было еще несколько раз. Медленно тащился караван, люди измотались вконец, и Горбунов решил было снять команду и даговцев с аварийного бота и затопить его. Но тут оказалось, что мотористы на боте не сидели сложа руки: мотор ожил, и бот пошел своим ходом.
Мигали в ночи ратьеры. Горбунов в сотый раз подсчитывал слабые эти огоньки, тревожась, если счет не сходился, и то и дело приходилось ложиться в дрейф, поджидать, пока подойдут мотоботы, отнесенные штормом далеко в сторону.
Брезжил хмурый рассвет, когда караван, исхлестанный морем и ветром, вошел наконец в гавань…
Мой очерк о Горбунове занял полосу в газете. В середину был заверстан отличный профильный портрет героя очерка, сделанный Пророковым.
Теперь я жалел, что год назад, когда меня призвали, не попросился на флот. Выучили бы меня в Кронштадте на сигнальщика или моториста, и ходил бы я теперь с Горбуновым по бушующему морю… А еще лучше — пулеметчиком на «морском охотнике»…
Что знал я в 21-м батальоне? Лопату да носилки. Медленно, как песок в карьере, текло время, и мир был замкнут лесом, берегом бухты и железнодорожной веткой. Я смутно представлял себе не только общую обстановку гангутской обороны, но даже и место батальона на карте Ханко. Впрочем, от рядового все это и не требовалось.
С переходом в редакцию все для меня резко переменилось. Редакционный подвал был насыщен информацией. Здесь постоянно толклись люди из всех частей гарнизона. Ежедневно сотрудники газеты бывали на разных участках обороны. Да и я теперь мотался по полуострову — то к летчикам, то к артиллеристам, то к катерникам посылала меня редакция. Каждый день — новые встречи, новые лица, новые факты. («Газете нужен факт», — твердил Лукьянов, вымарывая в корреспонденциях общие места, и я это крепко усвоил.) Трудно это было — на ходу учиться газетной работе, на лету схватывать сведения, хоть как-то восполнявшие отсутствие военного образования. Да еще — преодолевать природную стеснительность…
Вот я в артдивизионе на Утином мысу — мне поручено взять интервью у его командира капитана Гранина. Кряжистый, широколицый, в черном окладе бороды, сидит он за столом в просторной землянке, именуемой кают-компанией. (В береговых частях строго придерживаются корабельной терминологии.) Я быстро пишу в блокноте, поспевая за мыслями, которые развивает Гранин. Немного мешает борода, знаменитая на весь полуостров, — так и тянет взглянуть.
— Извините, — со смущением прерываю я своего собеседника. — Здесь бы нужен конкретный пример.
— Конкретный пример? — Борода раздвигается в насмешливой, как мне кажется, улыбке. — А может, обойдемся?
— Товарищ капитан, без примера нельзя, — говорю, еще больше смущаясь. — Газете нужен факт. А то ведь слишком общо…
Гранин сгребает бороду в кулак, смотрит, морща лоб, на низкий потолок.
— Ну, вот тебе факт. Ты у Жилина на батарее был?
Нет, я еще не был у Жилина, но знаю из разговоров в редакции, какую роль в обороне Ханко играет его тяжелая железнодорожная батарея.
— Теперь сравним дальнобойность, — продолжает Гранин. — У меня стотридцатки, у него двенадцатидюймовки. Ясно, что для обороны базы с моря…
Я просто в отчаянии. Пример, спору нет, хорош, но ведь нельзя давать в газете данные о дальнобойности гангутской артиллерии, это военная тайна. Ужасно неловко опять прерывать капитана и настаивать на своем, но что остается делать? Лукьянов беспощадно «зарежет» материал, не содержащий конкретных фактов.
А тут еще подоспело время обедать, «кают-компания» заполняется командирами, и Гранин сажает меня рядом с собой. Расторопный вестовой ставит перед каждым кружку, и мне предстоит новое испытание — влить в горло пятьдесят граммов неразбавленного спирта. Только бы не закашляться, не поперхнуться — уж лучше умереть на месте.
Да, это тебе не 21-й батальон. Время теперь мчалось быстро, времени не хватало. Доберешься к вечеру до редакционного подвала — ноги гудят от усталости, и ты раскрываешь разбухший блокнот, придвигаешь стопку плохонькой бумаги…
С чего бы начать?
«На Утином мысу сосны растут из потрескавшегося гранита. Здесь — сосны, дождь и штормовой ветер. Место это кажется нежилым — так хорошо замаскированы орудийные дворики и капониры…»
Мало ли что тебе кажется? Нельзя, нельзя. Лукьянов перечеркнет такое начало.
Всегда труднее всего — первая фраза. Хорошо Звонкову с его излюбленным началом: «Мы лежали на самом переднем…» Или Кольке Иващенко, который садится и пишет: «Раздался сигнал боевой тревоги…» Надо бы и мне придумать дежурное начало. Может, так: «Бушевал осенний шторм…» А что? Тут и Лукьянов ничего не скажет: шторм — факт бесспорный. Я вспоминаю, как кипела и бесновалась сегодня вода у прибрежных скал Утиного мыса, и твердо пишу: «Бушевал осенний…»
Между тем поспевает завтрашний номер газеты. Младший политрук Беловусько дописывает срочную информацию о боевом дне летчиков. Шалимов засылает в набор последний материал номера — вечернюю оперативную сводку, только что принятую Гришей Сыроватко. Корректор Карапыш вычитывает готовые полосы. Утомленный Константин Лукич Лукьянов, покончив наконец с делами дня, достает из тумбочки стола бутылку красного вина, наливает немного на дно кружки и неторопливо пьет мелкими глотками, как чай. Все в редакции знают: это его лекарство, нечто вроде бодрящего эликсира, — и никто не напрашивается к Лукьянову в компанию. Бутылка снова отправляется в тумбочку.
Из наборного цеха доносится взрыв хохота. Ну, ясно, поспела четвертая полоса с оттисками пророковских карикатур. Мы спешим посмотреть — что сегодня в отделе «Гангут смеется»? Оттиски идут по рукам. Под заголовком «Коварство и любовь» — три рисунка. На первом уморительно смешная толстуха в полосатых чулках млеет в объятиях грубого мужлана — это Гитлер в мундире, каске и сапогах. Над ними сидит на ветке и чирикает птичка с головой Геббельса. Подпись: «Растяпа финская кума была от немца без ума». На втором рисунке толстухе уже не до любви: скуксившись, она стирает в корыте солдатские портки. Рядом на ее кровати с вензелем «S» («Суоми») нахально развалился Гитлер. На столике жареный поросенок с воткнутой вилкой. Подпись: «Поверя наглости пустой, пустила немца на постой». И третий рисунок: заметно отощавшая толстуха, в платье с дырками и штопкой, пригорюнилась у разбитого корыта. Одна нога у нее теперь деревянная, на голову, обвязанную бинтами, нахлобучен финский солдатский картуз. На табурете пустой горшок, в который разочарованно заглядывает голодная крыса. Подпись: «Теперь от слез сошла с ума, с сумой осталася сама».
Мы набиваемся в каморку художников.
— Борис Иваныч, во! — Иващенко оттопыривает кверху большой палец. — Классный рисунок!
— Рисунок — что, была бы натура, — говорит Дудин. — Главное — текст, его из головы надо брать.
— Было бы откуда брать, — в тон ему отвечает Пророков. — Подумаешь, три строчки выудил.
Он сидит, подперев щеку левой рукой, а правая, как бы сама собой, легко и свободно водит карандашом по бумаге. На нем синий китель, облегающий неширокую, не богатырскую грудь. Лицо спокойно, взгляд опущен на бумагу, губы растянуты в добродушной, слегка иронической улыбке.
— Нет, текст тоже классный, — не уловив иронии, заявляет Иващенко. — Это ничего, что всего три строчки.
Привычно стучит во дворе движок. Мигает от неровного напряжения лампочка. Привычно погромыхивает артиллерия.
— Эх, братцы, — потягивается Дудин, — а у нас в Иванове…
— Тротуары деревянные, — заканчивает Пророков, тихонько посмеиваясь.
Они оба — ивановские, а встретились впервые здесь, на Ханко. Очень удачно они дополняют друг друга — спокойнейший Борис Иванович и порывистый, насмешливый Дудин. На редкость слаженный дуэт…
Вдруг мы видим: на обрывке бумаги под карандашом Пророкова возник Иващенко. Длинный, тощий, с дурашливо-восторженным лицом, он держит за хвост здоровенную щуку (так было на днях: откуда-то он притащил в редакцию рыбу). По-моему, на рисунке Иващенко, слегка шаржированный, даже больше похож на самого себя, чем в жизни…
Далеко за полночь утихает редакция. Только мерно постукивает печатная машина Кости Белова.
Ранним утром свежий номер пойдет в подразделения. В окопах переднего края, на островах, батареях и аэродроме, в кубриках катеров, ротах бывшего моего батальона — всюду, где жив человек, замелькают, переходя из рук в руки, газетные листы. Прочтут прежде всего сводку. А потом заглянут на четвертую страницу, привычно отыскивая карикатуры Пророкова и стихи Дудина. И будет смеяться весь гарнизон.
«Гангут смеется»…
Не потому смеялся Гангут, что подобрались там одни весельчаки. Отнюдь! Обстановка той осени не располагала к веселью. После падения Даго наш полуостров оказался единственным очагом сопротивления на западе Балтийского театра.
Почему же смеялся Гангут?
Вспоминаю, как сегодня у Гранина за обедом, в подземной «кают-компании», перешучивались командиры, и каждое острое словцо будто взрывалось смехом. Вспоминаю, какой хохот вызывали в моем взводе даже самые немудрящие шуточки Кривды. И как покатывались наши наборщики — первые зрители пророковских карикатур, — когда увидели первый оттиск «манифеста» Маннергейму…
Это — широко известная история. В октябре к гангутцам обратился со специальным посланием барон Маннергейм. Это была не брань, ежедневно изрыгаемая на переднем крае финскими радиорупорами. «Доблестные защитники Ханко!» — такими необычными словами начиналось послание. Дальше барон пространно заверял гангутцев, что высоко ценит их воинскую доблесть, но, поскольку положение безнадежно, призывал прекратить сопротивление и сдаться в плен, обещая хорошее обращение.
Надо было как следует ответить барону. Помню, пришел в редакцию инструктор политотдела Юрий Полещук.
— Братцы, давайте составлять ответ Маннергейму!
Идея вызвала энтузиазм. Было решено выдержать ответное послание в духе знаменитого письма запорожцев турецкому султану. Пожалуй, оно получилось еще хлеще, в выражениях не очень стеснялись. Основными авторами письма были Пророков и Дудин. Борис Иванович снабдил «манифест» такими выразительными рисунками, что смотреть на них без смеха было невозможно. Говорили, что даже Сергей Иванович Кабанов, наш суровый командир базы, засмеялся, когда ему показали «манифест».
Как бы назло окружению, нескончаемым обстрелам, оторванности от Большой земли (а Большой землей был для нас осажденный Ленинград) — назло всему этому, самой смерти назло — Гангут смеялся.
Сколько мы еще могли продержаться? Об этом знало командование, имевшее точные сведения о наличии продовольствия, боеприпасов, бензина. Мы не знали. Боевая обстановка держала нас в постоянном напряжении, не оставляла времени для размышлений о дальних перспективах.
Вот с бумагой было неважно — это мы знали точно. Запас бумаги на Ханко не был рассчитан на ту интенсивную издательскую деятельность, которую развернул с началом войны политотдел базы. Ежедневно выходила газета, издавались памятки и инструкции, брошюры с очерками о героях обороны, со стихами гангутцев, с материалами отдела «Гангут смеется». Немало бумаги шло на листовки для противника.
И поэтому приходилось экономить и здесь. «Красный Гангут» часто выходил на грубой оберточной бумаге — желтой, серой, зеленой.
Зато линолеума было сколько угодно — его отдирали от пола в разрушенных домах городка. Вырезанная на линолеуме и прибитая к деревянной колодке гравюра заменяла обычные цинковые клише.
Гангутская «линография» прочно связана с именем Бориса Ивановича Пророкова. Еще предстоял ему долгий путь к всемирной известности, к медали лауреата Ленинской премии, но уже тогда, осенью сорок первого года, мы понимали, что среди нас живет и работает необыкновенно талантливый художник.
Борис Иванович не любил рассказывать о себе. Я знал о нем только, что он учился во Вхутеине — Всесоюзном художественно-техническом институте, сотрудничал в «Комсомольской правде». Но помню, как тепло говорил он о своем учителе — Дмитрии Стахиевиче Мооре. Ну как же, Моор! Знаменитый плакат эпохи гражданской войны — «Ты записался добровольцем?» В детстве, раскрывая «Крокодил», я искал прежде всего карикатуры Моора, Ганфа, Ротова, так же как в «Вокруг света» — рисунки Кочергина и Фитингофа. В карикатурах Пророкова было, пожалуй, нечто от Моора — резкая контрастность, склонность к гротеску. Но вот эта особая динамичная и вместе с тем изящная манера — нет, это свое, индивидуальное, пророковское. Мне и теперь не нужно смотреть на подпись: когда я вижу его графику, я узнаю сразу, с первого взгляда — это Пророков…
Кажется, это было в сентябре. Я еще не работал в редакции, а просто приехал туда, чтобы сдать очередной фельетон и получить новое задание. И уже собрался уходить, когда начался обстрел города. В редакционном подвале погас свет. Захлопали двери, раздались встревоженные голоса. Вдруг вспыхнула спичка, чья-то рука поднесла ее к фитилю керосиновой лампы. В колеблющемся желтом свете я увидел сидевшего за столом темноволосого командира в узком кителе и краснофлотца с резкими чертами лица, с трофейным автоматом «Суоми» на плече — на ленточке его бескозырки было: «Торпедные катера КБФ». Он, похоже, собирался выскочить из крохотной комнатки в коридор.
