В этом сборнике представлены обе стороны творчества прозаика Евгения Войскунского — реалиста и фантаста.
Действие романа «Девичьи сны» происходит в канун распада Советского Союза. Карабахское противостояние откликнулось трагическими событиями в Баку, страшной эскалацией межнациональной вражды, изгнанием из родных домов тысяч ни в чем неповинных людей. Вихрь событий беспощадно ломает судьбы русско-немецко-еврейской семьи ветерана Великой Отечественной и азербайджанско-армянской семьи их школьных друзей.
Две фантастические повести — «Химера» и «Девиант» — примыкают к роману своей нравственной проблематикой, драматизмом, столь свойственным ушедшему ХХ веку. Могут ли осуществиться попытки героев этих повестей осчастливить человечество? Или все трагические противоречия эпохи перекочуют в будущее?
— Ну хорошо, мой дорогой Панглос, — сказал ему Кандид, — когда вас вешали, резали, нещадно били, когда вы гребли на галерах, неужели вы продолжали думать, что все в мире идет к лучшему?
— Я всегда оставался при моем прежнем убеждении, — отвечал Панглос…
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Споры, споры.
Бесконечные какие-то споры с Сергеем. Он стал такой раздражительный. Что ему ни скажи — сразу «нет».
Иногда думаю: неужели это тот самый «капитан Сережа», который в Балтийске, в Доме офицеров, восторженно уставился на меня, когда мы с Валькой Сидельниковой пришли однажды на танцы? Господи, как давно это было! В сорок восьмом… или сорок девятом? Да, да, в сорок девятом. Ведь в пятидесятом уже родилась Нина…
Вот я и говорю:
— Сережа, я ухожу. В двенадцать не забудь сварить себе геркулес.
Он вскидывается:
— Куда?
Уже недели две, как он что-то пишет, пишет. Может, готовит новую лекцию. Не знаю.
Круто развернулся ко мне в вертящемся кресле, в руке любимый «паркер», мой подарок к семидесятилетию. Смотрит поверх очков, на лбу собрал тысячу морщин, от бровей почти до макушки. Господи, думаю с внезапной болью в душе, Сережа, где твои каштановые кудри? улыбка открытая где?..
— Ну ты же знаешь. Нина просила посидеть с Олежкой.
— Неужели ей трудно привезти Олежку к нам? — с ходу, с пол-оборота раздражается Сергей. — Что за чертовщина! Почему ты должна тащиться через весь город…
— Сережа, не кипятись. В городе спокойно сейчас.
— Спокойно… Паспорт возьми, по крайней мере.
Я не похожа на армянку. Я русская (по паспорту). И глаза не черные, а серые, правда, выцветшие изрядно, но, во всяком случае, светлые не по-восточному. И нос прямой. Нисколько не похожа на армянку. Но такая дикость у нас пошла, в троллейбус входят черноусые юнцы, требуют от пассажиров показать паспорта, и если там значится, что ты армянин или армянка, то могут оскорбить, вытолкнуть из троллейбуса, а то и избить. Были такие случаи.
— Взяла, взяла паспорт.
Сергей провожает меня до лифта, наставления дает: как приедешь к Нине, сразу позвони… не задерживайся там, поскорее домой… нитроглицерин не забыла?
— Не забыла.
Нажимаю на кнопку. Половинки лифтовой двери со скрежетом съезжаются, срезают фигуру Сергея. Такая была прежде прямая фигура, выправка бравая. А теперь — ссутулился Сережа. Плечи подняты и стали как будто уже. И в глазах за очками — тревога.
Сквозь мутноватое троллейбусное окно смотрю на родной город. Улица Бакиханова по-осеннему печальна. Сухие желтые листья устилают тротуары, никто их не метет. Город и в прежние годы не отличался чистотой. Когда задувал норд, на улицах крутились пыльные вихри, вздымающие обрывки газет, окурки, шелуху семечек. Все же иногда шваркали по тротуарам дворницкие метлы. А теперь их совсем не видать.
Поворот на улицу Самеда Вургуна. Ах, дуга соскочила с подвески. Молодой водитель в огромной кепке вылезает, неторопливо идет к «корме» троллейбуса, напевает что-то тягучее.
Смотрю на солидное, хоть и давно не крашенное, здание проектного института. Тут я раньше работала. Тут еще недавно, до выхода на пенсию, работал Котик Аваков. Разумеется, он давно уже не Котик, а Константин Ашотович.
Когда-то он был у нас в классе первым учеником да к тому же заядлым волейболистом и шахматистом. А еще? Общим любимцем, конечно. А еще? Ну да, отвечаю собственной беспокойной памяти: ну да, он однажды признался мне в любви. Хорошо помню, как побледнело и вытянулось смуглое лицо Котика, когда он сделал признание… и как мелькнуло в пылких карих глазах потерянное выражение, когда я ответила отказом… Ну, не то чтобы отказом. Скорее просьбой: прошу тебя, Котик, давай останемся друзьями… Это было летом 44-го, мы окончили школу, Котик уходил на войну. Правда, по-настоящему воевать ему не довелось: их команду отправили в Иран. Наши войска стояли тогда в Северном Иране. И мы долго после этого не виделись. В 51-м, когда мы с Сережей и годовалой Ниночкой приехали в Баку в отпуск, Котик уже отслужил и был женат на Эльмире. Он признавал девочек только из нашего класса. Я порадовалась за них. Эльмира была влюблена в Котика чуть ли не с детского сада. Когда Котик взвивался над сеткой и с гиканьем топил мяч, Эльмире не хватало воздуха. Она остро переживала бурную общительность Котика, не таясь, страдала от ревности и однажды пыталась отравиться. Такая была любовь.
Да, я порадовалась за них. Но почему-то захотелось плакать. Странно… Я не сентиментальна и, полагаю, не завистлива. Отчего же вдруг пошли слезы? Мы, женщины, не очень-то в ладах с логикой. Вот, скажем, все у тебя есть, дом, семья — а все равно накатывает что-то такое — смутная мысль об упущенном, о недостижимом — и плачешь, и злишься сама на себя…
Так-то, дорогой Константин Ашотович. Бывший волейболист, а ныне, как сказано у классиков, трудящийся Востока.
Дуга водворена на место, троллейбус катит вниз по улице Самеда Вургуна. Справа возникает зеленый взрыв — это колхозный рынок, там вечная толчея, гул голосов, крики зазывал, — что бы ни происходило вокруг, а бакинский базар есть бакинский базар, он-то неизменен, незыблем, как Девичья башня, — вот только цены на базаре растут и растут — черт бы побрал эти цены.
Поворот, еще поворот, выезжаем на улицу Кирова, бывшую Большую Морскую. На остановке у кинотеатра «Низами» я схожу.
Да нет, напрасно беспокоится Сергей. В городе теперь спокойно.
Иду по родной своей улице, Пролетарской. Давно уже переименовали ее в улицу Видади, однако я привыкла называть по-старому. До революции она и вовсе называлась Церковной, но об этом теперь никто не помнит. Узкая и невзрачная, застроенная старыми серыми домами в три этажа, течет Пролетарская сквозь время — сквозь судьбы — сквозь душу мою… извините невольный высокий слог.
Всю жизнь я жила, можно сказать, сегодняшним днем. Жила как живется. Но с некоторых пор стала задумываться. С того дня, когда у нас с Сергеем произошел разрыв… после злосчастной пощечины… да, вот с того дня все чаще стала задумываться. Вспоминала то, что Сергей рассказывал о своей довоенной жизни в подмосковном городе Серпухове, — у него была бурная юность, осложненная неудачным социальным происхождением, но он сумел выстоять, и пробился в свою любимую авиацию, и храбро воевал, и вообще его жизнь, хоть он и не достиг больших высот, казалась такой прямой и ясной.
И о своей жизни я задумалась. Вспоминала маму, как она металась между счастьем и отчаянием. Вспоминала отца с его страшной судьбой… и веселого дядю Руди… и, конечно, Ванечку Мачихина, первую мою любовь… Так много, так немыслимо много было у меня отнято — почему?
Эти почему лезут из закоулков памяти, требуют ответа — а где взять ответ?
Пересекаю улицу Самеда Вургуна. Справа красное двухэтажное здание института физкультуры (теперь он почему-то стал техникумом), слева сквер, заплеванный шелухой. Тут, под пыльными айлантами, в прежние годы вечно торчала шпана с окрестных улиц — этих хулиганов и бездельников в Баку называли презрительным словцом «амшара». В войну сквер опустел.
Гляди-ка, опять стоят. Похожие на тех, что грызли тут довоенные семечки. Тоже черноусые, с дерзкими глазами, в кепках полуметрового диаметра. Галдят, хохочут, сплевывают. Я, хоть и уроженка Баку, азербайджанский язык не знаю, так, десятка два обиходных фраз только. Проходя мимо сквера, улавливаю отдельные знакомые слова, среди них — «эрмени»…
Ох! В детстве мы слышали от взрослых, что при царе, в пятом году, была в Баку татаро-армянская резня, и повторилась в восемнадцатом, — но потом, при советской власти, вражда угасла и превратилась, как говорится, в нерушимую дружбу народов. Мы и представить себе не могли, что внезапно вспыхнет старая ненависть. Вы понимаете, о чем я говорю: о Нагорном Карабахе, конечно. О Сумгаите, который нас буквально потряс… Господи, где это произошло, в какой стране? Не в Эфиопии, не в Камбодже — у нас резали и насиловали, у нас, у нас, при победившем социализме! Это — не понять, не объяснить.
Я набросилась на Котика Авакова:
— Ты все знаешь, объясни, что случилось?
Котик с обычной своей горячностью начал объяснять. Смысл его слов заключался в том, что виноваты обе стороны. Азербайджанские власти десятилетиями зажимали армянскую культуру в Нагорном Карабахе, где большинство населения армяне. И не только культуру, но и армянские кадры. Что до армян, то они виноваты тоже — особенно в Ереване, где требования отобрать НКАО у Азербайджана и передать Армении раздаются не только на нескончаемых митингах, но и содержатся в правительственных заявлениях. Эти заявления очень раздражают азербайджанцев.
— Где же выход? — спросила я.
Сергей сказал:
— Не может быть и речи о передаче Карабаха Армении. Во-первых, это несправедливо с исторической точки зрения. Во-вторых, создает опасный прецедент. Ты представляешь?
— Представляю, представляю, — нетерпеливо перебил Котик. — Только надо еще разобраться, что справедливо и что — нет. А то, что может пойти прахом империя, это верно.
Сергей поморщился, глаза у него стали оловянные.
Впервые я заметила этот его оловянный взгляд в теперь уже далекий, давно и трудно пережитый августовский день; на рассвете наши танки вошли в Прагу, днем передали по радио «Заявление ТАСС», а вечером пришли к нам гости (Сережин день рождения как раз 21 августа). Конечно, сразу заговорили о танках в Праге, и Котик, крайне возбужденный, схватился с Сергеем в резком споре. Тогда-то и началось у них, друживших прежде, взаимное охлаждение. Тогда-то я и поразилась новому выражению глаз у Сережи — их тускло-металлическому блеску.
И вот, на двадцатом году после того спора происходит Сумгаит. И Котик Аваков бросает:
— Пойдет прахом империя.
— Что за чушь несешь? — морщится Сергей.
Слово за слово — схватились. Мы с Эльмирой поспешили вмешаться, утихомирить наших мужей. Но какой там мир. Они разошлись по углам, как боксеры в перерыве между раундами, а Эльмира и я как бы обмахивали полотенцами их разгоряченные лица. Не умеют они спорить спокойно. Только себя слышат, доводы оппонента их только ярят.
А кто у нас умеет спорить?..
Я прохожу по Пролетарской мимо сквера, а оттуда несется галдеж, и слово «эрмени», как мяч, перебрасывается от одного к другому.
Иду по родной улице, где знаком каждый дом, каждый двор. Вот уже завиднелся трехэтажный темно-серый дом, где я родилась, из окна которого впервые взглянула на белый свет — или, если угодно, на Божий мир. Все здесь — родное, каждая щербинка в стене. Отчего же мне так неуютно? Так не по себе?..
Сергею было тринадцать лет, когда погиб его старший брат девятнадцатилетний Вася Беспалов. Он, Вася, был активным комсомольцем в Серпухове. В 1930 году его назначили уполномоченным по весенней посевной кампании в только что сколоченный колхоз «Счастливый путь». В сельском хозяйстве Вася, горожанин, ничего не смыслил, да ведь и не в том было дело. А уж в классовой борьбе он разбирался.
На общем собрании в «Счастливом пути» Вася объявил мужикам, чтоб собрали весь семенной фонд. Деваться было некуда, на то и колхоз. Но когда Вася, по имевшейся инструкции, потребовал, чтоб еще и фураж для конной колонны собрали, «Счастливый путь» уперся. Кричали: «Не отдадим! А нам что, подыхать?» Вася стал угрожать. А ему в ответ: «Заткнись, поповское отродье!» Ну, это Вася стерпеть, конечно, не мог. Выхватил наган, но его толкнули в руку, выстрел пришелся по потолочной балке. Завязалась драка, Вася упал с проломанным черепом.
Спустя полтора года Сережа Беспалов вступил в комсомол. Он написал в заявлении, что хочет встать на место брата, убитого классовым врагом. Что хочет бороться за мировую революцию. И так далее. Тогда же он поступил учеником слесаря на Ново-Ткацкую фабрику и ушел из дому в фабричное общежитие. Да уже и дома у него не было. То есть сам-то дом был: отец Сережи, священник Егор Васильевич Беспалов, имел свой дом рядом с церковью Жен Мироносиц. В этой церкви он служил службу, требы повседневные выполнял, крестил, отпевал. Словом, как писали в то время газеты, сеял дурман и опиум среди народа. Но, между прочим, имелись в характере Егора Васильевича черты, не совсем обычные для попа. Он, вот странность такая, не к дарам верующих и не к бутылке тянулся, а к книге. У него Ключевский и Веселовский на полке стояли, «Очерки русской культуры» Милюкова. У него со старшим сыном, Васей, споры гремели, а младший, Сережа, слушал с жадным вниманием.
— Вскорости, — вещал Вася, — счастливую построим жизнь для всех трудящихся.
— Пока эту жизнь построите, — возражал отец, — вы мужика по миру пустите, а пролетарии что будут кушать?
— Тракторами все межи перепашем, — рубил Вася. — Будет большой хлеб. Тот, кто работает, досыта будет есть.
— Ну, дай-то Бог, чтоб досыта. Только кто же о душах людских позаботится? Душе не один хлеб потребен.
— Душа! — У Васи глаза вспыхивали веселой злостью. — Никакой души нету, батя. Есть сознание, мы и будем его развивать.
В одном из районов Серпуховского округа некий священник под нажимом власти сложил с себя сан и в местной газете объявил, что не желает больше «дурачить трудящихся». Отцу Егору предложили последовать благому примеру. Он предложение отверг. После гибели Васи отец Егор замкнулся, глядел сурово. Своего церковного старосту, отказавшегося службу нести, проклял. А тот на него — жалобу. Да скорее донос. Назревало недовольство окружкома, ну и созрело в конце-то концов. В том же 31-м году вышло распоряжение выселить бывшего священника Беспалова, как чуждый элемент, мешающий строить новую жизнь, из дома, а дом передать окрсовету безбожников для развертывания агитработы.
Как раз в те дни его жена, попадья, сильно болевшая после Васиной гибели, отдала Богу душу. Разрыв сердца у нее случился. Сергей помог отцу увязать книги, иконы, одежду, остальное имущество бросил поп за ненадобностью, и переехал он на окраину города в дом одной усердной прихожанки, вдовы рабочего-чесальщика с Вокзально-ватной фабрики. Меж седых от старости бревен этого дома пророс мох. Под застрехами лепили гнезда ласточки. Бывший священник, с навсегда окаменевшим лицом, устроился сторожем на Лукьяновском кирпичном заводе. Стал сильно попивать. Приютившая его добрая женщина, сорокапятилетняя вдовица, была зело искусна по части самогона.
Сергей как-то забежал навестить отца. За дощатым столом, нечесаный, в нижней рубахе, со стаканом в руке сидел Егор Васильич, и гудел его низкий голос, колебля язычок керосиновой лампы, и грозные отсветы ходили по его лицу, обрамленному седеющей бородой.
— В нашей юдоли, — гремело и хрипело в старых стенах, — обратим сердца к Господу… да низринет Он в милости неизреченной покой в смуту душ наших… да затворит кровь… оная же обильно теча-а-аше…
Пьяненькая вдова, с мокрым от слез рыхлым лицом, всхлипывала, вторила протяжно:
— Теча-а-аше…
Из угла горницы, напитавшейся тяжким сивушным духом, сурово смотрели темные лики Христа и Богородицы. Оборвав гудение на полуслове, отец уставился на Сергея. А тот сел на лавку у стены и сказал:
— Здрасьте. Верно, значит, батя, про тебя люди говорят.
— Что говорят? Какие люди?
— Что пьешь много. Сам раньше проповедовал, что пить грешно. Как же это, батя?
Отец нахмурил лохматые брови.
— Видишь, Катерина Никитична, — обратился к вдове, — грешно, говорит. Ага, грешно! А выгонять людей, имущество отнимать — не грешно?
— У тех только отнимают, кто чужим трудом нажил, — сказал Сергей, поднимаясь. Не было смысла продолжать разговор, на разных языках они с отцом говорили.
— Во грехе живем! — выкрикнул отец и кулаком стукнул по столу так, что бутыль качнулась и заметался огонек в лампе, заходили по горнице тени. — Во грехе великом! Идет князь мира сего и во Мне ничего не имеет!.. Аки первые христиане, брошены на растерзание зверю…
— Хватит, батя, — прервал Сергей его пьяную темную речь. И взглянул на вдову: — Предупредить хочу, самогон варить запрещено. Очень просто заарестовать могут.
— Очень просто! — опять загудел Егор Васильич. — Всех арестовать! Всех в Сибирь! Расчисть дорогу хвостатому…
— Хвоста-аа-атому! — подхватила вдова.
Сергей надвинул кепку и, не простившись, пошел прочь.
Ему жалко было отца. Но разве вразумишь человека, у которого в голове одна старорежимная муть? Да и спешил он: в тот вечер в Доме Рабпроса имело быть собрание рабкоров. Он, Сергей, как раз и был рабкором, писал заметки в местную газету «Набат» — про фабричные дела, про активную комсомольскую жизнь. Такое имел пристрастие.
А еще хотелось ему на собрании встретить Лизу, комсомолочку с Ногинки, и жаркая мысль об этой встрече вытеснила жалость к спившемуся родителю.
Жизнь, в общем, шла правильно. Как предвидел Маркс, как указал Ленин, так и шло, а уж товарищ Сталин твердо вел к коммунизму, отбрасывая последних имевшихся в стране эксплуататоров. Правильно все шло.
Вот только «легкая кавалерия»…
Нет, не о гусарах, конечно, речь. Легкой кавалерией прозвали группы активных комсомольцев, выявлявших на заводах и в учреждениях всякие непорядки.
Так вот, в 1933 году легкая кавалерия Серпуховского окружкома ВЛКСМ выявила на Ново-Ткацкой фабрике поповича. Сергей, само собой, выступил на собрании, заявил, что давно порвал с родителем, про брата вспомнил, павшего в классовой борьбе, — просил не исключать. Но большинством голосов прошло все же исключение из комсомола. Более того: рассерженная Сергеевым упорством ячейка во главе с Кирпичниковым жестко поставила перед администрацией вопрос о снятии сына священника с производства.
На семнадцатом году жизни Сергей сделался безработным. Образование у него было семь классов, он любил книжки читать, особенно любил «Чапаева» и «Россию, кровью умытую», Маяковского тоже. Сам писал заметки в газету. А мечта у него была — авиация. Очень хотелось ему выучиться на летчика. Взлететь над городом хотелось и плюнуть оттуда, с высоты, на Федьку Кирпичникова с его вечно насупленным неулыбчивым лицом.
А пока что он наведывался на биржу труда на Красноармейской, пробавлялся временными работами, ну и, само собой, обивал пороги окружкома комсомола. Там завотделом рабочей молодежи крепкий был парень, сам из московской милиции, такой Фегельман, обсыпанный веснушками. Он объявил Сергею, что Кирпичникова, как твердого молодого большевика, вполне поддерживает.
— Ты должен понимать, Беспалов, что классовая борьба обостряется, — строго сказал Фегельман. — А значит, бдительность особо нужна.
— Да понятно, — ответил Сергей. — Я ж не жаловаться пришел. Я понимаю текущий момент.
— Хорошо, — кивнул завотделом. — Ты парень грамотный, и мы не хотим тебя отбросить к малосознательной молодежи. Ты должен, Беспалов, себя проявить на ударном фронте против пережитков прошлого.
И Сергей старался. Осенью 34-го года в городской газете появилась его заметка о закрытии последней из церквей Серпухова — той самой церкви Жен Мироносиц, где прежде служил его отец. «Свершилось! — так начиналась заметка. — Закрылся последний притон одурманивания трудящихся!» И дальше шло, как бригада рабочих осматривает церковные помещения и «весело и радостно принимает имущество» и как дьякон пытался увести председателя комиссии по приемке за царские врата и подпоить вином, чтобы такую, значит, устроить провокацию. «Дешевый трюк! — восклицал Сергей. — Горькое похмелье церковников, остающихся безработными! Отныне здесь будет хлебохранилище. Пятипудовые мешки с зерном наполняют высокое помещение, где гулко раздаются шаги рабочих. Мешки ложатся стройными рядами. Они постепенно закрывают святых, каких-то баб с горшками, намалеванных на стенах. Вот исчезли ноги христосика. Вот мешки скрыли его фигуру, и только нелепо глядит на нас лик «сына божьего»…»
Заметку в окружкоме похвалили.
Прочитал ли ее Егор Васильевич, Сергей не знал. Когда его вызвали к помиравшему отцу, тот лежал недвижно после удара, речи не имел, только глазами медленно повел в сторону Сергея и смотрел в упор последним взглядом.
Хоронили Егора Васильевича ноябрьским днем под мокрым снегом. Народу было пять человек, не считая Сергея: добрая вдова рабочего-чесальщика, безработный дьякон из закрытой церкви Жен Мироносиц да три старухи, бывшие прихожанки. Егор Беспалов лежал в гробу с расчесанной седой бородой, с суровым лицом, на которое ложился и не таял снег. Женщины плакали, дьякон начал отпевать. Сергею слушать это было невмочь. И хоть и жалко было отца, он потихоньку подался в сторону, надел шапку да и пошел с кладбища вон.
А в начале 35-го года Сергея восстановили в комсомоле. Окрполитпросвет направил грамотного комсомольца в клуб имени Буденного «просвещенцем». Примерно в то же время он записался в городской аэроклуб. Он же бредил авиацией. На всю страну гремели семеро героев-летчиков, вывозивших челюскинцев из ледового лагеря Шмидта. Сергей не только их имена знал, но и машины, все типы самолетов, кто на чем летал, кто скольких вывез — ну все, все, чем полнились газетные столбцы. В аэроклубе он усердно учил теорию, а летом начались полеты с инструктором на единственной клубной машине У-2. Счастливо жилось ему в том году.
А еще очень влекло Сергея сочинительство. И вскоре взяли его из клуба Буденного на местное радио — в редакцию «Радиопогонялки». Это была такая радиогазета, колючие строки, которая бичевала классовых врагов, а также плохих работников — лодырей, пьяниц, прогульщиков. И не только бичевала в радиопередачах — сотрудники ходили на фабрики, в районы выезжали для разбора заметок, требовали принятия мер. Тоже вроде бы — легкая кавалерия. Погонялка, в общем.
Сергей из местных фабрик облюбовал Ногинку. Там работала нормировщицей Лиза Монахова, бойкая зеленоглазая девушка с большим бюстом и шестимесячной завивкой. Многие комсомолки к тому времени поснимали красные косынки и стали делать завивку-перманент. А иные и губы подкрашивали. Лиза губ не красила, у нее и так они были яркие. У Сергея голова туманилась, когда они с Лизой целовались. Она же вертела девятнадцатилетним пареньком, как хотела. То разрешала «подержаться», то обрывала ласки строгими словами. Таскала Сережу на танцы — то на открывшуюся в парке танцплощадку, то на вечеринки в общежитии Ногинки. Ловкий в движениях, сызмальства способный к ритму, Сергей скоро выучился не только модному фокстроту, но и прочим танцам, включая румбу и вальс-бостон.
Закрутила его Лиза.
В июле они расписались. А в конце того же 35-го года, аккурат под Новый год, Лиза родила Сергею сына, и был сыночек наречен Васей в память о брате, павшем в борьбе за новую, коллективную жизнь.
Жили молодожены у Лизиных родителей на Фабричной улице. Лизиного отца Монахова, бывшего акцизного чиновника, а ныне служащего окрфо, в городе не любили. Он распоряжался на открытых торгах, где продавали имущество, изъятое у граждан за неплатеж налогов, и поговаривали, что к его рукам прилипали то машина швейная, то трюмо, то еще что. Но человек Монахов был веселый, выпить не дурак, зятю подносил, за политику любил высказаться.
Однажды весной ездил Сергей по радиоделам в соседний район, а вернулся под вечер домой — видит, на углу Фабричной и Революции стоит Монахов, покуривает.
— Что это вы, Петр Игнатьич, — спрашивает Сергей, — под дождичком прохлаждаетесь?
— Да вот, — громко отвечает Монахов, щуря зеленые, как у дочки, глаза, — покурить вышел. А дождик пустяковый. — И еще голос усиливает, словно с глухим говорит: — А ты, Сережа, где был?
— Чего вы кричите? В Лопасню ездил по делу.
— Ага, в Лопасню. А ты слыхал, Сережа, по радио сообчили, китайская красная армия в этот вступила… Гуй… Гуй… — И смеется Монахов, показывая крупные щели меж зубов. — Название еще такое…
Но не стал Сергей поддерживать разговор о китайских делах, вошел в квартиру (на первом этаже жили), а Монахов за ним следом. В конце общего коридора были у них две комнаты — большая проходная и маленькая, где и помещались молодожены и их новорожденный сыночек Вася, для которого знакомый столяр сколотил кроватку. Сергей прошел через большую комнату, где за выцветшей ширмой лежала вечно больная жена Монахова, и только протянул руку к дверной ручке, как дверь отворилась и вышел из малой комнаты дородный краснолицый товарищ, которого в городе все знали.
То был Петровичев, заслуженный красный командир, бравший Перекоп, а после Гражданской войны возглавлявший в Серпухове исполком совета. Твердой рукой строил Петровичев новую жизнь. Сам бывший текстильщик, радел о классовых интересах рабочих здешних текстильных фабрик, был непримирим к искривлениям классовой линии в учреждениях города и деревнях округа, где развертывалась сплошная коллективизация. Но как раз в год великого перелома что-то и у Петровичева в его государственной жизни переломилось, а что именно — знало лишь начальство. С должности предокрисполкома слетел он вниз по лестнице через несколько ступенек, задержавшись на той, что называлась предокрпрофсож. И не то чтобы слинял Петровичев, но как-то растерял былую грозность красного конника. Стал выпивать и погуливать, переженился, взяв в жены молодую секретаршу. А та немедленно перекрасилась в блондинку и потребовала, чтобы муж на работу не пешком ходил, а ездил в служебном автомобиле, хоть и недалеко было, всего-то четыре квартала. А после убийства Кирова началось сильное перетряхивание кадров, проверяли придирчиво — и припомнили Петровичеву какие-то необдуманные слова, обвинили в правом уклоне. Он опять каялся, каялся — и слетел еще ступенькой ниже, получив должность заведующего окружным финотделом, даром что в финансах не был силен.
Краснолицый, крупный, застегивая на ходу тужурку, вышел Петровичев из маленькой комнаты и, не глядя на ошеломленного Сергея, направился к выходу. Монахов поспешил за ним — проводить начальника.
Сергей вступил в комнату в тот момент, когда Лиза, с колышущимся под наспех надетым платьем бюстом, накидывала покрывало на супружескую постель. И до того растерялся Сергей, что не смог даже высказаться как следовало, не то что руку поднять. Пробормотал только:
— Ты что… ты что же… ты как же смеешь…
Лизе бы в ноги броситься, попросить прощения, — может, Сергей, потрясенный, и простил бы ей случайный грех, мало ли… А она, нахалка, встала, руки в бока, зеленые глазищи выкатила и — как бы с наивным удивлением:
— А что тут тако-ого! У нас не буржуйские теперь законы. Свободная любовь у нас…
Услыхавши про свободную любовь, разом вышел Сергей из оцепенения, стал бешено кричать, а тут и Монахов вернулся и с ходу напустился на Сергея:
— Чего разгавкался? Кто ты есть такой, чтоб на нее с матом? Своего сына бы постыдился, — кивнул на хнычущего в деревянной колыбели младенца.
Сергей задохнулся от этих наглых слов:
— Да вы… да она… при ребенке…
— Ты на себя посмотри! — гвоздил Монахов. — Взяли тебя в семью, голь перекатная! Нелатаные штаны по первости носишь!
Сергей ушел из монаховского дома в общежитие, но спустя три месяца вернулся: Лиза упросила, зазвала на сыночка посмотреть, какой Васенька стал пригожий, — и не устоял под ее натиском Сергей. Монахов вел себя смирно, да Сергей почти и не разговаривал с тестем, хотя тот и порывался обсудить дальнейшие успехи китайской красной армии. А у Петровичева опять пошли неприятности по партийной, да и по финансовой линиям.
Потом — снова на почве «свободной любви» — произошла новая ссора, и на этот раз Сергей ушел от Лизы окончательно. В загсе оформили им развод.
А летом 1936 года поехал он в Борисоглебск поступать в авиашколу. У него на руках были комсомольская путевка, справка из аэроклуба о налетанных часах — все чин чинарем.
Такое стояло время: мальчишки рвались в авиацию.
Моя девичья фамилия — Штайнер. Мой отец был немец. Да, представьте себе, азербайджанский немец. Насколько я знаю, немецкие колонисты были приглашены в Россию еще при Екатерине Второй. Они селились на новых землях на юге, в Новороссии, в течение девятнадцатого века обосновались в Поволжье и на Кавказе, добрались и до Закавказья. Вокруг Гянджи (она же Елисаветполь, он же Кировабад, а теперь снова Гянджа) расположились немецкие поселения. Там очень красивые и плодородные места. Немцы занимались земледелием, виноградарством, их хозяйства процветали.
Мне было года четыре или пять, когда родители однажды летом привезли меня погостить к дяде Руди. Он жил в белом доме с крутой черепичной крышей, улица была аккуратная, вся в садах, а за городком (потом узнала его название — Еленендорф) простиралось море виноградников. Это зеленое море с ровными рядами-волнами я запомнила на всю жизнь. А на улице меня дразнили местные тюркские мальчишки, болтавшие не только на своем языке, но и по-немецки и немного по-русски. Они нараспев кричали: «Божыя коровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр»[3]. Мне это казалось обидным, я плакала, замахивалась кулачком на обидчика, но Антон и другие дети дяди Руди налаживали мир. Один мальчишка дал мне свой самокат и научил кататься, отталкиваясь ногой.
Дядя Руди — Рудольф Штайнер — был родным братом моего отца Генриха Штайнера. Он состоял в правлении крупного винодельческого кооператива «Конкордия», созданного местными немцами. Довольно часто дядя Руди приезжал по делам «Конкордии» в Баку. Шумный, веселый, он появлялся в нашей квартире на Пролетарской, и я мигом оказывалась на его широком, удобном, как диван, плече, и он, держа меня за ноги и дыша винным духом, выпаливал: «Du, meine kleine Ziege!» Или: «Meine dumme Ziege!»[4] И я, такая всегда обидчивая, нисколько не обижалась. Дядя Руди был вовсе не похож на брата, моего отца — тихого меланхоличного учителя.
Отец преподавал немецкий язык в школе. Но подлинной его страстью был театр. Мама и познакомилась-то с ним в ТРАМе — Театре рабочей молодежи, что напротив Парапета (теперь в этом здании кинотеатр «Араз»). И влюбилась в режиссера с тихим голосом. Начинали там с живой газеты, с «Синей блузы», — я помню, хоть и туманно, их представления, мама иногда брала меня в ТРАМ. Помню, как она, красивая, пышноволосая, выкрикивала вместе с другими синеблузниками: «Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!» Может, потому и запомнила, что мне показалось странным, что небо носит шляпу. Дальше «Синей блузы» мама не пошла, не получилось из нее артистки. А вот отцу удалось осуществить мечту юности — он поставил «Разбойников» Шиллера. Я присутствовала на премьере, мне уже было лет десять, — о, как я мгновенно влюбилась в красавца Карла Моора, как возненавидела Франца Моора с его кошачьими крадущимися движениями. Страшно взволнованная, зареванная, я смотрела из первого ряда, как отец вышел на аплодисменты и стоял на сцене, смущенно поблескивая пенсне, среди рукоплещущих ему артистов. Это был триумф отца, вершина жизни.
Вскоре его пригласили в БРТ — Бакинский рабочий театр — ставить пьесу «Чудесный сплав» Киршона. Конечно, Киршон — это не Шиллер. Однако отец высоко оценил предложение: к нему, режиссеру-любителю, обратились из профессионального театра. Добросовестнейший из всех людей, каких я знала, он начал готовить постановку, но — стечение обстоятельств, которые столь часто и внезапно вторгаются в жизнь, прервало работу. Обострилась астма, мучившая отца с юности, пришлось лечь в больницу. Потом арестовали дядю Руди. Словом, на афише премьеры «Чудесного сплава» фамилия отца не значилась. А вскоре и сам спектакль прикрыли, имя Киршона исчезло с театральных афиш — ну, в общем, шел тридцать седьмой год…
Но вернемся к дяде Руди. Он приезжал из своего Еленендорфа по делам «Конкордии» и останавливался у нас. На столе непременно появлялась бутылка коньяка с фирменной бордовой наклейкой. Вместе с дядюшкой в нашу тихую квартиру, парящую в романтических театральных высях, вторгалась натуральная действительность — крутой раствор земли, минеральных удобрений и какой-то чертовщины, мне в то время непонятной. Впоследствии, конечно, поняла: «Конкордию» сильно прижимало бакинское, а может, и московское, начальство. Не зря же дядя Руди на трех языках — немецком, русском и азербайджанском — извергал проклятия по адресу наркомзема, наркомфина и кого там еще. Он кричал: «Придумали пугало и носятся с ним! Какой у нас кулацкий элемент? Мы общинное хозяйство, мы кооператив! Что тут плохого, доннерветтер? В чем мы виноваты, кюль башына?»[5]
С дядей Руди иногда приезжал старший сын Антон, не по годам серьезный мальчик, с утра кидавшийся не к чашке чая, а к газете, к сводкам военных действий в Абиссинии. Он мне показывал в газете карту и тыкал пальцем: «Видишь, вот провинция Тигре. Тут итальянские войска, а тут абиссинцы, понимаешь?» Я кивала, хотя ничего не понимала в этой войне. А он, Антон, когда дядя Руди очень уж расходился, сводил рыжеватые брови в сплошную линию и говорил: «Хватит, папа. Никто не виноват. А вы все разбогатели». — «Ну и что тут плохого? — орал дядя Руди с багровым от коньяка и гнева лицом. — Мы работаем сами, не экс-плу-атируем никого! Что плохого? И что толку от такого разбогатения, если купить нечего? Вот ты велосипед хочешь, а где купить?» — «Не хочу я велосипед», — хмурился Антон. «Хочешь! — Дядя Руди ерошил свою седовато-рыжую шевелюру. — И я куплю! Только с переплатой, у спекулянта, доннерветтер!»
«Конкордию» задавили налогами, а может, и просто запретили, разогнали — теперь уж не помню. А весной 37-го года дядю Руди арестовали. В том же году выслали в Сибирь его жену, пятнадцатилетнего сына Антона и двух дочерей. Когда началась война, Антон рвался на фронт, желая искупить кровью вину отца, но его, как немца, не взяли. Единственное, что ему доверили, это работу в шахте в Коунраде, и он так и пошел по шахтерской части, по цветным металлам, впоследствии, много позже, заделался профсоюзным деятелем. Года четыре тому назад Антона хватил инсульт, он не говорит, передвигается подтягивая ногу, — такая вот судьба. Мама его давно умерла. Сестры живы, обе замужем, живут в Казахстане, одна в городе Талды-Курган, другая в городе Тасты-Талды, мы переписываемся, и я, бывало, путала их города. То-то было смеху. Что же до дяди Руди, то он исчез бесследно.
А в июле сорок первого года, вскоре после начала войны, моего отца — вместе со всеми «лицами немецкой национальности» — выселили из Баку. Мы с мамой провожали эшелон, но подойти к отцу не могли: перрон был оцеплен. Я плакала. Отец печально смотрел сквозь пенсне из окна вагона. Видел ли он нас издали в толпе провожающих? Навряд ли. Когда эшелон тронулся, он неуверенно взмахнул рукой.
Этот прощальный взмах и сейчас отдается болью в сердце.
Отец не вернулся из ссылки. Вернее, он до нее и не доехал. Спустя годы Григорий Калмыков, второй мамин муж наводил справки, и единственное, что ему удалось узнать, это то, что отец умер в пути и похоронен где-то на степном полустанке в Казахстане.
Его просто закопали в наспех вырытую яму.
Трехэтажный дом на Пролетарской угол Корганова (по-старому: на Церковной угол Мариинской) принадлежал когда-то богатому азербайджанцу-нефтепромышленнику. Вообще-то до революции азербайджанцев называли татарами, после революции — тюрками, название «азербайджанцы» было принято в тридцатые годы. Так вот. Мой дед Штайнер, отец отца, работал у этого нефтепромышленника управляющим на одном из промыслов. Со своей большой семьей он занимал в доме хозяина весь бельэтаж. После революции дом, само собой, у буржуя отняли, начались уплотнения, — в результате остались у Штайнеров две смежные комнаты. Штайнеры разъехались: кто-то за границу, Рудольф — в Еленендорф под Гянджой, старшие вымерли, и остались в квартире на Пролетарской только мой отец и его престарелая парализованная тетка. Я помню ее немного — рыхлую, в мятом халате, с седыми усами. Стуча палкой, она тащилась в уборную, там находилась долго, и сосед-азербайджанец, благообразный служащий банка (я его называла дядя Алекпер), терял терпение, барабанил в дверь, а оттуда доносилось жалобное мычание тети.
Тетя умерла уже давно.
Тут я родилась и выросла, отсюда уехала в Ленинград, сюда и вернулась в пятьдесят втором, когда Сергей вышел в запас. Здесь выросла моя дочь.
Моя дочь открывает мне дверь и встречает любезным восклицанием:
— Наконец-то! Чего ты так долго?
— Ты бы поздоровалась, — говорю, снимая пальто.
— Да, да, здравствуй! Я сижу как на иголках, у меня в одиннадцать производственное совещание.
Олежка выбегает в переднюю и бросается ко мне. Вот она, моя радость. Моя единственная отрада. Ну, идем, миленький, идем, родной, покажи, что ты нарисовал утречком. Треплю внучонка по теплой белобрысой голове, вполуха слушаю наставления моей деловой дочери (суп свари, морковка и капуста в шкафчике на кухне), а Олежка тем временем раскладывает на своем столике рисунки:
— Баба, смотри!
Он у нас художник-маринист: рисует только пароходы. Увидел однажды с Приморского бульвара, как подходит к причалу белый пароход, паром из Красноводска, и с тех пор малюет один лишь этот сюжет.
— Здорово, Олежка, — восхищаюсь вполне искренне. — А тут что у тебя нарисовано на корме? Мачта такая?
— Ма-ачта? — Олежка снисходительно смеется. — Это пушка!
— Ну, Олежек, зачем же пушка? Не нужна тут пушка.
— Мама, — заглядывает в комнату Нина, уже одетая, увенчанная огромным черным беретом. — Мама, я пошла. Между прочим, вчера Павлик послал наши данные.
— Какие данные?
— Ну, все, что нужно для вызова. Пока!
Хлопает дверь.
— Баба, — теребит меня за руку Олежка, — а почему пушка не нужна? (У него получается: «пуська».)
— Потому что… это ведь не военный корабль…
Чувствую: похолодели руки и ноги. Сердце колотится, колотится, будто его подстегнули. Да уж, подстегнули. Значит, все-таки решили уехать. Сколько было разговоров, уговоров… Сергей твердил Нине, что своим отъездом она перечеркивает его жизнь… И Павлику было говорено, что нельзя выдирать себя из родной почвы…
— Баба, знаешь, зачем пушка? В пиратов стрелять!
— Ну, Олежек, какие теперь пираты?
Совершенно не представляю, как смогу жить без вот этого паршивца сопливого. Нет! Вот лягу у порога — только через мой труп…
С Павликом поговорить! Нина взбалмошна. Моя покойная мама утверждала, что Нина вся в меня. (А мне-то казалось, что она, наоборот, в мою маму.) Взбалмошна, да. Склонна к эксцентричным поступкам. У нее нет «задерживающего центра», как выразился мой глубокомысленный муж. Кстати, где он находится, «задерживающий центр»?
Еще учась в девятом классе, Нина преподнесла нам замечательный сюрприз: вдруг забеременела. То-то было шуму на весь город. И, увы, на все гороно. Да, не удалось удержать событие в тайне, хотя второй его участник так и остался неизвестным: Нина наотрез отказалась назвать имя соблазнителя. Я-то подозревала, что это ее одноклассник, футболист, смазливый рослый парень из нынешних акселератов, у которых рост тела опережает развитие ума. Как раз в те годы пошла мода на мини-юбки, а уж моя Нина стремилась быть впереди моды. Не хочу сказать, что акселерата-футболиста спровоцировала излишняя открытость девичьих ног. Но все же, все же… Законодателям моды — если они у нас существуют — следовало бы помнить, что на южных окраинах государства имеет место повышенная сексуальность населения, объясняемая, может быть, обилием солнца, а может, исторической традицией Востока, а именно — ранним началом половой жизни. Так или иначе, мне пришлось иметь дело с практическими последствиями этих возможных причин.
Сергей был настроен против аборта. Он вообще перестал разговаривать с Ниной, пусть рожает, пусть вообще делает что хочет. Я была разъярена на непутевое наше чадо не меньше Сережи, но, в отличие от него, мне пришлось не только яриться, но и действовать. И действовать быстро, пока время не упущено безнадежно. Странно: жизнь то годами тянется медлительным рутинным потоком, то ее словно подхлестывает невидимый кучер, и она пускается вскачь.
После аборта Нина присмирела. Воспоминание о пережитом стыде и боли, наверное, мучило ее. Она ушла из школы, где — стараниями дружного женского учительского коллектива — ей объявили бойкот. Перевелась в экстернат. Много рисовала. Она ведь очень способная, и, я думаю, если б не ветер в голове (или, скажем, не отсутствие «задерживающего центра», где бы он ни должен был находиться), из нее мог бы получиться недурной график. В ее рисунках, поверьте на слово, было изящество, какое дается от природы. Или, может, от Бога?
В 69-м году, сдав экстерном выпускные экзамены, Нина поступила на архитектурный факультет политеха. Нас стращали, что туда без многотысячной взятки не примут. Однако многих тысяч у нас не было, да и если бы были, мы все равно не дали, не сомневайтесь. На этот счет, да и вообще, принципы у нас с Сергеем строгие. Без всякой взятки Нина успешно сдала экзамен по рисунку, а остальные экзамены — на уровне проходного балла. Она выглядела вполне взрослой девушкой: никаких кос, волосы взбиты башнеобразно (говорят, в такие прически заделывают банку, но это, наверное, ерунда; Нина банку на голове не носила), белая блузка, темно-синий костюмчик с макси-юбкой. Вот вам! — как бы объявляла эта целомудренная юбка акселератам с их бесстыжими взглядами. Вела Нина, я бы сказала, свободный образ жизни. Но стала умнее. Во всяком случае, больше не вляпывалась в неприятные истории.
В 72-м году, на четвертом курсе, вдруг объявила, что выходит замуж. Мы всполошились: кто таков, неужели опять футболист? Жених, однако, оказался вполне приличным юношей, однокурсником по имени Павлик Гольдберг. Ну что ж. Мы видели, какими глазами смотрел этот тихоня с тонкими неспортивными руками, торчащими из коротких рукавов полосатой, под тельняшку, тенниски, — какими красноречивыми глазами смотрел он на Нину. А уж она-то купалась в излучаемой им влюбленности. Оживленная, раскрасневшаяся, болтала в свое удовольствие, сыпала студенческими хохмами, пила полусладкий «Кемширин» и курила. Сергей хмурился: сам многолетний куряка, он плохо переносил Нинино курение. В его, Сергея, представлении девушки должны были вести себя иначе.
Я опасалась, что, выйдя замуж, Нина не сможет — из-за беременности — окончить институт, ведь оставалось учиться всего год. Но она, как видно, и не собиралась рожать. Молодожены получили дипломы архитектора, устроились на работу. Павлик был недоволен. В Бакгипрогоре ему никак не давали объекты, в проектировании которых он бы мог развернуться в полную силу. «Павильоны, киоски, — тихо ворчал он. — А как гостиницу или административное здание, так непременно Курбанову… или Шихалиеву… Невозможно работать…» Может, он был прав? Нина подтверждала: оттирают Павлика в сторону, а ведь он такой талантливый. Я видела его эскизы, наброски необычайных зданий, вольную игру фантазии. У него были интересные — на мой взгляд — градостроительные идеи. Однако вместо Города Солнца ему поручили проектирование блочных домов в новом микрорайоне — унылых типовых параллелепипедов среди рыжих развалов песка и глины, вид которых мог навести лишь на мысль о тщете жизни. От всего этого лицо Павлика приобрело постоянное уязвленное выражение. Оно, выражение, не нравилось ему самому, и, чтобы как-то его прикрыть, он отпустил густую растительность. Черные вихры сползали с висков, превращаясь в вьющуюся бороду.
Какое-то время жили вместе с молодыми на Пролетарской, то есть на улице Видади. Потом произошло едва ли не самое крупное событие в нашей жизни: мы с Сергеем получили двухкомнатную кооперативную квартиру в огромном новом доме на проспекте Строителей, близ Сальянских казарм. Конечно, если б не Эльмира Керимова, занимавшая высокий пост в АСПС, мы бы такую квартиру ни в жисть не получили, — Сергей не любит касаться этой темы, но к чему скрывать? Эльмира нажала где нужно и сумела отстоять нас в Баксовете от неоднократных вычеркиваний из списков. Квартиру мы получили на девятом этаже. Лифт был скверный, полз отвратительно медленно, дребезжал и норовил остановиться — мучение, а не лифт. Он и останавливался, отдыхал неделю или дольше, и тогда приходилось пользоваться лифтом соседнего блока и потом пробираться по чердаку, на котором всегда гудел ветер, в свой блок. Но зато — какой вид открывался с нашего балкона на вечерний Баку, на бухту с мерцающими отражениями огней Приморского бульвара!
Слава богу, мы переехали, сбежали от капризов дочки, от брюзжания вечно недовольного зятя. Живите, мои дорогие, как хотите! Будем ходить друг к другу в гости, будем каждый день перезваниваться. Но жить только врозь!
Шли годы. Я уже и мечтать перестала о внуках — подозревала, что ранний аборт сделал свое нехорошее дело. Вдруг в 85-м Нина надумала рожать. Ей шел тридцать шестой год, это уже на пределе, мы всполошились — мало ли наслушались рассказов об аномалиях при поздних родах. Однако сюрприз на сей раз оказался превосходным: родился Олежка. Мой кудрявый любимец. Моя отрада.
Как в давние годы после рождения Нины, я снова испытала нечастое и потому особенно желанное чувство устойчивости, осмысленности, внутреннего покоя. Жизнь наладилась. Кризис в наших отношениях с Сергеем к тому времени миновал, он читал свои лекции, пописывал статьи в газету «Вышка» — словом, был при деле. Павлику поручили спроектировать комплекс для нового микрорайона — универсам — столовую — дом быта, — и он увлеченно колдовал над листами ватмана. Нину включили в группу, занимавшуюся застройкой нагорной части города — старого Чемберекенда, — и она, очень занятая, сплавила Олежку на мое попечение. Конечно, я уставала, но вот это ощущение внутреннего покоя — ну, вы понимаете…
Покой, однако, был недолгим (он нам только снится, не так ли?). Настали новые времена. Новое руководство призвало страну к ускорению, подстегнуло, так сказать, одряхлевших битюгов, тащивших колымагу государства. С газетных и журнальных листов обрушился водопад информации, гласность отворила замкнутые уста. Сергей с утра кидался к газетам. «Оказывается, — сообщал он мне, морща лоб чуть ли не до лысой макушки, — оказывается, мы построили не социализм, а что-то другое. Ты подумай, прямо так и пишут!» Мне думать было некогда, Олежка требовал неусыпных забот, ему-то было все равно, при каком строе он родился. Но деформации построенного нами непонятного строя (так теперь называлось это — «деформации») очень скоро ворвались в нашу жизнь.
«Что-то братья-армяне раскричались, — сказал Сергей, вернувшись однажды с партсобрания (он состоял на партучете в обществе «Знание», где числился внештатным лектором). — В Степанакерте митингуют, — сказал он, — требуют передачи Нагорного Карабаха Армении». Я и раньше не раз слышала о недовольстве армянского населения Карабаха. «Так, может, надо удовлетворить их требование?» — «Да ты что? — уставился на меня Сергей поверх очков. — Как можно? Это же азербайджанская территория. Если начать перекраивать территории, это знаешь, что может повлечь…» — «Наверное, ты прав», — сказала я.
Меня в ту пору больше всего волновала сыпь на Олежкином тельце. Я созвонилась с Володей, сыном Котика Авакова и Эльмиры — он был хорошим врачом, — и привезла Олежку к нему в больницу. Он осмотрел, выписал мазь, похвалил Олежкино развитие, а потом вдруг спросил: «А что ваши дети, тетя Юля, не думают уезжать из Баку?» Я уставилась на его смуглое, как у Котика, удлиненное лицо с черными усиками. «Да ты что, Вовик? Зачем им уезжать?» — «Ну да, им можно и остаться», — непонятно сказал он и поспешил проститься.
«Раскричались братья-армяне»… Если б только митинговые страсти! Но в феврале 88-го пролилась кровь: произошла стычка армян и азербайджанцев в карабахском поселке Аскеран, в драке были убиты два азербайджанца. А 28 февраля — Сумгаит…
Я ушам не поверила, когда услыхала страшную весть о погроме. Глазам не хотела верить, когда прочла в газетах. Убийства, резня, изнасилования… Как в пятом году… и в восемнадцатом… И это — на семьдесят первом году советской власти…
Это было свыше моего понимания. И уж тем более не понимала я, почему бездействовала милиция, почему не объявлено во всеуслышание, что погромщики будут, все до одного, сурово наказаны, почему в Баку не вывешены траурные флаги в знак скорби и сочувствия к пострадавшим…
Почему, почему, почему…
А когда в Баку начался нескончаемый митинг на площади Ленина и появился портрет Исмайлова — одного из трех осужденных сумгаитских погромщиков, — да, когда подняли над трибуной его портрет и мелькнуло зеленое знамя ислама, вот тогда Нина с Павликом заявили нам: надо уезжать. «Куда уезжать?!» — «Все равно куда». — «Да ведь вас никто не трогает, — говорили мы с Сергеем. — Вы же не армяне». — «Сегодня выгоняют из Баку армян, — ответила Нина, — а завтра возьмутся за евреев, за русских». — «Этого не будет», — убежденно говорил Сергей. «А того, что бьют армян, разве недостаточно, чтобы понять, что в Баку теперь жить невозможно?» — раздавался тихий голос Павлика. «А кто начал? — хмурился Сергей. — Армяне стали выгонять азербайджанцев с армянской территории. Они первые начали». — «Мы не хотим, чтоб нас втянули в гражданскую войну. Мы уедем». — «Да куда вы уедете? — сказала я с неясным ощущением разверзающейся под ногами пропасти. — Где вам дадут квартиру? Где пропишут?» — «Нигде, — кивнула Нина. — Поэтому мы решили за границу. Павлик еврей, ему разрешат выезд в Израиль». Вот тут-то у нас с Сергеем, что называется, отвисла челюсть. «Вы это серьезно?» — спросил он. «Такими вещами, папа, не шутят». — «Вот именно, — сказал Сергей. — Не шутят такими вещами. Если вы уедете за рубеж, — добавил совсем тихо, — то… то знайте, вы перечеркнете всю мою жизнь».
Между тем Олежка пририсовал к пушке вылетевший снаряд.
— Баба, — теребит он меня, — смотри, пушка стреляет в пиратов!
— Да-да, — бормочу. — Пушка стреляет…
Телефонный звонок. Я спохватываюсь, что не позвонила Сергею, он же моего звонка ожидал…
— Юля, почему ты не звонишь? — слышу его недовольный голос.
— Извини, Сережа, еще не успела. Нина торопилась, и я…
— Уже полчаса звоню, у тебя занято и занято.
— Ну, значит, соседи трепались.
У ребят общая линия с соседями — блокиратор.
— Как ты доехала?
— Нормально доехала. Все спокойно.
Все спокойно. Все спокойно — кроме того, что ведь я не смогу — не смогу, не смогу — жить без Олежки…
— Не забудь сварить себе геркулес, — говорю я и кладу трубку.
Мальчишки рвались в авиацию, рвался и Сергей Беспалов. Такое стояло время.
В конце лета 1936 года он оказался в Борисоглебске, тихом городке в Воронежской области, и подал бумаги в тамошнюю авиашколу. Очень надеялся на путевку, выданную Серпуховским окружкомом комсомола. Однако не помогла путевка. На приемной комиссии Сергею было объявлено, что по социальному происхождению он не может быть зачислен в училище.
Что ж, дело понятное. В летчики не каждому можно. Комиссия имела право на жесткий классовый отбор.
— Само собой, — подтвердил Марлен Глухов его мысли. — Не в землекопы же набирают. Но ты не тушуйся, Серега. Попрошу отца. Может, он замолвит за тебя слово.
Марлена-то, белобрысого шустрого паренька, с которым Сергей в те дни сдружился, в авиашколу приняли без всяких: его отец, красный командир, занимал в Воронеже крупную военную должность. Все основания имел Марлен гордиться отцом. Николай Ильич Глухов на германскую войну ушел мальчишкой-прапорщиком, был изранен шрапнелью, рублен саблей, награжден за храбрость Георгиевским крестом, выучился на летчика, был сбит, угодил к немцам в плен, в восемнадцатом году выпущен. То была одна из полуфантастических биографий русских людей переломного времени. В Гражданскую Глухов, неугомонный вояка, стал одним из организаторов красного воздушного флота. Войну окончил начдивом, учился в академии, потом его направили в авиационную промышленность.
Таким отцом — отчего ж не гордиться…
Сергею самолюбие не позволило вернуться в Серпухов. Он остался в Борисоглебске, поступил на вагоноремонтный завод, жил в общежитии. Надо рабочий стаж набирать, другого не было пути перечеркнуть в анкете плохое соцпроисхождение.
Опять стал он заметки пописывать в городскую газету, и, между прочим, произошли на этой почве неприятности. Имелись в общежитии малосознательные рабочие — как конец шестидневки, так пьяные скандалы, мат-перемат. Сергей возьми да и напиши заметку под названием «За здоровый быт». Бичующие строки кому-то сильно не понравились. В дальнем углу вагона Сергей привинчивал кронштейн для багажной полки, место было неудобное, шуруп шел трудно. Кто-то из бригады ходил по проходу, Сергей слышал за спиной голоса, а потом стихло все. Очнулся он в заводской санчасти от резкого запаха — нашатырь к носу поднесли. Жутко болела забинтованная голова. Так и не дознались, кто ударил его сзади кастетом. Можно сказать, повезло Сергею — не раскроили череп напрочь, как когда-то брату Васе. Только рубец на голове остался.
А шестого ноября вдруг заявился курсант авиашколы Марлен Глухов. Давно не появлялся, занятия у них шли плотно, — а тут:
— Серега! У меня увольнение на праздники. Завтра утром едем в Воронеж!
Выехали ранним поездом, еще до света. В Воронеже Глуховы занимали огромную квартиру на Авиационной улице (всюду авиация — такая желанная и пока недосягаемая). Там у Марлена была собственная комната — большая редкость в то время. Родителей дома не оказалось. Марлен отворил дверь своим ключом, ввел Сережу в свою комнату и, как только побросали вещички, сразу затеял бороться. У него после самолетов самым любимым занятием была французская борьба. Пыхтя, гнули и ворочали друг друга, и уже Сергей почти прижал верткого жилистого Марлена лопатками к ковру, как вдруг со стуком распахнулась дверь и в комнату вошел рослый военный человек. У Глухова-старшего был бритый синеватый череп, лицо, изуродованное неприятно розовым шрамом от скулы к подбородку, начищенные скрипучие сапоги и ромбы комкора на голубых петлицах.
— Ну и кто кого? — спросил комкор с начальственной хрипотцой.
Потом сидели за большим столом. (Все в этой квартире было крупное, основательное, дубовое.) Мама Марлена, голубоглазая блондинка, быстрая в движениях, как и ее сын, рассказывала о сегодняшней демонстрации, как она шла в заводской колонне под фанерным макетом самолета. Сергею, не избалованному антрекотами с жареной картошкой, очень запомнился этот обильный обед. Комкор ел молча. Насытившись, вытащил из просторных галифе коробку «Казбека», предложил юношам и закурил сам. Прищурил на Сергея холодные глаза, спросил:
— Так это тебя не приняли из-за поповского происхождения?
— Да…
— Надо было получше выбирать родителей, — усмехнулся Николай Ильич, дымя папиросой. — А щуки в Вороне водятся?
— Не знаю, — сказал Сергей, — я не ловил.
Он, и верно, не знал, какая рыба в речке, протекающей через Борисоглебск.
— Надо ловить. Щук надо ловить непременно. А не то они тебя ущучат, — пошутил комкор, поднимаясь и расправляя ладонями гимнастерку под ремнем.
Так произошло знакомство Сергея с Глуховым-старшим. Он и впоследствии бывал в этом доме, приезжал с Марленом. Объедался после тощих пожарских котлет, которые неизвестно из чего делали в заводской столовке. Николай Ильич, приехав поздним вечером с работы, заходил к сыну в комнату, покуривал, расспрашивал о курсантских делах, а Сергея — об его текущей жизни. Однажды сказал, что виделся на областном партактиве с начальником Борисоглебской авиашколы и, между прочим, замолвил словечко за Сергея — чтоб не чинили ему препятствий при очередном наборе.
— Спасибо, Николай Ильич, — обрадовался Сергей. — Огромное вам спасибо…
— Ладно, ладно, — прервал комкор поток благодарности. — Ты вот поймай мне в Вороне щуку покрупнее.
Жарким августовским днем Марлен разыскал Сергея на заводском дворе возле пригнанного на ремонт товарняка. Сергей поразился: глаза у Марлена, голубые, материнские, обычно выражавшие победоносную уверенность в правильном ходе жизни, сегодня были пустые, как бы незрячие.
— Еду домой, — сказал он. — Прощай, Серега.
— У тебя ж летная практика…
— Кончилась практика. Отца арестовали позавчера. Прощай.
— Постой, Марлен… Как же это?
— Меня из училища вышибли. — И в третий раз произнес он: — Прощай.
Говорили, что Глухов был связан с Тухачевским. Вскоре и его жену арестовали. Квартиру в Воронеже, само собой, отобрали, а Марлен исчез. То ли его тоже выслали, то ли сам куда-то уехал.
Сергея, сделавшего новую попытку поступить в авиашколу, опять не приняли. Хотя он и выварился в рабочем котле. Социальное происхождение оказалось огнеупорным, оно плохо поддавалось «выварке». А может, помешало то, что враг народа за него попросил?
Сергей переживал, конечно. В то лето очень он тревожился о Леваневском, сгинувшем во льдах Арктики. Переживал падение Бильбао… гибель генерала Лукача под Уэской… Это были настоящие переживания. А то, что в авиашколу не приняли… ну, конечно, обидно… но объяснимо же… Просто надо лучше выбирать родителей…
О нескольких годах, проведенных в Борисоглебске, мало что известно: Сергей не любил касаться этой темы. Ну работал и работал на вагоноремонтном. В газеты пописывал — в городскую и областную «Воронежскую коммуну». Заседал в заводском комитете комсомола. И уже поговаривали о том, чтобы взять активиста инструктором в горком ВЛКСМ, и, возможно, так и пошел бы Сергей по комсомольской линии дальше, но осенью 1940 года его призвали в армию.
Просился, конечно, в авиацию. Просьбе в военкомате вняли: направили Сергея в ШМАС — школу младших авиационных специалистов — под город Ораниенбаум. Ну что ж, не летчиком, так хоть оружейником — лишь бы при любимых самолетах.
Выпуск из школы ускорила война. Досрочно испеченного сержанта Сергея Беспалова назначили в Первый минно-торпедный авиаполк Краснознаменного Балтийского флота. Базировался полк на аэродроме Беззаботное близ совхозного поселка, носившего это легкомысленное (и, если подумать, какое-то несоветское) название. На полуторке, присланной из полка, вместе с Сергеем поехали еще несколько выпускников, тоже назначенных в этот полк, и среди них — Алеша Лунев. С ним, громкоголосым и насмешливым, Сергей в школе сдружился. Теперь тряслись на пыльных проселках, оглядывая бегущие мимо поля и перелески, скромную зеленую красу Ленинградской области. Когда проезжали через деревеньки, Лунев кричал, завидя женщин: «Эй, бабоньки! Привет от Балтийского флота!» Он, Алеха, был питерский и обожал рассказывать, как они с дружками на неведомой Сергею улице Лиговке хулиганничали.
В штабе полка новеньких распределили по эскадрильям и отправили прямиком на аэродром. Шли лесной наезженной дорогой. Лесу не было дела до войны, розовели березы на закатном солнце, на сосновой ветке стрекотала, поводя длинным хвостом, сорока. Лунев запустил в нее камнем. Вдруг возник рокот, он быстро нарастал, шел сверху. Сержанты задрали головы. Над ними пронесся, снижаясь и ревя моторами, огромный самолет. Они побежали, выскочили на опушку — ну вот он, аэродром, здоровенная плешь в лесу. По посадочной полосе катился, гася скорость и волоча облачко пыли, приземлившийся самолет.
— Вот это да-а, — восхищенно сказал Сергей.
Впервые они увидели в натуре ДБ-3, дальний бомбардировщик. Одно дело схемы, фотографии в учебном классе, другое дело — когда тебе чуть не на голову садится, так сказать, живая машина.
— Эй, стой! — К ним бежал боец аэродромной охраны, сдирая с плеча винтовку.
— Свои, свои, убери пушку, — сказал штабной сержант, сопровождавший новеньких.
Инженера эскадрильи, в которую попали Беспалов и Лунев, нашли в одном из капониров. Среди сосен у кромки аэродрома, в углублении, с трех сторон обнесенном земляным валом, стоял самолет. На его левой плоскости у мотора возились трое в серых комбинезонах. Штабной позвал:
— Товарищ военинженер, принимайте пополнение.
С плоскости спрыгнул один, худющий, загорелый, во флотской фуражке с серебряным «крабом».
— Оба оружейники? Наконец прислали, мудрецы! — Он вынул записную книжку и карандаш с наконечником, записал фамилии. — Добро! Ты пойдешь во второе звено, ты — в третье. Шаповалов, помоги им устроиться. В палатке у Кравчишина пусть потеснятся, ничего, спать все равно некогда. Ну давайте, новенькие! Учтите: работать придется, как лошадям!
И так оно и было.
ДБ-3ф, дальние бомбардировщики во флотском варианте, предназначались для ударов по морским целям, они могли нести две торпеды или тысячу килограммов бомб. Но с начала войны использовали их на сухопутье. По нескольку раз в день уходили они за линию фронта бомбить немецкие танковые колонны, речные переправы. А фронт приближался к Ленинграду, вылетов становилось все больше. Технический состав в Беззаботном вкалывал сутки напролет. Пока мотористы и механики проверяли матчасть, оружейники подвозили к самолетам бомбы, с помощью талей поднимали их в бомбовые отсеки, подвешивали под плоскостями. За день и ночь перетаскивали десятки тяжелых ящиков с пулеметными лентами. Много было возни со скорострельными пулеметами — вычистить от рабочей черной гари, зарядить, отстрелять, чтоб в воздухе, в бою действовали без отказа.
В короткие промежутки между вылетами только и можно было отдохнуть. Валились на траву за кромкой летного поля, сил хватало лишь на то, чтобы скрутить самокрутку. Однажды, отправив в воздух свои машины, лежали вот так, в кустах, махоркой дымили. Леха Лунев громко-хрипатым голосом травил про какого-то керю Сеню, который у них на Лиговке был главный хулиган.
— Заходим в аптеку, керя Сеня стал, рука в бок, и поверх очереди пускает: «Гондоны есть?» Аптекарша, старушка из этих, знаешь, коза в очках, говорит: «Как вам не стыдно, молодой человек? Вы подойдите и тихо спросите, на ухо». А керя Сеня рубит: «Да мне не на ухо, мне на …»
Посмеивались технари. А непосредственный начальник Сергея старший техник звена Жестев, обстоятельный человек с крупным лицом, поросшим многодневной щетиной (бриться мало кто успевал в Беззаботном), сказал:
— Правильно аптекарша твоего керю устыдила.
— А чего, Василий Степаныч? Мы ж ее не трогали. Так только. Словесно.
— Словесно! У нас тоже был такой, словесник. Что ни слово, то мат. Как коллективизация началась, он пошел в начальники.
У Жестева говорок был псковский, вместо «ч» выговаривал «ц»: «нацальник». Он любил рассказывать, что его предки при Николае Первом жили в военном поселении.
— Ну и что ваш начальник? — спросил Лунев.
— В проруби его утопили. На реке Великой.
— Кулачье! — сердито сказал Сергей. — Поймали их?
Жестев глянул на него, аккуратно потушил окурок об землю.
— Вроде поймали… Я-то ведь как ушел с колхоза в тридцать третьем, так и служу в сталинской авиации. Так что не знаю точно. — И повторил: — Само собой, поймали. Куда уйдешь?
— Если б их, гадов, не переловили, они бы теперь нам в спину стреляли.
Жестев приподнялся, прислушался:
— Ага, идут.
— Точно, идут. — Теперь и Сергей услыхал нарастающий гул.
— Идут, да не наши, — сказал Жестев. — Подъем!
До сего дня налетов на Беззаботное не было. Только видели однажды, как прошла девятка «юнкерсов» в сторону Ленинграда, да раза два над аэродромом появлялась «рама» — высматривала, как видно. А тут…
С жутким воем понеслись, один за другим, пикирующие Ю-87. Нарастающий свист… душа в пятки… бежать бы, да куда… остолбенело, тупо глядел Сергей на черные фонтаны выброшенной взрывами земли… Вдруг увидел: сквозь вскидывающиеся столбы земли и дыма, сквозь вой и грохот идут три женщины — все в длинных черных платьях, в накидках на головах, и каждая несет — кто в руках, а кто на голове — глиняный кувшин. Идут не быстро, словно не замечая бомбежки, и лица у них полны печали, глаза полузакрыты…
— Беспалов! — услышал Сергей. — Жизнь надоела, твою мать? Быстро в щель!
Он метнулся в кусты, упал, сбитый с ног ударной теплой волной. Пополз, провалился в щель. Земля содрогалась, осыпались тесные стенки полутораметровой щели…
Страх, пережитый при этой бомбежке, остался у Сергея надолго. Много было потом бомбежек и обстрелов, и он вроде бы привык, нет, привыкнуть нельзя, но как-то научился владеть собой, — но ужас той, первой бомбежки в Беззаботном возвращался кошмарами в снах. Снились три женщины-привидения, бредущие под бомбежкой. Они пугали его: кто такие, куда идут? И почему у них такие — как бы окаменевшие — лица?..
Полк нес потери. У Сергея в звене не вернулась из боевого вылета одна машина, и никаких вестей, погиб, наверное, весь экипаж с командиром — молодым лихим лейтенантом. И у Лунева в звене сбили один из трех самолетов, но спустя неделю его бортмеханик, израненный, обожженный, опираясь на палку, приковылял на аэродром.
А 4 августа две эскадрильи во главе с командиром авиаполка полковником Преображенским покинули Беззаботное. В бомболюке одной из машин сидел, скорчившись, Сергей. Летели долго, три часа с лишним. Сергей закоченел, ноги сводило судорогой. Хоть бы знал, куда летел, — может, было бы полегче. Но ничего он не знал, кроме того, что есть приказ о перебазировании.
Даже самые дальние перелеты кончаются. Но, ступив на грунт аэродрома, где приземлились эскадрильи, Сергей не сразу выпрямился. Лунев, прилетевший раньше, как увидел его, так сразу в смех: «Эй, корешок, чего раком встал?» И принялся Сергею поясницу растирать и колотить по ней кулаками, пока не отпустила судорога.
Новый аэродром был грунтовый, не очень подходящий для тяжелых бомбардировщиков. А вокруг — поля, кустарники, тут и там белые домики. Дальше темнел лес. Ветрено было. По просторному небу плыли, громоздясь и перестраиваясь, облака. Называлось это место — Кагул. И находилось оно примерно в середине Эзеля, самого большого из островов Моонзундского архипелага. Вот куда залетели.
Ночевали в палатках. А наутро был созван митинг, и командир полка объявил летному и техсоставу боевую задачу, самим товарищем Сталиным поставленную: бомбить Берлин.
Берлин! Вот это да-а, братцы! Сколько, сколько до Берлина? тысяча восемьсот километров?.. из них тысяча четыреста над морем… и столько же, значит, обратно… ну да, на пределе дальности… «Ставка ожидает, что мы с честью выполним…» Выполним, выполним! Это ж какая задача — Берлин!
Из Кронштадта доставили на тральщиках бомбы и бензин. Летный состав изучал маршрут, велась разведка погоды. Сюда слетелось крупное начальство, сам командующий авиацией ВМФ Жаворонков прибыл, и еще был тут Коккинаки, хорошо знавший самолеты ДБ. На знаменитого летчика-испытателя поглядывали с любопытством. Но вообще-то техсоставу было не до знатных гостей. Вкалывали с небывалым усердием, готовя, снаряжая ДБ к дальнему полету.
Вечером седьмого августа был первый вылет. Бомбардировщики, тринадцать машин, уходили тремя группами. Вот пошел на разбег, мигая красными консольными огнями, головной. Сергей, уронив усталые руки, стоял у кромки поля. Беспокойно было: оторвется ли тяжело груженная бомбами, «под завязку» залитая бензином машина? Облегченно вздохнул, когда на последних, можно сказать, метрах взлетной полосы самолет оторвался от грунта. Ревя, словно от натуги, моторами, все тринадцать машин ушли в темнеющее небо, в ночь, в неизвестность, в немыслимую даль.
Долго не расходились технари по палаткам. Сидели на траве, смолили махру, говорили о том о сем. А главная-то мысль была: каково сейчас им, боевым экипажам, лететь над морем, приближаясь к германскому побережью?
— Там, слыхал я, город есть, название вроде свиньи, — сказал Жестев. — Свиномун, что ли.
— Свинемюнде, — поправил кто-то.
— Ага. Вот там повернут на Берлин.
— Вот бы в самого Гитлера попасть, — сказал Сергей.
И почему-то вспомнил, как мечталось ему когда-то взлететь над родным Серпуховом и плюнуть сверху на Федьку Кирпичникова. Глупая, конечно, мысль.
Ночное небо заволакивало тучами.
— Дождь будет, — сказал Жестев. — Тут вообще места дождливые.
— А Германия тоже дождливая? — спросил кто-то.
— Пес ее знает.
Прохватывало холодным ветерком. Лунев сказал громко и вовсе некстати:
— Мы на Лиговке в один двор зашли однажды, морду надо было там кой-кому побить. Только завязались, а тут сверху ка-ак плеснут водой из корыта.
— Ну уж, из корыта, — усомнился Сергей.
— Точно, корешок, из корыта. Стирали там, я весь стал от мыла склизкий. — Подымив, Лунев добавил: — У меня мать тоже. Всегда стирка. Нас-то было четверо душ, отец пятый. Она нам кричит: «Обормоты! Кроме Надьки, никто не поможет!»
— Деточки, — сыронизировал кто-то из техников.
Под утро разразилась гроза. В небе прокатывался гром, будто из пушек палили. В брезент палаток хлестала вода, подтекала внутрь, и мокло сено, которое техсостав накосил себе для подстилки. От сена шел приятный дух, но и он не мог перешибить острый запах оружейной смазки.
Тихо подкрался рассвет.
Первым старший техник Жестев чуткими своими ушами уловил дальний гул. Ага, идут! Высыпали из палаток. У Сергея голова была мутная от почти бессонной ночи. Ливень прошел, но влажность висела в сером воздухе. Низкая облачность накрыла Кагул.
А моторы все ближе! Ну, родные, давайте… по приборам идите, не ошибитесь в этих чертовых тучах… Совсем уже рядом самолетный гром… Ах ты, вот один вынырнул, будто выпрыгнул из-под серого одеяла, и пошел разворачиваться на посадку. А на полосе уже машет ему флажками стартер-финишер.
Заходят, заходят ДБ на посадку. Техсостав, само собой, встречает свои машины, вернувшиеся из невозможной дали, шутка ли — из Германии. Обнимаются с черными от усталости летчиками. Ну как? Ну как Берлин? Да что ж, огромный город, полно огней, представляешь, без светомаскировки, вот же обнаглели, ну мы им дали! Влепили от всей души! И как пошли, как пошли в Берлине вырубать свет большими квадратами. И прожектора сразу. И конечно, зенитки. Но ничего. Все бомбы положили. И обратно.
Вот только одна машина… кто, кто?.. Дашковский… Ах, бедняга, не дотянул до аэродрома… горючее, что ли, все вышло… врезался на подлете в лес… Уже помчалась туда санитарная машина…
А через день, 10 августа, на Кагул налетели «юнкерсы»: немцы не дураки, вычислили, откуда, с какого аэродрома можно долететь до Берлина. Зенитчики работали исправно, и все самолеты были, само собой, рассредоточены и замаскированы, но все же осколками повредило несколько машин, и было изрыто воронками летное поле. Но в ту же ночь группа ДБ опять бомбила Берлин. На этот раз столица Гитлера утопала во мраке, и ПВО не дремала — на всем пути от Свинемюнде до Берлина и обратно метались прожекторные лучи и рвались зенитные снаряды. Тем не менее бомбы на Берлин были сброшены, и все машины вернулись, дотянули до Кагула. А уж там усердные руки техников, оружейников, мотористов привели в порядок матчасть, подвесили бомбы — и в ночь на двенадцатое снова ушли бомбардировщики в темное, клубящееся тучами небо над штормовым морем, набирая высоту до потолка своего — до восьми тысяч метров.
И так — весь август. Почти ежедневно немецкие налеты. Отлежавшись в щелях, полуоглохшие технари бежали к самолетным стоянкам — уцелели ли машины, много ли повреждений? Изнурительно работали весь август. Но — было ради чего вкалывать.
Несколько последних налетов произвели совместно с армейскими дальними бомбардировщиками. Всего было девять налетов на Берлин. Девять знаменитых налетов. Больше трехсот авиабомб — тридцать шесть тонн металла и взрывчатки было сброшено, как писали тогда газеты, на логово фашистского зверя; вызывая пожары и загоняя надменных нацистских правителей в бомбоубежища.
Но конечно, эффект был скорее психологический, чем собственно военный.
Последний налет состоялся четвертого сентября. А шестого большая группа «юнкерсов» бомбила Кагул с яростью, в которой угадывался гнев высокого немецкого начальства, может, и самого Гитлера.
В самом начале бомбежки Сергея, бежавшего к щели (их много было отрыто вдоль аэродромной кромки, но почему-то всегда прихватывало вдали от них), настиг осколок бомбы. Сергей упал, схватившись за голову над левым ухом, сквозь пальцы текла кровь. Дополз до щели, рухнул на ее мокрое от дождей дно…
(И ведь смотрите, какая странность, прямо-таки роковая закономерность в том, как жизнь била Беспаловых: сперва брату Васе череп раскроили, потом Сергея чуть не уложили наповал ударом кастета по голове, теперь вот — опять по черепу…)
Он лежал без сознания, когда Жестев после бомбежки обнаружил его в щели. Очнулся Сергей в санчасти. Беленые стены, крыша над головой. А голова обвязана бинтами, и болит, и словно забита каменной тяжестью. Еще осознал он, что лежит на плащ-палатке, расстеленной на сене, лежит в своем комбинезоне, запачканном землей и черными пятнами крови. Лежали тут, как он понял, еще трое или четверо, а один, с черными усиками, сидел, обхватив руками угловатое колено. Сергей узнал в нем старшего сержанта Писаренко, стрелка-радиста с одного из разбитых самолетов. Слышал Сергей плохо, уши были заложены. Когда Лунев пришел его проведать, не все доходило из того, что Алеха рассказывал. Дошло только, что бомбежка была жуткая, шесть машин разбило, и людей побило, и летное поле перепахало, теперь все, кто живы, носят землю на носилках, засыпают воронки, потому что, говорят, решили сымать оставшиеся ДБ с Эзеля к такой-то матери, а он, Алеха, на минутку вот забежал в перекур…
— Ты чего сказал? — переспросил Сергей. — Улетаем с Эзеля?
— Ходит такой слух. Ну давай, корешок. Выруливай.
С этим «выруливай» и вышел Лунев из санчасти. И напрочь исчез из Сергеевой жизни.
Ранним утром пришли командир полка с комиссаром. Обстановка, сказали, сложилась трудная, есть приказ авиагруппе покинуть Эзель, но машин осталось мало, весь техсостав забрать не удастся… Сергей слушал напряженно — и уже понял, понял… При первой возможности, продолжал комиссар, будет прислан самолет, вывезем оставшихся… Противник начал десантную операцию, но отбит… Эзель сдан не будет… Так что — выше, товарищи, боевой дух!
Двух тяжелораненых унесли на носилках, для них нашли место в самолете. А легкораненые остались: старший сержант Писаренко и трое технарей, в их числе Сергей. Перед тем как их увезли в санитарной машине в расположение ближайшего стрелкового полка, зашел проститься с ними Жестев.
— Как, Беспалов, голова? — спросил, сочувственно моргая рыжими ресницами. — Ну ничего, заживет. (У него получалось: «ницево».) Доктор говорил, касательное ранение.
— Да, — прохрипел Сергей. — Внутрь не попало.
— Во, молодец, — одобрил Жестев. — Раз шуткуешь, значит, порядок.
Надо Олежке суп сварить.
Выхожу в кухню, начинаю мыть и резать овощи.
— Ой, Юля-ханум! — Это соседка, внучка покойного дяди Алекпера, служащего банка. В ярком сине-красном халатике и сама яркая, хорошенькая, с подведенными карими глазками, она вбегает в кухню. Она всегда торопится, всегда бежит. — Здрасьте, Юля-ханум, — сыплет скороговоркой, — что-то вас давно не видно.
— Здравствуй, Зулечка. Я позавчера тут была.
— Да? А я не видела. — Зулейха ставит на газ огромный чайник. У них целый день пьют чай. — Ой, у меня такое расписание неудобное, прямо не знаю. У вас новый костюм, да?
— Какой новый? Двадцать лет в нем хожу.
— Да-а? Ой, Юля-ханум, что мне рассказали! Приятельница позвонила, говорит, они совсем с ума сошли, голые пришли на митинг!
— Кто? На какой митинг?
— Армяне в Степанакерте!
— А почему голые?
— Хотели все голые прийти, а потом решили, пусть только дети голые. А женщины в нижнем белье.
— Да зачем им это?
— Ну не знаю, Юля-ханум. Чтоб в Москве о них не забывали, да-а?
— Зулечка, это, наверное, глупая выдумка.
— Почему выдумка? Люди зря говорить не будут.
— Ты спроси у своего Гамида. Он, наверное, в курсе событий.
— Ой, Гами-ид! — Зулейха высоко поднимает черные полумесяцы бровей. — Вы Гамида не знаете, Юля-ханум? Гамид молчит и молчит, да-а?
Это верно. Ее молодой муж, года три назад окончивший юрфак университета, недавно получил должность в республиканской прокуратуре — и заметно напустил на себя важность. Зато Зулейха компенсирует молчаливость супруга неистощимой говорливостью. Она минувшим летом закончила пединститут и стала преподавать в младших классах. По правде, я плохо представляю эту легкомысленную болтушку в роли учительницы. Ну да что говорить. Времена меняются, и школа меняется, а значит, и учителя. Вот только, когда Олежка подрастет, я бы не хотела — при всем моем добром расположении к Зулейхе, — чтобы она стала его первой учительницей.
Господи, думаю я, нарезая морковку кружками, господи, когда Олежка подрастет — в какую он пойдет школу? и где эта школа будет?
Ну вот, уже сердце ноет…
А Зулейха несется дальше — про Галустяна рассказывает, нефтяника, который живет в квартире напротив. К нему, Галустяну, кто-то все время звонит, голоса разные, а требуют одно: уезжай, убирайся, не то плохо будет.
— А вчера пришли какие-то пять человек. Угрожали! Это еразы, они ходят по домам, где армяне живут.
— Что за еразы? — спрашиваю.
— Ну эти, которые из Армении. Ереванские азербайджанцы, да-а? Их армяне выгнали, а тут им жилье не дают, вот они ходят по домам…
Что-то у меня в груди сегодня покалывает.
— Прости, Зуля, мне надо принять лекарство.
— Ой, конечно, Юля-ханум! — Она провожает меня до двери, продолжая тараторить: — Галустяны уедут, а они возьмут займут квартиру, да-а? У них хорошая квартира, отдельная. А мы в тесноте живем. Разве справедливо?
Кладу под язык таблетку валидола. Если не уймется боль, тогда — нитроглицерин. В восьмидесятом я перенесла инфаркт, не большой, микро, но все же инфаркт. Теперь без таблеток из дому не выхожу. Мне никак нельзя помирать, пока Олежка не подрастет.
— Баба! — Ему уже надоело рисовать, он крутится возле меня, а я сижу в кресле, старом штайнеровском кресле с подушечкой для головы. — Баба, — ноет Олежка, — ракази сказку!
— Какую сказку рассказать?
— Как дедушка Билин бабил! — выпаливает он.
— Во-первых, это не сказка, Олежек. А во-вторых, дедушка не бомбил Берлин, а только готовил самолеты для бомбежки.
— Ракази, ракази!
— Ладно. — Боль отпустила меня, можно продолжать функционировать. — Расскажу. Только сперва поставлю суп вариться. Ты порисуй пока.