— Закрой дверь и сядь, — сказал темноволосый командир. — Света достаточно.
Он спокойно опустил стекло на горящий кружок фитиля и, взяв карандаш, всмотрелся в краснофлотца. Подвал вздрагивал от близких разрывов, с дощатого потолка на стол, на незаконченный рисунок сыпался черный песок.
— Ладно, рисуйте, — усмехнулся краснофлотец. — Только не пишите родителям, что погиб в редакции. Напишите, что в десанте…
Он закрыл дверь.
Так я впервые увидел Пророкова. А краснофлотец, которого он рисовал? По-моему, это был Борис Бархатов, десантник, — его портрет вскоре появился в газете под рубрикой «Герои Гангута».
Эта рубрика была постоянной, под ней печатались десятки выполненных Пророковым портретов — капитана Гранина, разведчика Щербановского, снайпера Исакова, десантника Гриденко, сапера Репни и многих других. Кроме портретов и карикатур Борис Иванович рисовал хлесткие листовки для противника и сам вырезал на линолеуме финские тексты, так как латинского шрифта в типографии не имелось. Он выучил трудному этому искусству двух способных молодых художников — краснофлотца Ивана Шпульникова и красноармейца Бориса Волкова.
В те редкие часы, когда Пророков не был занят работой для газеты, он рисовал что-то в своем блокноте или, рискуя попасть под обстрел, бродил по городку. Он как бы навечно вбирал в себя ханковский пейзаж. Десять лет спустя, иллюстрируя книгу Владимира Рудного «Гангутцы», Борис Иванович воспроизвел частицу этого пейзажа: на крутой скале высится кирха, уперев длинный, как пика, шпиль в сумрачное, в клубящихся тучах небо; правее — силуэт водонапорной башни с развевающимся флагом; на переднем плане — на берегу, захлестнутом штормовой волной, два матроса с винтовками за плечами. Смотришь на этот рисунок — и снова пронизывает тебя осенним ветром Гангута…
Хорошо помню нашу первую встречу с Дудиным. Незадолго до этого я написал для газеты рассказ, в котором был эпизод: раненый боец в бреду бормочет строки из Багрицкого. Смешно вспоминать теперь об этом рассказе. Но когда я впервые увидел в редакционном подвале Дудина, он подошел ко мне со словами: «Он мертвым пал. Моей рукой водила дикая отвага. Ты не заштопаешь иглой прореху, сделанную шпагой». И мы принялись наперебой читать наизусть Багрицкого.
Мы подружились с Мишей сразу — и навсегда.
Какое-то время в одной из каморок подвала рядом стояли наши железные койки. Мы протапливали времянку, сделанную из трубы большого диаметра, забирались под одеяла и вели долгие ночные разговоры. Печка быстро прогорала, не успев согреть каморку; от промерзших облупившихся стен несло холодом, от которого не спасали шинели, накинутые поверх одеял.
— Эх ты, южанин, мерзляк каспийский! — говорил Миша. — Разве это холод? Холод был, знаешь, где? На Карельском перешейке.
Я уже знал, что Дудин прошел финскую войну. Но она его не «заморозила», как Генриха Местецкого из 21-го батальона. Зимняя война потрясла Дудина. Смею сказать: она определила его судьбу поэта.
Что было в его юношеских, довоенных стихах? Мир «хрустящий, снежный, в резном, узорном серебре»; «снежный» конечно же рифмовалось с «нежный». И не было в этом ничего дурного, потому что такой мир, достойный прекрасных слов, и нужен человеку для жизни. Но годы шли грозные, с западных и восточных границ страны потянуло пороховым дымом. Не знаю, сознавал ли себя Дудин уже тогда выразителем поколения, подросшего к войне. Ясное понимание пришло, наверное, позже. Но уже тогда он писал о своей судьбе:
Нам только снился дым сражений
И тьма тревожная застав.
И вот нас жизнь без сожалений
Взяла, за книгами застав,
И привела, сказала: «Трогай,
Бери винтовку, котелок…»
Он писал:
Шагай, мой стих, с уступов финских скал
Упругим шагом воинской походки
И расскажи, о чем не рассказал
Скупой язык оперативной сводки.
Он писал:
Мы шли в осатанелый вой метели
Сквозь окаянный пушечный огонь…
У Дудина звенел голос, когда он читал стихи, и окал он меньше, чем обычно. Глухая тишина стояла в подвале, только доносились из-за толстых стен мерные хлопки печатной машины. Будто хлопали по темной воде плицы колесного парохода.
Такой пароход, старый-старый, был в моем детстве — назывался он «Демосфен» и раньше, до революции, принадлежал нефтепромышленнику Нобелю. Своему флоту Нобель давал имена мыслителей и пророков древности: «Зороастр», «Будда», «Магомет»… Старик «Демосфен», уцелевший с тех времен, освеженный краской, шлепал теперь от Приморского бульвара до мыса Зых, где был хороший песчаный пляж. Над горячими белыми досками «демосфеновой» палубы вечно галдела ребятня. Хороший был пароход!..
Хлопает за стеной печатная машина, и мы как бы плывем сквозь ночь и шторм. Недоучившиеся, недочитавшие, не обремененные имуществом, готовые к перемене мест, мы плывем к неведомым берегам. Что-то еще доведется увидеть, узнать, пережить?..
Сегодня перед уходом с Утиного мыса я остановился, пораженный дикой красотой заката. Весь день ревел шторм, небо было будто затянуто серым солдатским одеялом, но к вечеру все вдруг изменилось. Над горизонтом будто прорубили щель, и в ней я увидел солнце — багровое, огромное, с отсеченными верхним и нижним краями. Море под ним тотчас окрасилось кровью, а по небу протянулись красные нити лучей, прорвавшихся сквозь тучи. Вмиг засверкало, заискрилось, словно сдернули с неба и моря одеяло. Все было в движении — волны, и деревья под порывами ветра, и тучи, и резкие пятна света.
А ведь именно здесь, мимо этого мыса, подумал я, шли под взмахами весел петровские галеры брать на абордаж шхерный отряд Эреншильда. Потные, разгоряченные греблей, а может, и сбитнем, шли вдоль этих безлюдных берегов, шли под шведскими картечами парни из русских деревень. Волею небывалого на Руси царя оторванные от хлебопашества, заброшенные на другой конец моря, шли схватиться с неприятелем, о котором ничего не знали. Безымянные, не оставшиеся ни в чьей памяти — громкую, на века, добыли победу молодому флоту России.
То же закатное солнце кровавит воду у тех же скалистых берегов — только люди теперь здесь другие. И, конечно, оружие.
Недолго глядело на Гангут красное око солнца. Щель затянуло тучами, снова стало серо, начало быстро темнеть. Только красные полосы на небе не сразу погасли.
«Багровые нити заката… Не те ли вы нити, что Парки прядут?»
Я шел по дороге навстречу остервенелому ветру — и складывал стихи…
«Не прочесть ли их Мише? — думаю я теперь, лежа в холодной каморке. — «Не те ли вы нити, что Парки прядут?..» Литературщина какая-то. Нет, не буду вслух. Засмеет еще Дудин…»
— Почитай еще, — прошу я. — Только не военное.
И Миша читает:
Я вспомню это и застыну
У гор и солнца на виду.
Ты жив еще, подлец Мартынов?
Вставай к барьеру — я иду!
Начинает одолевать сон — и чудится мне: Дудин, длинный, взъерошенный, целится из старинного пистолета в офицера с неприметным, обыденным лицом…
Нет времени читать. Все же иногда удается перед сном пробежать несколько страниц «Госпожи Бовари», которая прижилась у нас в подвале.
— «Госпожа Бовари», не хочешь — не бери, — говорит Дудин. — Знаешь, кого бы почитать сейчас? Грина. Ты читал?
— Еще бы, — говорю. — «Алые паруса»!
— А «Крысолова» читал?
— Нет.
— Вот вещь! Мурашки по коже.
И мы вспоминаем книги, от которых — мурашки по коже. «Собака Баскервиллей», «Падение дома Эшеров», «Голова профессора Доуэля»… Чертовски приятное занятие — перебирать в памяти прочитанные книги. Они ведь всегда с тобой, куда бы ни занесла судьба. Книги — это прекрасно придумало человечество!..
Добрались мы и до «Песни о Гайавате». Я сказал, что читал ее в оригинале, даже помню несколько глав наизусть.
— А ну, читай! — говорит Миша и смотрит на меня недоверчиво.
Начинаю читать по-английски вступление. Миша напряженно вслушивается, прищурив глаза. Должно быть, сверяет метр Лонгфелло с бунинским. А когда я дохожу до Шух-Шух-ги, он, услышав знакомое слово, удовлетворенно кивает и, прервав меня, продолжает читать по-русски:
С гор и тундр, с болотных топей,
Где среди осоки бродит
Цапля сизая Шух-Шух-га.
Повторяю эти сказки,
Эти старые преданья…
И голос у него звенит — как всегда, когда он читает стихи.
В последних числах сентября на Ханко прорвалась из Кронштадта группа торпедных катеров. С катерами пришел к нам в редакцию гость с Большой земли.
Прибытие гостя было само по себе делом необычным: кто пустится без крайней военной надобности в опасный путь из осажденного Ленинграда на отрезанный, сражающийся в глубоком тылу противника Гангут? У гостя была копна волос над худеньким лицом и добрые близорукие глаза за стеклами очков. Он был в морском кителе, но почему-то без нашивок. На ремне висел наган, на груди перекрещивались ремешки полевой сумки и фотоаппарата. Пожалуй, не столько очки, сколько мягкие манеры и тихий голос выдавали в нем человека сугубо штатского.
Он вежливо поздоровался со всеми, кто был в редакционной комнате, и назвал себя: Рудный.
— Писатель-корреспондент, значит, — сказал Лукьянов, заглянув в командировочное предписание гостя. — Так, так. А в каком вы звании, товарищ Рудный?
— Видите ли, — Рудный немного смутился, — мне еще не присвоили звание.
— Не успели, наверно, — понимающе закивал Лукьянов. Ему, как видно, хотелось развлечься. — Ну, ничего, дадут вам техника-интенданта второго ранга.
— Почему интенданта? — удивился Рудный.
— Да уж так принято. Раз не плавсостав — получай интенданта. Вон у вас и ремень-то без бляхи.
— А у вас с бляхой?
— А как же! — Лукьянов распахнул китель и показал свой краснофлотский ремень с ярко начищенной бляхой. — Если хотите, давайте поменяемся.
— Ну что вы, — застеснялся Рудный, — чего это я буду вас обездоливать?..
— Давайте, давайте. Для хорошего человека не жалко. Лукьянов живо отстегнул ремень и протянул Рудному.
Тот с интересом смотрел сквозь очки на бляху с якорем.
— Ну, если вы так настаиваете…
Обмен свершился. Лукьянов был очень доволен, что заполучил новенький командирский ремень. Впрочем, Рудный, завороженный блеском якоря, тоже был доволен. Возможно, ему, новому человеку на флоте, казалось, что таким образом он стал ближе к плавсоставу…
Война застала Владимира Александровича Рудного, репортера «Вечерней Москвы», в Прибалтике, прервала его командировку. Вместо того чтобы возвратиться в Москву, Рудный в первый же день явился в политуправление Краснознаменного Балтийского флота — ПУбалт — и был, как значилось в его удостоверении, «зачислен в КБФ 22 июня 1941 года» в качестве писателя-корреспондента.
Что привело его на Ханко — вечная журналистская жажда нового, необычного материала? Да, наверно. Но, как выяснилось позже, намерения его шли дальше публикации нескольких очерков о героях Гангута. С дотошностью историка Рудный изучал в штабе базы общую обстановку, ход боевых действий. Побывал всюду — у пехотинцев на переднем крае, у десантников на островах, у летчиков, артиллеристов, катерников. Человек с тихим голосом и штатскими манерами располагал к себе людей, его близорукие глаза умели видеть, его блокнот распухал от записей.
По нескольку дней он не бывал в редакции, потом возвращался, снимал лукьяновский ремень с наганом, полевую сумку и фотоаппарат, вынимал из кармана завернутую в носовой платок «лимонку» — подарок кого-то из десантников гранинского отряда. Звонков и Ананьин ревниво выспрашивали у него — где был, каким интересным материалом разжился? Рудный вежливо улыбался, помалкивал. Предпочитал сам слушать. Сражался с Шалимовым в шашки. Потом, забившись в какой-нибудь закуток подвала, рылся в блокнотах, разбирал свои записи…
Так легли первые торопливые строки, которые вскоре — год спустя — развернулись в документальную книгу «Непобежденный Гангут», а позже — после войны — отлились в роман «Гангутцы», увековечивший оборону Ханко.
Думаю, что именно тогда, в октябрьские дни на Гангуте, Рудный как писатель обрел свою тему, исчерпывающе выраженную в названии одной из его книг — «Действующий флот».
Флот стал не только его темой, но и семьей, и судьбой. После Ханко Рудный, уже будучи спецкором «Красного флота», побывал и на Баренцевом, и на Черном и Азовском морях. Было у него особое пристрастие — далекие фланги гигантского фронта, острова и полуострова, где приходилось особенно трудно, — Рыбачий, Тамань, Кинбурнская коса… Но (да простится мне высокий стиль) сердце его раз и навсегда было отдано Гангуту.
Гангут имел своего художника, своего поэта. Он заполучил и своего летописца. Вот уже сколько — почти три десятка лет прошло, «Гангутцы» выдержали семь изданий, а Владимир Рудный продолжает поиск. Ветераны Ханко пишут ему со всех концов страны, звонят, наезжают. Писатель сопоставляет разные точки зрения ветеранов, уточняет факты, и нет для него большей радости, чем установление истины о том или ином событии войны, выявление еще одной сложной судьбы, превращение легенды в неопровержимый факт.