День сегодня пасмурный, в кухне, где когда-то царила моя громкоголосая мама, темновато. Зажигаю свет. Заканчиваю возню с овощами, ставлю кастрюлю на газ.
Тут хлопает наружная дверь. Выглядываю в переднюю. Павлик пришел.
— Ты с работы? Почему так рано?
— Здрасьте, Юлия Генриховна. — Павлик вешает пальто и, задрав бороду, разматывает с шеи длинный шарф. — Я был на объекте, потом попутная машина подвезла.
Мы входим в комнату. Олежка бросается к отцу. Павлик чмокает его в щечку и, присев за Олежкин столик, начинает вникать в созданные сегодня произведения нашего мариниста. У молодых отцов далеко не всегда находятся терпение и время для ребенка — а у Павлика находятся, он хороший отец. Если б он не был суховат к нам с Сергеем, я бы вовсе не имела к зятю претензий. Непьющий, тихий, семьянин отменный — чего ж еще?
Он, подняв голову под моим «размышляющим» взглядом» смотрит на меня.
— Что-нибудь случилось, Юлия Генриховна?
— Нет. Ты пообедаешь с нами?
— Ну, если до двух. В три мне надо на работе появиться.
— Суп сварится, и сядем обедать. Котлеты только разогреть. Павлик, мне Нина сказала, что ты послал документы.
— Не документы, а данные о нас. — И после небольшой паузы: — Да, мы решили уехать.
— Па-а, — теребит его Олежка, — что мне нарисовать?
— Нарисуй вот здесь мостик, а на нем капитана. С подзорной трубой.
— Все-таки надо было посоветоваться с нами, — говорю.
— Юлия Генриховна, что тут советоваться, когда сто раз уже говорено. Мы же знаем, что вы с Сергеем Егорычем против отъезда.
— Сергей Егорович просто не выдержит.
— Мне очень жаль, поверьте. — Павлик округляет глаза, полные, я бы сказала, иудейской грусти. Он сидит в своем голубом, словно размытом джинсовом костюме, в варенке, или как там их называют, свесив широкую, как у Маркса, черную бороду над Олежкиными рисунками. — Очень, очень жаль. Но мы вынуждены думать о своей жизни. В Баку стало невозможно жить.
— Па-а, как рисовать позорную трубу?
— Не позорную, а подзорную. — Павлик пририсовывает к руке капитана трубу. — Юлия Генриховна, творится что-то страшное. Вчера к нам в институт заявились из Народного фронта человек семь-восемь, прошли по всем комнатам, приглядывались к лицам, заговаривали, а тем, кто не понимает по-азербайджански, бросали оскорбления…
— Откуда ты знаешь?
— Ну я-то понимаю. Директор вышел к ним, они потребовали, чтобы уволил армян. Всех до одного. И срок дали — неделю.
— Да какое они имеют право? Что за дикость?
— Вот именно. Дикари захватывают власть. Поэтому надо уезжать.
— Мне говорили, в Народном фронте писатели, ученые…
— Писатели пишут или выступают на митингах. А эти… эти действуют.
Вспоминаю давешних черноусых юнцов в скверике. Да уж… не приведи Господь…
— Па-а, что еще нарисовать?
— Нарисуй дом. Юлия Генриховна, мы должны думать не только о себе, а прежде всего об Олежке…
— Па-а! Покази, как рисовать дом!
— Вот так. — Павлик уверенной рукой делает быстрый набросок дома с башенками по углам. — Мы должны предвидеть, к чему идет.
— Может, обойдется.
— Не похоже, что обойдется. — Павлик смотрит на меня, теребит большим пальцем бороду. — Юлия Генриховна, — понижает он голос. — Мы с Ниной говорили, а вам все не решаемся сказать… Почему бы вам с Сергеем Егорычем тоже не уехать?
— Да ты что? — Я, признаться, ошеломлена. — Как это мы уедем?
— Очень просто. Вы немка…
— Я русская. Калмыкова.
— Вы Калмыкова по отчиму. А по отцу — Штайнер. В архиве, наверное, сохранились ваши метрики, это ведь легко установить — ваше немецкое происхождение. А ФРГ принимает советских немцев.
— Павлик, — говорю холодно. — Ты забываешься. Ты просто не смеешь делать нам с Сергеем Егоровичем такое предложение.
— Вы правы. — Грусть иудейская сгущается в его темно-коричневых глазах. — Вы правы. Извините.
Те дни на Эзеле, а потом на Даго — были как страшный сон, в котором ты ищешь и не находишь спасения.
Четырнадцатого сентября противник высадил десант на острове Муху, несколько дней там гремел бой, семнадцатого немцы сломили сопротивление и, захватив дамбу, соединяющую этот остров с Эзелем, ворвались на Эзель. 46-й стрелковый полк, в санчасти которого оказались раненые Беспалов, Писаренко и еще двое технарей, вступил в дело. Начался долгий, ни днем, ни ночью не утихающий безнадежный бой. В санчасть притаскивали истерзанные тела бойцов, пахло кровью и порохом, предсмертные стоны и хрипы врывались в сознание Сергея, затуманенное контузией.
Под жестким натиском превосходящих сил противника редеющий полк отступал, цепляясь за холмы, за лесные опушки. Осень оплакивала его гибель затяжными дождями. Рубеж за рубежом — пятясь, огрызаясь огнем, не давая себя окружить, батальоны сорок шестого отходили на полуостров Сырве, кошачьим хвостом прилепившийся с юга к пузатому туловищу Эзеля.
Легкораненым пришлось уступить место в санчасти тяжелым, а куда было деваться, только в окопы. Сергея, как оружейника, взял к себе начальник боепитания, капитан с изрытым оспой красным лицом. Тут были не привычные Сергею скорострельные самолетные ШКАСы, а обыкновенные станковые и ручные пулеметы «дегтяри», побитые осколками, засыпанные песком и часто залитые кровью. Сергей разбирал, чинил, клал на оружие смазку — делал свое дело, не требующее напряжения больной головы, а только — навыка натруженных рук. Раза два, в минуты затишья, его навещал в наспех отрытой землянке старший сержант Писаренко. Он прихрамывал, опирался на палку. Смолили махру, обсуждали обстановку, а она, обстановка, была — хуже некуда.
— Слух такой, — говорил Писаренко, — что идет к нам из Кронштадта отряд кораблей.
— Подкрепления везут? — с надеждой спрашивал Сергей.
— Подкрепления! — Писаренко насмешливо щурил темные глаза. — Откуда их взять, коли весь флот стянут к Ленинграду? Соображение надо иметь, Беспалов. Идут, чтобы сымать нас с Эзеля. И которые на Даго. И на Ханко. Чтоб всех, кто распылился на балтийских просторах, обратно собрать — и под Питер. Главное в текущем моменте — Питер держать. Ты понял?
— Ага. А когда придут корабли?
— А ты сделай запрос командующему флотом.
Сергей потрогал повязку на голове. Голова была полна боли.
— Сволочи! — непонятно кого обругал Писаренко и окутался дымом. — Нехай мне будет лихо, — сказал он, раздавливая сапогом окурок, — а все ж таки я бомбил Берлин.
Корабли что-то не шли из Кронштадта. К началу октября остатки сорок шестого полка, сводный морской батальон и другие сильно поредевшие части истекали кровью на последних рубежах обороны на южной оконечности полуострова Сырве. Дальше уходить было некуда. Их поддерживала огнем 315-я береговая батарея, там героические были комендоры, героический командир капитан Стебель, известный всему Моонзундскому архипелагу, — только эта батарея поддерживала их, но и там уже кончались тяжелые снаряды. Кончался боезапас у стрелков и моряков, державших последний рубеж. И продовольствие кончалось. Кончались бинты.
А корабли не шли.
Ночь на 3 октября застала Сергея и несколько десятков стрелков из выбитого батальона близ поселка Мынту. В поселке что-то горело, мрачные красные отсветы разгорались и гасли на тучах, бесконечно плывущих над Эзелем. «Что же за нами никто не идет? — думал Сергей, мерзнувший в своем бушлате. Он лежал на дне траншеи с чужой винтовкой, доставшейся после гибели ее владельца. Он был теперь вторым номером в уцелевшем пулеметном расчете. Первый номер спал в двух шагах от него. Станковый пулемет на бруствере остывал от недавнего боя. — Никто не идет нас снимать… А ведь завтра… да уж, наверное, завтра будет мой последний день».
Он задремал и сквозь сон услышал, как кто-то выкликает его фамилию. С трудом разлепил воспаленные веки.
— Беспалов! — И уже удаляющийся голос звал: — Эй, Беспалов! Живой ты чи ни?
Неловко, еще в полусне, вылез Сергей из траншеи и закричал вслед уходящему Писаренко:
— Здесь я! Здесь!
И упал ничком под длинной пулеметной очередью с немецкой стороны. Он полз под роем трассирующих посвистывающих пуль и кричал, чтоб Писаренко обождал его.
Потом они шли по улице поселка, под сапогами скрипело битое стекло. Писаренко снова и снова принимался рассказывать, как в штаб полка позвонили из штаба укрепрайона и велели всем, кто жив из летного и техсостава авиагруппы, срочно прибыть на пристань, вот он, Писаренко, ищет, а двух технарей уже нету — Пихтелева вчера наповал, а Колесник пропал без вести, и мы с тобой, Беспалов, только и остались тут — сталинские соколы.
У пристани, под сполохами пожаров, качались четыре торпедных катера, и сходили на них по сходням люди, большинство в морской форме, но и сухопутные тоже. Командиры тут были, и даже (как узнал впоследствии Сергей) сам командир Островного укрепрайона генерал Елисеев со своим штабом. Черным-черно было от шинелей на узких катерных палубах. Когда Писаренко с Беспаловым, последние в очереди, подступили к сходне, их зычно окликнул командир со свирепым лицом:
— Кто такие? А ну, назад!
Недоверчиво зыркнул по ним узкими глазами, выслушав объяснение Писаренко, что, мол, есть приказ насчет авиаторов, но пропустил.
Корма торпедного катера — не лучшее место для пассажиров, тут два желоба для торпед, в желобах и сидели тесно, скорчившись, люди, уходившие с Эзеля. Когда взревели моторы и стала уплывать пристань, Сергею подумалось, что вот, корабли не корабли, а катера все же пришли и увозят их в Кронштадт. Только почему так мало, всего-то четыре катера… может, еще придут, чтобы снять всех, кто остался на Сырве?..
Какое-то время виднелось багровое пятно над Мынту, как рана в черном теле ночи. Потом осталась только мгла, наполненная ревом моторов, свистом ветра и протяжными стонами моря.
Море бросало катер с непонятной Сергею злостью. Он и вообще-то впервые в жизни оказался в море — да и сразу в шторм. Страшно ему было, когда волной захлестывало, ну, слизнет сейчас катер, как жучка, и потащит в эту… как ее… в пучину… А катер мчался с ревом, его подбрасывало и швыряло вниз. Непонятно, почему еще теплилась у Сергея жизнь в мокром ледяном теле.
Потом испуг притупился, и стало все равно, что будет дальше, наступит ли день, или навсегда останутся ночь и ревущая вода…
Сергей очнулся от удара в бок. Тупо посмотрел на черные усы на белом вытянутом лице Писаренко. «Проснись, — прохрипел тот. — Подходим». Была все та же первобытная ночь, и Сергей, шевеля мозгами, сообразил, что до Кронштадта за одну ночь не дойти, — значит, приближающийся черный берег с неясными силуэтами строений никак не мог быть кронштадтским.
Он так и не запомнил, как назывался приморский город на острове Даго, к причалу которого подошел катер. Название было похоже на слово «мясо».
Морской водой разъело под бинтами рану. Голова была наполнена болью и туманом, и выплывал из тумана то странно раздутый, будто накачанный воздухом человек с бритым черепом и спрашивал — «ты почему мне щуку не поймал?», — то беззвучно кричал, раскрывая щелястый рот, бывший тесть — «взяли в семью, голь перекатная!», — то снилось и вовсе непонятное: будто идут-бредут по каменистой местности друг за дружкой несколько женщин в длинных платьях с кувшинами в руках, а лица у них печальные, — то мерещилось будто девичье лицо, незнакомое и доброе… постой, красная девица, не уходи… из какой сказки ты явилась?.. не уплывай!..
Когда туман рассеялся, Сергей обнаружил себя лежащим на койке, на настоящих простынях, под настоящим одеялом, — впервые после окончания ШМАС он не валялся на земле. Справа и слева лежали на койках люди, кто-то зверски храпел, была, наверное, ночь, слабо горела на тумбочке настольная лампа. Он умилился вдруг: настольная лампа! Да где же он, в какую сказку попал?
А утром уже наяву возникла в палате красна девица. Была она маленькая, в белом халатике и белой косынке, из-под которой выбилась белокурая челочка, — и она улыбнулась Сергею и спросила, пальчиком указав на повязку на голове:
— Больно?
Он растянул запекшиеся губы в трудной улыбке, качнул головой: нет, не больно. Потом, когда медсестра сделала ему укол, он спросил, как ее зовут.
— Марта, — сказала маленькая эстоночка и вышла из палаты.
Он зашелся кашлем. Дико и долго кашлял. Лежал, обессиленный, и повторял про себя: Марта, Марта… Всплыло вдруг в памяти из далеких дней, из юности в Серпухове, когда он в клубе имени Буденного книжки читал и попалась однажды книжка поэта Багрицкого, там были поразившие его стихи, — и вот одно всплыло в памяти: Марта, Марта, надо ль плакать, если… как же дальше… если Дидель вышел в поле… Марта, Марта, шептал он имя, венчавшее сказку. И почему-то при звуке этого милого имени замирала душа.
Как и положено сказке, скоро она кончилась. Гарнизон острова Даго готовился к отражению немецкого десанта, ждали со дня на день, копали траншеи. И Сергея выписали из санчасти в сводную роту моряков. Тут были в основном люди нестроевые — писаря, хозяйственники с вещевых и прочих складов, парикмахеры и даже случайно застрявший артист из флотского ансамбля. Был тут и Писаренко, поставленный командиром взвода.
Противник высадился на южном берегу Даго на рассвете 12 октября. С того проклятого дождливого утра гремел, почти не утихая, бой. Сводная рота, оказавшаяся на правом фланге инженерного батальона, сколько могла, сдерживала винтовочно-пулеметным огнем немецкую пехоту. Несли потери, отходили к северу острова.
Прошла неделя. Кто остался жив, ночью окопались возле хутора на пологом холме, среди картофельных грядок. Сосновый лес подступал к хутору, вдоль его опушки проходила грунтовая дорога — ее-то и приказано было держать батальону с остатками сводной роты. Писаренко, длинный, в каске, с ППШ на груди (где-то достал, вот же проныра), назначал своему взводу, где окапываться. Сергею с ручным пулеметом велел устроиться в приземистом каменном сарае, который имел оконце, глядевшее как раз на дорогу, — удобная огневая позиция. Сергей и второй номер Федя Хорольский, бывший парикмахер, улыбчивый и ловкий, быстренько высадили из окна застекленную раму, поставили пулемет — и вдруг увидели выросшую перед стволом «дегтяря» фигуру. Хутор был вообще-то безлюден, местные люди обычно прятались или уходили из зоны боя, а тут — нате вам, вылез откуда-то старикан угрюмый в картузе.
— Папаша, — сказал Сергей, — ты уходи отсюда. Тут с утра жарко будет. Понимаешь?
Старик пробормотал что-то по-эстонски. Федя протянул ему кисет с махоркой, но тот ударил рукой по кисету и, сутулясь, поплелся к жилому дому.
— Вот же старый гриб, — сказал Федя. Притащил охапку сена, улегся. — Давай отдыхать, сержант. — И сразу захрапел, он засыпал мгновенно. Но вдруг оборвал храп и то ли во сне, то ли наяву произнес: — А хуторок-то какой ладный, вот бы тут пожить… — Выматерился и вновь захрапел.
А на рассвете вынырнули из леса и помчались по дороге мотоциклисты, немецкая разведка — их отбросили огнем. И вскоре началось…
Одну атаку отбили, вторую, третью… Потом Сергей потерял счет. По сараю стали бить из пушки, пришлось переменить позицию. Пулемет раскалялся от работы, диски кончались, Хорольский бегал под огнем в тыл батальона, подносил новые диски, была в середине дня передышка. Ударила по лесочку, где накапливались для очередной атаки немцы, береговая батарея с северной оконечности острова — ее корректировщики появились тут, направляли огонь. Батарея, было слышно, клала увесисто. Иные осколки и до своих окопов долетали. Но ничего. Даже пообедали Сергей с Хорольским — сухарями и банкой бычков в томате. Оба были на чертей похожи — кирпичная пыль, тротиловая гарь покрывала их лица и руки.
Потом опять немцы пошли на прорыв. До броска гранат приближались. Федю Хорольского убило осколком гранаты, когда он очередной раз подносил диски. Из пролома в стене сарая Сергей бил по перебегающим темно-зеленым фигурам, дым стелился над окопами, сквозь гром оружия слышались немецкие выкрики и наш ожесточенный мат. Какие-то бойцы, выбитые из своих траншей, полезли в сарай, раненых притащили, забились в угол возле Сергеевой позиции.
— Почему огонь не ведете? — зло крикнул им Сергей.
— А ты дай патроны, будем вести, — ответил хрипловатый бас, показавшийся знакомым.
Быстро темнело, бой затихал, обе стороны выдохлись, пала тишина — аж в ушах зазвенело. В сарай заглянул Писаренко:
— Беспалов! Живой ты чи ни?
— Живой пока, — отозвался Сергей. — Надо Хорольского похоронить. Убило его.
— Если б только его. Хорошо, если дюжина от взвода осталась. А эти кто? — Писаренко всмотрелся в темные фигуры в углу сарая. — Из инженерного? Ну-к, берите лопатки, хоронить будем.
— Тут заступ есть, — сказал кто-то из угла.
За сараем, с невидимой немцам стороны, стали копать яму. Молча работали, молча снесли убитых, положили в эстонскую землю, холмик над могилой набросали.
К Сергею подошел невысокий боец.
— Ты, что ли, Беспалов? — спросил хрипловатым басом.
— Я.
— Серега?
Сергей всмотрелся в красноармейца. Тут как раз немецкая ракета взлетела, и он увидел худое, обросшее давно не бритым желтым волосом лицо, увидел голубые глаза, вроде бы и знакомые, но подчеркнутые мрачноватой тенью. Мятая пилотка была натянута на слишком крупную для нее голову. Из-под грязной шинели как-то сиротливо торчали тонкие ноги в обмотках и заляпанных глинистой землей башмаках.
— Марлен, — тихо сказал Сергей. — Ты как сюда попал?
Ракета догорела, и сразу сгустилась тьмущая тьма.
— А ты? — сказал Марлен Глухов, боец инженерного батальона.
Они вошли в сарай и там улеглись у пролома в стене рядом с ручным пулеметом, уставившимся в бесприютную моонзундскую ночь.
— Тебя что, в голову ранило? — спросил Марлен.
— Да, задело. На Эзеле еще.
— А, ты оттуда. Курево есть? А то моя махорка кончилась.
Они свернули самокрутки и закурили, держа огоньки в кулаках.
— Слыхал? Наше начальство-то сбежало.
— Как сбежало?
— А так! За Елисеевым, говорят, самолет прислали, он со штабными сел и улетел. Бросил нас подыхать тут.
— Не может быть. Мало ли что болтают.
— Очень даже может быть, — зло сказал Марлен. — Командиры долбаные! До чего довели… Ладно. Ты как на островах очутился?
Молча, попыхивая цигаркой, выслушал краткий рассказ Сергея.
— Так это вы Берлин бомбили? Это дело! А что ж тебя на Эзеле оставили?
— Мест не хватило на самолетах.
— Мест не хватило! — передразнил Марлен. — Ты ж сын попа, вот и не хватило.
— Брось! — сердито сказал Сергей. — Это теперь не имеет значения. Не я один остался, наш комвзвода Писаренко тоже.
— Ясно, ясно. У тебя начальство хорошее. Только вот мест не хватает. На Эзеле-то много осталось брошеных?
Сергей не ответил. Что-то он не узнавал старого дружка, прежде такого веселого, своего в доску.
— А помнишь, — сказал, чтобы перевести разговор на другой лад, — как мы с тобой французской борьбой…
— Не помню, — отрезал Марлен.
— Слушай… чего ты злишься? Я ж не виноват, что ты…
— Да, — со вздохом сказал Марлен. — Ты не виноват, конечно. Хочешь знать, как я тут очутился? Длинная история.
— Не хочешь, не рассказывай.
— Можно и рассказать. Все равно не усну. — В проломе просветлело от очередной немецкой ракеты. Марлен лежал на спине, закинув руки за голову и закрыв глаза. — Давай вопросы.
— Ты куда из Воронежа уехал? Я спрашивал тогда, никто…
— Никто и не должен был знать. А то бы отправили меня… куда-нибудь подальше… В Баку я уехал. Там у меня тетка, сестра матери, вот я к ней нагрянул. Ее муж нефтяник, мастер по подземному ремонту скважин, он и взял меня рабочим на нефтепромысел. Так я, значит, и спасся. Забыть-то про меня, конечно, не забыли, но и не искали.
— А как ты на Даго попал?
— В тридцать девятом по указу призвали в армию. Просился в авиацию — нельзя. Я ж меченый. Определили в зенитную артиллерию, и с ходу нашу батарею — в Западную Белоруссию, освобождать братьев-белорусов. Мы в Молодечно стояли. Осень прошла, а зимой взяли меня за шкирку и ка-ак тряханули!
— Что это значит? — спросил Сергей. Ему холодно было в бушлате, подбитом одним только флотским форсом. Он лежал на боку, подтянув колени к подбородку.
— А то и значит, что я влюбился, — со странным вызовом сказал Марлен. — А что, нельзя?
— Почему нельзя…
— Вот и я спрашивал: почему нельзя? А наш политрук-дурак кричал: нельзя в польку! Она полька была, Марыся. Такая, знаешь, тоненькая, семнадцать лет… У ней отец был поляк, железнодорожник, а мама белоруска, на почте работала рядом с нашей частью. Там я с Марысей и познакомился, на почте. Мы с ней разговаривали на трех языках — на смеси из русского, польского и белорусского. Смеху! Но всё понимали! Она про нашу жизнь спрашивала, а я ей излагал, как хорошо жили… Марысин папа, когда она меня в гости позвала, тоже спрашивал, что да как, я и ему — только по-хорошему, у нас, мол, нету панов, по справедливости все. А иначе — как еще объяснить, почему мы к ним пришли? Освободители же… Между прочим, я тогда не чучелом огородным смотрелся, как сейчас. Идешь в увольнение — шинель подогнана, сапоги блестят, шапка набекрень, как у Чапаева… А у Марыси вот такие глаза… синие…
Сергей слушал хриплый, прерывистый этот рассказ, и вплыла вдруг в холодный, пороховой гарью пропахший сарай белая воздушная фигурка с белобрысой челочкой. Марта, Марта, надо ль плакать, вспомнилось опять. Надо ль плакать, если Дидель вышел в поле…
— …Я говорю: почему нельзя? — продолжал Марлен. — Я же пропагандирую местное население в нашу пользу. Он орет: нельзя, и все тут! Всюду ему, олуху, шпионы мерещились. Ну, я уперся. А он меня — на губу. А я — рапорт по начальству. Тут, конечно, они взяли меня в оборот. Хорошо еще, что не под трибунал. Списали в инженерный батальон, в землекопы. Батальон как раз перебрасывали из Западной Белоруссии в Эстонию. Даже и не повидался с Марысей, не попрощался… Дай еще махорки, Серега… Ну вот, — выдохнул он облако дыма. — Знаешь такой город — Палдиски? Там мы копали, копали, как кроты, воздвигали батарею…
— Воздвигали, — повторил Сергей. — Кроты… Что это ты — вроде с насмешкой?
— Чего? — вскинулся Марлен. — Ты пойди, товарищ сержант, к особисту нашему, если он еще не драпанул! Доложи ему!
— Не ори. Тут бойцы отдыхают.
— Бойцы! — Марлен понизил голос. — Именно кроты слепые мы. Под Палдиски копали, потом на Эзеле, на Даго копали, батареи ставили. Ну и что? Остановили наши батареи немцев?
— Не остановили, так задержали. И перемалывают…
— Это мы своих людей перемалываем! Что мы за бойцы — инженерные батальоны? Мы же с лопатами, а не с оружием имеем дело. Разве нас обучали, как вести войну? Чего ж теперь поставили землекопов оборонять Даго, а сами удрали? На Эзеле полвойска бросили погибать, теперь и на Даго…
— Хватит, Марлен!
— По-дурному воюем, да ты-то, конечно, тут ни при чем… Ладно.
Он погасил окурок, хрипло покашлял, утих.
От ночного холода, от неприятного разговора было тоскливо на душе у Сергея.
Да и отдых оказался коротким. Заявился ротный из инженерного батальона, скомандовал подъем. К Сергею команда не относилась, но тут он услыхал голос Писаренко:
— Из сводной роты есть кто? Давай подымайся, Беспалов. Отходим.
Раздались недовольные голоса «землекопов»:
— Отдохнуть не даете… А патроны где? Подсумки пустые. Горячей жратвы третьи сутки нету…
— Патроны будут. Выходи по одному! И чтоб тихо!
Потянулись длинной цепочкой по обочине дороги. При свете немецких ракет — сразу с дороги прочь, в лесную темень. И опять — угрюмое безмолвное движение усталых людей на север. И тяжесть ручного пулемета на плече. Ладно хоть, что Марлен вызвался помочь Сергею — тащил коробку с дисками. Они все-таки были друзьями когда-то.
И еще трое суток бесконечных боев. Таяла сводная морская рота. Осколком снаряда насмерть скосило старшего сержанта Писаренко, стрелка-радиста с бомбардировщика, бомбившего Берлин. Редели два инженерных батальона, последние защитники острова Даго. Где-то за спиной, поблизости, оглушительно звонко били пушки береговой батареи с мыса Тахкуна, сдерживая напористого противника. В короткие передышки бойцы грызли сухари, и вился махорочный дымок над окопами. Говорили, что к пристани возле маяка приходили мотоботы с полуострова Ханко, забирали людей. У Сергея кончились диски, и взять было неоткуда, боепитания больше не существовало. Он выбросил затвор своего «дегтяря», ударом об скалу погнул еще не остывший ствол. И осталась у него лишь винтовка с двумя обоймами патронов.
Отходили небольшими группами. Куда-то подевался Марлен. Жив ли? К последнему рубежу отходили, к мысу Тахкуна, где над береговыми скалами белела на сумрачном небе башня маяка. Дальше было некуда отступать, там простирался темно-серый, как шинельное сукно, взлохмаченный ветром Финский залив. Правее маяка чернела пристань, деревянный пирс, возле которого покачивались две какие-то посудины, — и уже кто-то сбегал туда — не мотоботы ли с Ханко, — нет, то были старые эстонские шхуны со снятыми моторами, без парусов, — не уйдешь на них — да и куда уходить? — где этот Ханко? — или в Швецию нейтральную?.. Ах, такую-растакую мать, опять полезли — ну, ничего не остается, как расстрелять последние патроны, вот только бы не зря…
И еще одну ночь продержались — самую последнюю. Страшно, громоподобно ухали за скалами взрывы… это батарейцы рвали свои натруженные пушки… ну, теперь все… конец…
Трудно рассветало двадцать третьего октября. Порывами налетал ветер с дождем. Рявкнули немецкие минометы, нащупывая край последней обороны. А сквозь пальбу, сквозь посвисты осколков — так-так-так, так-так-так… что это?.. моторы стучат…
Мотоботы с Ханко!
Из затянутого утренним туманом пространства, как чудо, проявились три маленьких черных кораблика. С осторожностью подходили к пристани…
Бойцы вылезали из окопов. Короткими перебежками под огнем устремились к пристани серые шинели, черные бушлаты. Сергей бежал, пригнувшись, падая при разрывах мин, хоронясь за валунами, торчащими тут и там из песка. Скорей, скорей… пока не выскочили на берег немецкие автоматчики…
А моторы стучат… и уже огонь по пристани… вот-вот отойдут мотоботы…
— Эй, моряки, подожди-и-и-те!!
Отходят!
— Ребя-а-а! — задыхаясь, крикнул Сергей.
Пробежав по доскам пирса, с разбега прыгнул на корму последнего, уже двинувшегося мотобота. Его подхватили чьи-то руки…
Сегодня вместе с газетами вынула из почтового ящика листовку, квадратик бумаги с типографским текстом: «Русские, не уезжайте. Вы — наши рабы!» И все. Без подписи. Коротко и ясно: «рабы».
Сергей брился, торопился, у него сегодня партийное собрание. Я сунула ему листовку под нос, он оборвал жужжание электробритвы, прочел и сердито сказал:
— Засранцы! Выбрось в мусоропровод.
Легко сказать «в мусоропровод». Он у нас в доме чаще бездействует, потому как забивают его до отказа, а вывозят мусор редко.
Все чаще мне кажется, что происходящее вокруг — дурной сон. На днях позвонил Котик Аваков, рассказал, как проходил по Парапету и видел: группа молодежи, взявшись за руки, кружилась, приплясывала, выкрикивала: «Русские — в Рязань, татары — в Казань, армяне — в Ереван, евреи — в Биробиджан! Цвети, родной Азербайджан!» А там, на Парапете, всегда полно стариков и старух всех национальностей, какие только есть в Баку, — читают газеты, сплетничают, жалуются на невнимательность детей и невесток, — так вот, рассказывал Котик, они окаменели, увидев этот шабаш. Их внуки и внучки бросили играть в классы, испуганно жались к бабушкам…
Еще рассказал Котик, что в Черном городе снесли, скинули памятник Шаумяну. Спокон веку стоял этот памятник — бюст на высоком постаменте — перед больницей нефтяников. Теперь на нем появились гадкие надписи, бюст разбили, а на постамент кто-то очень остроумный, взобравшись по лестнице, посадил собаку. Спрыгнуть оттуда собака не могла. Всю ночь выла.
Надо же, добрались до двадцати шести комиссаров. А позавчера я сама видела: на площади Свободы исчезли бюсты четырех главных комиссаров, а также памятник работы скульптора Меркурова. Это была стела из розового мрамора, горельеф, изображавший расстрел комиссаров, с крупной фигурой Шаумяна, и, как говорили в городе, при установке памятника возникли осложнения в связи с тем, что комиссары были изваяны голыми (очевидно, наподобие античных героев), и пришлось, во избежание неверных толкований, прикрыть низ фигуры Шаумяна большим камнем, тоже розовым. Так вот, эта стела, наделавшая когда-то столько шуму, теперь была снесена и, как говорили, вовсе разбита.
Ходили странные слухи, что, дескать, бакинских комиссаров не расстреляли в 18-м в песках Закаспия, а английские оккупанты их вывезли в Индию и, мол, туристы из Армении туда ездят, чтобы поклониться праху Шаумяна. И даже — что совсем уж фантастично! — болтают, что Шаумян до сих пор жив и даже приезжал как-то в Баку инкогнито…
Фантасмагория! Театр абсурда…
Сергей ушел на партсобрание в общество «Знание», а я отправилась в ветеранский магазин получать заказ. Сергею, как участнику войны, раз в месяц положен заказ, и это просто спасение: масло дают, и даже мясо, правда, не всегда. Ну и макароны там, чай, конфеты. Выстояла в очереди, наслушалась разговоров, все об одном и том же — армяне, Карабах, комендантский час, еразы, — огорчилась, что мяса сегодня нет, заменено хеком. Я еще подумала: интересно, что бы сказал Степан Шаумян, если б на самом деле появился сейчас в Баку и увидел, как нам скармливают хек вместо мяса. Не этого же он, надо полагать, хотел в восемнадцатом году, когда про хек никто и не слыхивал и, уж во всяком случае, Каспий был полон хорошей рыбы.
Я уже беспокоилась, что Сергея долго нет. Торчала на балконе, вглядывалась в каждый подходящий к остановке троллейбус. День был ветреный, холодный. У нас на верхотуре норд завывал, как голодный зверь. Я замерзла, вернулась на кухню, снова поставила на газ кастрюлю с остывшим супом — и тут заявился, наконец, Сергей. В пятом часу уже.
— Почему так поздно?
— А! — Сергей в передней стянул ботинки, сунул ноги в домашние туфли. Он и прежде приходил с партсобраний уставший, жаловался, что там такие мастера говорить, что никак остановиться не могут. Но сейчас я видела: он не просто устал от этой трепотни, но и удручен. Снял башмаки и остался сидеть на табуретке, сильно ссутулясь.
— Ну что ты, Сережа? Мой руки, давай обедать.
— А, да, — будто вспомнил он о необходимости жить дальше. — Да-да, сейчас.
— Ты плохо себя чувствуешь? — спросила я, ставя перед ним тарелку с супом. — Опять язва?
У него застарелая язва желудка обычно дает осенние обострения. Я стараюсь держать Сергея на диете, варю манную кашку, геркулес — хотя геркулес опять исчез, — творог сама делаю из молока, потому что магазинный творог у нас ужасный, кислятина. Как-то выкручиваюсь, словом. Такая у нас жизнь — надо крутиться, чтобы выжить.
— Да нет, ничего. — Сергей быстро выхлебал суп. Он вообще ест очень быстро. — Мы единственная республика в стране, к которой предъявлены территориальные претензии, — сказал он, явно повторяя чьи-то слова. — Армяне могут хоть сто документов выложить, что Нагорный Карабах их земля. Азербайджанцы все равно это не признают. Они тоже имеют документы. В тысяча восемьсот двадцать восьмом году по Туркманчайскому мирному договору Персия уступила России Эриванское и Нахичеванское ханства, этот договор Грибоедов подписывал, он же был послом в Тегеране…
— Ну и что?
— А то, что по этому договору разрешалось переселение армян из Персии в Россию. Тогда-то тридцать тысяч армян поселили в Карабахском ханстве.
— Откуда это вдруг стало известно? — Я подала Сергею второе.
— Хикмет Зейналов говорил сегодня.
— Это историк, который в Народном фронте?
— Он специально к нам пришел, чтобы выступить. Совершенно чисто, между прочим, говорит по-русски. Азербайджан никогда не отдаст Карабах, это его земля, она и называется по-азербайджански: Кара баг, то есть черный сад. Там полно тутовых деревьев, черный тутовник, отсюда название.
— А армяне называют как-то иначе. Ацарх, что ли.
— Арцах.
— Да, Арцах. Положить еще каши? Ешь, ешь, манки пока хватает. Они говорят, что жили в Ара… в Арцахе еще тогда, когда азербайджанцев как нации не было. Что этот… ну, который армянскую письменность придумал… еще в четвертом веке…
— Маштоц.
— Да. Что он был из Арцаха.
— Знаю, откуда у тебя эти сведения. — Сергей с каким-то ожесточением облизал ложку с налипшей кашей. — Ты скажи своему другу, чтоб поменьше трепал языком.
— Скажи ему сам. Он ведь и твой друг.
— Были мы друзьями. Пока он про национальность свою не вспомнил.
— Неправда! — Я тоже стала раздражаться. — Котик никогда не был националистом. Его заставили вспомнить, что он армянин.
— Никто не заставлял! И вообще, если б армяне в Ереване не заварили карабахскую кашу, то и в Степанакерте сидели бы тихо, и не было бы Сумгаита.
— Если бы! Если бы Нагорный Карабах в двадцать каком-то году не включили в состав Азербайджана…
— Да это азербайджанская земля, как же было не включать?
— Это была спорная земля…
— Семьдесят лет! Семьдесят лет жили мирно армяне и азербайджанцы…
— Не кричи!
— А теперь на тебе: отдай НКАО Армении! Когда на Президиуме Верховного Совета обсуждали, Горбачев правильно сказал, что нельзя перекраивать сложившиеся национальные территории.
— Для тебя всегда правильно то, что начальство говорит.
Ох, не надо было, не надо так… Что за язык у меня?..
Сергей вскочил из-за стола.
— Дура! — завопил он, очки у него запрыгали, он подхватил их. — Причем тут начальство?
Еще что-то он кричал обидное, пока не разглядел сквозь прыгающие очки, что я плачу.
Я сидела, закрыв лицо мокрыми ладонями, слезы катились по щекам, никак не могла я остановиться… Господи! Что же это делается с нами?! Мы просто изводим сами себя…
Слезы катились, катились, потом Сережина рука легла мне на плечо, и я ткнулась носом в холодный стакан с водой.
— Успокойся, Юля. Выпей воды.
Всхлипывая, глотая слезы, глотая воду, я выдавила из себя:
— Мы с тобой скоро останемся одни… совсем одни…
Сергей воззрился на меня, наморщив лоб чуть не до лысой макушки.
— Что ты сказала?
Меня трясло. Зубы мелко стучали о стекло стакана.
— Что ты сказала?! — крикнул он.
Его подхватили чьи-то руки. Прибойной откатывающейся волной поддало под днище мотобота. Рывок вверх… Рывок вниз… Кто-то крикнул:
— Ложи-ись!
Падая на мокрые доски палубы, Сергей в мгновенье ока увидел: бегут по пристани темно-зеленые, в касках, а другие, вбежав по колено в воду, строчат от живота из автоматов. Свистели над головой последние, уже на излете, пули.
Потом он сидел на корме, забитой пехотинцами и моряками, страшно зябнул в своем бушлате, надетом на комбинезон, и мучился от качки. Еще долго виднелся маяк Тахкуна — белый стерженек, воткнутый в иссиня-серые клубящиеся тучи, — последний знак уходящих расстрелянных островов.
Таинственный полуостров Ханко, существовавший по другую сторону залива, встретил холодным дождем и басовитым ворчанием тяжелой артиллерии. В гавани Ганге, на каменную стенку которой сошли, пошатываясь, пришельцы с Даго, их построили в колонну по четыре и повели через городок, мимо пожарищ и уцелевших каменных домов, мимо старой темной кирхи, возвышающейся над гранитной скалой, мимо карминной водонапорной башни. Редкие прохожие на улочках городка, главным образом флотские, выглядели людьми опрятными и спокойными, они глазели на обожженных десятидневным боем, обтрепанных, обросших даговцев, как на призраков.
Подземный госпиталь, в который их привели, поразил Сергея размерами, чистотой и теплом. Тут, под землей, были горячие батареи отопления! И баня была! Вот после бани да после горохового супа почти довоенной густоты и перловой каши с консервным мясом Сергей почувствовал, что можно жить дальше. Военно-морская база Ханко располагала к этому. Все здесь было как-то солидно, крепко, надежно.
Отъелись, отмылись, отдохнули. Только чернота пальцев и запах оружейной смазки не поддавались мылу и горячей воде. Среди даговцев, пришедших на последних мотоботах, не было Марлена Глухова. Наверное, группу, где он дрался в том, последнем бою, немцы отрезали от пристани. Пропал Марлен. Сергей жалел друга довоенной юности. А что, не виноват же он был в том, что его отец оказался сволочью, врагом народа.
Но горьким осадком на душе остался ночной разговор с Марленом в сарае на острове Даго.
— Вы, вояки! — поддел даговцев за ужином бойкий морячок с загипсованной от плеча рукой. — Как же это вас гансы с островов сковырнули?
— Тебя бы туда, герой! — обижались островитяне. — Вас тут, на Ханке вашей, видно, финны не очень за жопу трогают.
— Еще как трогают! Вся в синяках она. Но мы отбиваемся.
— Отбиваетесь, — ворчали даговцы, не отрываясь от еды. — А мы что, не отбивались?.. Нас больше половины побило… Нас начальство бросило… За вас немцы еще не принимались, потому и ходите героями…
— К твоему сведению, папаша, финны не хуже немцев воюют. Побывал бы у нас на аэродроме под ихними снарядами, другую песню запел бы, папаша.
— Карабахский ишак тебе папаша! — рявкнул пехотинец кавказского вида с вислыми растрепанными усами.
— У тебя вон какие длинные обмотки, — не унимался загипсованный. — Не мог, что ли, за Даго зацепиться?
— Хватит травить, морячок, — сказал Сергей. — Лучше скажи: что за аэродром? На Ханко разве есть авиация?
— На Ханко все есть! Как в Греции.
Два дня отъедались, раны зализывали. На третий всех даговцев, не нуждавшихся в дальнейшем лечении, стали распихивать по частям гарнизона. Кто был отправлен на перешеек, где границу Ханко обороняла стрелковая бригада, кто — в десантный отряд на здешние острова, а Сергея Беспалова, как мастера по вооружению, послали, по его просьбе, в авиаполк.
Это был истребительный полк неполного состава, из двух эскадрилий, в одной имел истребители И-151, попросту говоря, «чайки», а во второй — тупоносые И-16, чаще называемые «ишачками». После солидных бомбардировщиков ДБ-3 ханковская авиация производила несерьезное впечатление. Но — только на первый взгляд.
Редкий день не била финская артиллерия по аэродрому — большому полю среди соснового леса. Только заведешь моторы — привет от финнов: тут и там на летном поле рвутся снаряды. Идет «чайка» или «ишак» на посадку — опять гром, дым, высверки огня, выбросы земли, свист осколков. Но истребители взлетали и садились. Они исправно делали свое дело — не пускали финские «фоккеры» и «бристоль-бульдоги» в небо Гангута (этим звонким именем тут часто называли полуостров Ханко), барражировали над шхерами, помогали десантному отряду захватывать и держать островки на флангах обороны, да и, между прочим, летали на Эзель в разгар тамошних боев — связывали в небе «хейнкелей» и «мессершмиттов», не давали им мешать атакам торпедных катеров на немецкие корабли.