Поиск героя? Да, конечно. Но выделить одного, главного героя в книгах Рудного трудно, ибо, как пишет он, «нет на флоте изолированных друг от друга судеб, и жизнь каждого моряка… сплетена с жизнями других в такой тесный клубок, что нити этого клубка сплочены, как в добром манильском канате. Станешь говорить об одной истории, а она тянет другую, не менее примечательную, чем главная».
Вот эта «цепная реакция» человеческих судеб — характерная черта творчества Рудного.
Первым произведением Рудного, которое мы прочли, было известное письмо защитников Ханко защитникам Москвы — оно широко обсуждалось в гарнизоне, а затем, 2 ноября, было опубликовано в «Правде». Это письмо теперь принадлежит истории — так же как и ответ защитников Москвы. Ответное письмо москвичей было принято по радио Гришей Сыроватко, и я помню: он был взволнован до слез, когда передавал Лукьянову стопку исписанных листков. Да и верно, нельзя было без волнения читать такие строки: «Пройдут десятилетия, века пройдут, а человечество не забудет, как горстка храбрецов, патриотов земли советской, ни на шаг не отступая перед многочисленным и вооруженным до зубов врагом, под непрерывным шквалом артиллерийского и минометного огня, презирая смерть во имя победы, являла пример невиданной отваги и героизма. Великая честь и бессмертная слава вам, герои Ханко! Ваш подвиг не только восхищает советских людей — он вдохновляет на новые подвиги, учит, как надо оборонять страну от жестокого врага, зовет к беспощадной борьбе с фашистским бешеным зверьем».
О Ханко заговорила центральная печать. И это произошло в те тревожные дни, когда внимание всей страны, всего мира было приковано к Москве, у стен которой шла тяжелая битва. «Правда» писала в передовой статье: «Мужественные защитники Ханко дерутся с таким героизмом, потому что они знают: с ними весь народ, с ними Родина, она в их сердцах, и сквозь туманы и штормы Балтики к ним идут, как электрические искры огромного напряжения, слова восхищения и привета. У этих людей нет ничего личного, они живут только Родиной, ее обороной, ее священными интересами. Этот доблестный, героический подвиг защитников полуострова Ханко в грандиозных масштабах должна повторить Москва!»
Наступили праздники. В газету шел официальный материал, не было обычной спешки, день 7 ноября выдался сравнительно спокойный. Но только не для Гриши Сыроватко. Всю ночь накануне он просидел у радиоприемника, записывая передачу доклада Сталина на торжественном заседании. В эфире было скверно — то и дело врывались голоса финских радиостанций, писк морзянки, разряды атмосферного электричества. Гриша нервничал, пытаясь отстраиваться от помех. Белых пятен пропусков было порядочно. При контрольной читке Грише удалось восстановить несколько пропусков. Утром началась повторная передача текста доклада, и снова забегал по бумаге быстрый карандаш Сыроватко.
К полудню Гриша, бледный и заросший черной щетиной, радостно-возбужденный, прибегает в подвал и вываливает на лукьяновский стол толстую кипу листков.
— Все принял! Ни одного пропуска!
— Молодец, Гриша, — говорит Лукьянов, просматривая рукопись. — Страницы все пронумерованы? Ладно, иди отдыхай.
Кандеров распределяет листки между наборщиками и сам становится к реалу.
Люблю смотреть, как работают наборщики: руки как бы летают над кассой, пальцы ловко выхватывают из ее ячеек литеру за литерой, справа налево укладывается в верстатку строка за строкой.
Сыроватко едва не валится с ног от усталости. Но возбуждение еще не отпустило его, и, вместо того чтобы завалиться спать, Гриша слоняется по подвалу и рассказывает всем, какие жуткие были помехи и как он все-таки сумел восстановить пропуски.
Сырые оттиски с набранными кусками доклада вычитываем всей редакцией. Сегодня у Коли Карапыша полно добровольных помощников, подчитчиков: всем хочется поскорее прочесть доклад. Только и разговоров, что о докладе: Отечественная война… истребить оккупантов всех до единого… гитлеры приходят и уходят, а народ германский, а государство германское остается…
Остаток дня, не заполненный работой, необычно долог. И тих. Артиллерия и та работает сегодня лениво, с прохладцей. Сеется медленный снежок на черные пожарища Ганге.
Мы возвращаемся с ужина. Коля Иващенко не ужинал с нами в СНиСе, уходил куда-то. Теперь он с заговорщицким видом шепчется с Шалимовым, Шпульниковым. Ясно, ясно: назревает выпивка. Хоть и война, а все-таки праздник…
Прежде, до аренды, наш подвал служил каталажкой для несознательных финских граждан — об этом свидетельствуют крохотные каморки с крепкими дверями. В одной из каморок затевается теперь огненное действо, а проще говоря — жженка.
Не знаю, кому из интендантов пришло в голову добавлять в технический спирт бензин — чтобы спирт, так сказать, был негоден к употреблению внутрь. Вот этой неприятной смесью разжился Иващенко, у которого всюду полно дружков. Теперь он выливает смесь, именуемую также бензоконьяком, в большую миску и поджигает ее. Адским синим пламенем горит бензин, сложный запах наполняет каморку.
— Хватит, — говорит Ленька Шалимов. — Спирт выгорит.
— Не выгорит. — Главный жрец огненного действа Иващенко бдительно следит за процессом горения. — Я ему выгорю!..
— Как же не выгорит? — волнуется Шалимов. — Смотри, как уровень понизился. Гаси!
— Чего гаси, чего гаси! — Вспыльчивый Иващенко устремляет на него взгляд, исполненный негодования. — На бушлат, гаси и пей, туды его мать, а я посмотрю, как тебя вывернет наизнанку.
Шалимов умолкает. Мне кажется, что погасший длинный окурок, приклеенный к его нижней губе, сам собой загорается в атмосфере, насыщенной горючими веществами.
Наконец в один ему понятный миг Иващенко хлопает бушлатом по жженке, сбивает пламя. Бензин гаснет неохотно, что же до спирта, то кто его знает, горел он или нет и сколько его осталось. Жалко, конечно, если горел, — можно понять Леньку.
Жженка остывает. Тут — очень вовремя — появляется Миша Дудин. Он тоже не ужинал в СНиСе, а вид у него сытый, толстая нижняя губа лоснится от жира.
— Чтó — «спикировал»? — спрашиваю я.
— Ага, — ухмыляется Миша и нарочно не вытирает губ, чтобы поддразнить нас. Ну, ясно, ходил с Борис Иванычем в штабную командирскую кают-компанию, куда рядовым соваться не положено, перехватил там незаконный ужин.
Разливать жженку по кружкам Иващенко доверяет Ване Шпульникову, у которого верный глаз.
— Выпьем, братцы, пока тут, — веселится Дудин после нескудного ужина. — На том свете не дадут. Ну, а если и дадут, то выпьем там и выпьем тут. Лей ровно, Иван Евдокимович, душа моя, Иоганн Себастьян Шпульников-Бах…
Вот и хватили мы жженки в честь праздника. Пить ее тошнехонько, с души воротит от бензинового неистребимого духа — надо сделать усилие, чтобы не пошло обратно.
Мы перекочевываем в редакционную комнату. Голова немного туманится, на душе легко, вокруг — друзья-товарищи. В общем — хорошо, жить можно…
— Эх, братцы, — вздыхает Дудин, — а у нас в Иванове…
— Бабы чахоточные, — со смехом заканчивает Пророков.
— Кого сделать в шашки? — возглашает Шалимов, которому после отъезда Рудного недостает партнера по плечу.
Приходит редактор. Кто-то из наборщиков приносит по его просьбе гитару. Аркадий Ефимович Эдельштейн склоняет черноволосую голову к гитарному грифу, тихонько берет аккорды, потом начинает негромко, задумчиво:
Снова годовщина,
Три любимых сына
Не стучатся у ворот…
Голос у редактора приятный, и гитара ладно вторит ему, ненавязчиво.
Только шлют телеграммы:
Как живут папа с мамой,
Как они встречают Новый год?..
Странное, томительное охватывает меня настроение. Снова годовщина, думаю я. И как же она непохожа на прошлогоднюю! Ну и годик прошел — в него уложилось столько нового, всякого, сколько не было у меня за восемнадцать предыдущих лет. А что еще ждет впереди? Не стоит об этом думать. Все равно будет совсем не то, что предполагаешь. Думали мы со Славкой Спицыным не разлучаться всю службу — а где сейчас Славка? Как встречает праздник, да и жив ли?.. Думал я, что дошагаю с лопатой на плече рядом с Лолием до самой его демобилизации, — а вот не видел его ни разу с того лесного пожара.
Ах, нехорошо, никак не выберусь в свой батальон. Редакционные задания обходят его стороной. Оно, конечно, для газеты не очень интересно писать, как Агапкин и Рзаев копают землю и засыпают щебнем воронки на дороге…
Правда, теперь я знаю, что делал на Ханко мой батальон, — строил железнодорожную ветку для тяжелых транспортеров, для батарей Жилина и Волновского. А ведь дальнобойные орудия этих батарей — главная сила, основа боевой мощи Гангута… Где расположен батальон — тоже знаю теперь, видел на карте. Накануне праздника редактор поручил мне взять материал у одного пожилого командира, участника революционных событий на Балтике в семнадцатом году. Я пришел к нему на КП базы — это был целый подземный городок, поразивший меня паровым отоплением, — пришел к нему в «каюту» и прилип к крупномасштабной карте Ханко, висевшей на переборке. Насилу оторвался… Тверминнэ — так назывался поселок на юго-восточной оконечности полуострова, где стоял батальон. И такое же название носила бухта, побережье которой мы изрыли траншеями, опутали проволокой, укрепили дзотами. «Тверминнэ» — нечто твердое, надежное слышалось в этом слове.
Надо, непременно надо вырваться в батальон, проведать ребят. Попрошусь туда после праздника…
Тихонько звенит в подвале гитара. Теперь — другая песня:
Часы пока идут, и маятник качается,
И стрелочки бегут, и все как полагается…
Не будь войны, Лолий сейчас готовился бы к долгожданной демобилизации. А может, уехал бы уже в Москву, в театральное свое училище. Хорошим он будет актером, Лолий. Только вот — когда?
Не стоит загадывать…
Что-то наш редактор совсем загрустил над гитарой. Мы подтягиваем ему, как умеем: «Ты вахту не должен, не смеешь бросать, механик тобой недоволен…» Со слов всеведущего Шалимова я знаю, что у редактора в Ленинграде семья — жена и две маленькие дочки. Тоскует, видно, по ним Аркадий Ефимович, тревожится. Трудно на войне семьянину…
Василий Петрович Войтович тоже сегодня какой-то расклеенный. Не трудится, как обычно, над очередным очерком, подпер кулаком многодумную голову, пригорюнился. На его столе среди раскиданных бумаг Ленька Шалимов на днях, разыскивая какое-то военкоровское письмо, обнаружил листок с начатым стихотворением. Там все было сплошь перечеркнуто, но все же мы разобрали: «Волос твоих черных угли на подушку легли…» Посмеялись мы тогда. А в общем-то нисколько не смешно. И разбирать его каракули не следовало: для себя ведь сочинял человек…
Перенестись бы сейчас в Ленинград! В последнем письме Лида писала, что очень занята в МПВО на дежурствах. Вот сейчас, в эту минуту, — что она делает? Стоит под дождичком, дежурит у университетских ворот?.. Наверно, там снег уже выпал, припорошил набережную и темные линии Васильевского острова. Под дождем или снегом — ладно. Лишь бы не под бомбами…
Раньше Лида жила в общежитии на улице Добролюбова — огромном домище, начиненном студентами. И комната у нее была большая, на восемь коек. А прошлой осенью, как раз перед моим уходом в армию, ее перевели в облупленный двухэтажный домик в университетском дворе — там было аспирантское общежитие — и поселили в крохотной комнатке вдвоем с Ниной, хроменькой девушкой откуда-то из Средней Азии. Нине присылали в посылках крупные яблоки — сочные, вкусные. Будущую встречу с Лидой я представлял себе так: бегу по мокрому булыжнику двора, перед дверью на секунду перевожу дыхание, стучу и — с порога, вздернув руку к виску: «Разрешите доложить: прибыл на свидание!» Но теперь я уж и не знаю, когда и где мы свидимся…
Ах, да не надо, не надо загадывать…
Долго тянется праздничный вечер, но вот и он приходит к концу. Кажется, ребята добавили малость бензоконьяку или еще чего-то пахучего. Мне это уже не лезет в глотку. И без того — закуриваешь самокрутку и опасаешься, как бы не вспыхнуть синим пламенем.
Утихает редакционный подвал. Мне не спится. Ворочаюсь, ворочаюсь на койке, потом выхожу по нужде. В коридорчике, освещенном подслеповатой лампочкой, пусто. Только у подпорки, обняв ее и прижавшись щекой, стоит пьяненький Василий Петрович. Глаза его закрыты, на лице блуждает улыбка. Он бормочет: «М-м-манипуляция…» С моей помощью он отрывается от подпорки и, продолжая бормотать и улыбаться, отправляется спать.
Море вокруг Ханко усеяно островками, гранитными скалами, отмелями. Группа островов как бы нависает над западным побережьем Гангута, прикрывает подступы к нему с моря, с финского материкового берега. Не случайно эти скалистые необитаемые островки, поросшие сосняком, стали в июле и августе ареной ожесточенных боев: финны стремились превратить их в плацдарм для наступления на полуостров. Командование базы вовремя разгадало замысел противника и предприняло решительные действия для укрепления уязвимого фланга. Десантный отряд, сформированный капитаном Граниным, отбросил финнов, захватил важные для обороны острова и, выстояв под яростным огнем и отбив контрдесанты, укрепился на них.