А Сергей всего этого не знал.
Зато теперь узнал. В одной из землянок роты аэродромного обслуживания дали ему место на нарах. И вот какая пошла у него жизнь. На рассвете командир роты с комендантом аэродрома объезжали на машине летное поле, втыкали красные флажки у каждой свежей воронки. Вскоре все поле было как первомайский праздник. Затем на указанную комендантом полосу выезжал видавший виды грузовичок, набитый кирпичом и щебнем. Выходили бойцы аэродромной роты и приданного им на подмогу строительного подразделения с носилками и лопатами. Таскали и сбрасывали с носилок кирпич в воронки, засыпали землей, трамбовали «бабами» — готовили взлетно-посадочную полосу, чтоб самолеты не «спотыкались». Сергей, конечно, напоминал начальству, что он специалист-оружейник, но получил ответ, что, дескать, знаем, сержант, но пока давай работай, засыпай воронки, надо поле держать в исправности, другого аэродрома на Ханко нет, весь полуостров простреливается насквозь.
Что ж, он, Сергей, привык исполнять приказы без возражений. Тем более что рана зажила наконец.
Целый день на поле, таскаешь, таскаешь носилки, засыпаешь воронки — а тут огневой налет, валишься, где стоишь, вокруг грохот и вой, и тебя обсыпает комьями земли (и то еще везение, что не осколками снарядов), а потом — подымайсь! И снова сыпь кирпич и грунт в еще дымящиеся воронки, а как пойдут на посадку истребители, так опять по всему полю рвутся снаряды. И так дотемна, до упора, таскай тяжелые носилки, жилы рви…
По вечерам Сергей падал на нары. Тупо болела голова. Даже курить не хотелось. В землянке докрасна растапливали «буржуйку», шла обычная травля. К Сергею аэродромная команда относилась, можно сказать, с уважением. Во-первых, все-таки сержант. Во-вторых, снаряжал ДБ, бомбившие Берлин, — шутка ли! Ну и, в-третьих, пришел с Моонзунда, откуда мало кому удалось уйти.
В первые вечера интересовались:
— Плохо воевали вы там, что ли? Почему сдали архипелаг?
— Нет, воевали хорошо, — отвечал Сергей. — Силы были неравные.
Старший краснофлотец Митя Шилин, бывший шоферюга из ростовского Заготзерна, лез в спор:
— Если б хорошо воевали, вас бы командование не бросило.
— Не ваше это дело — командование обсуждать.
— А я обсуждаю? Мне-то что. Я в городе слыхал, ребята с Даго говорили, там штабные писаря держали оборону.
— Не одни писаря, — морщился Сергей от неприятного разговора. — Я же вот не писарь. Говорю тебе, у немцев превосходство в силах.
— Надо было, — не отставал Шилин, — еще когда Таллин держали, снять всех с островов — и под Таллин. Может, тогда и Таллин бы не сдали.
— У тебя не спросили…
Гудело в «буржуйке». Пахло портянками, махорочным дымом, осенним дождем.
— Мить, а Мить, — шевелили языками ребята, разомлевшие в тепле, — чего ты к нему привязался? Тоже, стратег. Сыграй чего-нибудь. Ту песню сыграй, про фраера из Марселя…
Шилина долго упрашивать не надо. Докурил самокрутку до самых пальцев, потом снял с гвоздя, вбитого в дощатую стенку, гитару, приладился, колки подкрутил — и запел неожиданно приятным голосом:
Стою я раз на стрёме,
Держуся за карман,
И вдруг ко мне подходит
Незнакомый мне граждан.
Он говорит: «В Марселе
Такие кабаки,
Такие, грит, девчоночки,
Такие коньяки…»
Сергей закрыл глаза. Хорошо бы и уши заткнуть. Не любил он блатных песен. Попытался вызвать в памяти белое видение — сестричку с челочкой и милым именем Марта. Но лез назойливо в слух дурацкий марсельский «граждан»:
Потом берет он ключик,
Вскрывает чемодан,
Вынает деньги-франки
И жемчуга стакан.
«Бери, грит, деньги-франки
И жемчуга стакан,
А мне, говорит, достань ты
Военного завода план».
Аэродромная команда похохатывала, кто-то сильно смешливый залился, словно его щекотали под мышкой. А гитара бренчала, и ласковыми тонами гнал Шилин песню дальше:
Последняя малина
Собралась на совет,
И все мы порешили
Ему ответить — нет!
А фраера мы сдали
Властям эн-ка-вэ-де,
С тех пор его по тюрьмам
Я не встречал нигде…
Мощными аккордами Шилин завершил песню. Снисходительно улыбаясь, сидел на краешке нар, слушал одобрительные возгласы. Был он щуплый (наверное, плохо кормленный в детстве), с узкими черными глазами, — из тех, знаете, парней, которые всегда стремились стать в центре внимания.
Вдруг он окликнул Сергея:
— А тебе, сержант, песня понравилась?
— Нет.
— Почему?
— Потому что глупая.
— Ну… это кому как… А ты какие любишь? Хочешь, я тебе «Кукарачу» сыграю?
— Не надо.
— Он только «Три танкиста» признает, — сказал кто-то.
— Та шо вы к нему вяжетесь? — сказал другой. — Ну устал человек. Не хотит ваши тары-бары слухать.
Это было верно: очень уставал Сергей от нескончаемого засыпания воронок. Ему воронки уже и во сне снились: такая черная дымящаяся прорва, сыплешь, сыплешь в нее песок и щебенку, а она глотает, глотает, никак не может досыта, доверху наесться… А местность снилась незнакомая, каменистая, и вот опять выплывала из-за купы деревьев будто процессия женщин в длинных темных одеждах, с кувшинами в руках, и лица у них такие печальные, что невозможно смотреть…
Невозможно смотреть эти глупые сны. В выстуженной к утру землянке, тесно набитой спящими, храпящими людьми, Сергей просыпался с ощущением сиротства, неприкаянности. Почему-то вспоминался отец, лежащий в гробу с суровым лицом… Щемило в груди… Ох, скорей бы уж побудка!..
Ноябрь шел холодный, с тяжелыми утренними туманами. Накануне праздников инженер полка отозвал Сергея из роты и велел заменить выбывшего по ранению оружейника в эскадрилье «чаек». Командовал этой эскадрильей капитан Белоусов, летчик, сильно покалеченный на финской войне, но оставшийся в строю — на протезах вместо ампутированных ног, с приживленной розовой кожей на страшно обожженном лице. Сергей на Белоусова смотрел с восхищением: вот человек! Такая воля! Оживший Павка Корчагин! Прикажи комэск Сергею расшибить голову об кирпичную горку — с ходу, не раздумывая, кинулся бы расшибать.
Кирпич для засыпания воронок привозили из городка Ганге. Кто-то из аэродромной команды додумался: на городских пожарищах остались печные трубы, чего им торчать без дела? Подъезжали на полуторке, зацепляли трубу буксирным тросом, машина трогалась, труба обваливалась, давай грузи битый кирпич в кузов.
Но теперь Сергей не имел дела с кирпичом и носилками.
По краям аэродрома были вырыты подземные убежища для истребителей — рейфуги, отсюда они выезжали, выруливали на взлетную полосу. Ханко весь с начала войны зарылся под землю, иначе не выстоял бы под огнем финнов. Здесь вообще все было надежней, чем в Моонзунде, — ощущалась настроенность на долгую и активную оборону.
Теперь Сергей занимался привычной работой оружейника. Чистил и заряжал «чаечные» пулеметы, а вместо бомб подвешивал под плоскости «эрэсы» — реактивные снаряды — новый вид оружия, который делал старенькие тихоходные «чайки» грозным противником для немецких и финских машин, имевших превосходство в скорости.
На праздники выдалась летная погода. Облака плыли не сплошной завесой, а раздерганные, как вата, на клочья. Голубело небо. С рассветом прогревали моторы на дежурных истребителях. Как всегда, на звук заведенных моторов обрушились финские снаряды, они рвались в северной части летного поля, и работавшие там на засыпке воронок люди попрятались кто куда. Затем разрывы снарядов стали перемещаться южнее, а в этой части поля ползал каток, утюживший набросанный в воронки грунт. Митя Шилин, водитель катка, сидел на открытом сиденье спиной к разрывам, не видел их и, за тарахтеньем двигателя, похоже, не слышал. Знай себе орудовал рычагами, направляя каток взад-вперед. Ему кричали с того конца поля — он не слышал. Сергей, хоронившийся от артналета возле рейфуги своей «чайки», привстал на колено и замахал Шилину руками — но Шилин не глядел по сторонам, только воронки он видел, которые надо проутюжить. Он на совесть работал.
Последний — свой — снаряд Митя Шилин тоже не услышал. Он вдруг схватился за грудь и повалился на бок, шапка слетела наземь, в следующий миг Шилин сполз с сиденья и упал лицом вниз на ровную, утрамбованную катком землю. Когда подбежали к нему Сергей и ребята из аэродромной роты, Мите Шилину помощь уже не требовалась. А каток полз сам по себе, пока не остановился, косо провалившись в старую полуосыпавшуюся воронку на краю поля.
Хоронили Шилина у кромки аэродрома, под соснами, уже много металла принявшими в свои стройные стволы за четыре с половиной месяца войны. А утро было летное, голубело небо. И как раз, когда аэродромная команда вскинула винтовки, салютуя Шилину, — вдруг ударили зенитки и с востока, со стороны холодного солнца, выскочило звено «фоккеров». Оно сделало воинственный круг над аэродромом, строча из пулеметов. Но уже взлетела пара дежурных «чаек» наперерез «фоккерам», заходящим на второй круг. Зенитки разом умолкли. Сергей с лесной опушки смотрел на круговерть воздушного боя — машины сближались и расходились, падая и взмывая, и в рев моторов вплеталась пулеметная скороговорка. У Сергея душа замирала при мысли, что вдруг откажут пулеметы на его «чайке»… ведь он впервые видел, как дерется вооруженный им самолет, — на дальних бомбардировщиках такого не увидишь. Нет, оружие, как видно, действовало исправно, а когда один из «фоккеров» вывалился из клубка самолетов и, прочертив небо черным дымом, стал падать, исчез за кронами сосен, Сергей Беспалов обо всем позабыл — выскочил на поле, потрясая руками и выкрикивая что-то радостное и бессвязное.
Вдруг — замер, уставясь на вышедшую из леса процессию. Три женщины в черном шли одна за другой с кувшинами на головах. Шли, ни на кого не глядя и словно не замечая окружающих. Не замечая войны. Их ноги в сандалиях ступали бесшумно. Беспалов ужаснувшимся взглядом смотрел на их лица — молодые, но исполненные какой-то затаенной муки, ему было страшно. Видение вдруг исчезло, растворилось в холодном воздухе.
Между тем оставшиеся «фоккеры» вышли из боя, улетели, а обе «чайки» пошли на посадку. Техники на бегу подхватили приземлившиеся машины за плоскости, направляя их поскорее в рейфуги (артобстрел аэродрома возобновился). Пилоты вылезли из кабин на крылья, их приняли в объятия, помогли отстегнуть лямки парашютов. Сергей поздравил с победой «своего» лейтенанта — чернобрового красавца осетина, и тот, улыбаясь, хлопнул его по плечу. И уже спешил, ковыляя на протезах, командир эскадрильи, растягивая розовую приживленную кожу в страшной улыбке.
— Молодцы, ребята! — сказал он и обнял обоих, ведущего и ведомого. — Хорошо дрались!
К вечеру выпал первый снег. В землянке жарко гудела печка. Спорили, которой по счету была сбитая утром финская машина. Кто говорил — тридцать восьмая, а кто — сороковая. А Сергей все поглядывал на осиротевшую гитару Мити Шилина, висевшую на гвозде. Сколько здоровых молодых жизней уже взяла война на его, Сергея, глазах. Совсем не такая она была, какой виделась еще недавно в кинокартине «Если завтра война». Вспомнил, как Марлен Глухов прохрипел ожесточенно: «По-дурному воюем…» Так нельзя, конечно, ни говорить, ни даже думать. Но ошибки — отдельные ошибки могут быть… Были же ошибки в Моонзунде… А под Ленинградом?.. А может, сейчас и на Московском направлении не все ладно, коли немцев так близко подпустили к столице?.. Но вот же Ханко держит оборону крепко… А между прочим, что будет, когда замерзнет море вокруг полуострова? И надолго ли еще хватит тут боеприпасов, продовольствия, бензина? Подвоза-то не будет, когда станет залив… Лучше об этом не думать. Пусть война не такая, как в кино, как в песнях пели, — но думать об этом не надо, это вредная мысль…
Спустился в землянку командир роты. Потоптался у входа, обивая с сапог снег, сел к печке, шевеля замерзшими пальцами у красного зева открытой дверцы. Обвел своих бойцов быстрым взглядом и сказал:
— Ну что, хлопцы, укладывайте вещички. Скоро уйдем с Гангута.
— Ка-ак это «уйдем»?.. Почему?.. Куда?..
Ротный выждал, пока уляжется всплеск вопросов.
— Есть приказ ставки — эвакуировать Ханко. Обстановка так складывается: все силы под Ленинград. Предупреждаю, чтоб никакой болтовни. Это военная тайна, ясно?
Конечно, ясно. На аэродроме все свои, чужих нету, с кем тут болтать? Разве что выскажешься иной раз, когда сыплешь, сыплешь кирпич и песок в воронку, а она, стерва, никак не полнится, требует еще и еще.
А вскоре дошел до землянок авиаполка слух, что эвакуация идет полным ходом, что на Ханко уже не раз приходили из Кронштадта караваны кораблей и многие части гарнизона уже вывезены на Большую землю.
На Большую землю? Это Питер, который, опять же по слухам, окружен противником, — Большая земля?
Очень хотелось Сергею Беспалову на Большую землю. Все по островам да полуостровам кидает его военная судьба. Домой бы! Вот только дома у него нигде нет, даже в родном городе Серпухове. Заглянуть бы туда хоть одним глазом. Ваське сколько уже — шесть лет в декабре стукнет…
Нельзя сказать, чтоб Сергей тосковал по сыночку. После того, как узнал — еще живучи в Борисоглебске, — что Лиза вышла за бухгалтера Заготзерна, он все реже вспоминал о сыне. А теперь вот, крепко битый войной, которая чуть не вплотную придвинулась к Серпухову, он, Сергей, ощутил потребность в родном человеке. Один только Васька и остался у него кровным, родным существом, больше никого. Была, правда, в Борисоглебске девица, инструктор горкома комсомола, с которой связывали Сергея не одни только общественно-политические отношения, и первое время после ухода Сергея на военную службу шла у них переписка, — но как началась война, так и умолкла комсомольская дева, не отвечала на письма — и теперь некому стало писать. Совсем некому.
Вечером 21 ноября часть аэродромной команды ушла с Ханко, в их числе и Сергей Беспалов. Транспорт, принявший гангутцев в свой устланный грязным сеном трюм, в долгой довоенной жизни назывался «Майя». Сразу по выходе из гавани, за волноломом, транспорт принялся судорожно переваливаться с борта на борт. Всякий раз, как Сергею выпадало выйти в море, так на тебе шторм в пять-шесть баллов. Перекатываясь на сене, как куль, он маялся, маялся — и среди ночи не выдержал. Кое-как поднялся по трапу на верхнюю палубу, ухватился за обледенелый фальшборт. После рвоты полегчало. Осатанелый ветер бил в лицо снежной крупой. «Майя» шла без огней. Сергей знал, что сопровождали транспорт какой-то заградитель, сторожевой корабль и несколько тральщиков. Но и они шли без огней, и не видно их было в темном штормующем море.
Набрал Сергей полную грудь ветра перед тем, как пуститься в обратный путь к люку трюма, — и тут полыхнуло справа желтым пламенем, и раскатился грохот, будто само море извергло долгий мучительный стон…
Сереньким утром сквозь снежный заряд вошли «Майя» и корабли конвоя на рейд острова Гогланд. Тут предстояло отдышаться, отстояться до вечера, перед тем как совершить второй ночной прыжок — до Кронштадта. И стало известно, что ночью два корабля напоролись на плавающие мины и погибли — сетевой заградитель «Азимут» и один из тральщиков. Финский залив был набит минами. Уже много, говорили, подорвалось кораблей на трудном пути исхода. А «Майе» повезло. Повезло Сергею.
Ему и впоследствии везло, когда ледяной блокадной зимой он оказался на Новоладожском аэродромном узле. Тут базировалась авиагруппа истребителей, прикрывавшая Дорогу жизни.
Летчикам полагалась повышенная норма питания, а техсоставу — другая, только-только позволявшая поддерживать жизнь. Сергей держался, может, получше, чем иные технари. Был он от природы-матушки крепок. А кроме того, многоопытный комиссар подметил его наклонности и выдвинул Сергея в комсорги. Тоже, значит, и это доверие помогало сержанту Беспалову восполнять политическим усердием острую нехватку витаминов и калорий.
Усердие не осталось незамеченным. Летом сорок второго Сергея приняли в партию, а в начале осени направили в Ленинград на ускоренные курсы политработников. Ну, тут, само собой, никак нельзя было ударить лицом в грязь. И по марксизму-ленинизму, и по военным предметам курсанту Беспалову всегда выставлялась одна оценка — «отлично».
Весной сорок третьего, к началу новой кампании, он был выпущен с курсов в звании младшего лейтенанта и назначен замполитом роты аэродромного обслуживания на островок в Финском заливе, где обосновалась маневренная база Балтфлота. Шла замена истребителей — вместо «ишачков» и «чаек», отлетавших свое, входили в строй Ла-5 — «лавочкины», машины с хорошей скоростью и сильным вооружением. Они и на островном аэродроме появились, и молодой замполит, как говорится, всю душу вкладывал в надлежащее обслуживание новых машин. А вверенный личный состав он воспитывал со строгостью и заботой, о лучших бойцах писал заметки в газету «Летчик Балтики». У него стиль был немного торжественный («…краснозвездные ястребки, — писал он, — мчались над свинцовыми водами залива…»), но идеологически правильный.
Осенью сорок четвертого года авиаполк перебазировался под Таллин, только что освобожденный войсками Ленфронта. А конец войны застал лейтенанта Беспалова в Южной Балтике, в портовом городе Кольберге (он же — польский Колобжег). Вот куда ястребки залетели.
Да, повезло Сергею. Всю войну отгрохал, не сгинул на погибельных островах, выжил в блокаду, и не покалечило его под бесчисленными бомбежками. Был он высокий, с развернутыми плечами, с густой коричневой шевелюрой, с мягкими рыжеватыми усами, отпущенными под конец войны. Такой ладный офицер, у начальства на хорошем счету, а значит — перспективный. В сорок шестом году ему присвоили старшего лейтенанта и назначили замполитом батальона аэродромного обслуживания. У него теперь — впервые в жизни! — была своя комната в военном городке на косе напротив Пиллау. В этом приземистом городе, ястребиным клювом нависшем над оконечностью косы, Сергей бывал часто: то по делам в штабе ВВС флота, то в редакции флотской газеты «Страж Балтики» (он писал заметки и очерки, и стиль у него оставался все таким же приподнятым), то — по субботам — в Доме офицеров.
Так прошло почти три года. За это время Пиллау переименовали в Балтийск, а нашего героя в сорок девятом произвели в капитаны. Весной того же года в Доме офицеров, поужинав с приятелем в ресторане, капитан Беспалов заглянул в зал, где гремела радиола. Кружились пары — черные тужурки и цветные платья. У стенки стояли две девушки. Сергей подошел и обратился к одной — пышноволосой и статной — с вежливыми словами:
— Разрешите вас пригласить?
Я стояла в толпе у края фонтана и смотрела, как Самсон раздирал пасть льву. День был летний, солнце золотило мощные руки и икры Самсона, а лев рычал… или мне показалось это?.. Может, балует кто-то из толпы, подражая рычанию зверя? Я поглядела на ту сторону фонтана и вдруг увидела Ваню Мачихина. Он стоял там в своем мятом пиджачке среди женских цветастых платьев и, не мигая, смотрел на меня. Я замахала Ванечке, закричала и побежала к нему, а как добежишь, если он на другой стороне… а лев уже не рычал, а выл в могучих руках Самсона… Я бежала, бежала…
И проснулась. Сердце испуганно колотилось. За темным окном завывал норд.
Странно, что я, коренная бакинка, за целую-то жизнь не сумела привыкнуть к господствующему на Апшероне ветру. С детства не люблю норд, несущий в город тучи песка с нагорья. От него не было спасения даже за плотно закрытыми окнами — он ложился на мебель, на крашеный пол налетом мельчайшей пыли, — эти серые треугольники у каждого окна запомнились с детства.
Теперь на дворе ноябрь, пыли нет, но воет и свистит норд с не меньшей яростью, чем в давние годы. Ломится в окна, окропляя их потоками воды. Беспокойно мне от его волчьего завывания.
Мы пьем чай в кухне. За окном вой, дождь и темень. Мы едим творог моего изготовления, и Сережа рассказывает о своем сне.
— Давно не снились, полгода, наверно. А сегодня опять — здрасьте! — Он прикладывает ладонь к груди. — Здесь болит, когда появляются эти бабы. Почему они меня мучают?
О своем сне я помалкиваю. Ваня Мачихин — моя давняя боль. Сергею ни к чему знать о нем. И вообще — что толку говорить о снах…
Володя Аваков — вот кто придает снам серьезное значение. У него вообще интерес ко всему потустороннему. У нас в подкорке, говорит он, дремлет целый мир, не управляемый сознанием. Она-то, подкорка, и «выдает» сны с неожиданным содержанием. Это может быть все что угодно, записанное в генетической памяти человека, вплоть до зова, как он выразился, мохнатых предков. По словам Володи, возвратные сны могут в причудливой форме отражать переломное событие в жизни человека. Тут важно: видит ли человек в таком сне самого себя.
Но Сергей не видит. Значит… а кто, собственно, может объяснить, что это значит?
— Сережа, — говорю, — сегодня дети собираются куда-то в гости, они около четырех завезут к нам Олежку.
— Ну что ж. — Он допивает чай и, по старой своей привычке, переворачивает чашку кверху дном.
— Очень тебя прошу: не встречай их с надутой физиономией.
— Уж какая есть…
— Улыбнись им, Сережа. Что-нибудь шутливое скажи, ты ведь умеешь.
— Не до шуток, Юля, когда люди собираются уехать из родной страны.
— Да они не решили еще!
— Это по-твоему. Выдаешь желаемое за действительное.
— Ну не окончательно же еще! Мы должны их удержать, Сережа.
— Конечно. Но… Нина упряма до невозможности. На Павлика давит его родня.
К сожалению, это верно. У Павлика полно родственников, огромный клан инженеров, нефтяников — переплетения старинных бакинских семей, смешанные браки, — теперь все они засобирались уезжать — это мы знаем не только от Павлика, но и от его родителей, с которыми перезваниваемся.
— Я не представляю, как мы будем жить без Олежки. Это… это просто безумие…
— Это предательство.
— Ах, да перестань, Сережа, со своими громкими словами…
— Предательство, — повторяет он непререкаемо. — Иначе не назовешь. В стране трудное время, перестройка, нужна каждая пара крепких рук — как же можно? В нашей молодости тоже было трудное время, но мы не бежали. Мы понимали свой долг.
— Теперешнее трудное время совсем не похоже на то, что мы пережили. Тогда строили социализм, а теперь разрушаем.
— Ничего подобного! Речь идет не о разрушении, а об улучшении. Об устранении деформаций, которые…
— Знаю, знаю. А вот объясни, что такое приватизация? Разве это не передача в частную собственность? Разве это не капитализм?
— Нет! Командные высоты в экономике все равно останутся у государства. Никакого капитализма не может быть. Не может быть, — повторяет он, как заклинание.
Я уношу грязную посуду в мойку. Кран горячей воды издает жалкое шипение. С водой у нас плохо, особенно на верхних этажах.
— Все-таки странно, — говорю, ополаскивая чашки холодной водой, — жили при зрелом социализме, а теперь оказывается, что он не только не зрелый, но и вообще какой-то не тот. А что делается в соцстранах? Всюду демонстрации, прогоняют коммунистов, какие-то новые партии пришли к власти… В Чехословакии опять появился Дубчек… Как это понимать?..
— Так и понимай, — хмуро говорит Сергей, поднимаясь из-за кухонного стола и запуская в рот зубочистку. — Изменилась обстановка.
— Когда в шестьдесят восьмом наши ввели туда танки, ты говорил, что это вынужденная мера. Иначе Чехословакию захватила бы ФРГ. Помнишь?
— Что ты хочешь от меня, Юля?
— Ладно, ладно. Не раздражайся.
— Обстановка изменилась, вот и все.
Дескать, не приставай с глупыми вопросами. Партия и правительство знают, что делают. А ты знай свое место на кухне и не лезь не в свое дело. Я и стараюсь не думать обо всем этом — полно собственных забот. Но что поделаешь, если по телевидению, по радио — со всех сторон — только и слышишь: перестройка, реформы, Нагорный Карабах, новое мышление, события в Восточной Европе, ГДР хочет объединиться с ФРГ… Скоро опять откроется съезд, опять, как прошлым летом, будем сидеть перед ящиком, слушать неслыханные речи. Право, временами на меня накатывает что-то такое, хочется пробиться к государственному микрофону и выкричаться. О, я бы крикнула на всю страну, на весь мир. Я бы задала жару этим чертовым говорунам. Совершенствование социализма? — крикнула бы я. Да надоело, братцы, понимаете, надоело! Дайте людям пожить спокойно! Без вечных этих лозунгов, тезисов, базисов. Завезите в магазины мясо и геркулес! — вот что крикнула бы я.
Да, вот так. Недаром когда-то моя прабабка убежала с гусаром. Иногда я чувствую, как бунтует в жилах прабабкина кровь…
Сергей уходит в свою комнату — маленькую комнату, именуемую кабинетом. Опять будет что-то писать. Он ведь лектор. Обожает обкладываться газетами и крупным почерком писать-сочинять-начинять цитатами новую лекцию о международном положении.
А я, чтобы успокоить расходившиеся — от завываний норда? от неприятного разговора за чаем? — нервы, сажусь в большой комнате в кресло и принимаюсь вязать пуловер для Олежки. Вьется под спицами, свивается в петельки голубая нитка — ах, если б этой нитью накрепко привязать к себе маленького моего паршивца, мариниста сопливого, погибель мою…
А норд свистит и воет за окнами.
Около четырех во мне начинает нарастать тревога. Она поднимается, поднимается, как вода в графине под краном. Как изжога. Ну, изжогу понять можно: она, конечно, от съеденных за обедом рыбных котлет. Уж я постаралась сдобрить хек, пропущенный через мясорубку, зеленым луком, морковью. Но все равно, невкусная мороженая рыба остается невкусной мороженой рыбой.
А вот тревога отчего?
Ну, сказали, что приедут к четырем. Ну, четверть пятого. Ну, полпятого. Троллейбус номер восемь ходит неаккуратно, вечно переполнен, ничего нет проще опоздать, когда связываешься с восьмеркой. В конце концов смешно торчать у окна, заливаемого водой, дребезжащего под ударами ветра…
В начале шестого нервный двойной звонок, так всегда звонит Нина — ну наконец-то! Спешу в переднюю.
— Почему так по…
Вопрос замирает на губах. Господи, что случилось?
— Баба, — кидается ко мне Олежка, — папа подрался! — не то с испугом, не то с восторгом сообщает он.
А Нина — с порога в крик:
— Представляешь, нас обокрали! Сволочи! Павлик видел, хотел задержать, его ударили! Такие скоты! А в милиции! Смотрят вот так! — Она презрительно сузила глаза. — Как будто не нас, а мы обокрали! Ах, сволочи! Ну помоги же!
Это — Павлику. Он молча ставит в угол мокрый черный зонт, стягивает с Нининых ног мокрые сапоги, вешает ее пальто, потом, задрав бороду, разматывает с шеи длинное кашне. Его узкое лицо бледнее обычного.
А Нина и Олежка, перебивая друг друга, тараторят, проходят ко мне в комнату, и я пытаюсь угомонить их, чтоб рассказали по порядку, что же произошло, и тут входит Сергей, сутулясь и заранее напустив на себя обиженный вид (плотно сжатые губы скобкой кверху), который все чаще замечаю на его постаревшем лице.
— Что еще случилось? — спрашивает он.
— Да-да, здравствуй, — говорит Нина. — Павлик! — Она бежит в ванную, и оттуда доносится ее крик: — Мама, иди сюда!
Мои дети, не иначе, хотят меня уморить. Только теперь, войдя в ванную, я вижу, что у Павлика, разглядывающего свое лицо в зеркале, губа разбита в кровь. Дождь на улице смыл ее, но теперь губа опять кровоточит, и заметно, как в уголке между усами и бородой наливается синевой гематома.
— Да ничего… ничего страшного… — бормочет Павлик, промывая водой губу. — Перестань кричать…
А Нина — вот с такими глазищами, с растопыренными пальцами у пылающего лица — драматическим шепотом:
— Есть у тебя что-нибудь? Ну не знаю, свинцовая примочка?
— Да нет никакой примочки, — отвечаю. — Надо просто холодное. Сейчас, подожди минутку.
Такая маленькая круглая грелка есть у нас. Только где? На антресолях, что ли? Встаю на табурет, роюсь в старых сумках, пыльных тряпках.
— Юля, сейчас же слезь! Что ты ищешь?
— Подожди, Сережа… Куда она задевалась… Ты же не найдешь… Вот она!
С помощью Сергея слезаю с табурета, сердце колотится, колотится, — с нашими деточками не соскучишься, сумасшедший дом какой-то! Набираю в грелку, пахнущую старой резиной, холодной воды, завинчиваю пробку, даю Павлику:
— Держи у губы. Нужен холод. Только холод.
Наконец все усаживаются, и я прошу рассказать толком, что у них произошло, и Нина возбужденно начинает:
— Мы ехали в троллейбусе, было очень набито! У Азнефти освободилось место, я наклонилась, чтоб Олежку усадить, и тут Павлик увидел…
— Да не так, — прерывает ее Павлик, прижимая грелку к губе. — Со мной рядом женщина стояла, от нее здорово несло духами, вдруг она мне тихо говорит: «Смотрите, в сумку лезет». Я глянул и вижу, парень-азербайджанец, маленький, в такой вот коричневой кепке, — он свободной рукой сделал быстрый круг над головой, — жмется к Нине…
— Терпеть не могу этих троллейбусных прижимальщиков! — бурно прерывает Нина. — Локтем отпихнула его, он мне что-то по-азербайджански, а Павлик схватил его за руку…
— Не что-то, а по матушке он тебя! Скривился, смотрит с ненавистью, я его схватил, ты, говорю, в сумку залез, отдай деньги…
Олежка, сидящий рядом со мной на тахте, вскинулся:
— А он ка-ак даст папе!
— Замолчи! — орет на него Нина. — Не смей вмешиваться, когда взрослые разговаривают!
— Ничего он не дал! — Павлик взмахивает рукой с зажатой грелкой. — Он вырвался и юркнул в толпу, как змея, раз-раз, и не видно его. Я за ним. «Держите, — кричу, — вон он, в коричневой кепке!» А передо мной двое, усатые, тоже в таких кепках: «Зачем кричишь? Давай назад!» Я им: «Пустите! Нас обворовали!» И отталкиваю… Один из них — м-матерно меня… а второй ударил… и тоже… в толпу…
Павлик опускает голову, опять прижимает грелку к губе.
— Господи! — говорю я. — А дальше что? Действительно украли?
— Ну конечно! Сволочи, конверт с деньгами вытащили! Я кричу, визжу: «Помогите! Вор в троллейбусе!» А один, с наглой рожей: «Ты сама воровка!» А Павлик лезет вперед по проходу, тут троллейбус остановился у Баксовета, кто сходит, кто нет, орут: «Где, где вор?» — а мы с Олежкой пробираемся к передней двери, я кричу, чтоб водитель не ехал, надо милицию привести, а вокруг кричат: «Нам ехать надо!.. Да украли же у нее, пусть приведет милицию… Тебе не надо ехать, ты вылезай, жди милицию, а другие ехать хотят… Она сама воровка…» Я совсем остервенилась, кричу: «Воровской троллейбус!» А водитель из кабины вылез, стоит, сигарета в зубах, и говорит: «Езжай свой Тамбов, там хороший тарлебус»…
— Так и не поймали? — спрашиваю.
— Нет! — Олежка подпрыгивает на тахте. — Не поймали!
— Я заметил, — говорит Павлик, не поднимая головы, — когда остановились, я заметил, этот маленький выпрыгнул и смешался с толпой… Там же всегда полно народу, из метро выходят, и подземный переход… Я продрался к двери, выпрыгнул, озираюсь — нигде его не видно. Бросился к переходу, скорей всего, он туда нырнул, — но разве поймаешь… Хотел этого, усатого, задержать, который меня ударил, — но и его след простыл…
А Нина:
— Мы с Олежкой вышли, да не вышли, вытолкали нас, и сразу троллейбус пошел. Ну, что делать? Побежали в милицию, в ближайшее отделение. А там! Сидят, чай пьют, ала-бала, ала-бала, смотрят вот так, как на червяка. — Снова она состроила презрительную мину. — «Свидетели есть?» А какие свидетели? Никто, конечно, и не подумал… Женщина, которая видела, как он в сумку залез, не сошла, конечно. Зачем лишние хлопоты… Ах, сволочи! Ну можно разве тут жить?
У Нины потекли слезы, она лезет в сумку за платочком.
— Сколько у вас украли? — спрашиваю.
— Две тысячи.
— Ско-олько? — переспрашивает Сергей.
— Две тысячи! — с некоторым вызовом повторяет Нина. И Павлику: — Да-да, мы уговорились сделать обмен тихо, без лишних разговоров, но теперь, когда все это накрылось…
— Какой обмен? — Сергей морщит лоб до самой макушки.
— Ну на доллары. Что вы уставились? — говорит наша дочка, видя, как мы с Сергеем ошарашенно хлопаем глазами. — Нас познакомили с человеком, который продает валюту. Мы ехали к нему. Ехали, да не доехали…
— А ты знаешь, что валютные сделки противозаконны?
— Ах, да перестань, папа! Все, кто хотят уехать, стараются хоть немного валюты выменять. Мы же не крадем. Что тут незаконного?
— Незаконна валютная нажива.
— Какая нажива? Сто долларов за две тысячи рублей — это нажива? Вечно ты утрируешь…
— Я не утрирую! — повышает голос Сергей. — Я предупреждаю. Уж если вы не желаете считаться ни с мамиными чувствами, ни с моими убеждениями… с моей жизнью… то, по крайней мере, не выходите за рамки закона. Недопустимы такие сделки за спиной у государства!
Глаза у Сергея сделались оловянные. Я пугаюсь, пугаюсь, когда у него такие глаза…
— Абсолютно недопустимы! Понятно тебе?
Павлик резко поднимается со стула. Грелку бросил на тахту, и Олежка тут же завладевает ею.
— Сергей Егорович, — говорит Павлик. Видно, что ему больно шевелить разбитой губой. — Вот вы всегда радеете за интересы государства. А если государство не хочет защитить интересы своих граждан…
— Что значит — не хочет?
— Ну не может. Вот мы с Ниной вдвоем работаем и еле зарабатываем на жизнь.
— Однако ты нашел две тысячи!
— Сережа, успокойся, — прошу я. — Не кричи.
— Одну тысячу, — говорит Павлик. Худенький, узкоплечий, в бледно-голубой «варенке», он стоит перед моим грозным мужем, как перед прокурором. — Вторую тысячу дали мои родители. Два дипломированных архитектора за десять почти лет с трудом накопили тысячу рублей. Разве это нормально? Разве это зарплата? Надо всячески исхитряться, выходить, как вы говорите, за рамки закона, чтобы обеспечить своей семье сносную жизнь.
— Я никогда не исхитрялся, однако моя жена и дочь не голодали и не ходили в обносках. Я всегда зарабатывал на жизнь честным трудом.
— Ну и что дал вам честный труд? Вы можете купить дачу? Машину? Можете поехать отдохнуть на Багамские острова?
— Мне Багамские острова не нужны! Мы построили справедливое общество, где все равны… Мы защитили страну от германского фашизма…
— За это вам великое спасибо, — серьезно говорит Павлик. — Это действительно подвиг вашего поколения. Но что касается справедливого общества… Это не так, Сергей Егорович. Все равны — это только в газетах, на лозунгах. Никакого равенства нет между мной и, скажем, секретарем горкома… или между вами и директором колхозного рынка…
— К твоему сведению, у нас оплата по труду.
— Нет! Не по труду, а по должности! — Что-то я не узнаю всегда тихого, молчаливого Павлика. — А национальный вопрос? Да будь я самый разгениальный архитектор, как Оскар, например, Нимейер, все равно мне никогда не дадут тут хода, потому что я не азербайджанец.
— Здесь тебя, может, и не назначат директором института, но зато есть гарантированная работа. А там? Думаешь, тебя очень ждут? Да ты будешь там апельсины укладывать!
— Пускай апельсины! Зато я не буду чувствовать себя человеком второго сорта.
— Надо жить на родине! Как бы ни складывалась жизнь. Очень плохо, когда не понимают самые простые…
— А вы возьмите армян! — запальчиво возражает Павлик. — Они живут на родине, они в Азербайджане родились, а им учинили погром в Сумгаите! Их режут, насилуют — как в царские времена. И погромщики остались безнаказанными. Где же ваша справедливость?
— Погромщиков надо наказать! Но не кучка подонков представляет азербайджанский народ.
— Ой, ну хватит! — Нина со страдальческим выражением прижимает пальцы к вискам. — Надоело, надоело, эти вечные споры, ну сколько можно! Справедливое или не справедливое общество, а больше жить здесь я не хочу! И все!
Возникает молчание. Только слышно, как норд упорно ломится в окна.
— Ба-а, — ноет Олежка у меня под рукой, — ба-а, а что такое погром?
Прабабка Юлии Генриховны убежала с гусаром. Может, от нее и пошла в роду этакая взбалмошность. Удивительно, однако, что передавалась она из поколения в поколение именно по женской линии.
Мама Юлии Генриховны происходила из русско-шведской семьи. Вы спросите, откуда вдруг взялись шведы на далеком от Балтики каспийском берегу? Ответ прост: нефть.
Сто с лишним лет назад начался в Баку, точнее, на Апшеронском полуострове, говоря по-современному, нефтяной бум. На нефтеносных апшеронских десятинах возникали акционерные общества. Вокруг неведомых прежде селений Балаханы и Сабунчи бурили скважины, ставили вышки. На восточной окраине Баку задымили заводы. Нефтью пахла эта земля, из добытой нефти, переработанной в керосин, извлекались миллионы, а деньги, как давно замечено, не пахнут.
Тогда же, в семидесятые годы, появился в Баку шведский коммерсант Роберт Нобель и основал компанию «Товарищество нефтяного производства бр. Нобель». Из Петербурга, да и из Стокгольма в Баку приехали служащие компании, инженеры, администраторы. В начале нового века молодой швед инженер Карл Тиборг женился на дочери техника Алексея Степановича Старикова с химического завода Шибаева. От этого брака родилась Надежда Карловна Тиборг — будущая мама Юлии Генриховны.
Ох, Надя, Наденька! Жить бы ей в тепле и довольстве в Вилла Петролеа — поселке, построенном Нобелем для своих служащих (Нобель любил звучные названия), переписывать в альбом стихи Надсона, плакать над душещипательными романами Лидии Чарской да вздыхать украдкой по молодому учителю истории в Мариинской женской гимназии. Да все это и имелось у Наденьки, только ей было мало, мало. Хотелось чего-то еще, что наполнило бы беспокойную душу, — и вот пришло. Жаркое лето семнадцатого года с митингами, красными бантами, непонятной властью — и брат гимназической подруги, вернувшийся из ссылки. Без памяти влюбилась Наденька в недоучку-студента — в его «каторжную» бороду, в пылкие речи о грядущей победе пролетариата над мировой буржуазией.
После октябрьского переворота в Петрограде Бакинский Совет рабочих и солдатских депутатов избрал Исполнительный комитет из большевиков и левых эсеров и объявил себя в Баку единственной властью. Но с властью всегда все не просто. Наряду с Советом распоряжалась в Баку и городская Дума. А еще заявили о себе национальные группы — мусульманская партия Мусават и армянские социал-демократы — дашнаки. Деньги были у Думы, винтовки у Совета, а хлеба в городе, с прекращением подвоза, почти не стало. В январе восемнадцатого бакинская неразбериха еще более обострилась: из Персии стали прибывать части с русско-турецкого фронта, развалившегося после подписания Брест-литовского мира с немцами. Эшелоны демобилизованных, но вооруженных солдат хлынули на Закавказскую железную дорогу. У станции Шамхор, близ Гянджи, первые эшелоны были задержаны и разоружены мусульманскими частями, которые выполняли приказ мусаватистского правительства, обосновавшегося в Гяндже. Но следующие эшелоны прорвались. Вдоль всей железной дороги гремела пальба, полыхали станционные здания. В феврале в Баку переехал штаб мусульманской «Дикой» дивизии. В марте стало известно, что на Баку наступает турецкая армия под командованием Нури-паши — тифлисское правительство разрешило ей проход через Грузию. Ходили слухи, что в Персии, в каспийском порту Энзели, появились англичане, тоже нацеленные на Баку. И Бакинский Совет, не желающий, само собой, упустить власть, стал срочно формировать части Красной Армии из русских и армянских солдат, прибывших с фронта и задержавшихся в Баку.