В первые месяцы войны Гангут был единственным участком огромного фронта, который не только не знал отступления, но и наступал.
После Октябрьских праздников я отправился по заданию редакции на острова западного фланга. Катер, стуча стареньким керосиновым движком, побежал к острову Хорсен, на котором находился КП десантного отряда. Ночь была холодная, безлунная, где-то впереди возникали туманные пятна ракет, где-то работал пулемет. По скользкой от наледи тропинке мы поднялись от маленького причала на высокий скалистый берег Хорсена и пошли на КП. Глухо шумели над головой невидимые кроны сосен, и я никак не мог отделаться от ощущения, что этот остров, затерянный в сумрачных шхерах, необитаем, еще не открыт людьми.
И вдруг — вырубленная в скале землянка, разделенная на узкие отсеки, добротная, обшитая фанерой, в ярком свете аккумуляторных ламп. Это — КП. Я представился капитану Тудеру, недавно сменившему Гранина на посту командира отряда, и комиссару Степану Александровичу Томилову.
— Новенький, что ли? — спросил Томилов. — Тут много ваших щелкоперов побывало, а тебя я вроде еще не видел.
Добродушная улыбка нейтрализовала обидное словцо «щелкоперы».
— Вот что, — продолжал Томилов, — Пойди-ка в первую роту. Алексей Иванович, — кивнул он на сидевшего с ним рядом молодого политрука, — устроит тебя на ночлег, а завтра познакомит со своими людьми. А потом придешь ко мне, поговорим. Решено?
Алексей Иванович Безобразов, политрук 1-й роты, энергично тряхнул мне руку и направился к выходу. Я вскинул на плечо винтовку и вышел вслед за ним в непроглядную хорсенскую ночь.
Безобразов привел меня в свою землянку, или, как принято было говорить на Ханко, капонир, и предложил лечь спать.
— А вы? — спросил я.
Он ответил, что идет проверять посты. Спать мне не хотелось, и я напросился к нему в попутчики. Глаза теперь освоились с темнотой, я перестал спотыкаться о камни, поспешая за Безобразовым по обледенелым тропинкам.
Нас окликнул невидимый часовой. Безобразов негромко назвал пароль.
— Ну, как, Комаров, обстановка?
— Нормально, товарищ политрук, — ответил быстрый тенорок. — Со Стурхольма из пулемета по «Мельнице» лупит. Боезапас зря переводит.
Мы двинулись дальше вдоль берега. Справа с шумом разбивалась о скалы вода, в лицо бил ледяными порывами ветер. Теперь уже не казалось, что остров безлюден. Нас окликали из своих укрытий часовые. Мы втискивались в тесные холодные дзоты, из амбразур которых глядели в ночь пустые зрачки пулеметов и бессонные глаза наблюдателей.
— Как под Москвой, товарищ политрук? — спрашивал кто-то из бойцов.
— Трудно там, Шамов. Но одно твердо знаю — не отдадут Москву.
— Не отдадут, точно. Теперь бы в самый раз открыть второй фронт. Чего союзники чешутся?
Чувствовалось: не хочется Шамову, чтобы ушел политрук. Но — не время сейчас для долгого разговора: надо успеть обойти посты, а они раскиданы по всему островному побережью.
— В обед буду в вашем взводе, тогда и побеседуем о втором фронте, — говорит Безобразов. — Ну, смотри внимательно, Шамов.
И снова вверх-вниз по скалам.
— Не мерзнешь, Брагин? — спрашивает Безобразов бойца на очередном посту.
— Холодновато, товарищ политрук, — отвечает простуженный голос.
— Перед обедом зайди ко мне. Я велю Васшшну твои ботинки подлатать.
— Есть, товарищ политрук. — Голос часового теплеет.
Мы идем дальше, и Безобразов вполголоса говорит мне:
— Я этого Брагина на днях пропесочил крепко. По тревоге действовал вяло. — И, помолчав: — Достается, конечно, ребятам. Холода рано наступили, постоишь «собаку» — насквозь промерзнешь. А глядеть надо в оба… Сейчас-то еще ничего: зарылись в землю, капониров понастроили, укрепились…
Он говорил со мной, как с приезжим человеком, не зная, что еще недавно и я строил дзоты и стоял «собаку» — мучительную ночную вахту с нуля до четырех часов…
Под утро, отупевший от усталости, я свалился на нары в капонире Безобразова. Часа через три проснулся от холода, от дыма, покалывавшего ноздри. Со времени летнего лесного пожара я стал чувствительнее к дыму. Незнакомый краснофлотец растапливал в землянке печку. Я сел на нарах, спросил, где политрук.
— А он пошел на КП последние известия слушать. Да ты спи. Он еще не скоро ляжет.
Я так и не заметил, когда отдыхал Безобразов. Видел, как он инструктировал политбойцов (так называли активных бойцов-комсомольцев, агитаторов), раздавал им свежие номера «Красного Гангута». Видел, как после обеда он отправился в первый взвод проводить политинформацию, а потом ушел на шлюпке на островок Ленсман, восточнее Хорсена, где держало оборону отделение его роты. К ужину Безобразов вернулся на Хорсен, провел во втором взводе беседу о текущих событиях, а потом поспешил на КП — слушать вечернюю сводку. А ночью — снова обход постов.
— Ну что, щелкопер, насобирал материалу? — спросил, дружелюбно улыбаясь, Томилов, когда я вечером пришел на КП.
Я заговорил о Безобразове, о его поразительной неутомимости.
— Ты напиши, напиши об Алексее Иваныче, — сказал Томилов. — Кстати, он и пулеметчик прекрасный, и минометом владеет. Хотел я его взять секретарем партбюро отряда, но он — наотрез. Да я и сам вижу: нельзя ему из роты. Народ любит. Авторитет большой.
Томилов призадумался, прошелся по тесной каюте.
— У вас в газете много писали о наших людях, — продолжал он. — О Фетисове, Камолове, Щербановском, Гриденко… И правильно. Храбрецы, герои! Но разве только они? Вот я думаю о лейтенанте Ляпкове. Знаешь ты, что это был за человек?
— Был? — переспросил я.
— Мы с Ляпковым вместе прибыли сюда, на острова, — сказал Томилов, не ответив на вопрос, да и как будто не услышав его. — Я еще тогда приметил в нем вот это: не то чтобы он нарочно лез под огонь, но было похоже, что испытывает себя. Человек, всегда готовый к бою, — вот таким он был. — Томилов снова прошелся, углубленный в свои мысли, а я вытащил блокнот и быстренько стал записывать. — Он командовал резервным взводом здесь, на Хорсене. А в ночь на 3 сентября финны высадили десант на Гунхольм. — Томилов остановился перед картой, висящей на стене, и ткнул пальцем в островок к северу от Хорсена. Полное название островка было Гуннарсхольм, но для краткости его называли Гунхольмом или еще Восьмеркой — за соответствующие очертания. — Взводам Ляпкова и Щербановского было приказано переправиться на Гунхольм и выбить противника. Ляпков возглавил этот бой и действовал смело и решительно. Быстро преодолел заградительный огонь на переправе, закрепился на южном берегу острова, а потом повел людей в атаку. К утру финский десант был сброшен. Ляпков и остался на Гунхольме — помощником командира, а потом и командиром острова. Это был бесстрашный человек, я бы сказал — прирожденный боец. Он активизировал действия гарнизона. Сам лежал часами за камнем со снайперской винтовкой, уложил восьмерых, вступал в перестрелку с финскими снайперами. Ляпков получал за это нагоняи от нас. Но он не мог иначе — у него была страсть активно бороться с врагом. Был представлен к ордену. И вот — шальная мина, нелепая смерть… — Томилов горестно взмахнул рукой. — Вот еще о ком надо написать — о Васильеве, — сказал он, помолчав. — Это наш инженер, минер, большую работу проделал по укреплению островов. Можно сказать — наш Тотлебен. Будем представлять его к награде.
Я спросил, как пройти к Васильеву, где его капонир. Но оказалось, что Васильев сейчас на Эльмхольме.
— Скоро катер туда отправится, — сказал Томилов, взглянув на часы. — Пойдешь на Эльмхольм?
— Пойду, — ответил я.
Эльмхольм — островок к северо-западу от Хорсена — имел кодовое название «Мельница». Думаю, не случайно так окрестили это угрюмое нагромождение скал, поросших сосняком и кустарником. Эльмхольм был вырван у противника еще в июле, и финны несколько раз пытались отобрать его. В августе на острове шли ожесточенные бои, и немало жизней было перемолото на этой окаянной «Мельнице». Здесь насмерть стояла шестерка бойцов во главе с сержантом Семеном Левиным — последние уцелевшие защитники острова. Здесь погиб один из отважнейших бойцов Гангута — лейтенант Анатолий Фетисов: он встал в полный рост, чтобы просигналить шлюпкам с подкреплением (не зная точно обстановки, они подходили к берегу, захваченному финнами), и был сражен автоматной очередью. Отсюда в разгар боя, когда оборвалась телефонная связь, поплыл под огнем к Хорсену, чтобы доложить обстановку, Алеша Гриденко, балтийский орленок. Здесь, после гибели Фетисова и ранения политрука Гончаренко, краснофлотец Борис Бархатов принял на себя командование и сумел с горсткой бойцов удержать остров до прибытия подкрепления — ударной группы Ивана Щербановского.
Таков был Эльмхольм, «Мельница», один из аванпостов гангутской обороны.
Лишь несколько десятков метров отделяло его от большого острова Стурхольм — главной базы операций противника против западного фланга Ханко.
Обогнув с юга Хорсен, катер повернул вправо. В этот миг взлетела ракета, вырвав из мрака узкий пролив с торчащими из воды, как тюленьи головы, скалами, горбатую, в пятнах снега спину острова (это и был Эльмхольм), а чуть дальше — зубчатую стену леса на Стурхольме. Не успел погаснуть зеленоватый свет ракеты, как там, на Стурхольме, замигало пламя, застучал пулемет, и в нашу сторону брызнула струя трассирующих пуль. Все, кто был на катере, пригнули головы. Лучше было бы просто лечь, но мешали ящики с продовольствием и мешки с хлебом. Пулемет все стучал, взвилась еще ракета, но катер уже проскочил открытое место.
На эльмхольмском причале нас встретили двое островитян. Один из них, в ватнике, с командирской кокардой на шапке, распоряжался разгрузкой.
— Гуров! — крикнул он в темноту. — Ну, где твой раненый? Давай быстрей, катер отходить должен!
— Сейчас! — ответил чей-то голос. — Никак не уговорю вот…
Я спросил человека в ватнике, как пройти на КП. Он вгляделся в меня:
— С Большой земли, что ли? Иди направо по тропинке. Скалу увидишь — там и КП.
Мне запомнилось это: на Эльмхольме Большой землей называли полуостров Ханко, а для Ханко Большой землей был осажденный Ленинград.
Я двинулся в указанном направлении. Что-то звякнуло под ногами. Тянуло морозным ветром с привычным запахом гари. На повороте тропинки стояли двое, один — с забинтованной головой под нахлобученной шапкой.
— Чего упрямишься, Лаптев? — услышал я. — Отлежишься неделю на Хорсене в санчасти, потом вернешься. Давай, давай, катер ждать не будет!
— Не пойду, — ответил забинтованный боец. — Подняли шум из-за царапины. Не приставай ты ко мне, лекпом.
Он круто повернулся и пошел прочь.
— Ах ты ж, горе мое! — сказал лекпом. — Ну, ступай ко мне в капонир. Я сейчас приду. Кожин! — крикнул он в сторону причала. — Отправляй катер, Лаптев не пойдет!
Спустя минут двадцать я сидел на островном КП — в землянке, освещенной лампой «летучая мышь» и пропахшей махорочным дымом. Жарко топилась времянка, дверца ее была приоткрыта, и красные отсветы огня пробегали по лицу политрука Боязитова. Он сидел у стола, сколоченного из грубых досок, на столе рядом с лампой стояли полевой телефон и кружки. До моего прихода у Боязитова был, как видно, крупный разговор с краснофлотцем мрачноватого вида, сидевшим спиной к печке.
Я представился, Боязитов кивнул на нары, приглашая садиться, и сказал краснофлотцу:
— Вот так, Мищенко. Надо бы тебя на гауптвахту отправить, но, я думаю, ты сам поймешь.
— Не возражаю против губы, — криво усмехнулся Мищенко. — Хоть в тепле посижу немного.
— Сейчас спросим у корреспондента. — Боязитов взглянул на меня. — Не знаешь, гауптвахта действует в городе?
— Кажется, нет, — сказал я. — Но точно не знаю.
— Какая сейчас гауптвахта, — сказал третий, лежавший на верхних нарах. Он спрыгнул вниз, сел рядом со мной. Это был младший сержант Сахно, командир взвода. — Не такое время, чтоб бойца на губу сажать.
— Вот именно, — подтвердил Боязитов. — В общем, так, Мищенко. Насчет ботинок — не только у тебя они разбитые, я уже в штаб отряда докладывал. Как только подвезут, выдадим новые, ясно? Пока придется потерпеть. У Моисеева обувка не лучше твоей, а он на прошлой неделе двое суток подряд на вахте стоял. И не хныкал.
— Кто хнычет? — угрюмо сказал Мищенко. — Никто не хнычет. Я законно требую.
— Законно. Но — понимать должен обстановку. Скоро залив замерзнет, еще труднее будет. Что же нам — снимать оборону?
— Скажете тоже!.. — Мищенко поднялся. Ботинки у него и верно были худые, чиненые-перечиненые.
— А насчет того, что ты тут пошумел, — продолжал Боязитов, — ладно, забудем. Надеюсь, не повторится.