На разноплеменных дрожжах заваривался тут крепкий напиток. Достаточно было малой искры, чтобы вспыхнуло пламя. 18 марта начались столкновения между мусульманскими и армянскими воинскими частями. Перестрелка, возникшая на Шемахинке, быстро перекинулась на другие улицы. Город замер. Закрылись лавки, опустели шумные базары. В тюркских и армянских кварталах резали, грабили, разрушали. Тут и там запылали пожары. Военно-революционный комитет, созданный Советом, объявил город на осадном положении, потребовал прекратить стрельбу и резню, вывести из Баку мусульманскую дивизию, закрыть буржуазные газеты, полностью признать власть Баксовета. В поддержку ультиматума был открыт хоть и редкий, но огонь из пушек с трех пароходов. Обстрел вызвал в городе панику и остудил страсти.
— Ну вот, — сказал у себя дома Тиборг, — запретили все национальные собрания, какой-то объявлен Совет народных комиссаров. Надо уезжать, Аня.
Не первый уже раз он предлагал уехать. Все было не по нем в этом городе, где вечно кипело, переливаясь через край, малопонятное политическое варево. Анна Алексеевна, женщина со строгим лицом и властными манерами, сняла с керосинки шипящую сковороду с жареной рыбой. Посмотрела на мужа снисходительным взглядом, каким глядят на мальчишку-несмышленыша. Карл Иванович (если точнее, Иварович) был мужчиной плечистым и рослым, золотая шевелюра венчала его крупную голову, но в светлых глазах было и впрямь нечто детски наивное.
— Девочки, идите кушать! — позвала Анна Алексеевна.
Надя и младшая ее сестра толстенькая Ирочка сели за накрытый стол и получили по куску рыбы на тарелки. Еще поставила Анна Алексеевна вазу с осетровой икрой. Надя состроила гримасу:
— Опять икра! Надоело… Хочу хлеба…
— Хлеб уже неделю не привозят, — сказала Анна Алексеевна, садясь рядом с мужем. — Хорошо хоть, икры полно на базаре. Надо быть всем вместе, Карлуша, — повторила она не раз уже говоренное в последнее время. — Ну и что, если комиссары? Мы же не буржуа. Ничего они нам не сделают.
— Может быть, не сделают, — привычно согласился с женой Тиборг. — А жизни здесь не будет. Здесь будут резать друг друга.
— У вас же на нефтепромыслах не режут, ты сам говорил.
— Да. — Карл Иванович вдумчиво жевал жареную рыбу. — На промыслах мусульмане и армяне не дерутся. Но и не работают. Рабочие сидят в будках и… как это по-русски… гоняют чаи. Или слушают крикунов на митингах.
— Крикунов! — вставила Наденька, надув розовые губки. — Это революционеры, папа.
Она несколько раз тайком убегала из нобелевского уюта на ближние нефтеперегонные заводы — там митинговали, и возносилась над толпой «каторжная» черная борода Григория Калмыкова, недоучившегося студента. Как он говорил! Как громил мировую буржуазию! Надя восторженно слушала, ей Гришенька казался новым Робеспьером, даром что, в отличие от грозного якобинца, не брил бороды и не носил парик.
— Надя, я хотел тебе сказать. Не надо выходить из дому.
— Вот еще!
— Папа прав, Надюша. Не смей убегать! Слышишь? Надо переждать трудное время.
— Надо уехать, пока пароходы ходят в Красноводск, — сказал Карл Иванович. — Я слышал, Манташев собирается уехать. И Шибаев собирается. Разумные люди уезжают.
— Кончилось царство Нобелей и Манташевых, — вдруг выпалила Надя застрявшую в памяти калмыковскую фразу.
— И что же теперь будет? — поднял на нее Тиборг вопрошающий взгляд. — Царство анархии? Царство этого… как его… Шаумяна? Говорят, скоро придут турки и будут резать армян.
— Турок в Баку не пустят, — сказала Анна Алексеевна. — Придут англичане и не пустят турок. И восстановят порядок.
Она не свое мнение выражала, а то, что говорили у Стариковых. Большая стариковская родня, заводская, техническая интеллигенция, возлагала надежды на англичан, которые, конечно же, заинтересованы в том, чтобы бакинской нефтью распоряжались законные владельцы, а не российские бунтовщики и не турки. Выжидали Стариковы. Пришлось выжидать и Тиборгу, хоть и не по душе ему были запутанные бакинские дела.
Беспокойная весна сменилась огнедышащим летом. 1 июня Бакинская коммуна декретировала национализацию нефтепромыслов, а затем и нефтеналивного флота. Начался усиленный вывоз нефти в советскую Россию. А нефтепромышленники покидали Баку. Вместе с нефтью утекали и капиталы. «Промысла и заводы теперь принадлежат трудовому народу! — гремело на митингах. — Вам, вам, товарищи!» Рабочие, однако, неясно представляли, что делать со свалившейся на их непросвещенные головы собственностью. Киром — нефтяной землей — сыт не будешь, керосином, то же самое, жажду не утолишь. Продовольственный аппарат коммуны пытался наладить снабжение продуктами, но безуспешно: в городе царила невероятная спекуляция, фунт хлеба продавали за семь-восемь рублей, еще больше драли за фунт риса. В июне сгорел главный продовольственный склад. С запада к Баку подступали турки. Эсеры в Совете потребовали пригласить англичан для отражения турок. (Ходили разные слухи о количестве штыков у отряда генерала Денстервиля, который на автомобилях прикатил из Багдада, отнятого англичанами у турок, через всю Западную Персию в порт Энзели на южном побережье Каспия. По-разному оценивалось число штыков и пушек у Денстервиля, одно было ясно: не как сторонний наблюдатель заявился он в Энзели.) Шаумян, выполняя волю Москвы, категорически возражал против приглашения британского империализма. Он и полковнику Бичерахову, в начале июля прибывшему с тысячным казачьим отрядом из Персии, отказывал в доверии: сомнительная личность. Но у Совета выбора не было, пришлось пригласить Бичерахова командовать красными войсками. Бичераховские части остановили турок, но 18 июля вдруг начали беспричинно, без давления противника, отходить, а вскоре и вовсе оголили фронт, ушли на север, к Петровску.
В этих же числах в Баку прибыл морем красноармейский отряд Петрова — восемьсот человек, включая матросов-артиллеристов с короткоствольными пушками. Мортиры, поставленные на Петровской площади, между набережной и зданием наркомпроса, оглушали бакинцев резкими хлопками выстрелов. Турки, окопавшиеся близ Грязевого вулкана, отвечали редкой, не прицельной стрельбой. Над городом рвались, выбрасывая желтоватые облачка дыма, турецкие гранаты. Бакинцы ходили смотреть на сбитый шальным снарядом угол какого-нибудь здания.
Жаркое, жаркое стояло лето, и события в Баку развертывались стремительно, словно в дурном синематографе.
30 июля произошло последнее драматическое заседание Совета. Переругались до крайнего предела. Совнарком опубликовал декларацию, обвиняющую эсеров и дашнакских военачальников в предательстве, в приглашении англичан вопреки запрету из Москвы. Комиссары сложили власть. Бакинская коммуна пала.
Правые и дашнаки сформировали коалиционное правительство под названием «Диктатура Центрокаспия». Фактически осуществляла власть директория из пяти лиц.
13 августа комиссары и отряд Петрова погрузились на суда и отплыли в Астрахань, но канонерки директории нагнали медлительные пароходы у острова Жилого и заставили вернуться в Баку. Комиссаров арестовали и увезли в Баиловскую тюрьму. Остальные, в их числе и Григорий Калмыков, сидели под стражей на пароходах, ставших на якорь близ острова Нарген.
(Этот голый, без растительности, остров, торчащий из синей воды у выхода из Бакинской бухты, хорошо знаком бакинцам, он на виду у каждого, кто выйдет на Приморский бульвар. Но как раньше, так и теперь он закрыт для посещений. Это остров-тюрьма. В те времена, о которых идет речь, на Наргене был лагерь для австрийских военнопленных. После Брест-Литовска пленных выпустили, австрийцы и венгры съехали с Наргена, растеклись по Закавказью, устремились в Закаспий, многие вступили в красноармейские отряды, действовавшие в Туркестане.)
Голодно было в Баку. Остановилась городская конка: нечем было кормить лошадей. Но в душных чайханах по-прежнему неторопливо распивали крепко настоянный чай с сахарином, обсуждали положение, гадали, появится ли в городе, с приходом англичан, шоколад (известно ведь: где английские солдаты, там и шоколад). В ресторане лучшей гостиницы «Новая Европа» гремела музыка, там бражничали нувориши-спекулянты, офицеры директории, бойцы армянских батальонов, самовольно ушедшие на отдых с передовых позиций. Хаос нарастал, и никто не знал, что ждет впереди.
С 4 августа начали прибывать в Баку из Энзели английские части. 17-го пришел и сам генерал Денстервиль на пароходе «Президент Крюгер», чье название несколько смущало (а может, отчасти и забавляло) генерала, в юности воевавшего с бурами в Южной Африке. Приход англичан в Баку кто встретил восторженно, кто неприязненно, а у Стариковых и Тиборгов — с надеждой.
— Ну, теперь будет порядок, — сказала Анна Алексеевна, переворачивая на шипящей сковороде половину толстой рыбы (это, вероятно, был берш, а может, жерех — время стояло голодное, но Каспий был еще полон хорошей рыбы, ныне почти исчезнувшей). — Господи, наконец-то у нас будет порядок, как у людей. Карлуша, девочки, садитесь обедать.
— Опять ры-ыба… опять икра-а… — Надя сделала гримаску. — Хлеба хочу.
— И я хочу, — подхватила младшая, Ирочка.
— Кушайте, кушайте, — сказала Анна Алексеевна. — Хлеб скоро будет. Вот англичане отгонят турок и завезут в город продовольствие.
Карл Иванович вдумчиво ел, склонив над тарелкой золотую шевелюру. Рыбьи кости вынимал изо рта и аккуратно клал на край тарелки.
— Вчера я видел около почтамта английский патруль, — сказал он. — Но это были не англичане, а эти… индусы. Сипаи. Они задевали каких-то девушек и много смеялись. Это совсем не смешно, — добавил он, вытирая салфеткой твердые, хорошо вылепленные губы.
— Ты видишь в людях только плохое, — заявила с энергичным кивком Анна Алексеевна, ее красивые зеленовато-карие глаза приобрели пронзительное выражение. — Ну и что, если у англичан есть солдаты из колоний? Главное, что будет порядок.
— Или будет, или не будет, — качнул головой Тиборг. — Говорят, англичан очень мало.
Он принялся разрезать арбуз. Рыба и арбузы — вот какое было у них теперь питание.
— Англичане — империалисты! — выпалила Надя. — Угнетатели!
Анна Алексеевна перевела острый взгляд с мужа на дочь.
— Господи! Откуда у тебя такие слова? Где ты наслушалась большевистских глупостей?
— Это не глупости!
— Куда ты бегала вчера утром?
— Я же сказала тебе: к Полине.
— К Полине! — подозрительно повторила Анна Алексеевна. — Я запрещаю выходить из дому, слышишь?
Надя не ответила. Схватила ярко-красный кусок арбуза, вонзила в сладкую мякоть крепкие зубы.
Английский отряд, и верно, оказался очень уж малочисленным — всего тысяча с чем-то штыков да десятка полтора орудий. Разве это сила против кавказской армии султана? Хорошо еще, что турки воевали ненапористо, подолгу топтались на месте, лениво и рассеянно вели огонь. Их снаряды почти не причиняли вреда ни городу, ни позициям его защитников. Какое-то время английскому отряду и двадцати двум батальонам директории удавалось затыкать зияющие бреши на фронте.
— А почему вы сидите на своих пароходах и не участвуете в боях? — спросила Надя у Григория Калмыкова.
Это надо вот как понимать. Комиссары все еще сидели в тюрьме, а их люди по-прежнему томились на судах, стоящих под охраной на якорях. Но стража была, как и все прочее в Баку, расхлябанной, продажной, и — при желании — съехать тайком на берег было не так уж сложно. Калмыков и съезжал. Под покровом бархатной бакинской ночи с борта парохода спускали ял, стража, получившая пачку керенок, отворачивалась, и двое молчаливых гребцов-матросов гнали ял с несколькими «пассажирами» к укромной пристани.
Второй уже раз съехал на берег Калмыков. Условным телефонным звонком дал знать Наденьке, и та помчалась с окраины города, из Виллы Петролеа этой самой, в центр, на Каменистую улицу, где проживали Гришенькины тетки. Одна из них, собственно тетя, имела шляпную мастерскую, а вторая, дальняя родственница, мастерила шляпки. Тетки торчали в мастерской, а Наденька в их квартире встречалась с Калмыковым.
Ей недавно исполнилось семнадцать. Рано развившаяся физически, полногрудая, пышноволосая, Надя выглядела старше своих лет, только лицо сохраняло полудетское выражение — что-то было от Карла Ивановича в ее наивно удивленных глазах. Но складом души она, наверное, пошла в прабабку — ту, которая убежала с гусаром.
Нелегко было Наде выскользнуть из дома, из-под строгого маменькиного надзора. Уже не действовали заклинания, состоящие из имен подруг. Но, как сказано выше, шальная прабабкина кровь играла в женщинах этой семьи, а это означало, что вряд ли было возможно их удержать, если они куда-то устремлялись.
Итак, примчалась Наденька на Каменистую улицу, взлетела на второй этаж и пала в объятия своего Робеспьера. Калмыков, в целях конспирации, сбрил бороду, отращенную «под Маркса». Он, надо сказать, стыдился своего непролетарского происхождения: отец в Тифлисе держал лавку восточных сладостей. Бакинских теток-мещанок стыдился. Потому, наверное, вырвавшись из тесного мирка чурчхел и дамских шляпок на просторы классовой борьбы, и был столь непримирим к мировой буржуазии.
После пылких объятий Григорий закурил папиросу. Надя, лежа рядом, натянула на себя простыню.
— Гриша, — спросила она, — почему вы сидите на пароходах, не участвуете в обороне?
— Да ты что? — Калмыков уставился на нее немигающим взором. Глаза у него были широко расставлены и немного навыкате. — Что ты несешь? Разве не понимаешь, что мы не можем в союзе с английским империализмом вести войну против империализма германского?
— Почему германского? На Баку ведь наступают турки.
— Ну а турки чьи союзники? — Григорий хмыкнул. — Ах ты, конфетка сладкая. Ничего в политике не смыслишь.
— Ну и пусть не смыслю. — Наденька обидчиво надула розовые губы. — Гриша, что же будет теперь? — спросила она немного погодя.
— Пролетариат все равно победит, — убежденно ответил Калмыков.
Надя представила себе рабочих-персов и татар, виденных на нефтепромысле у отца, и с сомнением покачала головой.
Весь август нещадно палило солнце, а в конце месяца турки вдруг очнулись от летней спячки и перешли в наступление. Плохо обученные, не знавшие дисциплины батальоны директории, усиленные хорошо обученным, но немногочисленным отрядом англичан, с трудом удерживали последние позиции у Волчьих Ворот — на высотах, прикрывавших Биби-Эйбатские нефтепромыслы и западную окраину города. Стало ясно: Баку скоро падет, англичане сбегут обратно в Энзели.
Ежедневно отходили от причалов пароходы, набитые беженцами. Шли, пересекая море, на Красноводск. На один из пароходов погрузились Тиборги: рассудительный Карл Иванович наконец-то настоял на своем. Впрочем, теперь и Стариковы поняли, что дела в Баку плохи. Раскаленная на солнце каюта, в которой разместились Тиборг с женой и двумя дочерьми, стоила больших денег. Родители Анны Алексеевны с сыновьями заняли каюту по соседству. Они, Стариковы, не все уезжали: осталась в Баку одна из сестер Анны Алексеевны, а самая младшая из этой большой семьи, учившаяся в Петрограде, еще до февральской революции выскочила замуж за морского офицера.
Душная, нехорошая ночь была перед отплытием. В раскрытый иллюминатор не шла прохлада, а вливалась бесконечная перебранка. Что-то на пароход грузили. Ругались на татарском, армянском, русском языках. Хлопали где-то винтовочные выстрелы. По палубе над головой всю ночь гремели шаги, шаги, шаги…
Заснули Тиборги лишь под утро, а когда проснулись, пароход уже вышел из Бакинской бухты. Стучала в его недрах машина. В иллюминаторе колыхалось зеленовато-голубое открытое море. А койка Наденьки была пустая.
Так-то. Понимаете, не могла она, вот просто была не в силах покинуть Баку. Взять и выбросить из души, из жизни все, что любишь… к чему привыкла… Нет! Дождавшись, когда родители уснули (а Ирка давно уже сонно сопела), Надя тихонько оделась и с туфлями в руке неслышно вышла из каюты. Вахтенному у трапа молча сунула единственную свою ценность — медальон с золотой цепочкой. И, сбежав на пристань, растворилась в предрассветных сумерках.
Страшный переполох поднялся в каюте у Тиборгов, в каюте у Стариковых. Обыскали весь пароход. Анна Алексеевна рыдала, требовала, чтобы капитан повернул обратно.
Но пароходы обратно не поворачивают.
Помню: Калмыков впервые появился у нас на Пролетарской на майские праздники 1942 года. Мне тогда еще не исполнилось шестнадцати, училась я в школе на Красноармейской, в восьмом классе, и помню, как завидовала некоторым девочкам, которые приносили с собой завтраки — белый хлеб с маслом. Мы с мамой жили бедно. Так бедно, что у меня туфель не было — из старых я выросла, и пришлось носить папины, довольно изношенные, коричневые полуботинки на шнурках, подкладывая в их носы скомканные газеты. О белом хлебе и масле мы и не мечтали. Мама работала в Каспаре — Каспийском пароходстве, — что-то по культмассовой работе, зарплата ничтожная и продовольственная карточка соответствующая. Вообще после папиной высылки мама очень присмирела, всего боялась, ее громкий голос приутих, в нем появились раздражавшие меня жалкие нотки.
Калмыков же, напротив, был громогласный, очень, очень уверенный в себе. На нем ладно сидела гимнастерка, перетянутая ремнем с поскрипывающей портупеей и револьвером, сапоги сверкали. У него были жизнерадостные красные губы и вьющиеся черные волосы. Когда он привлек меня к себе, сказав: «Похожа, похожа на мать» и чмокнул в щеку, я ощутила запах тройного одеколона. Он походил, знаете, на знаменитого певца и киноартиста Бейбутова.
С Калмыковым в дом пришла сытость. Он приносил белый хлеб — о господи, с каким наслаждением я ела белый хлеб с тоненьким слоем масла. Ничего вкуснее не было в моей жизни, чем белый хлеб сорок второго года! И еще мама стала покупать на базаре зелень и сыр и даже принесла однажды полкило абрикосов. Нет, вы не поймете, что означал для меня сладкий оранжевый абрикос…
Осенью они поженились. Калмыков переехал к нам со своими чемоданами, большой коробкой с сапогами и мандолиной. Он удочерил меня. И стала я с той поры Калмыковой. Было странно и как-то неприятно расставаться с привычной фамилией Штайнер. Но я замечала, что моя немецкая фамилия не нравилась некоторым людям. Учитель математики, недавно появившийся у нас, фронтовик, списанный подчистую по ранению, явно воротил от меня нос. «Штайнер, к доске, — вызывал он и наставлял на меня правую руку в черной перчатке. — Хенде хох! — добавлял он, неприятно осклабясь. — Пиши уравнение…»
Да, уж лучше быть Калмыковой…
Мама потребовала, чтобы я называла Калмыкова «папой». Рассказала, что знакома с Григорием Григорьевичем с семнадцатого года и что он «просто чудом» не попал в сентябре восемнадцатого на пароход «Туркмен», на котором ушли в Красноводск комиссары, — иначе было бы их не двадцать шесть, а двадцать семь.
Это, конечно, здорово, что он уплыл из Баку не на «Туркмене», а на другом пароходе, ушедшем в Астрахань, а потом, в двадцатом году, с Одиннадцатой армией вернулся в Баку и вот — снова встретился с мамой, которую, как он говорил, никогда не переставал любить, — все это было хорошо, но называть его «папой» я не смогла. Не шло с языка это слово. Оно принадлежало одному, только одному человеку с тихим голосом, в пенсне… Пенсне поблескивало на жгучем июльском солнце, и, когда эшелон тронулся, отец неуверенно взмахнул рукой… до последней моей минуты будет тревожить душу этот прощальный взмах…
Нет, Калмыков не стал мне отцом, но я уже была достаточно взрослой, чтобы понять, что его женитьба на маме была для нас благом. Мама снова обрела уверенность, ее голос позвучнел, и повадка вернулась почти прежняя.
Я ведь, кажется, уже говорила, что мама была активисткой, хоть и беспартийной. Не раз она рассказывала мне, как сбежала с парохода накануне отплытия в Красноводск — не могла покинуть свой любимый Баку. Но я подозревала, что Гришеньку своего не смогла она покинуть, да, Гришеньку Калмыкова, который, к счастью, сел не на тот пароход, чтобы отправиться в бессмертие, но на какой-то пароход все же сел и уплыл, и мама оказалась одна.
Ну, не совсем так. Одна из большой семьи Стариковых, мамина тетя Ксения Алексеевна, осталась в Баку, потому что ее муж, известный в городе врач-венеролог, полагал, что никакой режим не может существовать без него, и не пожелал уехать. Он оказался совершенно прав. Ни большевики, ни мусаватисты, ни дашнаки, ни турки — никто и волоса не тронул на умной его голове. Так вот, мама нашла приют в их большой квартире на Воронцовской улице — тут в приемной всегда толклись озабоченные, прячущие глаза пациенты, — и бездетная тетка отнеслась к ней как к родной дочери. Под ее нажимом мама вернулась в Мариинскую гимназию, где ей оставалось окончить последний класс, но дух беспокойства снедал ее, и она, бросив гимназию, пошла в пролетарии. Да, пламенные слова Григория Калмыкова крепко засели в красивой маминой голове, обрамленной ореолом пышных русых волос. Она точно знала, что будущее — за рабочим классом, как бы ни сопротивлялись все остальные классы этому непреложному факту.
Впрочем, к станку, к металлу ее не допустили. Мусават хотел видеть женщину если не в чадре, то уж во всяком случае дома, в кухне. Но с помощью дядюшки, имевшего всюду в городе большие связи, маму приняли конторщицей на машиностроительный завод, впоследствии названный именем лейтенанта Шмидта.
А уж после возвращения большевиков, то есть советизации Азербайджана в 1920 году, мама, вступив в комсомол, окунулась с головой (теперь повязанной красной косынкой) в женское движение. Она зачастила в клуб имени Али Байрамова, вела там культурно-массовую работу. Мама звала женщин на заводы, на строительство новой жизни. Она появлялась в глинобитных домах в нагорной части города, в тюркских кварталах, на смеси русских и тюркских слов агитировала женщин сбросить чадру, освободиться от шариата, идти в клуб обучаться грамоте. Однажды вечером где-то в Чемберекенде ее поймали несколько мужчин, затащили в глухой двор и, пригрозив кинжалом, быстро остригли садовыми ножницами. «Здэс болше нэ ходи», — сказали ей на прощанье. Мама на какое-то время притихла. Однако волосы скоро отросли и сделались еще более пышными.
Очередным ее увлечением стал театр, и как раз возникла первая в Баку труппа или, вернее, группа «Синей блузы», и мама, бойкая, сероглазая, вплела свой звонкий голос в яростный коллективный выкрик: «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй!»
А вскоре во всю силу своего изрядного темперамента влюбилась в любителя-режиссера в пенсне, с тихим голосом…
Я отвлеклась.
Итак, я стала Калмыковой. Фронтовик-математик иронически щурился, вызывая меня к доске, но ужасного «хенде хох» я больше не слышала. Я вступила в комсомол, и Котик Аваков, член школьного комитета, сразу взвалил на меня общественную нагрузку: я стала ведать кружком ворошиловских стрелков. Мы ходили в тир и, лежа на неприятно пахнущих матах, стреляли из мелкокалиберок в грубо намалеванные в виде фашистских солдат мишени. Самым метким стрелком был, конечно, Котик Аваков, великий спортсмен и душа школьной общественной жизни. Он жил недалеко, на углу Корганова и Чадровой, и часто провожал меня после уроков. Мы говорили о последних сводках с фронтов и обсуждали школьные дела, и однажды вечером (учились мы во вторую смену), доведя до дому и обсудив радостную весть о взятии Киева, Котик попытался меня поцеловать. «Как тебе не стыдно?» — сказала я, упершись рукой с портфелем ему в грудь. Он вспыхнул (даже в темноте было видно) и пробормотал, что я ему давно нравлюсь. И тут я, в силу вредного своего характера, выпалила: «А вот расскажу Эльмире, что ты лезешь целоваться». Котик круто повернулся и пошел прочь. Недели две он меня не замечал. Ну и пусть! Пусть ходит со своей Эльмирой и дает ей сдувать задачи по физике, делает ей домашние задания по черчению — я видела, как Эльмира тает от его внимания. Она была типичная восточная красавица — круглолицая, черные глаза с поволокой, черные брови, как ровно изогнутые луки, — и она нисколько не задавалась оттого, что ее отец, Али Аббас Керимов, был чуть ли не главным человеком в республике, после Багирова, конечно. И фигурка у Эльмиры была очень даже ничего, только зад ее портил, и я злорадствовала про себя: ну и ходи со своей толстозадой. Глупо, глупо… но я ничего не могла поделать… я ревновала… хотя не могу сказать, что была влюблена в Котика. Просто все девчонки вздыхали по нему, общему любимцу, а мне он, ну, скажем так, просто нравился. Но его общительность… то, что был вроде бы нарасхват… это почему-то злило меня…
Недели через две Котик на большой перемене подошел и сказал, чтобы я написала заметку в стенгазету о работе кружка. Я возликовала. Но, конечно, и виду не подала. «А что писать? — пожала плечами. — Ходим в тир, стреляем, вот и все». — «Ну напиши, какие трудности, и как преодолеваются, и кто лучше всех стреляет». — «Ну кто! — сказала я. — Ты, конечно, и стреляешь лучше всех». И тут мы, посмотрев друг на друга, разразились хохотом. Вы, может, знаете, слово «стрелять» имеет и другой смысл: если кто-то за кем-то ухаживает, то говорят — он стреляет за ней.
Был хмурый день февраля 44-го года. Холодный дождь обещал перейти в снег. На химии Котика вдруг вызвали к директрисе, вскоре он вернулся, и я ахнула при виде его страшно побледневшего лица (у смуглых это особенно разительно). Молча он собрал тетради и учебники и, сказав учительнице: «У меня отца убили», вышел из класса.
Дома за ужином я рассказала, что пришла с фронта похоронка на отца Котика.
— Как фамилия? Аваков? — переспросил Калмыков, аккуратно очищая на своей тарелке кильку от внутренностей. — Это не технолог Ашот Аваков с судоремонтного? А-а… Ну, ему, можно сказать, повезло.
— То есть как? — не поняла я. — Его же убили.
— Ну да, — кивнул мой отчим. — Вовремя смылся с судоремонтного, — добавил он еще более непонятно.
Мама поставила передо мной тарелку горохового супа. Некоторое время мы молча ели. Потом я спросила:
— Григорий Григорьевич, а вы почему не на фронте?
— Баку — тоже фронт, — сказал Калмыков и поднялся, скрипнув портупеей, разглаживая под ремнем гимнастерку.
И уехал на службу. У него была ночная служба, каждый вечер его увозила служебная «эмка».
«Баку — тоже фронт»… Прошли еще годы, прежде чем я поняла зловещий смысл этих слов.
В июне 44-го мы сдали выпускные экзамены. Странно было это: перестать ходить в школу. Еще более странным казалось, что наши мальчики как бы сразу перестали быть мальчиками и уходили в солдаты.
И было у нас с Котиком объяснение.
Как раз в тот день мы сдали последний выпускной экзамен — историю. И всей гурьбой пошли на Приморский бульвар. Это уже стало традицией: после экзамена, еще не остывшие, — на бульвар. А там — солнце и куцая тень от акаций, синяя вода с пятнами мазута, пламенеющие в клумбах олеандры. Близ парашютной вышки мы заняли боковую аллею, все скамейки, и был большой галдеж, смех — ну, как обычно.
Я сразу заметила, еще когда вышли из школы, что Котик держится возле меня. Я была немного расстроена: на первые два вопроса — о восстании Пугачева и о первой русской революции — ответила правильно, а на третьем вопросе забыла одно из шести условий товарища Сталина. И получила «хорошо». Котик меня утешал: это же хорошо, что «хорошо»… Он-то, конечно, получил «отлично», у него отродясь других отметок не водилось.
Мы резвились на бульваре, потом понемногу стали расходиться. Вдруг я обнаружила, что мы остались вдвоем с Котиком в совершенно безлюдной аллее. Все ребята как-то незаметно смылись, а мы, увлеченные разговором, сидели на скамейке под акациями, источающими сладковатый парфюмерный запах.
— Мне пора домой, — сказала я.
— Подожди, — сказал Котик. — Надо поговорить.
— Мы уже поговорили. Мне уже все ясно — и про второй фронт, и про Польшу. Ты так хорошо объясняешь…
— Твоя ирония неуместна. — Котик надулся.
Я посмотрела на его лицо, обращенное ко мне в профиль. Линия лба и длинноватого носа у него была словно проведена по линейке. Красивая линия. В мягкой темно-каштановой шевелюре белели мелкие лепестки.
— На тебя акация просыпалась.
Я стала очищать его волосы от белых лепестков, но Котик вдруг схватил мою руку и впился в меня пылкими карими глазами.
— Юля, я хочу тебе сказать… я ухожу на войну…
— Знаю.
— Мне в военкомате предложили идти в артиллерийское училище в Тбилиси, но я отказался.
— Почему? По-моему, если кончить училище, то…
— А по-моему, надо скорее на фронт, — отрезал он. — Пока буду в училище, война может кончиться. А я хочу хоть одного немца…
Тут он осекся. Вспомнил, конечно, что у меня отец был немец.
— Хоть одного фашиста, — поправился Котик. — Ты понимаешь?
Я кивнула. И потихоньку потянула руку, которую он все держал в своей.
— Юля, я тебя люблю…
Он сказал это с какой-то отчаянной решимостью, но заметно понизив голос на слове «люблю». (Оно ведь трудно произносится.)
Я молчала, наклонив голову. Сердце сильно билось. Мелькнула глупая мысль: вот, вот вам, Эльмира и все, все девчонки, слышите? не вам, а мне, мне объясняется Котик в любви…
А он положил мне руку на плечо, и прижал к себе, и что-то шептал, и целовал мои волосы.
— Не надо.
Я отстранилась. Щеки горели, я сжала их ладонями.
— Я люблю тебя и хочу, чтобы ты меня ждала.
«Хочу, чтобы ждала» — это было похоже на него… такого победоносного…
Ах, как хотелось броситься к нему в объятия! Но что-то мешало… Ему и в голову не пришло спросить, а люблю ли я его…
— Ты будешь меня ждать, Юля, — не столько вопросительно, сколько утверждающе повторил он.
— Котик, конечно, буду ждать. Ты вернешься с войны, и мы… мы будем дружить, как раньше.
— Дружить?
— Ну мы же друзья, Котик… Прошу тебя, прошу… давай останемся друзьями…
Я увидела: в его пылких глазах промелькнуло потерянное выражение. Смуглое, благородно удлиненное лицо побледнело. В следующий миг Котик сморгнул растерянность и как-то странно усмехнулся.
— Ладно, — сказал он. — Останемся друзьями.
Молча мы вышли с бульвара, пересекли раскаленную на солнце Петровскую площадь и молча пошли по Корганова.
Вздорная дура, чего тебе надо? — словно нашептывал мне кто-то. Но я ничего не могла с собой поделать. Вздорная — ну и пусть… дура, дура, дура… только бы не разреветься…
На углу Молоканского сада оглушительно орали мальчишки:
— Па-апирос «Вышка» есть!
— Сахарин, сахарин!
— Свежий зелень!
Котик купил у всклокоченного пацана пару папирос, одну сунул в карман рубашки, а вторую прикурил у прохожего дядьки.
— Вот не знала, что ты куришь, — удивилась я.
— Ты многого не знаешь. — Не без язвительности он добавил: — Хоть мы и друзья.
На фронт Котик не попал. Команду, в которую его определили, отправили в Иран. Он написал мне оттуда несколько писем, из которых явствовало, что охрана коммуникаций — дело хоть и опасное, но скучное, однообразное, и питание плохое, и что он продолжает проситься на запад, на фронт, и еще я поняла по намекам в письмах, что у него — видимо, из-за настырности — были какие-то неприятности.
Потом наша переписка как-то незаметно угасла.
Я в то лето поступила в АзИИ — Азербайджанский индустриальный институт — на энергетический факультет.
Пожалуй, не стоит описывать мое учение в АзИИ. Физика давалась неплохо, начертательная геометрия — хуже. Лучше всего было с общественной работой. Я и сама до тех пор не ведала, какая я активная. Поспевала и в студенческом научном обществе что-то делать, и в волейбольных соревнованиях участвовать, и бегать в стрелковый кружок. И уже мне предложили войти в институтскую сборную по волейболу, но я отказалась: тренер команды, двухметровый красавчик, положил на меня глаз, стал очень уж настойчив, и я решила приостановить спортивную карьеру. Тренеру сказала: «А почему вы не на фронте?» В Баку было довольно много молодых мужчин, не воевавших, но я полагала, что они — нефтяники или другие незаменимые работники, имеющие бронь. Но тренер по волейболу? Знаете, что он мне ответил? «Ты думаешь, я дурак, да?»
А вскоре кончилась война. О, как мы ликовали в тот день! Смылись с двухчасовки по основам, всей группой (двадцать девок, четверо парней) поперли на бульвар, а куда же еще, а на бульваре — полно народу, тут пляшут, там качают какого-то командира с озабоченным (как бы не упасть?) лицом, и кто-то продает кунжутную халву, и мы скинулись и купили — какая вкуснятина! И теплый южный ветер, моряна, и бухта пронзительно ясна, остров Нарген — как на ладони со своими лиловыми откосами, и взгорок Баиловского мыса так здорово впечатан в глубокое, без единого облачка, небо…
Лучшее место на свете — наш бакинский бульвар.
А дома в тот вечер Калмыков закатил нам с мамой пир. Осетрина! Представляете? Свеженькую осетрину он откуда-то принес, и, пока мама ее варила, Калмыков, оживленный, опрокинул рюмку водки, и я немного выпила, хоть и с отвращением, а потом он — в честь победы — расцеловал меня, и все норовил в губы, но я уворачивалась и оттолкнула его, а он тянулся со словами: «Ну что ты, Юленька, такой праздник, такой праздник».
Я и раньше замечала оценивающий взгляд Калмыкова. Улыбочку плотоядную замечала. И между прочим, все чаще ловила на себе внимательные взгляды мужчин — на улице, в институте — всюду. Это, должна признаться, доставляло тайную радость, но и пугало в то же время. Я ощущала в себе беспокойство… да что говорить, мне хотелось любви. Но какая она бывает, я знала только по книгам — по тургеневским романам, которые мне очень нравились, по «Нашим знакомым» Юрия Германа да еще по удивительной книжке Олдингтона «Все люди враги». Но жизнь совсем не похожа на книги. Разве смогла бы я, подобно олдингтоновской Кате, смело и безоглядно пойти навстречу мужскому желанию? Да и Котик Аваков не очень походил на Тони Кларендона… Ох, ничего-то я толком не знала. Томилась беспокойством, смутными предчувствиями…
Прошел еще год, я заканчивала второй курс. Повседневные дела и заботы, к счастью, почти не оставляли времени для тайных моих мучений.
В конце апреля маму угнали в командировку в Красноводск. Каспар проводил там слет ударников, обмен опытом — ну что-то такое, точно не знаю. Группа каспаровских служащих отправилась туда на пароходе. Накануне отъезда Калмыков шутил: «Смотри не сбеги с парохода, как в восемнадцатом». Мама, озабоченная, давала мне наставления — как и чем кормить своего Гришеньку. Он любил вкусно поесть. А после еды брал мандолину и, склонив чернявую голову с некоторым просветом в вьющихся волосах на макушке, наигрывал что-нибудь из репертуара Шульженко, чаще всего «Я вчера нашла совсем случайно».
На следующий день после маминого отъезда я с утра умчалась в институт. В два часа вернулась домой, поставила на газ котелок с мясом и фасолью. И тут вышел из спальни Калмыков. У нас было две смежные комнаты, свою, угловую, мама и Григорий Григорьевич называли спальней. Он вышел в сине-зеленой пижаме, заспанный (отсыпался после ночной работы), в руке держа картонную коробку.
— Это тебе, Юленька, к празднику.
Я открыла коробку и ахнула: туфли! Белые лодочки с маленьким кожаным бантиком — невозможно было придумать лучший подарок! Я прямо-таки просияла.
— Спасибо, Григорий Григорьич! Большущее спасибо.
— Спасибо скажешь потом.
Неторопливой, уверенной, немного враскачку, походкой он прошел в ванную. Потом в столовой (где за ширмой стояла моя кушетка) он появился свежевыбритый, благоухая тройным одеколоном, с ласковой улыбкой.
— Вот теперь можешь сказать спасибо.
Он привлек меня к себе, и я, что ж тут поделаешь, чмокнула его в гладкую щеку. Калмыков крепко обхватил меня и стал целовать, настойчиво ища мои губы.
— Перестаньте! — Я пыталась высвободиться.
— Юленька, — бормотал он, — Юленька… Конфетка сладкая…
Поволок меня к кушетке, ногой отбросив ширму, и, усадив к себе на колени, стиснул мою грудь. Я отбивалась изо всех сил, но он был сильнее, он стал меня раздевать.
До сих пор я сопротивлялась молча, а тут заорала во всю глотку:
— Дядя Алекпер!
Надеялась, что сосед за стенкой услышит и прибежит на помощь.
— Дядя Алекпер, помогите!
Сосед, бухгалтер госбанка, не услышал, а скорее, его не было дома, но Калмыков слегка опешил от моих криков, на миг ослабил железную хватку — и я воспользовалась этим. Вырвалась, кинулась к двери. Он за мной, поймал за юбку, юбка затрещала, и тут мне попалась под руку мандолина, лежавшая на комоде у двери. Я схватила мандолину и обрушила ее на чернявую голову моего мучителя с такой силой, что лакированный кузовок, звякнув струнами, разломился на гнутые дощечки.
Калмыков, схватившись за голову, взвыл, попятился, рухнул на кушетку.
— Идиотка… — бормотал он. — Сволочь немецкая… Я тебе покажу… блядища…
Не теряя времени, я спешно застегивала пуговицы и крючки, схватила с вешалки пальто и выбежала из дому.
Всю дорогу до Воронцовской, давно уже, впрочем, переименованной в улицу Азизбекова, я мчалась, словно за мной гнался Калмыков со всеми своими сотрудниками. Открыла мне Дуняша, старая домработница тети Ксении, жившая у них, наверное, еще с прошлого века.
— Ба-атюшки-светы! — выкрикнула она.
Приковыляла тетя Ксения, она с трудом передвигалась, артрит ее мучил. Сели втроем в заставленной старой мебелью комнате (после смерти мужа, врача-венеролога, тетю Ксению сильно уплотнили, оставили из пяти комнат две). Давно я тут не была. Да и мама не жаловала свою старую тетку вниманием, она, я помню, не раз говорила, что муж оставил тете Ксении денег и драгоценностей на две жизни.
Тетя Ксения трясла головой и таращила выцветшие глаза, слушая мой сбивчивый рассказ, а потом произнесла дребезжащим голосом:
— Э-э-э… Я давно знаю… Я Наденьку предупреждала… э-э… он страшный человек…
Я осталась жить у тети Ксении, хоть и трудно было в душной маленькой комнате вдвоем с Дуняшей, храпевшей по ночам.
Мама, вернувшись из Красноводска, прибежала на Азизбекова.
— Что за номера выкидываешь? — обрушилась на меня, сердито округлив глаза, и я невольно залюбовалась, так она была еще хороша собой. — Всякий стыд потеряла, полезла к отчиму!
Я онемела. Уж чего-чего, а такого — вот именно! — бесстыдства я не ожидала. Я слушала мамины выкрики, хлопала глазами — и не отвечала.
— Почему ты молчишь? Язык проглотила? Нет, — мама вскинула взгляд, исполненный праведного гнева, к потолку, — это же просто немыслимо, ка-кая ты дрянь!
Тут я обрела дар слова.
— Домой я не вернусь. — Голос у меня дрожал от сдерживаемого бешенства. — Под одной крышей с твоим… твоим негодяем жить не буду!
Не стану описывать наш безобразный разговор. Мама не поверила (или не пожелала поверить?), что не я полезла к Калмыкову, а он ко мне. Тетя Ксения трясла головой и пыталась вставить слово, но мама и ей не дала говорить, на всех наорала и ушла разъяренная, оставив меня в слезах.
Знаю, что и она страдала от нашего разлада, но — была непримирима. Характер, характер! Увы, я тоже не была овечкой, способной прощать. Упрямые, бескомпромиссные, мы не умели прощать друг другу. Теперь я понимаю, как это ужасно. Но тогда…
Тогда явилась мысль о Ленинграде.
Рано утром позвонила Нина: Олежка заболел.
— Не пугайся. Обычная история, капризничает, глотать больно.
— Опять ангина?
— Мама, ты сможешь приехать? А то у меня сегодня…
— Приеду.
Сто раз им говорила: у ребенка частые ангины, надо что-то делать, гланды вырезать или прижечь, что ли. Но они же, доченька с муженьком, «современные» — а по-современному нельзя удалять миндалины, потому что в организме все имеет свою функцию — что-то в этом роде, черт его знает.
Было около восьми, мы только что встали, Сережа делал зарядку, а я прервала свою тибетскую — и тут явилась естественная мысль о Володе. Пусть он посмотрит Олежку. Конечно, он смотрел моего внука уже тысячу раз, и, кстати, он-то и не советовал пока вырезать гланды, но… Все равно, пусть посмотрит в тысячу первый!
Когда Олежка болеет, я совсем теряю голову.
Володя на мой звонок ответил сразу.
— Ничего, ничего, тетя Юля. Я давно на ногах. Что случилось?
Он сегодня работает во вторую смену, с часу, так что сможет заехать посмотреть Олежку примерно в пол-одиннадцатого. Милый безотказный Володя. Почему такому парню не везет с женами?
Судя по насупленному виду моего дорогого Сергея Егорыча, он тоже не уверен, что ему повезло с женой. Он молча ест манную кашу (геркулес начисто исчез из магазинов, да и запас манки у меня кончается) и всем видом выказывает крайнее недовольство моим предстоящим уходом. Лучше с ним сейчас не заговаривать — сорвется, раскричится… сорвусь и я… уж лучше завтракать молча. Хорошо бы научиться жевать так же мерно, как Сережа… Ладно, ладно, переключи мысли, советую я себе.
— Так сегодня не будешь стирать? — спрашивает Сергей за чаем.
Он у нас «старший механик стиральной машины» — сам себя так прозвал.
— Нет, сегодня не буду.
— Тем лучше.
— Да, — говорю, поднимаясь из-за стола. — Напишешь на пару страниц больше.
Он только на днях сообщил мне, что пишет воспоминания. Мемуары, так сказать. Ну что ж. Если у человека есть что рассказать о своей жизни — то почему бы не сделать это?
— Я помою посуду, — говорит Сергей.
Ну слава богу, обошлось без спора, без ссоры. В сущности, Сережа добрый человек.
Доехала без приключений. Только на углу улиц Видади и Самеда Вургуна, напротив физкультинститута, постояла, пережидая длинную вереницу машин — мчались, гудя во всю мощь, десятки «Волг» и «Жигулей», набитые молодыми людьми, очень возбужденными, орущими, жестикулирующими. Говорят, на площади Ленина, у Дома правительства, опять начался митинг. Наверное, туда и направлялась автоколонна.
У подъезда своего дома я нагнала Галустяншу. Грузная, почти квадратная, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, обтягивавшем монументальный зад, она шла враскачку с двумя набитыми сумками. С базара, конечно. Я поздоровалась и попыталась прошмыгнуть в подъезд, но — не так-то просто ускользнуть от Галустянши.
— Юля-джан, подождите! — Тяжело, астматически дыша, она поднималась по лестнице.
Я остановилась на лестничной площадке.
— Дайте ваши сумки, Анаит Степановна.
— Не, ничего. — Одну сумку все же отдала. — Юля-джан, я вам что расскажу! — Перед своей дверью, напротив нашей, Галустянша вдруг вскрикнула: — Ваймэ! Опять! Смотрите!
В полутемном подъезде на темно-коричневой двери виднелся большой меловой крест.
— Третий раз! — Галустянша, всхлипывая и причитая, принялась ребром ладони стирать крест. — Что мы им сделали? Третий раз! Я стираю, а они опять, чтоб у него руки отсохли!
Открыв ключом дверь, она устремилась в квартиру, и мне ничего не оставалось, как тоже войти. В прихожей горела лампочка в замысловатом абажуре. Пахло жареной бараниной. Я поставила сумку на табурет и шагнула было к раскрытой двери, но тут из галереи появился, вслед за своей взволнованно причитающей женой, сам Галустян. Согнутый пополам, перевязанный розовым шерстяным платком, он прошаркал, кивнув мне, к двери, взглянул на крест и разразился ругательствами на армянском языке. Анаит Степановна мокрой тряпкой стерла крест и обратила ко мне полное щекастое лицо со страдальчески вздернутыми бровями.
— Юля-джан, зайдите!
— Не могу. У меня внук заболел, доктор должен прийти. Извините, Анаит…
— На минуточку! Я вам очень прошу!
Галустяны вечно путаются в местоимениях.
Схватив за руку, она ввела меня в застекленную галерею, где у них (как и в нашей бывшей квартире) была оборудована кухня. Тут на большом столе, на зелено-клетчатой клеенке, лежали раскрытые, приготовленные к игре нарды. Галустян плюхнулся в старое кресло.
— Чай пить? — раздался его хриплый громыхающий голос.
Я отказалась. Я сидела как на иголках, а Анаит Степановна, задыхаясь и всхлипывая, рассказывала о своем телефонном разговоре с братом, живущим в Ереване:
— Я ему говорила: «Что вы делаете? Каждый день кричите — дай нам Карабах! Довольно, да! Вы там на митинг кричишь, а нас тут резать будут!» Брат говорил: «Ты ничего не понимаешь». — «Как не понимаешь? Зачем не понимаю?» Он говорил: «Не понимаешь. Карабах для нас вопрос принцип». Юля-джан, — возопила она плачущим голосом, — зачем принцип? Там принцип, тут — резать?
— Не кричи, — сказал Галустян. У него было коричневое лицо с крупным носом и немигающими глазами, сильно увеличенными линзами очков, и пятнистая лысина, обрамленная седыми растрепанными волосами. — Не кричи. — И тут же сам закричал: — Пятьдесят лет! Пятьдесят лет бурил! Сколько скважины бурил, сам не помню! Суша и море бурил!
Я прекрасно знала, что Галустян, как говорится, знатный нефтяник, мастер-бурильщик, что у него орден Ленина, ну и все такое.
— Самвел Вартанович, я знаю. Но вы извините, у меня внук…
— А теперь каждый день телефон! — Галустян не слышал меня. — Каждый день какой-то люди: уезжай отсюда, а то плохо будет тебя! Это разве люди? Ишаки! — кричал он, и глаза его пылали за сильными линзами. — Зачем ехать? Куда? Я в Баку родился, вся жизнь тут живу! Если бы не ридикулит, я не уходил на пенсия, еще бурил!
— Самвел, не кричи, — вставила Анаит Степановна.
— Кто кричит? Ишаки на митинге кричит. Карабах, Карабах! А я бурил! Юля, у меня в бригаде все, кому хочешь, были! Азербайджанцы были, русские, лезгины, евреи были! Армяне были! Мы разве кричали — Карабах туда, Карабах сюда? Мы бурили!
— Самвел Вартанович, извините, ради бога…
— Национальность разве смотрели? — Галустян слышал только себя. — Какой человек смотрели! У нас дворе Абрамян живет, Армаис. Я ему ни-ког-да не пущу! А Пашаев Ахмед? Пажа-алста, заходи, садись, чай пьем, нарды играем…
— Твой Ахмед третий день не приходил, — вставила Галустянша. — Его сын теперь — Народный фронт.
— Народный фронт, Народный фронт, — проворчал старый бурильщик. — Что он хочет?
Тут я сказала, что не знаю, чего хочет Народный фронт вместе с сыном Ахмеда, еще раз извинилась, попрощалась и ушла.
Конечно, все это я хорошо знала — имею в виду жизнь нашего двора, потому что она, как и в каждом старом бакинском дворе, была полностью открыта взгляду. Все знали всё обо всех. Знали, в частности, что у Галустяна несносный характер, который умеет выдерживать и как-то уравновешивать только добрейшая Анаит Степановна, а вот двое их сыновей не выдержали, рассорились с отцом, уехали куда-то, не то в Ростов, не то в Краснодар. Ладил с Галустяном пенсионер Ахмед Пашаев с первого этажа, бывший механик, многие годы плававший на судах Каспнефтефлота. Оба они были страстные нардисты. Каждый день в галустяновской галерее громоподобно стучали шашки нардов, и были слышны выкрики игроков: «Шеши-чахар — столько мне надо!» или «Опять ду-ёк, тьфу!» И весь двор слышал, как они орут друг на друга по-русски и по-азербайджански, ссорятся, смеются, подначивают.
Знали во дворе, что Фируза-ханум, железнодорожная кассирша, вдова заведующего овощной базой, имеет богатых поклонников, шикарно одевается и ездит в турпоездки то в Венгрию, то в ГДР, то куда-то еще. Знали, что к учителю математики Ривкину с третьего этажа, тихому косоглазому человеку, ходят частные ученики — без них он вряд ли сумел бы прокормить больную жену и двух дочерей. Знали, что Армаис Абрамян с первого этажа был не только скромным бухгалтером Заготзерна, вечно в мятом пиджачке и стоптанных туфлях, но и невероятным богачом, может, миллионером: говорили, он владеет пуговичным цехом, не значащимся ни в каких государственных реестрах.
Словом, это был обычный бакинский двор, я тут родилась и выросла и, куда бы ни забрасывала меня жизнь, оставалась частицей этого двора, этого мирка. Да и почему, собственно, мирок? Целый мир это был со своим сложившимся бытием.
Моя дочь встретила меня ворчанием. Почему так долго ехала… ей давно надо бежать на работу, там ждет представитель заказчика… Олежка сегодня жутко капризен… скорей раздевайся, пойди расскажи ему, как дедушка бомбил Берлин…
Пришлось сделать усилие, чтобы сдержать себя. Чтобы моя раздражительность не схлестнулась с Нининой. Что-то у нас всех пошаливают нервы. В воздухе, что ли, которым мы дышим, разлито нечто вредоносное?..
Олежка, с обвязанной шеей, сидел, поджав ноги, в старом штайнеровском кресле и листал книжку с картинками. Я подсела, уткнулась губами в его теплую белобрысую голову — ах, вот оно, мое отдохновение, радость моя…
— Ба-а, а почему колобок от волка ушел?
— Потому что он круглый, катится.
— А волк бегает быстро! Волк его догонит.
— Не догонит, родной. У тебя горлышко болит?
— Не. А лиса? Лиса еще быстрее бегает!
— Дай я тебе градусник поставлю.
— Не хочу, не хочу! Мама уже мерила.
С трудом уговорила. Тридцать семь и одна. Ну ничего, не такая уж высокая. Стала я соображать, чем Олежку покормить, какую сварить кашу, — тут звонок.
Володя вошел стремительно. У меня на миг перехватило дыхание: ну как будто мы снова молодые и пришел Котик Аваков. Поразительное сходство! Такое же смуглое удлиненное лицо, пылкие глаза, такие же порывистые движения… Что за идиоты талдычили, будто генетика лженаука? Достаточно посмотреть на этих двоих, на отца и сына…
Снял шляпу, модное кожаное пальто.
— Руки помою, тетя Юля.
Олежка заулыбался дяде Володе. У них отношения были, можно сказать, дружеские. Дядя Володя умел показывать фокусы: то сделает из носового платка зайца с длинными ушами, то вынет из Олежкиного уха конфетку, — Олежка был в восторге.
Но сегодня Володя, явно не расположенный к шуткам, сразу приступил к делу. Придавил чайной ложкой Олежкин язык.
— Скажи «а-а».
Извлек из кейса фонендоскоп, выслушал Олежку.
— Не дыши так громко. Не балуйся. Ну все. Одевайся. Значит, так, тетя Юля. Кроме небольшого покраснения в горле, никакой патологии. Пусть посидит несколько дней дома. — Володя быстро выписал рецепт. — Это полоскание, два раза в день.
Я предложила ему чай. Он взглянул на часы. Ладно, немного времени у него есть, спасибо. Я вскипятила чай, заварила покрепче, в серванте у Нины нашла конфеты и овсяное печенье.
— Сегодня ночью, — сказал Володя за чаем, — опять прокололи покрышки на моей машине.
— Господи!
— Все четыре прокололи. А у меня осталась только одна запаска.
— Это ведь не первый раз, да? Кто же это делает?
— Если бы знать, тетя Юля. Подозрение, впрочем, есть. В нашем дворе полно амшары. Один мне особенно подозрителен. Всегда улыбается, когда встречаемся во дворе, а глаза наглые… Прямо не знаю, что делать. Где держать машину.
Володя жил в новом доме недалеко от стадиона, на улице Инглаб (что означает: Революция). В этот дом он переехал в позапрошлом году, разменяв после второго развода хорошую кооперативную квартиру. Ужасно не везло Володе с женами. Первая, однокурсница по мединституту, оказалась на букву «б», с ней он жил недолго. Вторая жена, актриса ТЮЗа, была по театральному амплуа, как это называется… да, травести. Маленькая хорошенькая, она и в жизни играла роль такого, знаете, наивного воробушка, который своим беспечным чириканьем осчастливливает людей. И верно, они с Володей выглядели счастливой парой. Потом Володе надоело. Богемный образ жизни надоел — в доме все вечно разбросано, всюду натыканы окурки, ни черта никогда не найдешь, белье месяцами не стирано. Несколько лет терпел, терпел Володя, а потом, как он сам говорил «кончился спектакль, публика повалила к выходу». Развод был драматический, с привлечением профсоюзной организации больницы, где он к тому времени работал. Местком заинтересованно вникал, воробушек трепыхался, Володя злился. В результате размена он и очутился в огромном доме у стадиона, в однокомнатной холостяцкой квартире. Володя Аваков был незаурядным человеком. Умен, начитан — это само собой. Его привлекали таинственные стороны жизни. Он здорово интересовался философиями Востока, буддизмом, тибетской медициной тоже. Изучил иглоукалывание, обзавелся импортными иглами, практиковал у себя дома. Ему многие завидовали — сотрудники, соседи. Ну как же: удачливый, умный, богатый — можно ли спокойно перенести такое? Володин независимый вид раздражал людей недалеких. Обо всем этом я знала от Эльмиры, вечно озабоченной делами сына, его женитьбами и разводами.
Володя пил чай с овсяным печеньем и рассказывал о вчерашнем разговоре с главврачом:
— Вызвал меня и говорит: «Не знаю, что с тобой делать. Требуют уволить». — «Кто требует?» — спрашиваю. «Эти… Народный фронт». Я говорю: «У вас есть претензии ко мне, Джафар Мамедович?» — «Какие претензии? Нет никаких претензий». — «Так на каком же основании меня увольнять?» Он пожевал губами и говорит: «Как армянина».
— Да ты что, Володя? Как это может быть?
— Представьте себе. Он говорит, знаете, доверительно… у нас ведь отношения неплохие… «Володя, — говорит, — ты пойми мое положение. Мне угрожают! Напиши заявление сам. По собственному желанию». Я психанул. «Никакого заявления, — говорю, — писать не буду. А если вы струсили, то увольняйте и в трудовой книжке напишите большими буквами: «Как армянина». А он тоже… горяч… Вскакивает и орет на всю больницу: «Ты думаешь, ты умный, да? Если бы ты был умный, у тебя в паспорте мамина фамилия стояла, а не папина! Керимов, а не Авакян!» Я говорю: «Аваков!» А он: «Это все равно — Аваков, Авакян! Мне приказали: ни один армянин не должен у тебя работать».
— Господи! Это же фашизм!
— Ходят по заводам, учреждениям, требуют до Нового года всех армян уволить. А до февраля — чтоб армяне покинули Баку. И уже начали занимать квартиры.
— То есть как?
— Пока захватывают пустующие. В нашем доме, например, заняли две армянские квартиры, их хозяева куда-то уехали, но не насовсем, мебель оставалась. Взломали двери, вселились две огромные семьи…
— Кто?!
— Еразы. Не знаю, с ведома властей или нет, но вселились. И знаете, что сделали? Вскрыли паркет, натаскали земли, стали выращивать в комнатах зелень — кинзу, лук… Дикари!
— Только и слышу теперь: еразы, еразы. Почему их так много вдруг скопилось в Баку?
— Это азербайджанцы, жившие в Армении. Все они крестьяне. После Сумгаита армяне выгнали их со своей территории…
— Володя, но ведь так тоже нельзя. Разве они виноваты? Жили люди в своих домах — и вдруг — убирайся, бросай дом, имущество…
— Совершенно с вами согласен: нельзя. Но факт есть факт. Не знаю, сколько беженцев скопилось в Баку, но наверняка десятки тысяч. Бездомные, безработные. Представляете, как они накалены? — Володя посмотрел на часы, поднялся. — Спасибо за чай, тетя Юля. Пойду. Я ведь сегодня без машины.
На прощанье он все же сделал зайца из носового платка, Олежка потянул за «ухо» и, когда заяц распался, удовлетворенно захохотал.
Только Володя нахлобучил свою франтоватую зеленую шляпу, как в прихожую из своей комнаты вышли Зулейха и ее муж Гамид, худощавый молодой человек с тоненькой черной ниткой усов и строгим неулыбчивым взглядом. Зулейха, прехорошенькая, в белой меховой шапочке, пустилась было тараторить про свои школьные дела, но я остановила ее:
— Извини, Зулечка, у меня вопрос к твоему мужу. Гамид, вот вы работаете в прокуратуре, скажите, пожалуйста, почему допускают такие странные вещи — приходят из Народного фронта в больницу и требуют от главврача, чтобы он уволил врачей-армян?
У Гамида прищур стал еще холоднее.
— Это незаконно, — сказал он.
— Почему же тогда прокуратура и милиция не принимают мер?
Гамид промолчал. Кивком указал Зулейхе на дверь. Выходя вслед за ней, вдруг обернулся и сказал:
— Позавчера Верховный Совет Армении принял постановление о воссоединении Армении и Нагорного Карабаха. А это разве законно?
Надо вам рассказать, как я попала в Ленинград.
После той истории с Калмыковым и ссоры с мамой что-то разладилось в моей бакинской жизни. Все стало не мило. Я не высыпалась от Дуняшиного храпа по ночам, в институт приходила разбитая, раздраженная. Мне опротивели двигатели внутреннего сгорания, я думала: неужели я посвящу им всю жизнь? Свою единственную, неповторимую…
Тогда-то я вспомнила о ленинградской родне.
От мамы я знала, что ее мама, моя бабушка Анна Алексеевна, со своим мужем-шведом и младшей дочерью после долгих мытарств, через Персию, через Месопотамию, на английском пароходе добрались до Европы. Из Швеции Анна Алексеевна присылала своей старшей сестре Ксении Алексеевне встревоженные письма и предпринимала через шведское посольство попытки выписать свою непутевую Наденьку в Стокгольм. Однако моя будущая мама и помыслить не хотела, чтобы из ушедшей вперед, к социализму, державы переселиться в отставшее в мировом развитии буржуазное королевство. И постепенно переписка прекратилась (да и стало опасно получать письма из-за границы).
Но была еще одна из сестер Стариковых — младшая — Софья Алексеевна. В 1916 году она, учившаяся на Бестужевских курсах в Петрограде, вышла замуж за мичмана Никиту Басманова. У тети Ксении в альбоме сохранилась их фотография — стоит белокурый юноша в морской форме, такой благородной внешности, какая только в сказках бывает, а рядом сидит, глядя на него снизу вверх влюбленными глазами, неземное существо в белом, кисейном, и профиль у девы такой чистый, что душа замирает. Боже, какая прекрасная пара! Шамкая и тряся головой, тетя Ксения рассказала, что в восемнадцатом году Басманова, служившего на одном из линкоров Балтийского флота, обвинили в участии в заговоре и расстреляли. Юная вдова осталась с годовалой дочкой Валерией в опустевшем доме Басмановых: родня мужа еще до его расстрела уехала из Петрограда в Финляндию. Из дома Софью Алексеевну с дочкой, как элемент контрреволюции, выселили, и взяла их к себе сердобольная кухарка Басмановых, жившая на набережной Карповки в доме, густо населенном рабочим людом. Софья Алексеевна была как мертвая. Это Ксении Алексеевне, когда она несколько лет спустя пустилась разыскивать сестру, затерявшуюся в вихре событий, рассказали на Карповке кухаркины соседи. «Была как мертвая и голова повредилась». На пропитание себе и дочке зарабатывала Софья Алексеевна стиркой. Стирала за хлеб и молоко для какого-то родильного дома или детского приюта, а сама «была как мертвая, и глаза у ней вроде бы смотрели, а не видели». А в двадцать каком же, рассказывали дальше соседи, ну да, в двадцать втором, аккурат под Новый год, повесилась Софья Алексеевна в сарае за домом, — вошел туда кто-то за дровишками, а она висит под балкой. Да-а, такая, значит, бедолага, невмоготу ей было дальше тянуть.
Куда задевалась басмановская кухарка, увезя с собой пятилетнюю сиротку, никто на Карповке не знал. Обнаружилась Валерия лишь десять лет спустя: Ксения Алексеевна продолжала поиски, переписку вела с людьми и вот вызнала: не то в двадцать пятом, не то в двадцать шестом году померла верная кухарка в Тосно от разрыва сердца. А девочку, шел ей уже девятый год, кухаркины родичи отвезли в Ленинград и определили в детдом. Там Валерия и обреталась. Кончила семь классов, поступила ученицей на судостроительный завод имени Марти, выучилась на обмотчицу — якоря электромоторов обматывать. Ксения Алексеевна звала нашедшуюся племянницу к себе в Баку — все же родная кровинка, осколочек большой стариковской семьи. Но Валерия отказалась. Да что ж, она уже была взрослой девушкой и, между прочим, самостоятельной, жила в заводском общежитии, спортом сильно увлекалась.
На городской спартакиаде и познакомилась Валерия Басманова со студентом Юрием Хаютиным — она была бегунья, а он прыгун, чемпион по тройным прыжкам. Короче, решили бегунья с прыгуном создать, как говорится, крепкую советскую семью.
И семья, представьте себе, получилась. В 1938 году Хаютин окончил институт и уехал в Арктику (он был метеорологом), Валерия обматывала якоря моторов, пока не подошло время идти в декрет. Родила она недоношенного, семимесячного, но, с помощью свекрови, сумела выходить сына, названного в честь несчастного его деда Никитой.
Жили в Демидовом переулке, в коммуналке, в холодной угловой комнате, перегороженной надвое. Хаютин, после двух зимовок в Арктике, пытался устроиться на постоянную работу в Ленинграде, но как раз в то время на Балтийском флоте возникла нужда в укреплении метеорологической службы. Как ни отнекивался Хаютин, не помышлявший о военном поприще (у него была начата научная работа), а кадровики определили ему: служи! И надел Хаютин синий китель с серебряными нашивками техника-лейтенанта, и отправился Хаютин в славный город Кронштадт.
Все это было давным-давно, и я знаю об их жизни только то, что мне рассказывала Валерия, тетя Лера, а она, грубоватая и вечно озабоченная текущим днем, отнюдь не была склонна откровенничать со мной — со свалившейся ей на голову племянницей. Она не сразу согласилась принять и приютить меня, когда тетя Ксения ей написала о моем желании перебраться в Ленинград. Но тетя Ксения воззвала — нет, не к тому, что было в ней от дворянского, басмановского, — а к стариковской ее половине, то есть к тому основательному, неизменному ни при каких обстоятельствах, что, по мнению тети Ксении, отличало род Стариковых от прочих людей.
Вольно было ей, старухе, счастливо прожившей жизнь с мужем-венерологом, необходимым при любых режимах, рассуждать о таких потерявших смысл понятиях, как традиции рода. Однако тетя Лера все же согласилась меня принять.
Летом сорок шестого, когда я приехала в Ленинград, она с мужем, инженер-капитаном Хаютиным, жила в том же Демидовом переулке, в коммуналке, в которой, кроме них, в блокаду вымерли все жильцы. Умерла в январе сорок второго и мать Хаютина, безмерно хлопотливая, рано овдовевшая женщина, самозабвенно любившая сына и внука Никиту. Уж как она старалась в блокадную зиму подкормить Никиту — а как подкормишь, только от своего голодного пайка урвать корку хлеба.
Сам Хаютин чудом спасся при таллинском переходе в конце августа: транспорт, на котором он шел, подорвался на мине и затонул, Хаютин целую ночь продержался на воде, вцепившись в какую-то деревяшку, а утром его подобрали катерники полуживого. С двусторонним воспалением легких он провалялся в кронштадтском госпитале, спортивная закалка помогла ему выжить. Зимой Хаютину не удалось вырваться в Ленинград, а с оказиями он присылал семье из Кронштадта то кубик масла, то банку рыбных консервов. Тоже, само собой, от своего пайка урывал.
Однако самоотверженность трех взрослых не смогла спасти болезненного мальчика. Через месяц после смерти бабушки тихо угас Никита, имея неполных три года от роду.
Летом сорок шестого, когда я приехала в Питер, тете Лере было всего под тридцать, но выглядела она старше. Трудная жизнь врезала жесткие складки в ее миловидное от природы лицо, глаза смотрели невесело, с прищуром затравленного зверя. Резковатой была и ее манера говорить, она и матюгнуться могла полным титулом. Не стесняясь моего присутствия, крича мужу: «Сколько можно жить в холодной комнате, тра-та-та-та? Чего ты церемонишься с этими мудаками из КЭЧ?» — «Валечка, у них не я один. Там полно нуждающихся, — урезонивал Хаютин. — Не могу же я скандалить. Надо ждать». — «Надо ждать! — передразнивала тетя Лера. — Всю жизнь трясешься перед начальством. Так и до коммунизма не доживем, сдохнем при социализме!» — «Перестань! — сдавленным шепотом требовал Хаютин. — Придержи язык…» Как член партии, он, конечно, не мог допустить крамольных высказываний.
Юрий Моисеевич Хаютин вообще-то был человеком веселого нрава. Он сохранил спортивную фигуру, но рано облысел и тоже выглядел старше своих лет. Любитель выпить, он оживлялся, хохмил, подшучивал над собой. С немалым трудом он добился перевода по службе из гиблого места, из какого-то Пиллау (я еще не знала, что это такое), в Ленинград — преподавателем метеорологии в училище — и считал это таким достижением своей жизни, что даже не обижался на начальство, не торопившееся представлять его к очередному званию, хотя все сроки вышли. Но иногда Хаютин становился невыносимо раздражителен. Его горбатый нос как бы обвисал, на висках появлялись красные пятна, и дядюшка грозился послать всех в жопу и уехать на Памир — синоптиком на тамошнюю метеостанцию, или, еще лучше, наняться тренером по прыжкам (не обязательно тройным) в спортобщество «Урожай». О научной работе он уже не мечтал.
Так вот. Когда я приехала, Хаютин заявил, что содержать меня не сможет, но сделал все, что было в его силах, чтобы как-то устроить мою жизнь в Ленинграде. По его протекции я поступила лаборанткой на кафедру метеорологии в училище, где он работал, — и надо было видеть, как сурово он со мной обращался, всячески подчеркивая, что я никакая ему не родственница. Кроме того, я подала заявление на вечернее отделение политехнического института, и мне зачли два законченных в Баку курса, так что я оказалась сразу на третьем.
В Ленинград я влюбилась, что называется, с первого взгляда. Я тихо брела по набережным, восторженно глядя на дворцы и мосты, на ростральные колонны, на подожженный закатным солнцем купол Исаакия, на каменную сказку Петропавловской крепости. Шла и бормотала себе под нос: «Невы державное теченье, береговой ее гранит…» Я замирала в Русском музее перед огромным полотном «Последний день Помпеи». На каждое воскресенье я намечала себе: Эрмитаж… или Казанский собор… или Черная речка…
Я была счастлива в Ленинграде.
— Ну что ты, — сказал мне Ваня Мачихин. — Страшно смотреть на Питер. Весь п-побитый войной. Вот до войны он действительно был хорош.
Да… Мачихин… Больно, больно вспоминать о нем. Но раз уж я затеяла этот рассказ…
По субботам я раньше обычного освобождалась на работе и ездила в Публичку, то есть в Публичную библиотеку имени Салтыкова-Щедрина. Я увлеклась тогда историей застройки Петербурга, заказывала соответствующие книги, альбомы, записывала в тетрадке, что построил Росси, что — Захаров, Растрелли, Воронихин, Трезини…
Было это ранней весной сорок восьмого, стояли холодные, ледяные дни. Я сидела в Публичке, листала толстый том Грабаря.
— Здесь с-свободно? — спросил тихий басовитый голос.
Я кивнула и продолжала писать свой прилежный конспект. Авторучка была плохонькая, то и дело я ее встряхивала. И совершенно не обратила внимания на человека, севшего рядом со мной за столик. Только мельком увидела в свете настольной лампы, как легла по соседству с моим Грабарем старинная книга в потертом переплете и как принялась ее перелистывать небольшая рука с длинными и как бы нервными пальцами.
Спустя какое-то время опять раздался этот тихий голос:
— Хотите карандаш?
Я посмотрела на соседа. У него было худое лицо, заостряющееся книзу, черные волосы, косо упавшие на высокий белый лоб, и серые глаза, устремленные на меня. На меня ли? Было мгновенное впечатление, будто они ничего не видят, кроме даже не знаю, как выразить… будто эти глаза погружены, как в глубокий колодец, в собственную душу…
— В-возьмите, — он протянул мне карандаш, — у вас же кончились чернила.
Со мной не раз заговаривали незнакомые мужчины — я, как правило, отбривала. Но тут… Я поблагодарила и взяла карандаш. Мы разговорились вполголоса (в Публичке всегда царила строгая тишина), я спросила, что он читает.
— Шопенгауэра, — ответил он.
Мне ничего это имя не говорило. Я принялась выписывать из Грабаря историю привоза в Петербург двух сфинксов из Египта, и тут сосед поинтересовался, не учусь ли я на искусствоведческом факультете Академии художеств. Я сказала, что даже не знаю о таком факультете, и, в свою очередь, спросила, где он учится.
— На матмехе. Это не важно.
— Что не важно? — не поняла я.
— То, что вы не учитесь там, где ваши интересы.
Уже тогда я обратила внимание на его манеру говорить. Пока он выговаривал какие-то слова, мысль убегала вперед, и он часто обрывал фразу, что-то оставалось недоговоренным и даже непонятным. Может, ему мешало то, что он слегка заикался? Не знаю.
— Мои интересы? — переспросила я. — Вы ничего о них не можете знать.
— Моя фамилия Мачихин, — сказал он, сообщая этот факт как бы не мне, а своему Шопенгауэру. — А зовут В-ваня.
— Юля Калмыкова, — сказала я, хотя, повторяю, такое знакомство совсем не было в моих правилах.
Мы вышли вместе из Публички. На Невском было малолюдно и холодно, озябшие фонари отбрасывали круги желтого света. Я увидела огни приближающейся четверки и сказала:
— Мой трамвай. Всего хорошего.
— Не уходите, — сказал Мачихин. — Давайте немного п-пройдемся.
— Нет. Уже поздно.
И побежала к остановке с неясным ощущением совершаемой глупости.
В следующую субботу я, простуженная, просидела дома.
Тетя Лера пришла из магазина раздраженная, ругалась, что вторую неделю нет масла, ни сливочного, ни маргарина, — о чем только думает начальство, себе-то обеспечили жирные пайки, а людям — хер.
— Перестань, — поморщился дядя Юра.
Он только что кончил чинить раскапризничавшийся керогаз и сейчас стоял перед этажеркой с книгами. Я знала, о чем он думает: что делать со сборником рассказов Зощенко? Дядя Юра Зощенко любил и даже, когда учился в институте, читал наизусть один или два его рассказа на вечерах самодеятельности, — но теперь, после постановления ЦК о Зощенко и Ахматовой, дядя Юра жил в беспокойстве. А ну как припомнят ему привязанность к писателю, который оказался клеветником и пошляком? Не лучше ли выбросить заветный томик на помойку? Но рука не поднималась на опального кумира.
А я, лежа на своей кушетке с выпирающими пружинами, держала у распухшего носа грелку с горячей водой и тихо страдала от неустроенности своей жизни. Как глупо растрачиваю молодые годы. Что занесло меня в чужой дом, в холодный (хоть и прекрасный) город, где так мало солнца и много дождей и туманов? Мне остро хотелось домой, в Баку, на горячее солнце, на Приморский бульвар… И вдруг я не то чтобы услышала, а ощутила, будто меня окликнули. Да, представьте, отчетливо осознала чей-то зов. И тут же возникла мысль о Мачихине, я словно увидела его высокий белый лоб, склоненный над томом неведомого мне философа. Вот еще! — подумала я. И переключила мысли на несданную курсовую работу об электрических машинах. Но сквозь силовые линии электромагнитного поля каким-то образом опять пролез мой сосед по столу в Публичке. Он худ и невысок, одного роста со мной. Ничего особенного. Только глаза — да, глаза какие-то… странные… Нездешние, пришло мне в голову верное определение…
Когда я в очередную субботу приехала в Публичку, он был там. Я увидела его, когда шла по проходу, отыскивая свободный стол, но сделала вид, что не заметила, и села поодаль. Вскоре он подошел, поздоровался и сказал, что ему нужно со мной поговорить. Я ответила, что пришла заниматься, а не разговаривать. Полная строгая дама, сидевшая рядом за столиком, сделала нам замечание: мешаем работать. Мачихин нагнулся к моему уху и прошептал:
— Юля, через час я буду ждать вас на лестнице. На верхней площадке. Очень п-прошу.
Не выйду, решила я. Вот еще! Нечего мною командовать.
Однако через час пять минут вышла. Холодный мрамор лестницы вполне соответствовал, как я надеялась, выражению моего лица.
Мачихин, ожидавший меня, подошел стремительной походкой. На нем была армейская гимнастерка и штатский темный серый костюм, мешковатый и мятый, как будто с чужого плеча.
— В-вы любите искусство, — сказал он без предисловия. Так вот, есть п-предложение. Завтра я еду в Петергоф. Повидаться с друзьями. Один из них работает в г-группе реставраторов. Вам будет, я думаю, интересно. Поедем?
— Завтра? — Мне сразу захотелось поехать, но не могу же я вот так взять и согласиться ехать куда-то с незнакомым человеком… — Не могу, — сказала я. — У меня много дел на завтра.
— Жаль, — сказал Мачихин, отведя в сторону взгляд. В следующий миг, однако, он снова уставился на меня. — Юля, п-понимаю, вас смущает, что мы незнакомы. Но это же просто условность. Право, не следует п-придавать чрезмерное значение условностям, которые мешают общению людей…
Он говорил что-то еще, а я — стыдно признаться — слушала, как завороженная. Никто никогда не говорил со мной с такой серьезностью… с такой подкупающей искренностью… С такими глазами, как у него, подумала я, просто невозможно обманывать…
Словом, я согласилась.
В переполненной электричке, с воем несшейся берегом залива, Мачихин рассказывал, какая гигантская восстановительная работа идет в Петергофе, где разрушены и дворец, и фонтаны, и куда-то вывезен немцами знаменитый Самсон. Сидевшая напротив нас женщина в ватнике, не старая, но с усталым, словно погасшим лицом, прислушивалась к тому, что говорил Мачихин.
Он вдруг умолк на полуслове.
— Так что же с этим Самсоном? — спросила я.
— Да не важно все это, — тихо ответил Мачихин.
Странный какой, подумала я.
Его друг, работавший в Петродворце в группе реставраторов, жил в старом желтом доме близ станции. Звали его Николай. У него была стриженая рыжеватая голова и рыжие усы, одет он был во флотский китель и брюки поразительной ширины. Моя рука утонула в его огромной ладони.
— А-ба-жаю показывать Петергоф красивым девушкам, — заявил он прокуренным басом, каким, в моем представлении, должны были говорить боцманы на парусных кораблях.
«Боцман» повел нас по парку. Он дымил папиросками, прикуривая одну от другой, и рассказывал. Очень интересно рассказывал. Я узнала, что осенью 41-го тут, в Верхнем парке, высадился десант. Пятьсот моряков-добровольцев трое суток вели неравный бой с немцами, были отрезаны от берега и погибли. Узнала, как долго и трудно после войны решался вопрос о восстановлении Петергофа. Но вот дело пошло, в 46-м пустили фонтаны-водометы в Морской аллее, а в 47-м взялись за Большой каскад.
— Вот он, любуйся!
Ахнув от восхищения, я уставилась на могучего кудрявого Самсона, разрывающего львиную пасть. Зимнее солнце робко касалось напруженных бронзовых мышц богатыря.
— Не хуже довоенного, верно? — басил Николай.
— Я не жила тут до войны…
— Ты не ленинградка? А в прошлом году где была? В августе месяце Самсона через Питер везли, весь город высыпал смотреть.
— Я не знала… не видела…
Мне было стыдно, что я оказалась в стороне от такого события.
— В сентябре открыли фонтан. Знаешь, какой столб воды ударил? Двадцать два метра! — «Боцман» явно хвастался перед провинциалкой. — Хорош Самсончик, а? Совершенно как довоенный. По фотографиям, по обмерам профессор Симонов точнехонько воссоздал.
Мачихин сказал, что вовсе не обязательно было воспроизводить фигуру Самсона точно такой, какой она была прежде.
— Да и вообще дело не в конкретной скульптуре, а в духовном порыве мастера.
— При чем тут духовный порыв? — возразил Николай. — Речь идет о сохранении культурного наследия. Если не сохраним культуру, мы одичаем.
— Одичать можно и оставаясь рабами одной и той же неизменной модели. Я не п-против Самсона. Материалистическая эпоха замкнута на внешнем материале, на статичной форме. Строим по принципу п-пользы.
— Да как можно иначе, если полстраны войной разрушено? — закричал, выпуская дым из ноздрей, «боцман».
— Ты прав, — кротко сказал Мачихин. — Но когда-нибудь мы поймем, что искусство п-прежде всего — душевное переживание. Оно сродни памяти, бессознательному воспоминанию…
— Начинаются антропософические штучки! Ванечка, нам до твоих идеальных миров так же далеко, как до луны. Человеку что нужно? Жратва! Крыша над головой! Ну и, конечно, предметы культуры…
Я слушала с интересом. Хоть и не все понимала в их споре. Понятнее был «боцман». Но в тихом голосе Вани Мачихина, в странностях его слов было нечто притягательное. Я шла рядом с ним и невольно обратила внимание на стоптанные носки его армейских сапог. Вдруг подумала: что со мной происходит? Совершенно не знаю человека, а послушно иду, куда он ведет…
«Боцман» показал нам только что восстановленные фонтаны Нижнего парка, фигуры Адама и Евы, Нимфы и Данаиды. Все это было здорово. Но я то и дело посматривала на дворец.
Большой дворец, побитый и обожженный войной, пустыми глазницами окон смотрел на каскады фонтанов, на бронзовые статуи наяд, и чудилась мне в этих черных глазницах печаль и безысходность.
— На дворец глядишь? — сказал Николай. — Скоро за него возьмемся. Годиков через пять будет как новенький.
— Через десять, — сказал Мачихин.
— Ну, ты ж у нас скептик. — «Боцман» хлопнул его по плечу. — Пошли ко мне!
Он занимал комнату в полуподвале облупленного желтого дома. Тут было накурено. На столе лежал лист ватмана, прижатый по краям пепельницей с окурками, бутылкой в засохших узорах выпитого кефира и двумя книгами. Николай быстренько скатал ватман, испещренный схемами и значками, в трубку и бросил на небрежно застеленную койку. Затем на столе появились тарелка с квашеной капустой, полбуханки черного хлеба и бутылка водки. Я сказала, что мне пора домой. Но Мачихин, взглянув на меня своими нездешними глазами, попросил не спешить — и я послушно осталась. В оконце под потолком проникало солнца ровно столько, чтобы осветить пиршественный стол. Водка была омерзительная, я только слегка пригубила из стакана.
Спор тем временем все больше разгорался. Ваня Мачихин, выпив, порозовел, в его словах появилась горячность, и заикался он меньше.
— Время и пространство не могут быть продуктами опыта, — говорил он с дымящейся папиросой в руке, — но они — непременное условие… И Эйнштейн п-понимал это лучше других…
— Опыту подвластно все! — хрипел «боцман». Он расстегнул китель, под которым была клетчатая рубашка, и тоже нещадно дымил. — Потому что изначальная материальность…
— Нет! Пространство и время заполнены чувственным материалом наших представлений…
— Можно к вам? — раздался вдруг высокий женский голос.
В комнату впорхнула маленькая блондинка с удивленными голубыми глазами, в жакете из потертого красного бархата и такой же юбке, а следом за ней вошли двое парней — длинношеий очкарик, аккуратно одетый, при галстуке, и жизнерадостный черноокий кавказец, гибкий, как молодое дерево. Они принесли какую-то еду и бутылку вина. Кавказец сразу подсел ко мне, спросил, почему он ни разу меня не видел и на каком факультете я учусь.
— А, так вы не в университете? — удивился он. — А кто вы? Просто Юля? Прекрасно! Упоительно хорошо встретить просто красивую девушку Юлю!
— Зураб, п-перестань орать, — сказал Мачихин. — Юля изучает искусство.
— А, искусство! — еще громче завопил Зураб. — Не музыку, случайно, изучаете? Нет? Жаль! А то как раз вышло замечательное постановление — читали?
— Читали, читали, — скороговоркой сказала маленькая блондинка. — Твоего Мурадели разделали под орех. Так ему и надо. Только при чем тут Шостакович с Прокофьевым, хотелось бы знать?