— Потерплю, — сказал Мищенко. — Разрешите идти? Он вышел, нахлобучив шапку до бровей. Сахно поставил на раскаленную печку закопченный чайник.
— Снимай шинель, корреспондент, — сказал Боязитов. — Чай будем пить. Нравится тебе наша наглядная агитация?
На дощатой стене землянки были развешаны вырезки из нашей газеты, весь отдел «Гангут смеется» — карикатуры, стихи, фельетоны. Тут же висело несколько цветных картонок от эстонских папиросных коробок — улыбающееся лицо блондинки с надписью «Марет», корабли викингов, ощетинившиеся копьями.
— Нравится, — сказал я, ничуть не покривив душой.
— Ты не думай, этот Мищенко вообще-то неплохой боец. Сорвался немножко. Ну, можно понять, трудно здесь, конечно. Пообносились ребята в десантах, ботинки об скалы поразбили. Вот ждем, должны подвезти обмундирование. Так что тебя интересует?
Я спросил о лейтенанте Васильеве, но его на острове не оказалось: хорсенского Тотлебена вызвали на Кугхольм, остров к югу от Эльмхольма, недавно он ушел туда на шлюпке. Ну, ничего не поделаешь. Не гоняться же за ним по всему архипелагу!
Боязитов рассказывал о бойцах своего небольшого гарнизона, Сахно вставлял замечания. Потом пришли фельдшер Гуров и старший сержант Кожин — тот самый, в ватнике, который разгружал катер. Мы ели галеты и пили кипяток с сахаром из кружек, обжигавших губы. Гуров подначивал Кожина: дескать, когда Кожин работал в магазине в Ивановской области, он проторговался в три дня так, что пришлось закрыть магазин, а теперь он, Кожин, хочет проделать такую же штуку здесь, на Эльмхольме, с продскладом. Кожин, старый сверхсрочный служака, слушал, посмеивался и в долгу не оставался. По его словам выходило, что граждане города Подольска чуть ли не коростой покрылись в те годы, когда Гуров заведовал там санпросвещением, и только после его ухода на военную службу стали понемногу приобщаться к гигиене.
А вообще-то Гуров и Кожин были закадычными друзьями. Они выполняли не только основные свои обязанности. Фельдшер и интендант дежурили на КП, проверяли посты. Они освоили трофейный миномет и не раз били из него по Стурхольму, когда накалялась обстановка. Словом, это были опытные десантники.
Я спросил Гурова о давешнем раненом, который отказался уйти на Хорсен.
— Да это Лаптев, пулеметчик из отделения Кравчуна, — ответил фельдшер, густо дымя махоркой. — Он сегодня малость поспорил с финской «кукушкой», рана вообще-то не опасная, но все-таки… Да ничего, я ему и здесь создам условия. Поправится.
Я уже знал от Боязитова, что отделение Кравчуна несет наиболее трудную вахту на северном мысу Эльмхольма, в шестидесяти метрах от южной оконечности Стурхольма, которую десантники называли Хвостом. Меня разморило в тепле землянки и клонило в сон. Но когда я услышал, что младший сержант Сахно собирается идти туда, к Кравчуну, я сделал усилие, стряхнул сонное оцепенение. Сахно повесил на шею трофейный автомат «Суоми», я закинул за спину родную винтовку, и мы вышли в ночь, прихваченную морозцем и перекрещенную пулеметными трассами.
Опять что-то звякнуло под сапогами, и только теперь я понял, что это стреляные гильзы. Кажется, ими был засыпан весь остров.
— Туда днем не пройдешь, — говорил мне вполголоса Сахно, — да и ночью только по-пластунски; уж очень открытое место, все как на ладони…
Вдруг он замолчал, вглядываясь, и тут я тоже увидел темную фигуру, мелькнувшую среди редких сосен на фоне большой заснеженной скалы. Было похоже, что она двигалась в том же направлении, что и мы.
— Эй, кто идет? — окликнул Сахно, и тут же со Стурхольма поплыли трассирующие очереди на звук голоса.
Фигура остановилась. Теперь я различил белевшую под шапкой повязку: это был Лаптев.
— Ты что это? — сердито сказал Сахно, подойдя к нему. — Давай-ка обратно к Гурову, в капонир.
— А чего я там не видел? — буркнул Лаптев. — «Трех мушкетеров» без начала, без конца? Так я их читал.
— Ничего, перечитаешь, там середина самая интересная. Раз уж ранен по собственной глупости, так сиди и не рыпайся. Как-нибудь на мысу без тебя обойдутся.
— Не обойдутся, — упорствовал Лаптев. — Да рана пустяковая, сержант, почти не болит…
Так они препирались несколько минут, потом Сахно махнул рукой: шут с тобой, иди.
Мы вскарабкались на каменистый и узкий, голый, как лоб, перешеек, ведущий к северной оконечности острова. И поползли. Сахно был прав: тут все как на ладони. Очень неприятно было чувствовать себя живой, медленно передвигающейся мишенью. Проклятые ракеты висели над нами, как люстры, пулемет работал, казалось, в двух шагах, пули так и свистели над головой, цвикали о камень.
Наконец это кончилось. Мы скатились в расселину скалы, и тут был хорошо замаскированный капонир, скудно освещенный коптилкой.
Николай Кравчун оказался молодым парнем с горячими карими глазами. Он не очень удивился возвращению Лаптева. Сказал только громким шепотом:
— Зализал рану? Вот чудик! — И деловито распорядился: — Вместо тебя Лукин стоит, ты его в шесть ноль-ноль сменишь. А сейчас — отдыхать.
Мне он велел не высовываться из капонира, а сам он с Сахно пошел (вернее, пополз) проверять посты.
Лаптев заметно повеселел, очутившись «дома». Сразу войдя в роль хозяина, извлек из-за патронных ящиков банку консервов и неизбежные галеты. Принялся рассказывать, как однажды тащил боец сюда, на мыс, термос с борщом, пулеметная очередь изрешетила термос, и бойца обдало с головы до ног, — хорошо еще, что борщ был не больно горячим. Со злости вскочил боец и, матерясь на всю Финляндию, прошел остаток пути в полный рост. Наверное, финны от изумления рты поразевали — не срезали его.
— Раньше так и таскали харч в термосах, — добавил Лаптев. — Каждый обед, можно сказать, боевая операция. Ну, теперь мы наловчились тут, на мысу, готовить. Нашли укрытое местечко, а дым ночью не так виден. Богданов у нас здорово готовит, пальчики оближешь…
Лаптев улегся на нары, закрыл глаза: все-таки рана давала себя чувствовать. Я вылез из капонира, осторожно выглянул. Вот он, стурхольмский «Хвост», прямо передо мной, — темный, притаившийся. Сколько настороженных глаз смотрит сейчас оттуда на мыс Эльмхольма? Звонко ударил пушечный выстрел, тяжело прошелестел снаряд, потом донесся приглушенный расстоянием звук разрыва. Еще выстрел, еще и еще. Какая-то финская батарея вела огонь по Ханко. Я знал, что артобстрелы теперь не причиняют почти никакого вреда гарнизону, зарывшемуся в землю. Но почему-то возникло тревожное ощущение: что-то должно вот-вот начаться. На Стурхольме сразу в нескольких местах заработали пулеметы, светящиеся трассы устремились к Эльмхольму и к соседнему островку справа, тоже занятому нашими десантниками, — Фуруэну…
Чья-то рука с силой надавила на мое плечо.
— Зачем вылез? — услышал я свистящий шепот Кравчуна.
Некоторое время мы прислушивались к звукам ночи.
— С Вестервика по Ханко бьют, — сказал Кравчун. — А вот — ответили наши.
И верно, теперь снаряды буравили воздух в обратном направлении. Резко приблизился грохот разрывов.
Я спросил Кравчуна, не сыплются ли на его мысок осколки, когда наши бьют по Стурхольму.
— Бывает, — сказал он. — Да ничего, сейчас капониры поставили, все-таки крыша над головой. Вот раньше…
Я оглянулся на капонир, умело встроенный в расселину скалы, окинул, так сказать, профессиональным взглядом землекопа. Не очень-то просто было строить здесь, на виду у противника…
Артиллерийская дуэль смолкла, будто оборвалась на полуслове.
Кравчун потащил меня в капонир.
— Ты мне вот что скажи, — заговорил он, блестя горячими глазами. — Финики нам все уши прожужжали: мол, комиссары бегут с Ханко, бросают вас, простых солдат, на произвол судьбы. Москва вот-вот падет. Ленинград тоже. Знаю, что брехня. Но откуда слух, что нас с Гангута снимут? Ты с Большой земли, должен знать.
Действительно, перед праздниками приходили на Ханко корабли из Кронштадта. Поговаривали, что будут еще караваны, которые вывезут часть гарнизона в Ленинград. Но толком я, конечно, ничего не знал, даром, что пришел с Большой земли, и честно признался в этом Кравчуну.
— Я вот что приметил, — сказал тот. — Артиллерия через наши головы работает, так что все видно. Вернее — слышно. С тех пор как мы тут, на островах, закрепились и перешли к обороне, наши батареи редко стали отвечать. Финики сотню снарядов положат, а наши — один. Понятно: боезапас экономили, расчет на долгую оборону, верно? А в последние дни наши еще как отвечают! Ну, сам только что слышал. Это что — перестали снаряды экономить? Как еще понять?
Я согласился, что иначе понять невозможно, и попросил Кравчуна переключиться со стратегического масштаба на местный. Он покосился на разверстую белую пасть моего блокнота, придвинул ближе снарядную гильзу коптилки и галеты и начал рассказывать:
— С получением доклада товарища Сталина были приняты меры для его разъяснения. Доклад доведен до каждого бойца…
Я не прерывал Кравчуна, и вскоре он, заметив, что я перестал записывать, перешел с официального тона на обыкновенный человеческий язык.
Воевал Николай Кравчун хорошо. Он был на Гунхольме в ту ночь на 3 сентября, когда противник высадил десант. Кравчун со своим пулеметом задержал финнов, стремившихся овладеть сухой переправой, которая связывала Гунхольм со Старкерном — островком, прикрывавшим с севера подступы к Хорсену. Он бил с правого фланга, а Рымаренко с левого, но боезапас подходил к концу, и не дожить бы им до рассвета, если б не подоспели резервные взводы Ляпкова и Щербановского.
Здесь, на эльмхольмском мысочке, простреливаемом насквозь, Кравчун и его отделение — всего десять бойцов — несли бессменную вахту. Под огнем здесь построили десять дзотов, включая запасные для двух пулеметов. Вахты были долгие — по двенадцать — четырнадцать часов. Коченели ноги в разбитых от постоянного скалолазания ботинках. Но днем и ночью несколько пар глаз неотрывно наблюдали за вражеским островом, на котором им был знаком каждый камень, каждая сосна, следили за каждой тенью на проливе. Чуткие уши прислушивались: не шелохнулись ли прибрежные кусты на Стурхольме, не плеснула ли под веслом вода…
— Здесь не соскучишься, — говорил Кравчун. — Жить можно. «Собаку» вот только трудно стоять. Да и то — сейчас снег выпал, легче стало. Что — почему? Да очень просто: снегом протрешь глаза — и сон долой. — Он проводил взглядом мой блокнот, который я запихнул в карман шинели. — А у тебя служба, как я погляжу, тоже не скучная, всюду лазить приходится, а? Ваша газета здорово помогает. Держит в курсе. Вот недавно напечатали Алексея Толстого статью «Кровь народа» — сильно написано! За сердце берет. Знал бы финский язык — прокричал бы ее финикам…
В капонир, бесшумно отворив низенькую дверь, заглянул боец.
— Что случилось, Генералов? — спросил Кравчун.
— На «Хвосте» что-то не так, — сказал тот хрипловатым шепотом. — Выйди послушай.
Я вслед за Кравчуком выскочил из капонира. Было тихо. Застясь рукой от морозного ветра, я лежал на каменистой земле. Довольно долго мы вслушивались, всматривались в ночь, но ничего не слышали, кроме завываний ветра и однообразного звука прибоя. Меня стала одолевать зевота. Я таращил глаза, чтобы не заснуть здесь постыдным образом.
Вдруг донесся легкий шорох. Я встрепенулся. Да, на «Хвосте» что-то было не так. Вот — приглушенный голос… будто выругались сердито… Снова тишина. Давящая, подозрительная…
Мы с Кравчуном переглянулись. Он, пригнувшись, юркнул в капонир, закрутил ручку телефона. Сказал вполголоса:
— Кравчун докладывает. На «Хвосте» — слабый шум. Будто по гальке что-то протащили… Есть!.. Есть продолжать наблюдение!
Вернувшись, прошептал мне в ухо:
— Сейчас на КП доложат.
Спустя минут десять с Хорсена взвились одна за другой две ракеты. Ахнула пушка, на «Хвосте» стали рваться снаряды. В сполохах огня мы увидели темные фигуры, бегущие по берегу, переворачивающиеся шлюпки… услышали яростные крики…
— Сáтана пéрккала! — отчетливо донеслось меж двух разрывов.
Свистнули, вжикнули о камень осколки.
— В капонир, быстро! — крикнул Кравчун. — Сейчас начнется концерт!
Лаптев проснулся, спросил, что за шум.
— Хорсенская сорокапятка по «Хвосту» бьет. Сорвали мы финикам десант. Видал? — Кравчун взглянул на меня. — Посадка у них уже шла по шлюпкам.
Ночь взорвалась бешеным стрекотом пулеметов. Со Стурхольма через узкий пролив с дьявольским визгом понеслись мины. Не менее часа молотили финны по эльмхольмскому мысочку: знали, кто сорвал их замысел. Казалось, вот-вот наше укрытие рухнет, разлетится в щепы. Но это только казалось. Я знал, что капонир выдержит.