— А при том, дорогая Бэлочка, что все они бандиты! С большой дороги! Знаешь, чего они хотят? Они хотят развратить нас формализмом!
— В п-постановлении, между прочим, странная вещь, — сказал Мачихин. — Грузины и осетины, написано там, в годы революции были за советскую власть, а чеченцы и ингуши, к-как известно, боролись против. Это правда, Зураб?
— Как известно! Мне это, например, не известно. Чеченцев и ингушей в сорок четвертом выселили с Кавказа, вот это известно. Они немцам пособничали.
— Не все же поголовно пособничали, — ломким голосом проговорил очкарик, отхлебывая из стакана красное вино. — Как можно обвинять целую нацию? И выселять черт знает куда?
— Чего ты привязался, Володя? — Зураб налил себе вина. — Национальная политика — темная вещь. Как всякая политика, она служит государству. Если государство на кого-то рассердилось, то вот тебе и виноватая нация.
— Правильно, — подтвердил Николай. — Государство есть аппарат насилия. Не надо его раздражать.
— Неверно, — сказал очкарик. — Изначально государство возникло не для подавления своих граждан, а для их защиты, не раздражаться оно должно, а исполнять закон.
— Закон! — Зураб со стуком поставил стакан. — Где он? Ты голый теоретик, Володя!
— Ну, я бы не сказал, что голый, — усмехнулся юный очкарик. — Законы у нас есть. Даже больше, чем нужно. Появилось новое постановление — вот тебе и закон. Секретарь обкома надумает что-нибудь — тоже закон.
— Или статья в «Правде»! Вон написали, что появилось низкопоклонство перед Западом — и па-ашли обвинять!
— Не ори, Зураб, — сказал «боцман». — Про низкопоклонство, я считаю, правильно написали. Что хорошего в том, что свое забываем, чужое превозносим?
— А по-моему, так нельзя, — сказала блондиночка, сутулясь и оттого делаясь совсем маленькой, только голова над столом торчала. — Если я люблю Моцарта больше, чем Чайковского, значит, я преступница?
— Это значит, что ты несознательная, — объяснил Володя. — Но упаси тебя бог сказать, что паровоз изобрел Стефенсон, а не Черепановы, — в тюрьму угодишь.
— «В тюрьму угодишь», — передразнил «боцман». — Зачем опошлять серьезные вещи? Мы освободителями пришли в Европу, вон Ванечка до Кенигсберга дошагал, я на катерах до Польши добрался, Зураб кончил воевать в Венгрии — зачем же нам унижаться перед заграницей? Разве у них все так уж хорошо, а у нас все плохо?
— Я этого не говорю. — Володя нервным движением правил очки на тонком носу. — И я не виноват, Коля, что родился позже тебя и поэтому не воевал. Смею заверить, что…
— Да я и не виню тебя в том, что молодой. Только не надо иронизировать. Не в паровозе дело.
— М-мебель в Германии лучше, чем наша, — вставил вдруг Мачихин.
— Ну и что? Подумаешь, мебель! От кого, от кого, а от тебя, Ваня, не ожидал! — Николай залпом допил из стакана остаток водки и, морщась, помотал рыжей головой.
— Да просто запомнилось мне. Когда в Инстербурге вышел из госпиталя, я видел, наши офицеры т-трофейную мебель грузили, отправляли… П-понимаю, от нашей бедности эта трофейная горячка…
— Немцы полстраны разорили, как же не быть бедности!
— И до войны жили бедно. Н-но я не об этом… Рационализм заглушил в нас живое чувство, вот беда. Воля к жизни естественна. Но она непрестанно рождает в нас н-неосуществимые желания. Отсюда разлад. Если это глубоко п-понять, то можно научиться преодолевать волевые импульсы. Освободиться от страстей. Очиститься.
— Проповедь аскезы, — усмехнулся очкарик.
— Постой, постой. — Блондинка голубоглазо уставилась на Мачихина. — Я согласна, что надо преодолевать импульсы. Приобретательские, например. Могу проходить до смерти в обносках, сшитых из старой портьеры, — плевать. Но освободиться от страстей? Что это ты говоришь, Ванечка? Так можно потерять все человеческое.
— Точно! — будто молотком по гвоздю ударил Зураб.
— Да что вы, ребята? — тихо удивился Мачихин. — Читали Канта и ничего в нем не п-поняли? Преобладание нравственного долга над страстями, над бренным телом — в-вот истинно человеческое.
— Да, но из этого не следует, что люди должны подражать примеру самого Канта, — заметил Володя.
— Вот именно, — поддержал Николай. — Что ему до страстей человеческих? Точненько, по часам, ходил в свой университет. Сочинял теорию познания в благополучном Кенигсберге. Посмотрел бы он, что сделал с его городом Ваня Мачихин со своей армией!
— Или ходил бы по ночам, как мы с Ванечкой, на станцию разгружать вагоны! — засмеялся Зураб.
Володя сказал:
— Нет, я имел в виду другое. То, что он решил, что семейная жизнь мешает умственному труду, и остался до конца одиноким. Но твое подавление волевых импульсов, Ваня, это, кажется, не из Канта. Это Шопенгауэр предлагает освобождаться от гнетущих волевых импульсов с помощью эстетического созерцания…
Я слушала их разговоры с интересом — не то слово, но не знаю, как сказать, — просто никогда в жизни не было так интересно. Но все они курили беспрерывно, нещадно — и я не выдержала. Закашлялась, с трудом удерживая подступающую дурноту. Мачихин вывел меня на воздух — насилу я отдышалась…
На обратном пути, в электричке, я спросила, действительно ли он по ночам разгружает вагоны.
— Н-не каждую ночь, — ответил Ваня. — Раза два в неделю. На стипендию ведь не проживешь.
Мы стали встречаться. И не только в Публичке. Я ходила с ним в Русский музей, в Эрмитаж, и по-новому раскрывался мир искусства — Ваня судил о живописи не так, как я (нравится — не нравится), а серьезно, всегда пытаясь добраться до сути замысла художника.
— Но ведь то, что ты говоришь, и Володя, и Зураб, — это идеализм. Разве нет? Разве Кант не был идеалистом? — допытывалась я. — Ведь материя первична, а сознание вторично, идеалисты объясняли неправильно, наоборот. Разве нет?
— Все это г-гораздо сложнее, Юля, — мягко говорил Мачихин, словно втолковывая ребенку. — Диалектический материализм — одна из философских систем. Но не единственная. Гегель ввел диалектику как составную часть развивающейся мировой идеи. К материализму диалектика притянута н-несколько искусственно…
— Не может быть! — Я стояла на своем, затверженном в школе, институте. — Мир материален. И он развивается. От низшего к высшему. И мы познаем его в развитии.
— Не так п-просто, Юля. Познание вещей… ну, объективного мира… обусловлено познающим умом. Не надо путать познание с ч-чувственным восприятием. Существуют сверхчувственные духовные миры…
Он развивал непонятную мне систему взглядов, которой очень интересовался, — антропософскую теорию немецкого доктора Рудольфа Штейнера, работавшего в конце прошлого — начале этого века.
— А ты знаешь, моя фамилия по отцу — Штайнер, — сказала я. — Почти как у твоего философа. И у меня был дядя Рудольф.
— Так ты немка? В-вот как. Немецкий склад ума очень расположен к философии.
— Знаю. Мы проходили «Три источника и три составные части марксизма». Но я немка только наполовину. И поэтому мой склад ума…
— Понятно. А чем занимается твой отец?
— В сорок первом его выслали из Баку. Он погиб в ссылке. И дядя Рудольф погиб.
— Понятно, — повторил он и, остановившись, закурил папиросу, зажав огонек спички в ладонях. Дул сырой и холодный ветер с залива. Мы медленно шли по Невскому мимо «дворца дожей». — А у меня отец с-спился, — сказал Ваня.
Я стала осторожно расспрашивать. И узнала, что отец Вани — Мачихин Авдей Иванович — в юности рыбачил на Ладоге, а с началом мировой войны был мобилизован на Балтийский флот. «Ну а дальше, — сказал Ваня, — к-как в кино. Оптимистическая трагедия…» Это означало, что за морячка-балтийца взялись агитаторы — вначале анархисты, а потом уж большевики. Нет, Зимний Авдей Иванович не брал, его корабль ремонтировался в Ревеле. Но против Юденича воевал, и потом на Волге, на Каспии…
— На Каспии? Он был в Баку, в отряде Петрова? — спросила я.
— В Баку, кажется, не был. В Астрахани.
На бульваре Профсоюзов было пустынно, в голых ветвях тополей каркали, словно переругиваясь, вороны. Ветер бил в лицо колючим мартовским снегом.
Авдей Иванович Мачихин так и пошел по военной части, окончил курсы, стал краскомом, то есть красным командиром, а в двадцать втором женился на Екатерине Васильевне, по которой еще с юности вздыхал, когда приметил миловидную девочку с золотой косой в доме питерского рыботорговца, куда, бывало, привозил свежий улов с Ладоги. Поженились они, значит, а через год родился он, Ваня. Произошло это событие в Ижоре — неподалеку от этого городка Мачихин служил на знаменитом форту командиром батареи. И он хорошо продвигался по службе, пока что-то не случилось в 38-м: вдруг не состоялось крупное назначение, уже представленное на подпись наркому. В 39-м Мачихин был ранен на зимней войне, после госпиталя ему предложили отставку, но он, не мысля жизни вне армии, выпросил небольшую интендантскую должность в Ленинградском округе.
В блокаду семья выжила — может, как раз благодаря интендантству, то есть близости к снабжению, — Ваня об этом не распространялся, да и, собственно, он в сорок первом пошел служить в армию, так что мерз и голодал не дома, а в своей зенитной батарее.
О том, как воевал, Ваня рассказывал скупее. Знаю только, что дважды его ранило: первый раз под Ленинградом, когда бомбежка аэродрома, который они прикрывали, побила зенитчиков, а второй — в Восточной Пруссии. Их дивизион в конце войны перебросили на 3-й Белорусский фронт, и там, на марше, батарею накрыли внезапно выскочившие из низкой облачности «юнкерсы». На гимнастерке у Вани над левым карманом были пришиты две ленточки, желтая и красная, — знаки ранений. Других наград Ваня не носил, хотя были у него орден и медали. В 46-м он демобилизовался и, вернувшись в Питер, поступил на матмех университета. В том же году у его мамы, Екатерины Васильевны, обнаружили рак. И пошло: больница, операция, снова больница… Может, из-за болезни жены, а может, потому что фронтовая привычка к спирту дала дурные последствия («исказила личность», по словам Вани), Авдей Иванович из семьи ушел.
— Как ушел? — поразилась я.
— С-собрал бельишко, взял мамину и мои фотокарточки и ушел, — сказал Ваня и опять остановился закурить. На его армейскую шапку и шинель — на место споротых погон — ложился снег. — Живет у друзей к-каких-то… а может, у женщины… Иногда звонит… Ладно, давай сменим п-пластинку.
— Ваня, вот ты математик, почему же так увлекаешься философией?
— Н-надо же понять, в каком мире живем. Тебе разве не хочется?
— Я просто живу как живется.
— Да в общем-то и я… Из обстоятельств св-воей жизни не выскочишь… Но ведь ум зачем-то дан человеку. А мир явлений зависит от ума.
Снег еще усилился. Демидов переулок был весь в белом тумане.
— Ну, вот я и пришла. До свиданья. Спасибо, что проводил.
— Не за что.
В его взгляде, устремленном на меня, почудилась нежность. И так вдруг захотелось поцеловать его…
Однажды Ваня пригласил меня к себе. Они с матерью жили на Васильевском острове, на 9-й линии угол Среднего, в доме, побитом, будто оспой, осколками снарядов. У них коммуналка была, по Ваниным словам, очень дружная — уходя на весь день (или даже на ночь, если работал на разгрузке вагонов), Ваня знал, что Екатерина Васильевна не останется без присмотра, кто-нибудь из соседок непременно к ней заглянет.
В тот раз Екатерина Васильевна была еще на ногах. Очень худая и маленькая, с истощенным лицом, на котором светились добрые серые (как у Вани) глаза, она встретила меня словами:
— Вот вы какая красивая!
Говорила она с трудом, часто закашливалась. И все потчевала меня вареньем:
— Кушайте, Юленька… Это крыжовник… Сестра прошлой осенью из Белоострова привезла… Ванечка, что ж ты не угощаешь…
— Да не тревожься, мама, — отвечал он. — Юля кушает.
Я кивала и улыбалась ей. Я жалела эту маленькую женщину с трудной, прямо-таки немилосердной судьбой. А Ваня развивал антропософскую теорию доктора Штейнера, и слушать его было интересно и странно. Будто бы в древности человек с примитивным, суеверным, мифологическим сознанием обладал развитым сверхчувственным восприятием. В ходе же истории, с развитием цивилизации, человек все более ощущал свою индивидуальность, переходил к мышлению в понятиях — но при этом утратил сверхчувственную способность.
— А что это такое? — спросила я. — Инстинкт?
— Не т-только инстинкт. — Как всегда, когда он увлекался мыслью, в его голосе появилась горячность, слова вылетали быстро-быстро, и не все я понимала, моей школярской подготовки явно не хватало. — Это и интуитивное знание, и повышенная чуткость, да-да, улавливание мыслей, если хочешь… ясновидение… Вот это задача, д-достойная человека, — совершенствование самого себя, чтобы вернуть утраченный природный дар… снова сверхчувственные духовные миры внести в наш физически чувственный мир…
У меня слегка кружило голову от потока Ваниных слов. Все же я уловила что-то существенное и робко спросила:
— Так что же ты хочешь — вернуться к первобытному состоянию? В пещеры?
— Нет! Обратного хода цивилизации быть не может! Но совершенствовать дух, освободиться от плоских догматов… Очиститься от злобы, расизма, ксенофобии…
— Это еще что такое?
— С-сказано философом: «Чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше». — Ваня уже не слышал меня, говорил все горячее. — П-противостоять чудовищу! В прозрении сокровенной сущности явлений велика роль искусства… Как раз для тебя, Юля, ведь ты искусством… да, да! это мощное средство совершенствования личности… И постоянная работа ума над сырым материалом жизни…
В конце апреля Екатерине Васильевне резко стало хуже. Она слегла и больше уже не поднималась. Каждый вечер после работы я мчалась на 9-ю линию, иногда и на ночь оставалась, потому что… потому что было очень плохо. «Интоксикация», — сказал врач-онколог. Он ежедневно присылал сестру с обезболивающими уколами, но я видела, что Екатерина Васильевна страдала… хоть и была уже в бессознательном состоянии… Я кормила ее из ложечки, помогала Ване ворочать ее…
Ох, не могу об этом. Тяжко, тяжко угасает человек под напором страшной болезни…
В день похорон разразилась гроза. Сверкало и грохотало, когда мы бежали с кладбища к трамвайной остановке. Вымокли ужасно. На остановке пришлось дожидаться Ваню: он вел под руку седого, плохо выбритого и как будто кособокого старичка. Старичок — это был Ванин отец, Авдей Иванович, — забирал то влево, то вправо, шел нетвердо и тихо плакал, вытирая глаза скомканным белым платком.
Поминки возникли сами собой. Николай и Зураб сбегали за водкой, мы с Бэлой захлопотали с закуской, соседки притащили вареную картошку, квашеную капусту. Авдей Иванович, выпив, сразу захмелел и, пяля на меня шалые глаза, принялся рассказывать, как они с Катей и Ваней хорошо жили в Ижоре и как Ваню в школе хвалили.
— Всё книжки читал и к людям всегда был вежливый, а как же… Я Ване говорил — сынок, к людям первое дело вежливость… а как же… А с Катюшей мы хорошо жили… — Тут он всхлипнул. — Я перед ней виноватый… в блокаду вытянул ее… а вот потом… — Слезы опять полились, он уже и не вытирал их. — Виноватый, виноватый, — бормотал Авдей Иванович.
— Перестань, папа, — сказал Ваня. — Никто не в-виноват.
Авдею Ивановичу было пятьдесят два, но выглядел он много старше. Мы с Ваней однажды навестили его в его жалком жилище в каменном сарае на Охте, близ лодочной станции, где он служил. От выпивки Ваня отказался. Авдей Иванович влил в себя полстакана и опять пустился в жалостливые воспоминания об Ижоре. Мы уже выходили, когда он вдруг поймал нас за руки и, тараща глаза, сказал неожиданно твердым, командирским голосом:
— Вы, ребята, вот что — поженитесь.
Была белая ночь. Мосты были разведены, по Неве буксиры тащили военные корабли. Мы не могли попасть на Васильевский, к Ване, мы медленно шли, обнявшись, по набережным, мимо «львов сторожевых», мимо Петра с простертою над нами рукою. Нева мягко, серебристо, с желтизною, отсвечивала не то вечернюю, не то будущую утреннюю зарю. Я остановилась, тронув рукой шершавый камень парапета. Ваня сказал:
— Я люблю тебя.
— А я тебя, — сказала я.
Мы целовались и снова шли по пустынной набережной, и Ваня читал своего любимого Фета:
От огней, от толпы беспощадной
Незаметно бежали мы прочь;
Лишь вдвоем мы в тени здесь прохладной,
Третья с нами лазурная ночь.
Ничего мне не надо было — только чувствовать руку Вани на плече, только слышать его тихий голос:
И этих грез в мировом дуновеньи
Как дым несусь я и таю невольно,
И в этом прозреньи, и в этом забвеньи
Легко мне жить и дышать мне не больно.
Дышать мне было легко, как никогда. Я бы могла идти так всю жизнь. Наверное, это и было счастье.
Я познакомила с Ваней тетю Леру и дядю Юру. По правде, я ожидала, что Ваня выберет момент и скажет, что мы решили пожениться. Он пил чай с тортом, отвечал на вопросы дяди Юры, тети Леры, но был задумчив и — я вдруг почувствовала — чем-то встревожен. Нет, он ничего не сказал. Да и, между прочим, ведь он не делал мне предложения — только сказал, что любит…
Я вышла его проводить и спросила: что-нибудь случилось?
Ваня посмотрел на меня своими удивительными глазами и ответил:
— У Зураба н-неприятности.
— А что такое?
— В-вызвали в комитет комсомола, обвинили в чуши несусветной… В н-низкопоклонстве…
Он от волнения, что ли, заикался больше обычного.
— Но это же действительно глупость, — сказала я. — Смешно даже вообразить, что Зураб низко кланяется чему-то.
Зураб Гоглидзе мне нравился больше всех других Ваниных друзей. Он был, я бы сказала, сама прямота. Сама непосредственность. Сын какого-то крупного работника в Кутаиси, секретаря не то райкома, не то горкома, он презрел обеспеченную жизнь, открывавшую ему — от рождения — доступ к привилегиям. В сорок третьем, едва стукнуло восемнадцать, Зураб пошел воевать. Отвоевав, возвратился домой, поступил было на юрфак Тбилисского университета, и уже отец, переведенный в грузинскую столицу с повышением, собирался устроить Зурабу квартиру, как вдруг неблагодарный сын «взбрыкнул копытами» (выражение самого Зураба). Перевелся в Ленинград, на философский факультет ЛГУ, жил в общаге на проспекте Добролюбова, никаких посылок и денежных переводов из Тбилиси не принимал категорически. «Я ас-ва-бо-дился, понимаешь?» — говорил он, горячо посверкивая глазами. Мне однажды заявил, что если бы так не любил Ваню, то непременно меня отбил. Милый, милый Зураб. Вот только очень был несдержан на язык.
— Он и не к-кланяется, — сказал Ваня. — Н-наговорил им дерзостей. Ну ладно… Юля, у тебя хорошие дядя с тетей. Ты, наверно, ждала, что я им… ну, что мы поженимся…
— Ничего я не ждала, — сказала я самолюбиво. — Вот еще!
Он посмотрел на меня пристально. Все-таки немного неуютно, когда читают мысли…
— Юля, я н-навряд ли когда-нибудь разбогатею…
— Зачем ты это говоришь?
— У меня н-нет ничего, кроме сотни книг и того, что на мне, из одежды. Но я хотел бы прожить жизнь честно, без вранья… Согласна ли ты…
Бог ты мой, сколько можно самоедствовать?! Я закрыла ему рот поцелуем. Демидов переулок, словно прищурясь, глядел на нас темными и освещенными (что было излишне для белой ночи) окнами.
Какое мне дело до скудости его имущества? Вот с этим, с этим человеком я хочу быть вместе до самого последнего дня. И больше не нужно ничего!
— Похить меня сегодня, — шепнула я, прильнув к Ване.
Он тихо засмеялся. Сегодня — нет. Сегодня ночью они с Зурабом и еще несколькими студентами — целая бригада — работают на станции, разгружают вагоны. А завтра…
— Ох и свадьбу закатим! Купим вина и п-пирожков. На Московском вокзале в буфете хорошие продают пирожки. С рисом и к-капустой…
— Нет, — сказала я, — купим шоколадных конфет.
— Ладно, Юленька. До завтра, моя хорошая.
Назавтра — четвертого июня — с утра я сдавала зачет по электрическим машинам. Потом забежала к себе на работу. Хоть у меня был отпуск для сдачи сессии, но кое-какие дела оставались, я сделала несколько копий синоптических карт, а потом позвонила Ване. Должно быть, он уже отоспался после ночной работы. У них телефон был в коридоре, трубку сняла одна из соседок, я узнала ее по писклявому голосу.
— Ваню? — пропищала она. — А кто спрашивает? А, Юля. Тут вот какое дело… Ваню арестовали…
Не помню, как я добралась, доехала до университетского общежития на Добролюбова. Общежитие гудело голосами, хлопали двери, в комнате, где жил Зураб, никого не было. Вихрастый малый, которого я остановила в коридоре, уставился на меня, спросил, понизив голос:
— Зачем тебе Гоглидзе? Арестован Гоглидзе. Шестерых ночью взяли. Пять философов, один историк…
Из автомата я позвонила Володе Колосову, очкарику в галстучке. У него отец был известным в городе терапевтом, профессором. Профессорская квартира долго не отвечала, потом женский голос спросил резковато, что мне нужно, и отрезал: «Володи нет». Посыпались отбойные гудки.
Нева была синяя, но то и дело ее накрывала тень от наплывающих на солнце облаков. Не помню, сколько времени я стояла на Республиканском мосту, глядя на медленно текущую воду. За спиной звенели трамвайные звоночки, слышались голоса и шарканье ног. В сущности, так просто это — перелезть через перила и…
Я приплелась домой смертельно усталая и повалилась на свою кушетку. Тетя Лера подсела ко мне:
— Ты чего? Экзамен провалила?
— Ваню арестовали, — сказала я с закрытыми глазами.
Тетя Лера выматерилась.
— Что ж теперь будет, Юля? А? — Она тронула меня за плечо.
Я подумала: больше ничего, ничего, ничего в моей жизни не будет. Даже слез не было. Только глухое, как сплошная черная стена, отчаяние.
Дядя Юра, приехав с работы и узнав об арестах, побледнел. Я поразилась: он просто стал белый, как молоко.
— Почему? За что? — спросил он. И, не дождавшись ответа, закричал сдавленным голосом: — Чем вы занимались, черт бы вас побрал? Трепотней, да?
Впервые я слышала, как кричат шепотом.
— Ты что, не понимаешь, какое время? — яростно продолжал он. — В газетах каждый день — о низкопоклонстве, о бдительности! А вы языки распустили! Философы! Идиоты!
Я чувствовала себя виноватой, хотя не знала, в чем именно.
На следующий день поехала в Петродворец, разыскала Николая. Он уже знал об арестах.
— Это все из-за Зураба, — мрачно сказал «боцман». — Думает, ему все можно.
— Да что он сделал такого страшного?
— Что-то загнул на семинаре о национальной политике, что ли. Ты спроси у Бэлы, они же в одной группе учатся.
Бэлу найти было трудно. У нее в блокаду вымерла вся семья, дом разбомбили, она одна уцелела, работала в МПВО, в общем — хлебнула беды. Как только сохранила по-детски удивленные голубые глаза? Жила она то в Петродворце у тетки не тетки — у подруги ее матери, то в университетском общежитии. Попробуй найди ее, маленькую, вечно куда-то несущуюся. Я уж отчаялась найти, как вдруг столкнулась с ней в длиннющем коридоре второго этажа университета — Бэла выбежала из какой-то комнаты прямо на меня.
— Ой, Юля! — Схватила меня за руку, отвела к окну и — быстро шепотом: — Ты уже знаешь? Володьку вчера вызывали в особый отдел, а меня сегодня, грозятся, требуют написать про Зураба и Ванечку…
— Что написать?
— Ну что, будто расхваливали западную философию, Эйнштейна превозносили, а советскую науку принижали, ой, ну чушь, чушь собачья! — Бэла сжала виски ладонями, я заметила, что у нее один палец был изуродован, скрючен. — Я сказала, ничего писать не буду, ничего они вредного не говорили, а только интересовались мировой философией — что в этом худого?
Вечером дядя Юра объявил, что мне надо срочно уехать. Домой, в Баку. Я отказалась: возвращение к Калмыкову было немыслимо, невозможно.
— Да ты понимаешь, какая над тобой опасность? — закричал он страшным шепотом. — Хватают всю вашу компанию, значит, и до тебя доберутся!
— Но мы же ничего дурного не сделали. Ваня докажет, и Зураб… Их выпустят через неделю, ну через две…
— Хрен их выпустят!
Вдруг я поняла: не столько за меня боялся дядя Юра, сколько за себя и тетю Леру. Последнее время он стал очень беспокойный. Его пугали появлявшиеся в «Правде» и других газетах статьи о каких-то антипатриотах, которые поклонялись всему иностранному и злонамеренно принижали все советское. Да, за тетю Леру он боялся. Она беременна, на пятом месяце, и вот это действительно важно, надо оградить ее от волнений. Я знала, как тяжело она пережила гибель своего первенца, Никиты, и как страстно хотела ребенка.
Я посмотрела на тетю Леру. Она лежала на кровати, закрыв глаза.
— Хорошо, дядя Юра. В Баку я не поеду, но завтра же уйду от вас. Только, пожалуйста, не беспокойтесь.
— Дура! — заорал он в полный голос. — Куда уйдешь?
У меня была смутная мысль о Бэле, вернее, о той женщине, у которой она жила в Петергофе. Да все равно куда. Только бы не видеть выпученных, бледных от страха глаз дяди Юры.
— Никуда ты не уйдешь, — сказала тетя Лера, не раскрывая глаз. — Может, пронесет.
— А если не пронесет? — Дядя Юра заходил, заметался по комнате. — Вот что, — остановился он передо мной. — Я слышал в училище, идет набор вольнонаемных для работы в Пиллау. Завтра же узнаю.
Набор вольнонаемных, в том числе и для работы на метеостанции в неведомом мне Пиллау, действительно шел. Но я еще надеялась, что Ваню вот-вот выпустят… ведь он ни в чем не виноват…
Спустя два или три дня я узнала, что арестована Бэла… арестован Николай… кажется, и Володя…
Хватали всю компанию…
Я согласилась завербоваться в Пиллау. Я вполне управлялась с работой синоптика. Пусть.
Оформление заняло около месяца. Я прожила этот месяц в оцепенении. Куда-то ходила, ездила в трамваях, отвозила справки, заполняла анкеты. Было отчетливое ощущение конца жизни. Тянуло на Республиканский мост. В сущности, это так просто — перемахнуть через перила…
Перед отъездом я навестила Авдея Ивановича на его лодочной станции. Он плакал пьяными слезами и все твердил, что разыщет какого-то прежнего друга, который раньше служил в Большом доме… Я оставила Авдею Ивановичу свой адрес: Балтийск, до востребования. Если Ваня напишет, то…
Назавтра вместе с новой знакомой, девицей, тоже завербовавшейся в Пиллау, то бишь Балтийск, я уехала из Ленинграда.
Восемнадцатого декабря у Котика Авакова и Эльмиры — день свадьбы. Они всегда отмечают годовщину — это семейная традиция. Обычно Эльмира готовит, с помощью матери, пиршественный стол, да еще какой! Собираются родня, близкие друзья, и начинается долгое застолье с тостами, шутками и многочисленными сменами блюд. Нигде не бывает еды вкуснее, чем у Эльмиры, — поверьте на слово.
Сегодня у них сорок вторая годовщина, что само по себе знаменательно: много ли теперь таких прочных семей? Впрочем, нам с Сергеем не намного меньше — мы женаты ровно сорок лет.
Живут Котик и Эльмира в добротном новом доме на углу улицы 28 апреля (бакинцы называют ее по-старому — Телефонной) и улицы лейтенанта Шмидта. В этом доме обитает начальство, так сказать, среднего звена. А Эльмира хоть и не самое крупное, но начальство в республиканском совете профсоюзов. Она всегда была активисткой — и в школе, и в институте, — но выдвинуться в руководство ей, конечно, помогло громкое имя отца.
Али Аббас Керимов в годы моей юности был вторым или третьим (это как считать) лицом в республике. Его официальная биография служила как бы образцом жизни: вот вам человек из народа, сын неграмотного тартальщика, пришедшего в веревочных лаптях-чарыхах на балаханские нефтепромыслы из азербайджанской глубинки. С одиннадцатилетнего возраста — и сам тартальщик. Хлебнул полной мерой, как писали в газетах, ужасы капиталистической эксплуатации. В годы мировой войны шустрого смышленого юнца заприметили агитаторы из эсдеков. И Али Аббас, быстро усвоивший доступный любому малограмотному набор большевистских лозунгов, понемногу втянулся в нелегальную работу. Он любил, между прочим, рассказывать (я сама слышала), как в шестнадцатом году отвез передачу Шаумяну, сидевшему в Баиловской тюрьме, — чурек, сыр-пендыр и зелень. Разумеется, он выполнял и более серьезные поручения. Листовки там, агитация — что еще делали сознательные рабочие? Научился выступать на митингах, хоть и заикался немного.
От Эльмиры я знала, что заикание отца было следствием страха, пережитого в детстве. В пятом году, в мае, по Азербайджану прокатилась кровавая волна татарско-армянской резни. (Азербайджанцев тогда называли татарами, а после советизации — тюрками.) Через Нахичевань, Гянджу, Шушу докатилась и до Баку. Загремели револьверы в поселках, облепивших апшеронские нефтепромыслы. Среди ночи восьмилетний Али вслед за отцом выглянул из глинобитной хибарки — и остолбенел, объятый ужасом. Жарко, грозно горел ближний нефтяной амбар — вырытый в земле пруд, наполненный нефтью. Бежали какие-то фигуры — черные фигуры в папахах на красном фоне пожара. Крики, выстрелы, ругань… Отец втолкнул сына обратно в хибарку, заложил засов. Али Аббаса трясло. С той ночи и стал он заикаться.
На митингах, впрочем, говорил довольно гладко. Сам Ваня Фиолетов выделил Али Аббаса из толпы тюрок-промысловиков. Агитация-то велась главным образом по-русски, не захватывая косную мусульманскую массу, поэтому на виду становился каждый, умевший на родном языке донести до нее большевистский призыв к новой — лучшей — жизни. В марте 1918-го, когда в Баку снова вспыхнула резня, сопровождавшаяся пожарами и грабежом, в Балаханско-Сабунчинском промысловом районе ее не допустила дружина самообороны, в состав которой входил и Али Аббас. Ему шел двадцать первый год, и он бы, конечно, крайне изумился, если бы предвидел, какая блестящая карьера его ожидает.
Не стану описывать восхождение человека из народа к вершинам власти. Толстенький, невысокий, в черной шляпе, надвинутой на густые черные брови, он в праздничные дни стоял рядом с Багировым на правительственной трибуне и вяло махал рукой, а мимо текла демонстрация, в том числе и мы, колонна школьников. Говорили о нем, что он человек по натуре добрый, но осторожный, полностью подмятый Багировым. В школьные годы я ни разу не видела Али Аббаса вблизи, хотя бывала у Эльмиры дома. Вечно он был на государственной службе, а домом заправляла его хлопотливая и крикливая жена Гюльназ-ханум.
Она родила Али Аббасу трех дочерей, а сына, о котором тот мечтал, так и не сумела родить, хотя втайне от мужа молила Аллаха. Впервые я увидела Али Аббаса в домашней обстановке после того, как Сережу демобилизовали и мы с ним и Ниночкой вернулись в Баку. Не то в 53-м, не то в 54-м мы с Сергеем первый раз были званы к Эльмире и Котику на день свадьбы — они жили тогда в старой огромной квартире Али Аббаса. И вот он вышел к праздничному столу — в костюме стального цвета, обтягивающем круглый живот, с седым венчиком, обрамляющим коричневую лысину, с седым квадратом усиков под толстым носом. Благодушно улыбаясь, Али Аббас пожал гостям руки, а когда Эльмира назвала мое имя, кивнул и сказал:
— А-а, знаменитая Юля.
Не знаю, чем это я была знаменита. Уж не тем ли, что в школьные годы считалась как бы соперницей Эльмиры? Смешно…
В то время Али Аббас уже слетел с олимпа: в 1952 году Багиров за что-то рассердился на него и прогнал из руководства. Несколько лет Али Аббас директорствовал на нефтеперерабатывающем заводе, а в 57-м вышел на пенсию, жил безвылазно на даче в приморском селении Бильгя, газет не читал, радио не слушал, по телевизору смотрел только футбол, страстно болел за команду «Нефтчи», для которой в свое время, будучи у власти, немало сделал. Другой страстью Али Аббаса был виноградник. Целыми днями он возился с лозами — то прививка, то обрезка, то опрыскивание. Зато и виноград у него каждый год был отменный. Тихими летними вечерами Али Аббас играл в нарды с соседом по дачному поселку, замминистра внутренних дел по пожарной части. Так, в тиши и довольстве, вдали от вредного шума жизни, он прожил двадцать лет, и протянул бы еще добрый десяток, если бы не рак легкого. Умер Али Аббас вскоре после того, как ему стукнуло восемьдесят.
Итак, приезжаем мы к Эльмире и Котику на традиционный день свадьбы. Вручаем подарок — набор чешских бокалов с изображениями старых автомобилей и букет хризантем. Расцеловались.
— Каждый раз, Юлечка, любуюсь твоими волосами, — говорит Эльмира своим томным контральто. — Как тебе удалось сохрани-ить?
— Ой, что ты! Посмотри, сколько седины.
— Ну и немного. А я совсем седая. И волосы стали как проволока-а.
У Эльмиры, нашей восточной красавицы, были в школьные годы роскошные черные косы. Теперь — короткая стрижка, волосы, крашенные хной, имеют цвет темной меди. И расплылась Эльмира здорово. Но круглое белое лицо по-прежнему красиво. Одета, как всегда, ярко: крупные красные и голубые цветы по темно-коричневому шерстяному платью.
А Котик так и сияет золотыми зубами, расположенными по обеим сторонам широкой улыбки. Он тоже располнел, но в меру. Носит очки. Лицо отяжелело, несколько обрюзгло. Удивительно, что в таком возрасте (ему, как и Эльмире и мне, пошел шестьдесят пятый год) Котик, кажется, не потерял из своей шевелюры ни единого волоса — такая красивая седая грива. Котик из тех мужчин, которым от природы (или от Бога?) дана импозантность.
— Мы, как всегда, первые? — говорит Сергей, пожимая Котику руку.
— Нет. Фарида здесь, с Вагифом.
Гюльназ-ханум, конечно, на своем посту — в кухне. Идем засвидетельствовать ей почтение. Маленькая, высохшая, как сухарик, в неизменном головном платке-келагае, она сидит у стола, заставленного блюдами с закусками, и руководит подготовкой пира. В прежние годы она сама священнодействовала у плиты, но теперь ноги плохо держат, все-таки Гюльназ-ханум под девяносто, и она руководит сидя.
Я наклоняюсь и целую ее в морщинистую щеку. Она мелко кивает и говорит:
— Хорошая пара, хорошая. — И добавляет старинную формулу: — Чтоб все ваши болячки перешли на меня.
— Ой, Гюльназ-ханум, — говорю, смеясь, — не надо никаких болячек. Привет, Фарида.
— Привет, — улыбается Фарида, младшая из сестер, не отрываясь от работы: она нарезает на доске лук. Руки у нее в резиновых перчатках, большие карие (как у всех Керимовых) глаза полны слез.
После появления на свет второй дочери — Эльмиры — Гюльназ-ханум долго, лет двадцать, не рожала. Но уж очень мечтал Али Аббас о сыне, и Гюльназ на пределе родильного возраста, в сорок пять лет, родила третьего ребенка. Было столько забот и тревог (Фарида родилась семимесячной), что разочарование Али Аббаса очень скоро сменилось обожанием младшей дочери. Болезненная, хрупкая Фарида стала любимицей семьи.
Жизнь у нее сложилась не слишком удачно. Она училась на втором курсе консерватории, когда на ее бледненьком, но прелестном лице остановил восторженный взгляд один молодой композитор. Последовал бурный роман, взрыв страсти, скоропалительное замужество. (С тихими девочками бывает такое. Моя Нина тоже была тихоней, прежде чем ужаснула дружный коллектив школьных учительниц своей беременностью.) Увы, праздник любви продолжался недолго. У Фариды случился выкидыш, от горя она слегла, все ее переживания были какие-то чрезмерные. Ну а дальше… В общем-то, верно говорят: ничто не ново под луной. Композитор оказался усердным «ходоком» по бабам. И когда Фарида убедилась в этом, последовал разрыв столь же бурный, сколь и сближение. После развода бедная девочка впала в жуткую депрессию. Тоже, конечно, не ново… Все же спустя год (ей выхлопотали академический отпуск) Фарида вернулась в консерваторию, окончила, стала преподавать в музыкальном училище. Я не слышала, как она играет на фортепиано, но говорили, что у нее талант подлинный. Она вела замкнутый образ жизни. Но недавно мы узнали от Эльмиры, что у Фариды роман с молодым, но довольно известным поэтом Вагифом Гаджиевым. Они помолвлены, свадьба будет весной.
— Это от лука, — говорит Фарида, вытирая платочком глаза.
— Эля, дай фартук, буду вам помогать, — предлагаю я.
— Ну уж нет, — отвечает Эльмира. — Ты в гости пришла, а не на работу. Идите в гостиную.
В гостиной у них дорогие ковры, один на паркете, два — на стенах. Раздвинутый стол покрыт белоснежной камчатной скатертью, расставлены приборы. На готовящийся пир благосклонно взирает с большого фотопортрета лысенький толстенький Али Аббас, человек из народа.
Котик знакомит нас с Вагифом Гаджиевым, женихом Фариды. У жениха, как и положено поэтам, буйная копна волос. Лицо приятное, нос с заметной горбинкой — чувствуется, что это волевой человек. Вот только очень уж пучеглазый. Усаживаемся в кресла вокруг журнального столика, на котором раскрыты нарды.
— Играйте, — говорит Сергей, — вы же не закончили игру.
— Нет, ничего, все равно я проиграл. — Вагиф смешивает шашки. Говорит он быстро, с небольшим акцентом. — Константин Ашотович играет в нарды, как… как Капабланка! — выпаливает он и смеется, запрокинув голову.
— Не столько играли, сколько спорили, — уточняет Котик.
— О Карабахе, конечно? — говорит Сергей.
— О чем же еще? Вагиф считает, что толчком к началу карабахских событий было интервью академика Аганбегяна в Париже в октябре… или ноябре?
— В ноябре восемьдесят седьмого! — вскидывается Вагиф. Слова сыплются как из пулемета. — За три месяца до начала событий! Нам достали этот номер «Юманите». И перевели! Он сказал, что НКАО должна перейти в Армению! Что вопрос решится в ходе перестройки!
— Мало ли что вякнет академик, — возражает Котик. — Причина событий — давнишнее недовольство армянского населения Карабаха. Кеворков зажимал культурные связи с Ереваном. Не разрешал прием ереванского телевидения. Тормозил реставрацию памятников армянской культуры. Чуть что — сразу лепили «национализм»…
— Кеворков сам был армянин!
— Ну и что? Он делал все так, как велит бакинское начальство.
— Кеворков был плохой, а Погосян что — хороший? Комитет особого управления — хороший? Плохой-хороший — разве в этом дело? Сам-мый главный — это армянский нац-на-лизм! Константин Ашотович, к вам не относится, мы вас знаем, но армяне в Ереване всегда высоко нос задирали! Они самые древние, самые культурные, Арцах, то есть Карабах, принадлежит им, Нахичевань — им, скоро скажут — Баку тоже основали!
— Ну, Вагиф, зачем перехлестывать…
— Вы старые карты видели? Древняя Армения — вокруг озера Ван! А на месте Азербайджана — Албанское царство! Область Арцах входила в территорию Албании! А албанцы — исторические предки азербайджанцев!
Впервые слышу про Албанию. То есть, конечно, знаю, что есть такое государство на Балканах, но — еще одна Албания в древнем Закавказье? Плохо я знаю историю…
— Не знаю, что у вас за карты! — Котик тоже повышает голос. — Но копание в истории только затемняет проблему! Надо исходить из реальности, а реальность в том, что более семидесяти пяти процентов населения Нагорного Карабаха — армяне. Имеют они право на самоопределение?
— Пожалста! Если они хотят воссоединиться с Арменией, пусть все туда уезжают! А территорию Карабаха мы ни-ког-да не отдадим Армении!
— Вагиф, почему так кричишь? — Это Фарида входит в гостиную, ставит на стол вазу с зеленью. — Ты не на митинге.
— Я не кричу! У меня такой голос!