Спустя сутки я под утро вернулся на Хорсен и проспал как убитый несколько часов кряду в капонире старшины 2-й статьи Никитушкина, командира одного из взводов. Николай Никитушкин пописывал и печатался в «Красном Гангуте». Как большинство наших военкоров, он предпочитал презренной прозе стихи.
Наверное, я спал бы до вечера, но в обед Никитушкин растолкал меня. Мы плотно поели — гороховый суп и серые макароны с волокнами мясных консервов — и хорошо поговорили «за жизнь». Николай был москвичом.
— А вообще-то мы родом из Рязани, — сказал он густым басом, плохо выговаривая «р». — А ты откуда? Из Баку? Ну и занесло тебя!
«Л» он тоже плохо выговаривал. До того как попал в десантный отряд, Никитушкин служил киномехаником на береговой базе бригады торпедных катеров — в той самой кирхе на скале, что возвышалась в центре Ганге. Свой брат, клубный работник. Длинный, круглолицый, расположенный к душевному мужскому разговору, он мне понравился. В Москве его ожидала Тоня, и Николай сказал, что после войны непременно на ней женится.
Тогда, на Хорсене, мы, конечно, еще не могли знать, что нам с Никитушкиным и Леней Шалимовым предстояло в течение двух с лишним лет вместе работать в кронштадтской многотиражке «Огневой щит» и вместе пережить блокаду. Мы многого еще не знали. Не знали, в частности, вернемся ли когда-нибудь на Большую землю, Большую в прямом, довоенном смысле слова. Но именно в тот день на Хорсене началась наша дружба.
После войны мы встретились с Никитушкиным в Москве. Дом на Первой Мещанской, в котором он жил до службы, был разбомблен, на его месте зияла огромная яма, заполненная грязно-зеленой водой. Николай с Тоней, которая дождалась его, и матерью жил в холодном сарае на краю этой ямы. Мы встретились, как братья. И мы смеялись, вспоминая, как весной сорок второго года в Кронштадте Николай раздобыл в военторге миску кислой капусты и мы ели ее как лекарство, по столовой ложке в день, убеждая себя, что капуста поможет одолеть цингу, мучившую нас. И вспоминали, как шли летним вечером в Дом флота, шли в тщательно выутюженных брюках и фланелевках, и на улице Карла Маркса нас вдруг настиг артобстрел. Мы кинулись в щель — укрытие, каких много было понастроено на кронштадтских улицах, — и по пояс угодили в воду. Мокрые, злые, мы выскочили обратно и, проклиная эту щель, и немцев, и Дом флота, пошли под обстрелом дальше.
Мы смеялись, вспоминая все это, а перед глазами вновь стояли обледенелые скалы Гангута, дымящиеся воронки на кронштадтских улицах…
Встречались мы с Николаем в Москве и в последующие годы, когда он с семьей переехал в новый дом. Встречались в Баку, куда он приезжал в командировку от газеты «Труд». Встречались и в Софии, где он заведовал корреспондентским пунктом АПН. Старая флотская дружба — вещь прочная, нержавеющая…
Но вернемся на остров Хорсен.
В тот день нескончаемо шел снег. Он словно вознамерился прикрыть толстым белым покрывалом эту скудную землю, обожженную войной. Было необычно тихо. Этот снег, а может разговор с Никитушкиным, что-то разбередил в душе. Я вспомнил прошлую зиму. Хорошо было в нашей тихой кирхе на пару с Беляевым писать лозунги, призывающие к бдительности. И чертить карты Киевской Руси…
С щемящим чувством я думал о родителях, которые тревожились обо мне в Баку, таком далеком теперь, будто он был на другой планете. Я думал о Лиде — каково-то ей сейчас в Ленинграде? Боец МПВО… Маленькая фигурка у ворот университета…
А скалы Хорсена покрывались снегом, снегом. И странная стояла вокруг тишина.
Я пошел к пушкарям и застал их за расчисткой огневой позиции от снега. Так вот она, хорсенская пушечка, «флагманская артиллерия», любимица десантного отряда. На ее боевом счету были финские шлюпки и катера, и склад на Вестервике, и склад у красного домика, и отчаянное единоборство с трехдюймовкой на Стурхольме. Первым командиром орудия был Сацкий, а после него Иванов. Их я уже не застал на Хорсене. Теперь расчетом командовал старшина второй статьи Сидлер, в прошлом помощник машиниста из Киева, участник финской войны, десантник с островов восточного фланга Ханко. В расчет входили: наводчик Шалаев («самый старый, еще с Сацким был», как отрекомендовал мне его Сидлер) и молодые краснофлотцы Иванов и Коросташевский.
— Мы по ним, они по нас — вот те и квас, — подмигнул мне Борис Коросташевский. — Мы маленько переедем — и снова по ним. Они осерчают — мины кидают…
Как видно, он был склонен к тому, что называют «морской травлей», и, несомненно, мог долго продолжать в таком духе. Сидлер остановил его. Должно быть, не хотел, чтобы его расчет показался корреспонденту легкомысленным.
Пылкой мечтой пушкарей было «ущучить» пушку на Стурхольме, которая немало досаждала отряду. Но финский огневой расчет вел себя хитро и осторожно: выпалят несколько раз — и молчок. Начнешь бить по засеченным вспышкам — минометы немедленно накидываются, а сама трехдюймовка молчит. Но недавно было так: открыла финская пушка огонь по Эльмхольму. Еще было светло, только начинало вечереть, но хорсенские пушкари приметили бледные вспышки. Шалаев навел орудие. Дали пять выстрелов. Трехдюймовка на Стурхольме замолчала. Наши тоже выжидали, не сводя глаз с предполагаемого места цели. Вдруг ожила финская, как начала класть снаряд за снарядом по Хорсену, по нашей позиции. «Флагманская артиллерия» тоже заработала на предельной скорострельности. Несколько минут шла сумасшедшая дуэль, осколки так и свистели, чудом каким-то не задело пушкарей. И вот — сильно сверкнуло на Стурхольме, в вечереющее небо повалил черный дым. Ущучили-таки ее, трехдюймовку. Во всяком случае, с того дня она себя не обнаруживала.
— А этой ночью били по «Хвосту», порастрепали там фиников, — продолжает Сидлер.
Но об этом я и сам знал.
Наконец-то я поймал неуловимого лейтенанта Васильева. Начинало темнеть, а это означало наступление его рабочего времени, и Васильев куда-то торопился, так что беседа наша была короткой.
Хорсенский Тотлебен происходил из Калининской области, учился в ленинградском строительном техникуме, потом окончил военно-инженерное училище, участвовал в финской войне. В десантный отряд Николай Григорьевич Васильев прибыл в августе — в самый разгар боев за острова западного фланга. С тех пор он ведет исключительно ночной образ жизни. Подобрав команду бойцов, сведущих в минном и строительном деле, Васильев занимается укреплением островов.
Начинали с тех, которые ближе к противнику, — с Эльмхольма, Фуруэна, Гунхольма, нескольких безымянных. На Хорсене рубили деревья, вязали плоты, гнали их ночью к островкам переднего края. На открытых местах финны освещали плотовщиков ракетами, обрушивали минометно-пулеметный огонь. Храбрецы плотовщики — Недоложко, Буянов и другие — не теряли голову под огнем, ухитрялись быстро проскакивать открытую зону. Из доставленных бревен делали накаты для дзотов и капониров. Под носом у противника — на Фуруэне, на северном мысе Эльмхольма — сооружали дзоты и ставили рогатки проволочных заграждений, минировали берега. Каждый удар топора, каждая искра, высеченная из камня перетаскиваемой рогаткой, вызывали обстрел. Васильев и его люди — Погорелов, Ставцев, Сачава, Цимбаленко и другие — пережидали огонь, укрывшись кто где — за камнем, в расселине скалы, — и упрямо продолжали работать. А однажды случайно взорвалась своя мина — что тут началось!
«Ползуны по скалам» — так прозвали людей Васильева. Островные гарнизоны, конечно, помогали им строить. Прежде всего — огоньком. Под шум перестрелки «ползуны» быстро делали свое дело. Тот самый капонир на Эльмхольме, в котором мы недавно сидели с Кравчуном, был построен за одну ночь.
Несколько легче было работать на Кугхольме, Ленсмане и других островах, лежавших дальше от финских позиций. Васильев и его бойцы облазили десятки безымянных островков, они знали тут каждую банку, каждую отмель. Около пяти тысяч мин выставили они в шхерах.
В одну из последних ночей октября был высажен десант на финский остров Соммаре, к востоку от Гунхольма. Не стану вдаваться в причины неудачи этой операции. Гарнизон на острове оказался более сильным, чем предполагалось, и десантники, продержавшись сутки и понеся потери, отступили. Васильеву было приказано подойти к Соммаре и снять раненых, которые могли укрыться на скалах и банках близ этого острова. Всю ночь шлюпку с Васильевым и двумя гребцами качало на зыби. Финны то и дело освещали шхеры ракетами, но Васильев был начеку, ловко укрывался за скалами. Подходил к каждой банке, тихонько окликал, напряженно вслушивался — не раздастся ли в ответ стон раненого. В седьмом часу утра шлюпка возвратилась на Хорсен. Из нее выгрузили двенадцать раненых бойцов…
Я познакомился с одним из Васильевских «ползунов» — Буяновым. Он был щупленький, по-деревенски стеснительный. В одну из ночей Василий Буянов гнал плот к Эльмхольму, отталкиваясь длинным шестом от каменистого грунта. И уже дошел до середины пролива, когда плот вдруг стало сносить течением, а глубина тут была такая, что шест не доставал до дна. Со Стурхольма заметили плот и открыли огонь. Разрывы мин ложились рядом, подбрасывали плот, обдавали Буянова фонтанами воды. Никто бы не упрекнул бойца, если бы он — в такой вот обстановке — прыгнул в воду и доплыл, ныряя, до ближайшей скалы. Ну подумаешь — плот, десять бревен… Буянов не прыгнул в воду. Перебегая с одного конца плота на другой, он наконец шестом нащупал дно, с силой оттолкнулся и, уже лежа, чтобы не срезала пулеметная очередь, продолжал орудовать шестом, пока не увел плот с открытого места. Много плотов перегнал он вот так же или буксируя их шлюпкой на островки переднего края.
Десять дней находился я на островах, а когда возвратился в редакцию, все уже знали: есть приказ Ставки эвакуировать Ханко.
Что ж, балтийский Гибралтар выполнил свою задачу.
В тяжелые месяцы, когда противник рвался к Ленинграду, он сковал часть финской армии, флота и авиации. Ни один крупный корабль германского флота не прошел в Финский залив. Сильный, боеспособный и главное — не знавший отступления гарнизон был готов схватиться с врагом на новом участке фронта.
Уже дважды прорывались к Гангуту корабли эскадры Балтфлота и вывезли в Кронштадт и Ленинград часть гарнизона. Ожидались еще караваны.
Эвакуация, таким образом, уже шла. Противник, конечно, знал об этом: как ни соблюдай правила скрытности, а факта прихода кораблей не скроешь. Предвидя ситуацию, когда на Ханко и островах останутся лишь небольшие последние заслоны, которые нужно будет скрытно снять, командование базы прибегло к хитрой тактике. На многие часы и даже сутки умолкал передний край: ни выстрела, ни дымка, ни голоса. Будто вымерло все. Несколько раз финны предпринимали вылазки, прощупывали нашу оборону: может, и впрямь большевики ушли с полуострова? И тут оживали огневые точки, отбрасывали финские разведывательные и штурмовые группы. Так противника держали в неведении вплоть до того момента, когда отошли последние заслоны. Есть свидетельства, что финны более суток не решались ступить на совершенно пустынный полуостров…
А пока что Гангут жил обычной жизнью. Как обычно, финны обстреливали полуостров. Но — прав, прав был Коля Кравчун! — теперь наши артиллеристы не экономили снарядов. Артдивизионы Гранина, Брагина, Кудряшова, железнодорожные батареи Жилина, Волновского, Шпилева крепко били по Вестервику и другим финским батареям на соседнем полуострове Подваландет (по «Стенке», как говорили на Ханко), по огневым точкам за перешейком.
Заметно меньше стали экономить на питании. Снова появилось сливочное масло. Прибавилось мясных консервов. У нас в редакционной комнате теперь стоял пузатый чайник со сгущенным молоком — подходи и пей на здоровье. (Сколько раз мы вспоминали потом этот чайник в голодном блокадном Кронштадте!)
И еще одна перемена: работникам редакции, пришедшим из армейских частей, выдали флотское обмундирование. Теперь мы были краснофлотцами. Грудь обтянута тельняшкой, на ногах — широкие черные брюки и яловые ботинки с сыромятными шнурками, — здорово!
Дудин, тоже переодевшийся во флотское, с усмешечкой оглядел меня и сказал, нажимая на «о»:
— Совсем другое дело. Теперь не стыдно твоей Лиде на глаза показаться. Что призадумался, служивый? Или жаль с портянками расставаться?
Мне и вправду было немного жаль расставаться с серой шинелью, пропахшей мокрой землей и дымом, с заслуженными моими кирзачами, разбитыми о скалы.
— А знаешь, — продолжал Миша, — в Белоруссии есть город Лида.
— Знаю, — сказал я. — А что?
— Вот давай после войны поедем в город Лида.
— Давай, — сказал я. — Непременно поедем.
А сам подумал: неужели скоро мы увидим Ленинград? Гангутцев, наверно, сведут в соединение, которое вольется в Ленфронт, — такой прошел у нас слух. Но, надо полагать, уж денек-то дадут по прибытии, отпустят, чтобы повидаться с родными. Дух захватывало при мысли, что скоро, скоро я пробегу университетским двором… увижу Лиду…
Я спешил «отписаться»: к этому безмолвно взывал блокнот, набитый материалом. Помню, в тот вечер, когда была поставлена в номер моя статья о политруке Безобразове, в редакцию пришел комиссар базы Арсений Львович Расскин. Он и вообще-то часто заходил к нам в подвал. Редактор дал ему просмотреть готовые внутренние полосы. Расскин прочел статью о Безобразове и спросил: «Кто писал?» Я поднялся. Комиссар похвалил статью и сказал, что надо и впредь широко освещать опыт лучших политработников. Я вовсе не ставил себе целью обобщение опыта — просто рассказал в статье о том, что видел и слышал. Но доброе слово комиссара обрадовало меня. Тем более что сам Расскин был превосходным политработником — образованным, хорошо знающим военное дело, спокойным и очень простым, без тени той вельможной значительности, которую мне впоследствии приходилось наблюдать у иных начальников.
Я торопился «опорожнить» блокнот. И одна мысль не давала мне покоя: успеть бы съездить в 21-й батальон. И не только для того, чтобы повидать ребят, — мне хотелось о них написать. Газете не интересны Агапкин и Рзаев, землекопы, таскальщики носилок? Черта с два! Теперь я кое-что понял. Бесчисленные дзоты и капониры, подземные ангары и склады, подземный госпиталь, подземный командный пункт — вот он, главный фактор неприступности Ханко. Разве не стоит за всем этим невидимый труд землекопа? Разве смогли бы взлетать и садиться герои летчики, если бы ребята из моего батальона не засыпали под постоянным огнем воронки на поле аэродрома? И разве не нашим потом полита железнодорожная ветка под колесами Жилинских транспортеров, несущих главный калибр Гангута — грозные для врага двенадцатидюймовки?
Не безымянные землекопы сделали это! И нечего стыдиться агапкинской лопаты!
Я попросил Лукьянова отпустить меня на день в батальон — в часть майора Банаяна. Лукьянов поднял глаза от макета очередного номера:
— А с десантниками — все у тебя?
— Еще нет, но я успею, Константин Лукич.
— Заканчивай плановый материал, а потом посмотрим. — Он закурил и снова углубился в макет.
А когда я наконец «отписался», навалились новые срочные задания, и так я и не выбрался в свой батальон. Так и не выбрался. А оставались уже считанные дни…
В последних номерах «Красного Гангута» прошло еще несколько моих корреспонденции об островитянах, в том числе и очерк о храбром плотовщике Василии Буянове.
Сравнительно недавно мне довелось перечесть его, и я ужаснулся возвышенности собственного стиля (простительной, как я надеюсь, для моих тогдашних девятнадцати лет).
Этот очерк о Буянове спустя более четверти века как бы получил неожиданное продолжение. Летом 1968 года Владимир Александрович Рудный, которому до сих пор пишут десятки ветеранов Гангута, получил письмо от незнакомой учительницы из Куйбышева. В письме шла речь о бедственном положении ее соседа — инвалида войны, которому никак не оформят пенсию из-за нехватки документов, подтверждающих службу в армии, Это был Василий Буянов. Учительница знала с его слов, что он воевал на Ханко, и знала, что Рудный пишет о гангутцах. Словом, она обратилась по правильному адресу. Надо ли говорить, что мы сделали все возможное, чтобы помочь — через посредство «Правды» — Буянову. Пенсию ему назначили. Документом, подтверждающим его участие в обороне Ханко (и, следовательно, военную службу), послужила одна из книг Рудного, в которой приводится тот самый эпизод с плотом из старого моего очерка…
Но судьбы гангутцев — материал для особой книги (и это была бы, я убежден, книга интересная и поучительная). Здесь же я только вспоминаю свою жизнь на Ханко и людей, с которыми встречался. Это — записки рядового, и ни на что большее они не претендуют.
1 декабря вышел последний номер «Красного Гангута». Накануне редактор поручил мне написать передовую — название ее говорило само за себя: «Мы еще вернемся!» Над разворотом шла огромная шапка: «Мы уходим бить немецко-фашистскую сволочь и будем бить ее по-гангутски»! На видном месте было заверстано прощальное стихотворение Дудина. Вот две строфы из него:
Не взяли нас ни сталью, ни огнем,
Ни с воздуха, ни с суши и ни с моря.
Мы по земле, растоптанной пройдем,
В других местах, с другим врагом поспоря…
Такие не боятся и не гнутся.
Так снова в бой и снова так дерись,
Чтоб слово, нас связавшее, — гангутцы —
На всех фронтах нам было как девиз.
Тираж последнего номера был отпечатан намного больше обычного, потому что часть его предназначалась финнам. Нам дали грузовик, и мы — Пророков, Дудин, Шпульников и я — медленно проехали по улицам городка, оставляя газеты в уцелевших домах, наклеивая всюду, куда попало, листовки. Затем машина выехала за переезд, помчалась по дороге, такой знакомой мне дороге, и всюду мы разбрасывали газеты и листовки.
Справа лес расступился, открылась поляна — та самая, которую мы, молодое пополнение, столь усердно утаптывали год назад. Здесь старший сержант Васильченко учил нас ходить, и поворачиваться, и отдавать честь, здесь он выкрикивал параграфы воинских уставов. Поляну теперь покрывал снежный наст, а дальше — дальше стоял, утонув почти по крышу в сугробах, наш темно-красный сарай, теплая наша казарма. Не валил, как прежде, дым из ее трубы, и некому теперь было расчистить снег вокруг — некому, да и не надо.
Машина повернула обратно, лишь немного не доехав до лесочка, на опушке которого стояла среди берез и сосен белая кирха, бывший клуб 21-го батальона.
Прощай, кирха, жаль, что не увидел тебя напоследок!
Прощай и ты, дорога, не забывай меня!
Прощай, Ханко!..
Прощальным салютом был ураганный огонь гангутских батарей. Под грохот канонады артиллеристы взрывали одно за другим тяжелые орудия, которые невозможно было вывезти на Большую землю. Страшная работа уничтожения шла и в порту: разогнав, сталкивали в воду автомашины, паровозы, вагоны, платформы…
Нашей боевой техникой были наборные кассы и печатная машина. Шрифт наборщики упаковали в пакеты, и каждый из работников редакции и типографии получил по два таких пакета, отчего вещмешки и чемоданы стали свинцово-тяжелыми в полном смысле слова.
Печатную машину взорвали, бросив связку гранат.
Сборы закончены, оставалось только ждать погрузки. Мы сидели на мешках и чемоданах в штабном дворе. Странно было видеть наших наборщиков ничем не занятыми. Печатник Костя Белов, необычно возбужденный, снова и снова принимался рассказывать, как погибла печатная машина (не сразу удалось ее взорвать), и было видно, что он с трудом удерживается от слез. Кандеров хмуро слушал его, а может, не слушал, думал о своем. Неторопливо покуривали наборщики — Пименов, Ясеновый, Малахов, Федотов, Шохин, Гончаренко, Самохин, Еременко. Веселый ленинградец Федотов сегодня никого не подначивает, помалкивает. Не слышно мелко-рассыпчатого смеха маленького улыбчивого Еременко, мужичка с ноготок. Лица у наборщиков бледные с желтизной. Им редко удавалось видеть дневной свет. Подвал наборного цеха отпускал их только для еды и сна.
Но вот пришла машина. Последний взгляд на черный проем двери, ведущей в редакционный подвал… Всё. Поехали!..
В порту мы погрузились на тральщик, уже набитый другими группами гангутцев. Спустя час или два тральщик пошел на рейд, где стояли на якорях крупное транспортное судно и корабли конвоя — эсминцы, тральщики, торпедные катера. Снова ожидание у высокого борта транспорта. Это был красавец турбоэлектроход довоенной амстердамской постройки — «И. Сталин». Война перекрасила его нарядные белоснежные борта и надстройки в строгий серо-стальной цвет, переименовала в военный транспорт номер такой-то, послала в опасный рейс по кишащему минами Финскому заливу.
Спущен трап, потекла наверх черношинельная река.
На борту транспорта нашей команде отвели четырехместную каюту. А было нас двадцать человек — литсотрудники, художники и вся типография, а старшим — Борис Иванович Пророков. Меньшая часть редакционного коллектива — Эдельштейн, Лукьянов, Войтович, Золотовский, Беловусько — вместе с работниками политотдела была распределена по другим кораблям.
День был холодный, плотно затянутый тучами. Мы продрогли, дожидаясь погрузки в порту и на рейде. Но почему-то не сиделось в тепле каюты. Кинув чемоданы и поставив в угол винтовки, мы с Дудиным дотемна торчали на верхней палубе. Заснеженный берег Гангута как магнитом притягивал взгляд. А к транспорту все подходили и подходили тральщики и катера, текла по трапу человеческая река.
Караван стоял на рейде и весь следующий день, 2 декабря. Продолжалась погрузка. Судовые стрелы опускали в трюмы мешки с мукой и сахаром, ящики с консервами. После полудня корабли доставили защитников Осмуссара, которые, как и гангутцы, ушли со своего острова непобежденными, повинуясь приказу. Сколько всего было принято людей на борт транспорта? Насколько я знаю — шесть-семь тысяч. А может, больше. Судно было набито до отказа. Казалось, скрипели и стонали палубы и переборки. Не только в каютах, но и в трюмах, коридорах была страшная теснота. Всюду гомонили, спали, ели, дымили махоркой вчерашние бойцы, столь неожиданно превратившиеся в пассажиров.
К вечеру Гангут опустел совершенно. Последними ушли заслоны с переднего края, с островов, чьи звучные названия навсегда останутся в памяти. Было тихо. В городе что-то горело. Это зарево было как бы последним отблеском 164-дневной обороны.
В двадцать один час транспорт занял место в походном ордере, и вскоре караван взял курс на восток. Лаг отсчитал первую из двухсот тридцати миль, отделявших нас от Кронштадта.
Некоторое время было видно зарево пожара на берегу покинутого полуострова. Потом ночь поглотила его. Вокруг расстилалась беспросветная мгла. Ледяной норд-ост бил в лицо колючей снежной крупой. Транспорт шел, тяжело переваливаясь с борта на борт.
Больше делать на верхней палубе было нечего, я спустился вниз. Еще днем я встретил кого-то из знакомых бойцов 21-го батальона и узнал от них, что батальон тоже погружен на транспорт, в один из трюмов. Я пустился было разыскивать — очень хотелось повидать Лолия и других друзей, — но вскоре убедился, что это невозможно: все проходы были забиты. Не пройти…
Я вернулся в свою каюту. Здесь было душно и тесно, очень тесно. Ребята сидели и лежали на койках, на палубе вповалку. Шла обычная «травля»; кто-то из наборщиков поедал консервы, утверждая, что качку легче переносить на полный желудок, другие посмеивались над едоками. Постепенно смолкли разговоры, угомонились самые заядлые остряки. Я тоже забылся сном. Но не надолго. Шел второй час ночи, когда я проснулся. Палуба подо мной мелко дрожала, вибрировала от работы судовых машин. Заметно усилилась качка. Духота была страшная. Мокрая от пота тельняшка прилипла к телу. Осторожно, чтобы не наступить на спящих, я выбрался из каюты. Было просто необходимо глотнуть свежего морозного воздуха. Но дойти до трапа, ведущего на верхнюю палубу, я не успел.
Прогрохотал взрыв, транспорт вздрогнул всем своим огромным телом. Погас свет. Я пошел назад по коридору, нащупывая и отсчитывая двери. Разбуженный транспорт гудел встревоженными голосами. Кто-то с ходу налетел на меня, чуть не сбив с ног. Заплясали огоньки карманных фонариков.
Моталась раскрытая дверь нашей каюты. Я вошел, никто, конечно, уже не спал. Чиркали спички. И тут где-то в корме грохнул второй взрыв.
— Ну, конец, — негромко сказал Борька Волков.
— Заткнись! — рявкнул на него Иващенко.
Резко щелкнуло в динамике судовой трансляции, чей-то голос объявил:
— Всем оставаться на местах! — И, несколько раз повторив это, добавил: — Никакой паники!
Снова вспыхнул свет. Тусклый, неживой, аварийный, он осветил напряженные, блестевшие от пота лица. Мы были дисциплинированные. Мы оставались на местах, хотя было непонятно, что произошло, — наскочили на мины или попали под обстрел береговых батарей… Идем или стоим, потеряв ход… Все было непонятно, и от этого особенно тревожно.
Прогрохотал третий взрыв. Донесся чей-то отчаянный крик. Транспорт сотрясся и медленно начал крениться на левый борт. В коридоре затопали. Кто-то куда-то бежал, кто-то стонал, кто-то матерился…
Мы были дисциплинированные. Мы смотрели на старшего в нашей команде — Пророкова, на его бледное лицо. Он встал, натянул шинель, коротко бросил: «Пошли». Перед тем как покинуть каюту, мы нацепили Коле Карапышу на спину вещмешок, в котором хранилась подшивка «Красного Гангута». Свое барахло мы бросили, не задумываясь (да и что там было у нас, разве что консервы и галеты из сухого пайка), но шрифт и подшивку эту бросить было никак нельзя.
Трудно мне писать об этой нескончаемой ночи. Все куда-то разбрелись. Дудин и я все время держались вместе. Было много раненых. Уж не помню, где и как мы раздобыли носилки, но мы с Мишей таскали на этих окровавленных носилках раненых в кают-компанию, в которой врачи развернули операционную.
Четвертый взрыв был особенно сильным и продолжительным. Он отдался в мозгу уже не жутью, а тупой усталостью. Я слышал крики, стоны, голоса, в сознание входили обрывки фраз: что транспорт потерял ход и нет никакой надежды; что только система водонепроницаемых переборок еще удерживает его на плаву; что взять транспорт на буксир не удалось; что тральщики подходят и снимают людей…
Помню: из какого-то люка вылез полуголый матрос и проговорил с отчаянием: «Вода… всюду хлещет!..»
Были еще какие-то взрывы послабее.
Миша затащил меня в пустую каюту. Он кивнул на винтовки, по-прежнему составленные в углу, и очень внятно сказал:
— Винтовки есть, патроны тоже. Давай… Лучше так, чем на дно…
Оспины на его лице казались черными. Не помню, что я ему ответил. Я схватил Мишу за руку и с силой вытащил из каюты. Будто его слова подстегнули нас обоих: мы вклинились в толпу у двери, ведущей на спардек, и наконец пробились наружу. Светила луна, по ее диску проносились, гонимые ветром, рваные тучи. У борта транспорта, хотя и осевшего, накренившегося, но все еще высокого, плясал на штормовых волнах тральщик. С транспорта прыгали на него, сыпались люди, и некоторые оказывались в воде, потому что тральщик то отбрасывало, то снова накидывало, и рассчитать прыжок было не просто. А долго ли продержишься в ледяной декабрьской воде?..
Тральщик с лязгом ударил в борт транспорта. Вот его узкая, переполненная людьми палуба как раз под нами… Миша прыгнул, я видел, как его подхватили на тральщике. Вскочив на фальшборт, приготовился прыгнуть и я, но какая-то подсознательная команда удержала меня, и в тот же миг тральщик резко отбросило.
Я еще слышал, как закричал Миша:
— Женька, прыгай! Прыга-ай!
Поздно, поздно. Тральщик уходил, Мишин голос удалялся… Стоя на раскачивающемся фальшборте и вцепившись рукой в какую-то стойку, я висел над беснующейся водой, как над пропастью. «Все кончено, — мелькнуло в голове, — все наши ушли, остался я один…» Не помню, сколько времени я так висел: минуту, час или вечность. Какой-то провал в памяти. Вдруг я увидел в толпе, забившей спардек, Пророкова, Шалимова, Шпульникова, еще кого-то из наших ребят. Отлегло от сердца: значит, я не один.
Подошел еще тральщик, снова посыпались люди, прыгнул и я, чьи-то руки подхватили меня. Такие прыжки бывают раз в жизни.
Базовый тральщик «217» был последним из кораблей конвоя, который подходил к борту нашего транспорта. Начинал брезжить рассвет, когда 217-й отвалил и на полном ходу принялся догонять ушедший вперед караван. На транспорте еще оставалось много, очень много людей, но, наверно, больше ничего нельзя было сделать: корабли конвоя, всю ночь крутившиеся вокруг транспорта, были до отказа переполнены спасенными.
Война есть война…
Весь день «БТЩ-217» шел сквозь неутихающий шторм. Мы — Борис Иванович, я и несколько ребят из нашей команды — держались тесной кучкой. Нам было плохо. Мы жестоко мерзли. Около полудня налетел «юнкерс», но был встречен таким яростным пулеметно-автоматным огнем, что вскоре отвязался. Ваня Шпульников заставил нас хлебнуть из фляги бензоконьяку. Обжигающий, но милосердный глоток.
Под вечер встал из воды фиолетовый горб острова Гогланд. Промерзшие до костей, измученные качкой, потрясенные пережитым, мы сошли на причал. Куда идти? Где искать ночлег? Все домики небольшого поселка были забиты пришедшими раньше нас. У какого-то сарая меня окликнули. В группке бойцов я узнал парня из бывшей моей роты. Сейчас уже не помню, кто это был. Он-то и рассказал мне, что мало кому из бойцов 21-го батальона удалось спастись: взрыв первой же мины разворотил борт, и в трюм, в котором разместился батальон, хлынула вода. Я, еще надеясь, выпытывал у парня, не видел ли он среди тех, кто выбрался из трюма, Лолия Синицына, Мишу Беляева, Диму Миркина, Мишу Рзаева, Генриха Местецкого.
— Да нет, говорю тебе! — крикнул он. — Сам их искал! Не вышли они.
Я тогда не поверил ему. Не хотел, не мог поверить. Припоминаю, что в ту же ночь на Гогланде встретил бывшего моего начальника клуба Шерстобоева. Он тоже с транспорта угодил в воду, — к счастью, его подобрал торпедный катер. Шерстобоев тоже сказал, что батальон погиб, но сам-то он не был в трюме… Словом, я все еще не терял надежды, что мои друзья спаслись. Потом, в Кронштадте, я наводил справки в тех частях, в которые влились гангутцы, — безуспешно. Наверное, прав был тот парень. (Уже версталась эта книга, когда я узнал: Генрих Местецкий уцелел, живет в Киеве.)
Вот несколько цифр, ставших известными спустя многие годы. За время обороны на Ханко погибло 850 бойцов. За месяц же эвакуации Гангут потерял 4500 человек — главным образом на злосчастном нашем транспорте: предыдущие караваны дошли более или менее благополучно. Всего в Ленинград и Кронштадт было вывезено 23 тысячи гангутцев и 1200 тонн продовольствия.
И еще мы узнали впоследствии, что полузатонувший транспорт прибило дрейфом к эстонскому берегу, и тут он сел на мель. Все, кто оставался на турбоэлектроходе, были захвачены в плен. Их судьбой стали фашистские лагеря для военнопленных…
…Утром 4 декабря шторм все еще бушевал, но было солнечно. Длинные тени от сосен лежали на снегу, и скалы Гогланда так были похожи на скалы Гангута.
Мы отправились разыскивать своих и вскоре увидели возле красного домика с белыми наличниками окон долговязую фигуру Дудина и не менее долговязую — Иващенко. Мы обнялись, как братья. Вся наша команда была снова в сборе, все 20 человек. Но всезнающий Иващенко, уже успевший побывать на кораблях, принес ужасную весть: погиб Константин Лукич Лукьянов. Катер, на котором он шел, подорвался на мине. Проклятые мины Финского залива!
Более полутора суток мы ничего не ели. Теперь надо было добыть еду — не простая задача, если учесть гогландскую неразбериху тех дней. Хорошо, что у Иващенко всюду были друзья: он принес с тральщиков несколько буханок хлеба, какую-то крупу, немного сахару. Потом, бродя по острову, мы наткнулись на лесной поляне на подвешенные к перекладине говяжьи туши, которые, впрочем, при ближайшем рассмотрении оказались кониной (копыта были явно не раздвоенные). Развели костер, разыскали ведро, и Еременко сварил в этом ведре такой суп с мясом, вкуснее которого мне в жизни не доводилось есть.
В красном домике с белыми наличниками мы истопили печку, натаскали соломы и в этаком неслыханном комфорте улеглись спать. Мы лежали рядком в темноте, сытые, спасшиеся, живые, и Миша Дудин на каждого сочинил экспромтом двустишие — ну, это не для печати. Мы хохотали, как дети. А потом, когда воцарилась тишина и кое-кто уже похрапывал, Миша вдруг начал с силой:
Кто, рыцарь ли знатный иль латник простой,
В ту бездну прыгнет с вышины?
Бросаю мой кубок туда золотой.
Кто сыщет во тьме глубины…
Странно было слушать здесь, на островке Финского залива, омываемом войной, старую шиллеровскую балладу. Кубок, думал я, кубок, который надо испить до дна…
Наутро Борис Иванович и Иващенко, как бы исполнявший роль комиссара при нем, пошли по начальству. А во второй половине дня, дохлебав первобытный свой суп, мы погрузились на базовый тральщик «БТЩ-218». Вечером караван двинулся дальше на восток, к Кронштадту. Еще долго был виден за кормой горбатый силуэт Гогланда на красноватом фоне угасающего закатного неба. Таким он и остался в памяти, Гогланд, — маленькая неожиданная пауза в громыхающем оркестре войны.
У Толбухина маяка начался лед. Дальше караван шел за встретившим его у кромки льда «Ермаком». Оказывается, был еще жив дедушка русских ледоколов.
Пасмурным днем 6 декабря наш тральщик ошвартовался в Арсенальной гавани. Снова мы ступили на родную кронштадтскую землю. Колонны гангутцев потянулись к красным корпусам Учебного отряда. Непередаваемое чувство владело нами — чувство возвращения.
Сбоку к колонне пристраивались городские мальчишки.
— Здорово, пацаны! — гаркнул кто-то.
В ответ мы услышали:
— Дяденька, хлеба!.. Сухарей!..
Колонна притихла. Мы были готовы все отдать им, голодным мальчишкам Кронштадта. Но у нас не было даже черствой корки.
— Дяденьки, хлеба!..
Я всмотрелся в одного из подростков, в плохонькую его одежку, в прозрачные, обтянутые скулы, в недетские, печальные глаза под надвинутым треухом.
Так впервые глянула на нас блокада.
Воспоминания о Ханко закончены, пора ставить точку. Здесь я не буду рассказывать о Кронштадте, о блокаде. Скажу только, что в ту зиму мне не удалось вырваться в Ленинград, а в феврале сорок второго Лида эвакуировалась с университетом по Ладожской ледовой дороге. Так и не сбылась моя мечта: не бежал я к ней по университетскому двору, не выпалил с порога заранее приготовленную фразу. Встретились мы несколько лет спустя — в другом городе, при других обстоятельствах…
Много времени прошло с той далекой поры — почти целая жизнь. И, как всякая жизнь, она полна событий, крупных и мелких. И неожиданных. Таким — неожиданным — было, к примеру, то, что осенью сорок четвертого превратности войны снова забросили меня в финские шхеры. Но теперь это был не Ханко, а другой полуостров — Порккала-удд (кстати: наш транспорт подорвался на траверзе этого полуострова и вдобавок подвергся обстрелу его береговых батарей). Дважды, таким образом, я служил на арендованных у Финляндии территориях. «Дважды арендатор», если угодно. Но речь не об этом. Давно уже сложились между нашей страной и Финляндией дружественные отношения, исключающие необходимость «аренд», и дай-то бог, чтобы эти отношения ничем не омрачались.
Я хочу сказать вот что. Война и многолетняя послевоенная флотская служба бросали меня по Балтике из края в край. Почему же именно Ханко занимает в душе совершенно особое место? По признаку «земли, с которою вместе мерз»? Но в Кронштадте с его жестокой блокадной зимой было отнюдь не легче. Да что говорить обо мне!
Рудный побывал и на других морях, на других полуостровах, где люди дрались так же храбро. Почему же и Рудному дороже всего Гангут? Почему Пророков в майские дни Победы в Берлине вспомнил именно Ханко, хотя повидал немало других участков фронта, почему написал он на колонне рейхстага: «В поверженный рейхстаг с непобежденного Гангута»?
Трудно ответить на эти «почему». По своему масштабу, по стратегическому значению оборона Ханко занимала весьма скромное место в гигантской битве сорок первого года. Не сравнишь ведь ее с обороной Севастополя или с обороной Москвы.
Нет, не масштабностью событий — чем-то иным дорога нам память о Ханко.
Необычность обстановки, ее своеобразный романтизм… Оторванность от Большой земли и, как следствие, большая братская сплоченность…
Все так. Но не только это…
Несколько лет тому назад, будучи в Ленинграде, я забрел в Центральный военно-морской музей. Собственно, не забрел, а специально пошел, чтобы посмотреть одну из первых русских подводных лодок — лодку системы инженера Джевецкого, которую давно хотел увидеть. Потом прошелся вдоль музейных стендов, и, должен признаться, у меня и в мыслях не было разыскивать экспозицию, посвященную обороне Ханко.
Но Гангут сам напомнил о себе.
Группа молодых матросов загородила мне дорогу. Они были все, как один, бритоголовые, в новеньких форменках, чистенькие — будто только из бани. Перед ними стояла белокурая миловидная девушка-экскурсовод с длинной указкой. Такому экскурсоводу пристало бы водить посетителей по Эрмитажу, говорить о Леонардо или Рембрандте. Но я услышал суровые слова:
— …В исключительно трудных условиях 164 дня обороняли полуостров. Героические защитники Ханко не только отбили все атаки, но и сами перешли в наступление. Они захватили у финнов девятнадцать близлежащих островов…
Молодые матросы молча смотрели на застекленный стенд, по которому скользила указка экскурсовода. Смотрели на буйную бороду капитана Гранина, на улыбку летчика Антоненко, на юное суровое лицо снайпера Сокуры.
— …Красный Гангут остался непобежденным, — гладко текла речь экскурсовода. — Гарнизон по приказу Верховного Главнокомандования был эвакуирован и влился в ряды защитников Ленинграда.
Девушка двинулась дальше, матросы — за ней. Мне хотелось крикнуть: «Товарищи, подождите! Не спешите — это же Ханко! Разве можно так — за три минуты!..» В следующий миг я опомнился. Ничего не поделаешь: для этих парней в новеньких форменках оборона Ханко — всего лишь эпизод в большой истории Отечественной войны. И это вполне естественно.
Да, Гангут стал историей. Но только не для нас, гангутцев.
Снова вижу лесистый полуостров, вставший твердой гранитной ступней на стыке двух заливов, затерянный в сумрачных финских шхерах. Вижу низкое, в тучах, небо, навалившееся на зубцы сосен, и седые, морщинистые скалы, обкатанные древним ледником, и серое неспокойное море, усеянное островками. Вижу городок Ганге — редкие уцелевшие от артогня деревянные домики среди черных пожарищ, воронки от авиабомб на железнодорожном переезде, темно-красную кирху на огромной скале. И снова ударяет в лицо резкий ветер, пахнущий гарью…
«Красный Гангут остался непобежденным». Да, наверное, в этом все дело…
По-разному сложились судьбы гангутцев. Берут свое годы, болезни, суета повседневности. Но под трудными напластованиями лет живой тревожной памятью живет в душе Гангут.
Гангут! Боевая наша молодость, наша гордость и святыня!