— С этим Карабахом все с ума сошли. — Фарида, подойдя к Вагифу, поправляет съехавший набок галстук, слишком пестрый, на мой взгляд. — Котик, лучше с Вагифом не связывайся. Его в Народном фронте может перекричать только Ниймат Панахов.
— Я слышал, — говорит Сергей, — что этот Панахов служил у Гейдара Алиева на даче садовником. Это верно?
— Слухи! — резковато отвечает Вагиф. — Панахов на заводе работал слесарем. Крепкий парень, такие нам сейчас нужны.
— Нам — это Народному фронту?
— Да!
— Я прошу Вагифа, — говорит Фарида, обращаясь ко мне, — не связывайся с политикой, выйди из Нарфронта, твое дело стихи сочинять…
— Что стихи? Теперь не для стихов время! Время судьбоносное!
Я не сразу поняла это слово, уж очень неразборчиво выкрикнул его Вагиф. Судьбоносное… Это слово все чаще теперь употребляется. В речах депутатов, в печати. Раньше были в ходу другие слова, соответствовавшие «раньшему» времени. Например, дружба народов. О, как часто мы это слышали! Нам твердили о дружбе народов, мы сами твердили. И верили же! Ну разве не было этой самой дружбы в Баку моей юности, городе поистине интернациональном? Была! А теперь эти слова — как насмешка. Вот недавно Сережа припомнил, что лет пятнадцать назад Нагорно-Карабахская автономная область была награждена орденом Дружбы народов. Скажите на милость, не выглядит ли теперь сей факт гнусным издевательством?
Между тем гости прибывают, гостиная полнится нарядными пожилыми людьми. Вот старшая сестра Эльмиры — Кюбра-ханум. Между прочим, когда она, первенькая, родилась в двадцать втором году, Али Аббас дал ей имя — Коммуна. Так у нее и в метриках записано, и в детские годы называли ее Муней или Мусей. Однако, когда девочка подросла, перед получением паспорта, Али Аббас, чей революционный энтузиазм приостыл к тому времени, поменял ей имя на «Кюбра». И верно: смешно звучало «Коммуна Алиаббасовна». Кюбра — маленькая и толстая, похожая на отца, волосы, как и у Эльмиры, крашены хной, лицо строгое, с такой начальственной бородавкой у левой ноздри. Костюм — темно-синий жакет с юбкой, белоснежное жабо — тоже начальственный. Кюбра и есть начальница — много лет директорствует в одном из академических институтов, кажется, по геологии. Ее муж, темнолицый Кязим, — тоже начальство, но не научное, а партийное. Он работал в горкоме, а когда в республике сменилось руководство и первым секретарем стал Везиров, Кязима взяли в ЦК — не знаю, на какую должность, наверное, крупную. У Кязима непроницаемое неулыбчивое лицо, как это принято в высоких сферах. Раз в год я вижу его у Эльмиры, и за все эти разы вряд ли слышала больше десятка слов, произнесенных этим молчальником.
Еще тут несколько пар — друзья Котика и Эльмиры по работе.
— Ой, ну что Володя вечно опа-аздывает, — говорит Эльмира.
— Не будем ждать, — решает Котик. — Прошу за стол, дорогие гости!
Ему не терпится прочитать вслух шутливую поздравительную телеграмму, присланную из Москвы Лалой — их старшей дочерью. Лала, как и Володя, врач, она замужем за видным деятелем нефтяного министерства, бывшим бакинцем, и она скучает по Баку, вечно пишет, как ей не хватает бакинского солнца, Приморского бульвара и свежей зелени с базара.
Начинается пир. Моего Сережу, как обычно, выбрали тамадой. Он это умеет. Произносит прочувствованный тост за юбиляров:
— Сам я не бакинец по рождению, но, когда смотрю на эту прекрасную пару, мне хочется быть бакинцем. Эльмира и Константин — само воплощение духа Баку…
Дружно пьем за «воплощение духа Баку», и тут начинаются «аллаверды» — дополнения к тосту — какая замечательная женщина Эльмира, какая отзывчивая, заботливая, и какой замечательный человек Котик, а какой инженер! сколько сделал для Баку, для республики, да вот хотя бы насосные станции для Куринского водопровода, которые он проектировал…
Я выпила немножко коньяку. Становится тепло, и отступает беспокойное чувство, вот уже больше года гнетущее меня. Бакинцы, думаю я. В сущности, мы, бакинцы, — особый народ. Пестрый по национальному составу, он объединен… ну вот прав Сергей, объединен своеобразным духом… это и говор бакинцев, речь нараспев, смешение русских и азербайджанских слов… это старые бакинские дворы, наполненные запахами готовки, детским гомоном, выкриками старьевщиков, точильщиков ножей, разносчиков зелени и мацони… это волчьи завывания норда и влажное дыхание южного ветра-моряны…
Что-то вроде этого я пытаюсь высказать, провозглашая тост за детей юбиляров, и гости кивают и подтверждают: верно, верно, мы, бакинцы, — особый народ, а Эльмира говорит:
— Ой, конечно! Юлечка, вспомни, когда учились в школе, разве нас интересовало, кто какой национальности-и? Папа всегда говорил, что Баку самый интернациональный город в стране-е. — Она смотрит на часы. — Ну что такое, почему Володя не идет?
— Эля, ты же знаешь, — говорит Котик, — по понедельникам у Вовки вторая смена. Скоро придет. Не волнуйся.
Вагиф завязывает разговор с Кязимом по-азербайджански, бросает в своей быстрой манере фразу за фразой, а темнолицый Кязим спокойно поедает осетрину, запихивает в рот пучки зелени и реагирует на Вагифовы слова междометиями.
Гюльназ-ханум, сидящая во главе стола, делает Вагифу негромкое замечание, и тот, метнув взгляд на будущую тещу, мгновенно переходит на русский:
— Бездействие власти подстрекает их! Неужели непонятно?
— Почему бездействие? — возражает Кязим. — Мы дали ответ. Наш Верховный Совет расценил постановление Армении как недопустимое вмешательство в суверенитет Азербайджана.
— Бумага! — кричит Вагиф. — Обмен бумагами ничего не даст!
— Чего вы хотите? — Кязим вытирает губы салфеткой. — Чтобы мы объявили Армении войну?
— Ой, ну хватит! — морщит белый лоб Эльмира. — Сколько можно-о?
Фарида подхватывает:
— Они все зациклились. Карабах, Карабах. Как будто больше нигде ничего нет. Я газет не читаю, но по телевизору смотрю — такие события! В Чехословакии, Венгрии, в ГДР… Я в турпоездке была — чехи такой спокойный народ, а смотрите, как они все перевернули…
— Бархатная революция, — подсказывает один из гостей.
— Ну, это же Европа, — говорит Котик. — В Европе бархат. А у нас — наждак.
— Наждак! — Вагиф хохотнул, запрокинув голову. — Ай, правильно сказали. Бархат — зачем? Как раз наждак нужен.
Тут раздается звонок, такая мелодичная трель. Котик идет открывать и возвращается с Володей. Как будто с самим собой — молодым… Володя, по случаю семейного торжества, сменил джинсы и куртку на темный костюм и белую водолазку, красиво подчеркивающую смуглость лица. Но вид у Володи совсем не радостный. Я слышу, как Эльмира тихо спрашивает его, поцеловав:
— Что случилось?
— Ничего особенного. — Володя садится рядом с ней. — Можно я штрафную выпью? Ваше здоровье, дорогие мама и папа. — И, приняв из заботливых рук Эльмиры ломтик хлеба с красной икрой, сообщает как бы между прочим: — Сегодня к нам в больницу привезли четырех избитых. Обычно — одного-двух в день, а сегодня четырех.
— Кто же их избил? — спрашивает Котик.
— Не знаю. — Володя быстро управляется с закуской. — Я, собственно, там уже не работаю, папа…
— То есть как?
— Дадашев подписал приказ о моем увольнении.
Эльмира ахнула:
— На каком основа-ании?
— Написано: в связи с реорганизацией отделения. Но никакой реорганизации нет. Просто от него потребовали, чтоб выгнал из больницы врачей-армян. Дадашев их боится. Этих… из Народного фронта…
Котик остро взглядывает сквозь очки на Вагифа:
— Так это ваши люди ходят, требуют, чтоб выгнали…
— Нет! — прерывает Вагиф. — Мы не занимаемся провокациями! Провоцирует противоположная сторона! — Он возбуждается, глотает слова. — Но в движение вступило много беженцев!
— Раз вы их приняли, значит, ваши люди. Как же не стыдно здесь, в Баку — в Баку! — возбуждать националистические страсти?
— Константин Ашот-вич! Вы всю жизнь в Баку живете — видели, чтобы азербайджанский народ когда-нибудь… Зачем вы так… Мы простой народ… хочу сказать, простодушный… Кто к нам хорошо относится, того ни-ког-да не обидим!
— Вагиф, успокойся, — говорит Фарида. — Не кричи, очень прошу.
Бедная девочка. Я вижу, как ей неловко за своего избранника. Но ведь можно и Вагифа понять. Пучеглазенького, нервного…
— Да, всю жизнь в Баку живу, и были самые добрые отношения… хотя, конечно, начальники бывали разные, попадались и напыщенные болваны… — Котик нервничает не меньше Вагифа. — Но такой ненависти, как сейчас, действительно никогда…
— Какая ненависть? — всплескивает руками Эльмира. — Жили вместе, дружили. Юля, скажи, разве мы смотрели, кто какой национальности-и?
— Это, мама, твои детские воспоминания, — говорит Володя. — На самом деле идиллии не было. Во всяком случае, в мои школьные годы. Я помню, какая драка была на стадионе, когда «Арарат» выиграл у «Нефтяника». А кровавая стычка в Кировабаде в шестьдесят каком-то году?
— Что ты хочешь сказа-ать?
— Ничего, мама. — Володя положил себе на тарелку горку плова, желтого от шафрана. — Ничего, кроме того, что болезнь, загнанная глубоко внутрь, теперь выплеснулась наружу. Вот и все.
— Какая болезнь? — Это скороговорка Вагифа.
— Национализм.
— Вы извините, я скажу! Драка на стадионе, драка в Гяндже, карабахские дела — всюду начинали армяне! Нац-нализм, да? Именно! Но только армянский! Из-за него все… Володя сказал, его уволили как армянина. Мы против! Но вы учтите — кто ходит по Баку, кто требует?
— Еразы, — говорит кто-то из гостей.
— Пускай еразы, а мы говорим — беженцы! Почти двести тысяч азербайджанцев выгнали из Армении! Из Кафана, из Зангезура — они веками там жили, ни-че-го не требовали — крестьяне, да! Они на базары армянских городов овощи везли, продавали. Кому мешали? В чем виноваты? Их выгнали из домов, дома жгли, овец угоняли — давай иди в свой Азербайджан! Зима восем-сят восьмого — восем-сят девятого холодная, беженцы шли пешком через перевалы, в горах снег, люди замерзали! Дети, старики умирали в пути! Это кому надо?
— Я не оправдываю армянские власти…
— Ни одного азербайджанца там не осталось! Представьте, какое у них озлобление! Без жилья, без работы! Без земли! Вот они ходят, требуют, чтобы армян тоже выгнали…
— Ты все объяснил, Вагиф, — говорит Володя, положив вилку. — А вот мне — что посоветуешь делать? Моя армянская половина кричит от боли, когда ее режет в Сумгаите моя же азербайджанская половина. Моя азербайджанская половина вопит от обиды, когда ее выгоняет из домов армянская половина. Как мне жить, уважаемый член Народного фронта?
— Что тут скажешь? — Вагиф, высоко подняв густые брови, разводит руками. — Пускай твоя армянская половина откажется от притязаний на Карабах. Тогда азербайджанская половина вернется в свои дома и не будет требовать выгна… изгнания армян.
— И осудит тех, кто резал армян в Сумгаите, да? Ты просто забыл это добавить. Да?
— Я не забыл! Мы все помним! Перед Сумгаитом был Аскеран — там убили двух азербайджанцев!
— Значит, за кровь двух азербайджанцев в Аскеране — кровь сотни армян в Сумгаите?
— Не сотня! Погибло тридцать два! Из них шесть азербайджанцев!
Я сжимаю виски ладонями. Невозможно, невозможно это слушать… А Володя — всегда такой сдержанный — почти кричит:
— Ты понимаешь, что произошло в Сумгаите? Врывались в квартиры, зверски убивали металлическими прутьями, сжигали людей, насиловали женщин! А милиция бездействовала! А в официальных сообщениях погром и резня названы бесчинством, нарушением порядка. А вместо серьезного судебного процесса — жалкая комедия суда над тремя. Ахмедов, Джафаров, Исмаилов. Только трое убивали в Сумгаите? «Из хулиганских побуждений», как сказано в приговоре? Что это, как не поощрение — давайте, громите, режьте армян еще, наказания не будет…
— Мы против резни!
— Если против, то почему промолчали? Азербайджанская интеллигенция, писатели — почему не осудили погром в Сумгаите? Не выразили сочувствия? Где знаменитая дружба народов?
— А почему в Ереване не осудили убийство в Аскеране?
— Почему в прошлом декабре факельное шествие устроили на площади Ленина, когда Армения корчилась от землетрясения?
— Эти факелы не наши! Мы призывали деньги собирать, одежду для постр-давших! А нашу помощь Армения отказалась принять.
— Вчера армянскую церковь возле Парапета сожгли!
— В Ереване еще раньше сожгли мечеть!
— Вагиф! — кричит Фарида, на ее бледном лице проступили красноватые пятна. — Прекрати сейчас же! Или я уйду!
— Хорошо! — Вагиф с неожиданной покорностью склоняет черноволосую голову. — Молчу! — и добавляет, глотая слова: — Конце концов, почему я долж отвечать… Вот сидит Кязим-муэллим… работни ЦК, представит власти…
В возникшей тишине слышно, как темнолицый Кязим, не проронивший ни слова во время спора, обсасывает куриную косточку. Прожевав, он негромко говорит, обращаясь не столько к спорящим, сколько к Гюльназ-ханум, сгорбившейся у торца стола:
— Насчет беженцев. В ЦК не раз обсуждали вопрос. Совет министров в апреле принял постановление — выделить для заселения беженцами Алтыагач-Хызынскую зону на Апшероне. Но выполняется слабо. Место там пустое. Большинство скопилось в Баку. Принимаются меры, чтобы как-то расселить, но… — Кязим прикрывает глаза и медленно, словно ему больно смотреть, открывает. — Теперь насчет Карабаха. Ни одного дня Нагорный Карабах не входил ни в Эриванское ханство, ни в Эриванскую губернию. Но мы уже не первый раз имеем дело с армянскими территориальными претен… притязаниями. Первое было в девятнадцатом году, когда в Баку сидели мусаватисты. Дашнакское правительство Армении потребовало передачи ему Карабаха. В марте двадцатого дашнакские отряды вторглись в Карабах. Мусават, конечно, сопротивлялся. Пролилась кровь. Не знаю, как бы сложилось, но советизация Азербайджана, потом Армении — это сыграло положительное значение. То есть роль. В конце двадцатого Нариманов огласил декларацию, где сказано, что вековой вражде двух соседних народов пришел конец. И трудовому крестьянству Нагорного Карабаха дается право самоопределения.
— Между прочим, — Кязим опять прикрывает глаза, — население Карабаха, в том числе и армянское, тяготело именно к Баку. Экономически! К промышленному Баку. А не к Эривани. Эривань тогда что была? Большая деревня. Это учел в двадцать первом году пленум Кавбюро, когда принял решение оставить Нагорный Карабах в пределах Азербайджана. А седьмого июля двадцать третьего вышел декрет АзЦИКа об образовании автономной области. Все было по закону.
— Не думаю, — резко говорит Володя. — Не думаю, что решение пленума Кавбюро можно считать законом. Несколько партийных вождей во главе со Сталиным произвольно решили судьбу целого народа.
— Можешь думать как хочешь, Володя. Я говорю, как было. На документах основано.
— Что документы? Часть народа искусственно отрезали от республики, населенной тем же народом.
— А что делать, если эта часть жила на территории Азербайджана? Дальше. После Великой Отечественной армянское руководство опять поставило перед Москвой вопрос о передаче НКАО Армении. То же самое писали: компактное проживание армян в Карабахе. Москва запросила мнение Баку. Баку ответил: если брать за основу компактность, то тогда пусть Армения передаст Азербайджану Зангезур и Гейчинскую зону, где компактно проживают азербайджанцы. И вопрос закрыли.
— Раньше было просто закрывать вопросы, — замечает Котик. — Звонок из ЦК — и все заткнулись.
— Ты, Володя, сказал иронически: «знаменитая дружба народов», — говорит один из гостей. Он, кажется, литературный критик, всегда бывает у Эльмиры и Котика по торжественным дням. У него бритый череп и унылый нос, нависающий на седые усы. — А ведь она была, дружба народов.
— Была, была! — горячо подтверждает Эльмира.
У нее в глазах стоят слезы. Еще бы… вечно она озабочена Володиными делами… его неудачными женитьбами… а теперь вот — его увольнением… Почему нам, женщинам, матерям, не дают жить спокойно? Что за окаянная жизнь?
— Мы постоянно общались, — продолжает критик, — мы уважали друг друга. Лет двадцать назад в Баку была встреча поэтов трех кавказских республик. Сколько вина выпили! Какие тосты! Кто-то из грузин предложил тост за Саят-Нова и армянскую землю, породившую этого замечательного ашуга, который складывал и пел песни на армянском, грузинском и азербайджанском языках. Потом встает азербайджанский поэт, кажется Расул Рза, и говорит, давайте выпьем за грузинскую землю, где покоится прах нашего великого писателя Мирзы Фатали Ахундова. Встает грузин, предлагает выпить за азербайджанскую землю, в которой похоронен великий грузинский поэт Николоз Бараташвили. И туг Карло Каладзе, остроумный человек, громко говорит: «Дорогие друзья, приезжайте к нам в Тбилиси — всех похороним!» — И, выждав, когда утихнет смех, критик заключает, подняв фужер с вином: — Предлагаю без иронии — за дружбу народов.
— Молодец, хорошо сказал, — раздается низкий хрипловатый голос Гюльназ-ханум. — Что за времена настали? Почему вдруг все стало плохо? Ну хорошо, Сталин плохой, Багиров плохой. А почему социализм — плохой?
— Нэнэ[6], — мягко говорит ей Володя. — Не в том дело, что он плохой. Просто он совсем не тот, о котором…
— Володя-джан, клянусь тобой, социализм я сама знаю. Тебя плохой человек уволил — ничего, мама скажет кому надо, тебя опять возьмут на работу. Все будет хорошо. — Она подслеповато смотрит на дочь. — Зачем плачешь, Эльмира? Да перейдут на меня твои болячки.
— Я не плачу…
Но слезы текут и текут по ее круглым щекам, Эльмира вытирает их вышитым платочком. Володя проводит ладонью по ее медным от хны волосам.
— Успокойся, мама, — говорит он тихо. — Нэнэ права, все будет хорошо.
Шел дождь, когда мы с Валей Сидельниковой приехали в Калининград, как с недавних пор стал называться Кенигсберг. Вокзал был разрушен, его должность «исполнял» вагон, снятый с колес. Перрон был изрыт воронками, залитыми водой. В одну из них я провалилась, набрала в туфли воды. Таща свои нелегкие чемоданы, мы дважды прошли перрон из конца в конец и убедились, что, вопреки тому, что было обещано в Ленинграде, никто с метеостанции нас не встретил.
— Ну ясно. — Валя поставила чемодан в лужу и принялась запихивать свои белокурые кудряшки под мокрый зеленый берет. — Так я и знала. Никому нельзя верить.
День был пасмурный и безрадостный, как и мое настроение. Вокруг, насколько достигал взгляд, громоздились горы щебня — разрушенный Кенигсберг пугал, наводил на мысли о невозможности жить.
Жизнь, однако, если и не бурлила, то, во всяком случае, трепыхалась и в этом гиблом месте. Возле нас останавливались моряки — офицеры, матросы, — интересовались, кто мы и куда направляемся, и вскоре мы узнали, что в Пиллау сегодня поезда уже не будет, поезд недавно ушел, и надо искать попутную машину. Разбитной малый, старшина какой-то статьи, подхватил наши чемоданы и пустился наискосок через площадь, в ущелье между развалин, явно устремляясь к уцелевшему строению с надписью на куске фанеры: «Закусочная». Мы с Валькой еле поспевали за разбитным малым, беспокоясь за чемоданы, — черт его знает, куда нас ведут и с какими намерениями.
— Товарищ! — крикнула Валя встревоженно. — Эй, товарищ моряк! Отдайте чемоданы! Сейчас же!
Старшина остановился, окинул нас насмешливо-дурашливым взглядом.
— Нате. — Протянул нам чемоданы. — Мне без них даже удобнее. А я так понял, вы в Пиллау хотите.
— Да, в Пиллау, — сказала Валя. Она была языкастая, умела разговаривать с людьми, не то что я. — Но пешком мы не побежим.
— Да вот же машина, — кивнул старшина на грузовик, покорно мокнувший возле закусочной. — Мой старлей сейчас заправится, и мы туда поедем.
Но поехали мы еще не скоро. Старший лейтенант, начальник разбитного старшины-шофера, выйдя из закусочной, приветствовал нас самым сердечным образом. Он был почти на голову ниже долговязой Вали. Меня он сразу обнял за талию и пригласил сесть рядом с ним в кабину грузовика. Я отвела его руку и объявила, что поеду с подругой в кузове. После этого старлей потерял к нам интерес. Мы с Валей вскарабкались в кузов и сели у стенки кабины на какие-то ящики. Кроме нас, в кузов забрались еще трое — хриплоголосый мичман с коричневой обожженной щекой и два матроса. Из их разговоров я уразумела, что приехали они из Пиллау в Калининград за приборами или запчастями для торпед, ящики с приборами и стояли в кузове, но обратный их путь в Пиллау был довольно извилист. Я и не подозревала, что в разрушенном городе так много закусочных, — и, по-моему, старлей не пропустил ни одной. Наши спутники усердно «заправлялись», а мы, отказавшись составить им компанию, мокли в кузове и обреченно ждали, утешаясь логичной мыслью, что хотя в Калининграде и много закусочных, но все же не до бесконечности. Все они были сильно на взводе — к счастью, кроме шофера, иначе мы никогда бы не добрались до Пиллау.
Дождь продолжал лить с тупым упорством. Мичман накрыл нас с Валей плащ-палаткой и сам поместился между нами, обняв обеих, ну и черт с ним, отбиваться особенно не пришлось, потому что он вскоре заснул, захрапел у меня на плече. Грузовик трясся на разбитом шоссе, летели мимо деревья, столбы, каменные одноэтажные дома с островерхими черепичными крышами — и наконец мы въехали в Пиллау. На заставе у нас проверили документы. Покатили по длинной улице, слева тянулось полотно железной дороги, справа выстроились в линию серые скучные островерхие дома. Господи, куда меня занесло! Вот станция, черный пыхтящий паровоз, запряженный в три товарных вагона. За станцией канал, что ли, там мачты и трубы кораблей. Поворот направо. Огромное мрачное красно-серое здание. Старлей, заметно протрезвевший, объяснил нам, что тут, в штабе флота, скажут, как пройти на метеостанцию, а им нужно ехать дальше к себе. Мы поблагодарили его и стали вылезать из кузова, отбиваясь от поддержки — осторожного лапанья — матросов. Мичман сладко спал под своей плащ-палаткой.
Мокрые, голодные, безумно уставшие, мы добрались наконец до метеостанции, на которой ожидали нас не сегодня, а послезавтра (произошла путаница с датами в телеграмме). Ничего, не умерли.
Какое-то время мы жили в общежитии, в неуютной комнате, вместе с поварихой и парикмахершей местного района СНиС[7]. Обе они были из «перемещенных лиц», проще говоря — из тех, кто был угнан немцами в Германию, и, наслушавшись их рассказов, я поняла, что мои беды — это, как говорится, семечки по сравнению с тем, что они пережили.
И все же нет! Не семечки… Разве то, что моя любовь, первая в жизни любовь оборвалась столь неожиданно и резко — не такая уж страшная беда? Страшная! Я без конца думала о моем Ванечке Мачихине, вспоминала его серые, в самую душу глядящие глаза, его негромкий, чуть заикающийся голос… За что, за что его арестовали? Самого лучшего, доброго, бескорыстного… Я знала, что арестовывают многих… мой отчим Калмыков не раз говорил, что мы окружены врагами, враги повсюду, хитрые, маскирующиеся, — но Ваня-то наверняка не враг. Я плакала тайком, душа у меня изнывала… Вопреки всякой логике ждала письма от Авдея Ивановича, — дескать, Ваню отпустили, он ни в чем не виноват… О, как я ждала…
По вечерам к поварихе и парикмахерше приходили кавалеры. Приносили выпивку — плохо очищенный пахучий спирт — и консервы. Мы с Валей отказывались пить и часа на три покидали комнату. Бродили по темнеющим улицам, по парку, примыкающему к песчаному пляжу. Валя немного прихрамывала — в первую блокадную зиму при бомбежке ей повредило голень обломком рухнувшей стены. Она быстро уставала, цеплялась за меня и ругательски ругала мужчин. Во всех мерзостях жизни, по ее твердому убеждению, были виноваты мужчины. Из-за них весь этот бардак — войны, нехватка жратвы, несправедливость, одиночество женщин. Бабы же, утверждала она, просто дуры. Если бы бабы проявили твердость и перестали давать мужчинам, те бы живо присмирели, и жизнь очень даже скоро переменилась к лучшему.
— Не знаю, не знаю, — отвечала я на ее резкие монологи. — По-моему, не все мужчины мерзавцы.
— «Не знаю»! Не знаешь, потому что ты целочка.
— Глупости говоришь!
— Не глупости, а умности! Когда спишь с мужиком, он наглеет. Можешь мне поверить. Ты становишься ему все равно что подстилка.
Я знала, что у Вали было несколько мучительных романов, одно неудачное замужество и даже выкидыш. Подробностей я не выспрашивала. О себе же только рассказала, что любила хорошего парня, но он уехал в далекие края. Помня о наставлениях Хаютина, я помалкивала о том, что произошло с Мачихиным и его друзьями. Уехал в дальние края — и все.
— Если б он любил тебя, не уехал бы, — заявила Валя. — Все они одинаковы… скоты такие…
Я замыкалась в своем горе. Плакала тайком.
Вскоре нам с Валей дали комнату в доме на улице Красной Армии. В двух других комнатах этой бывшей немецкой квартиры жили офицерские семьи. Кухня была большая. Жены офицеров, почти не бывавших дома (служили на кораблях), не ладили между собой. Одна из них требовала ежедневной мокрой уборки, вторая считала, что достаточно раза в неделю. Каждая старалась привлечь нас с Валей на свою сторону, но мы уклонялись. Только кухонных свар мне недоставало.
Начальник метеостанции, сутуловатый немолодой капитан, относился к нам с Валей по-отечески. Он определил нас на питание в штабную столовую, так что мы не знали забот с продовольствием — вечных забот советского человека. Свое дело мы делали исправно: запускали шарики, снимали показания с анемометров и прочих приборов, научились составлять синоптические карты. «Об одном только прошу, девочки, — говорил начальник со своей постоянной иронической ухмылкой, — замуж не торопитесь. Хотя бы годик обождите, девочки. Если будет невтерпеж, я уж сам поднатужусь, обслужу вас». Услышав это в первый раз, я вспыхнула: «Пошлости говорите, Виктор Алексеич!» Но потом поняла: дядя шутит. Ну, такая была у него манера шутить.
Должна признать: не такая уж я крупная интеллигентка. Я не очень начитанна, плохо знаю историю и прочие гуманитарные предметы. Возможно, и мои манеры хорошо воспитанным людям покажутся не совсем комильфо. Но пошлость я просто не переношу. По мне, лучше уж открытый текст по матушке, чем пошлые шуточки. Так и вспоминаются сальные глазки моего отчима, его двусмысленные высказывания… вспоминается мандолина, разбитая об его курчавую голову… Ненавижу!
Между прочим, тетя Лера переслала мне письмо от мамы из Баку. Мама тревожилась: почему я давно ей не пишу, что случилось, почему вдруг уехала в какой-то Пи… Пи… город, о котором она никогда не слыхала. Еще писала, что Калмыков болеет, у него гипертонический криз, да и сама она плохо себя чувствует: нервы, нервы… Звала меня приехать в Баку…
Ну уж нет. Я ответила маме теплым письмом: не беспокойся, мамочка, Пи-Пи не такой уж плохой город, на жизнь зарабатываю, на здоровье не жалуюсь, все в порядке.
Тетя Лера сообщила, что в Ленинграде стало легче с продуктами, только с сахаром плохо. «А так все спокойно, — писала она со значением. — Считай, что тебе очень повезло». Это следовало так понимать, что Ваня и его друзья не назвали на допросах мою фамилию… органы не разыскивали меня (чего безумно боялся дядя Юра Хаютин)… А как могло быть иначе?
Наревелась я над письмом тети Леры.
Понемногу я привыкла к Пиллау. Полуостров, застроенный этим небольшим городом, нависал над проливом, за которым зеленела коса Фрише Нерунг. Наш начальник, Виктор Алексеевич, рассказал, что когда-то эта длинная песчаная коса соединялась с полуостровом, но в начале шестнадцатого века сильнейший шторм прорвал в косе проход в полупресноводный лиман — так образовался пролив, а кенигсбергские купцы не дураки, они постарались этот пролив — так сказать, дар природы — углубить, сохранить от песчаных заносов — для судоходства. Потом возникло поселение на берегу пролива, оно разрослось, превратилось в город Пиллау с верфью для постройки кораблей (парусных). Потом… в каком веке была Тридцатилетняя война? В семнадцатом?.. полуостров захватили шведы, они и построили в Пиллау крепость. Кажется, она потом перестраивалась.
В этой крепости в апреле 45-го, при взятии Пиллау, засела фанатичная эсэсовская часть, отказавшаяся капитулировать. Наши гвардейцы из Одиннадцатой армии разгромили ее, уничтожили. Виктор Алексеевич, рассказывая об этом, не преминул добавить, что над крепостью долго еще стоял трупный запах. Со сложным чувством любопытства, отвращения и непонятного страха смотрела я на мрачные кроваво-коричневые стены крепости, окруженные рвом с темной водой.
В Баку тоже есть крепость, так называемый Внутренний город, со старинной Девичьей башней, с нежилым ханским дворцом (голые стены, дворик, судилище — все из тесаного белого камня), с узенькими улочками, на которых едва могли разминуться два осла с поклажей. Привычная с детства, бакинская крепость была частью городского пейзажа. Легенда о ханской дочери, сосватанной за нелюбимого и бросившейся с башни в море, казалась красивой сказкой, не столь уж редкой на Востоке.
Петропавловская крепость в Ленинграде поражала строгой красотой, таинственностью равелинов, в которых некогда томились царевич Алексей, княжна Тараканова, декабристы. История великой империи клубилась вокруг шпиля Петропавловки. Но лично меня она не касалась.
А вот в крепости Пиллау мне почему-то было неуютно. Может, оттого, что после рассказа Виктора Алексеевича чудились тут, среди битого красного кирпича, оскаленные рты полубезумных людей… или уже не людей?..
Да нет, не в этом дело. Что мне до фанатиков-эсэсовцев? Когда я входила в крепость, меня охватывало странное чувство — будто никогда не выбраться из этих кроваво-красных стен. Может, мое подсознание каким-то образом улавливало зов Вани Мачихина? Из-за каких стен он доносился?
О господи!..
Метеостанция находилась близ маяка, на территории ОХРа. ОХР — это охрана рейда. Тут у причальной стенки стояли небольшие катера, а на берегу — несколько одноэтажных домиков. В одном из них и помещалась метеостанция. Но иногда мне приходилось по делам ходить в крепость, где располагались СНиС и службы тыла флота. Там-то, в СНиСе, меня и высмотрел главный старшина Олег Калачев. Он обрушился как ливень, как штормовой ветер. Это сравнение тут уместно потому, что Калачев был сигнальщиком и всю войну, по его словам, «не слазил с наблюдательных вышек», — балтийские ветры навсегда выдубили кожу его лица. Щуря, будто от порывов ветра, колючие светло-синие глазки, Калачев рассказывал, как белой ночью 22 июня сорок первого года увидел с вышки какого-то островка в Выборгском заливе фашистский самолет, атакующий пароход «Кремль», — увидел первые бомбы войны и доложил о них по команде. Потом были наблюдательные посты в Кронштадте, в Ораниенбауме, на Моонзундских островах, где-то еще. В Пиллау Калачев был начальником рейдового поста. Он со своими сигнальщиками смотрел — наблюдал за всем, что делается в море и в воздухе. В журнале на мостике поста регистрировались все выходы и входы кораблей в гавани Балтийска (так теперь назывался Пиллау).
В личной жизни Олег Калачев, по его словам, «дал сильную промашку». Краснолицый, коренастый, громкоголосый, он сидел в нашей с Валей комнатке, пил из кружки крепко заваренный чай вприкуску и повествовал, как с сорок второго года, будучи в Кронштадте, вступил в переписку с девушкой из Свердловска. Тогда многие девушки писали из тыла на фронт, завязывались и обрывались переписки. У Калачева — не оборвалась.
— …Раз прислала фото — я закачался. Глазищи — во! — Он схватил и поднес к лицу блюдце. — Улыбка — как у этой… ну, итальянец рисовал… Ага, Леонард! Волосы — вот как у тебя! — Он потянулся ко мне, но я отвела его руку. — Ну, думаю, если в деревянный бушлат не уложат, я тебя не упущу!
Короче говоря, влюбился Калачев по уши. Как только кончилась война, сделал Любаше письменное предложение и, не дожидаясь ответа, выслал ей вызов в Пиллау. Вскоре она приехала. Быстро поженились, Калачев подал рапорт на сверхсрочную, комнату выбил в КЭЧ — и стали они с Любашей жить-поживать как вполне семейные люди. В кино ходили. Когда в военторг привозили что-то из шмоток, Любаша всегда была в курсе, а он для нее не жалел денег из своего сверхсрочного оклада содержания. Молодая же и красивая! Разве откажешь? Хорошо жили — пока один из калачевских молодцов не засек Любашу, как она выходила из ресторана «Якорь» под ручку с молодым лейтенантом. Сигнальщики — они все видят насквозь.
Словом, опять же по словам Калачева, оказалась Любаша «перворазрядной б…». Конечное дело, надо было ей задать трепку, но он, Калачев, считает, что не годится на женщин подымать руку.
— Сказал ей только — «черт тя шил из собачьих жил» и подал на развод. Уже три месяца восемь дней живу в казарме, комнату ей бросил. А она по рукам пошла. Лейтенантов на эскадре много, все неженатые, у всех это… Ну ладно. А у меня сверхсрочная кончилась, все, больше не останусь. Ухожу с флотов.
Очень был Калачев настойчив: упрашивал меня выйти за него, потому как я ему «сильно нравлюсь по высшему разряду». Звал ехать к нему в подмосковный город Рузу. Там, в Рузе, был родительский дом; мать со старшей сестрой давно зовут его, Олега; огород там классный…
— Он шебутной, — сказала мне Валя. — Твое, конечно, дело, но не советую. Ты станешь дерганая в его огороде.
Калачев мой отказ пережил бурно. Почему-то он был уверен в своей неотразимости — ну как же, фронтовик, всю войну «не слазил с вышки», и не урод, между прочим, — как смею я, пацанка (сопливая, хотел он, наверное, добавить, но удержался), давать от ворот поворот? Я во всем была с ним согласна — он хороший, заслуженный, кто ж спорит — но замуж не хочу. Тем более в такой спешке. Ладно, он вдруг перестал возмущаться. Попробовал даже «переключиться» на Валю, но — очень уж она была длинная, почти на голову выше Калачева, а это не годится, когда мужик ниже ростом…
Была в главстаршине Калачеве прямота, которая мне импонировала. Он и в самом деле заслуживал самого хорошего отношения. Но с какой стати бежать за него вприпрыжку замуж?
Он демобилизовался осенью. Перед отъездом провел у нас вечер, сидел задумчивый, потягивал спирт, потом встряхнулся, прищурился на меня, как на входящий без оповещения корабль, — и затянул свою любимую: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море…»
От души я поцеловала его на прощанье.
Осень незаметно перешла в зиму. Я удивлялась настойчивости, с какой тут дуют ветры западной четверти. Они гнали, гнали на восток бесконечные караваны туч. Проливались дожди, все более затяжные. Выпадал и таял снег.
Трудная это была зима. Жизнь замкнулась в треугольнике: работа — столовая — комната. В Балтийске, где резко преобладало мужское население, мы с Валей были на виду. Беспрерывно возникали знакомства, мы почти не успевали запомнить лица офицеров, добивавшихся ответного внимания. Один командир тральщика-стотонника, вся грудь в орденах и медалях, посвятил мне стихи, весьма пылкие, но изобиловавшие смешными ошибками («скажу тебе как другу, я чувствую недугу» — писал он, например). Другой ухажер, красавчик, лейтенант с крейсера, был мастер рассказывать анекдоты, не очень приличные, но смешные. Одна из наших соседок — та, что настаивала на ежедневной мокрой уборке, — высказала недовольство тем, что к нам ходят мужики, пригрозила пожаловаться в политуправление флота.
Валя, конечно, нашла что ей ответить. В квартире накапливалась неприязнь. И между прочим, сырость. Протекала черепичная крыша, одна стена в нашей комнате не просыхала, хотя мы накаляли чугунную печку-времянку до красного свечения.
Иногда после ужина, отбившись от желающих проводить, гуляли по набережным — мимо разрушенных и уцелевших домов, мимо белого штабного судна «Ангара». Дойдя до красной башни маяка, поворачивали. Маяк бросал в сумрак вечера проблески сильного желтоватого света. Валя учила меня уму-разуму. Я помалкивала, думала о своей нескладной жизни. Вспоминала Ванины рассуждения — о работе ума «над сырым материалом жизни»… о том, что «чудовище-повседневность унижает все, что стремится подняться выше…».
Стремилась ли я подняться выше? Не знаю. Твердо знала одно: с Ваней я бы поднялась над повседневностью… с ним раскрылось бы и получило развитие все лучшее, что есть в душе… в моей оцепеневшей душе…
В библиотеке Дома офицеров я брала чтиво. Я читала Вале вслух куски из «Джен Эйр» — книги, которая мне безумно нравилась:
«— Я сегодня же повезу тебя в Милкот, и ты должна выбрать себе материй для платья. Говорю тебе, через месяц мы поженимся… а через несколько дней я увезу мое сокровище в страны, где ярче светит солнце; ты увидишь виноградники Франции и равнины Италии, увидишь все, что было замечательного в прошлом и есть в настоящем… все дороги, по которым бродил я, мы снова пройдем вместе. И везде, где побывало мое копыто, оставит свой след и твоя ножка сильфиды…»
— Сильфида, — кривила крупный рот Валя Сидельникова. — Ах, ах! Посмотрели бы те, кто так красиво сочиняют, на нашу жизнь. В девятнадцатом веке, может, и были такие мужчины, которые красиво говорили. А теперь? Только копыта и остались. Только и умеют — копытом в душу садануть.
Я томилась. Робкая надежда на письмо от Авдея Ивановича — на хоть какую-то весточку от Вани Мачихина — истаяла, оставив в душе холодную пустоту. Я места себе на находила от печали, от неуютности быта, от навязчивого стремления Вали Сидельниковой опекать меня. Так хотелось услышать: «Ты мое сокровище»… Так хотелось, чтобы меня увезли туда, где ярче светит солнце, — не обязательно на равнины Италии, бог с ними, каким это образом можно на них попасть? — но хотя бы в Баку. Там Приморский бульвар, акации и купальня, там жаркое солнце, там сумасшедший норд крутит пыльные столбы… Там — в далеком детстве — ласково поблескивало пенсне моего отца…
Смутно, тревожно было на душе.
Но вот прошла зима, на Балтийск обрушились теплые ветры с дождями. В небе плыли бесконечные стада облаков.
Однажды в апреле мы с Валей смотрели в Доме офицеров новый фильм «Глинка». Фильм был так себе, только мне очень не понравился Алейников — актер, которого я вообще-то любила, — в роли Пушкина. Знаете, в том эпизоде, где он сидит в ложе театра и взволнованно грызет ногти. Но не в этом дело. Мы вышли из кинозала и услышали вальс. Наверху, в танцевальном зале гремела радиола.
— Давай поднимемся, — предложила я.
Валя сперва воспротивилась, но потом снизошла к моему легкомыслию:
— Ладно, заглянем. Только на минутку.
Мы вошли в зал и остановились у стены. Под вкрадчивые вздохи саксофонов кружились пары — черные тужурки и цветастые платья. Валя держала меня под руку, чтобы я не поддалась соблазну, не сорвалась в круг с первым, кто пожелает пригласить.
Желающие не заставили себя ждать. Двое офицеров, только что вошедших в зал, прямиком направились к нам. Один был высокий, с вьющимися волосами, с таким, знаете, победоносным разворотом плеч. Второй — ниже ростом, остроносенький блондин. Валя крепче сжала мою руку. Ясно, ясно — никаких танцев, — мы же только на минутку…
— Разрешите вас пригласить? — услышала я вежливый голос.
Я качнула головой в знак отказа. Вдруг увидела его открытую улыбку, в ней было — не знаю, как определить, — удивление, что ли… может быть, восхищение… не знаю… В следующий миг я выдернула руку из Валиной осуждающей руки и шагнула к капитану — у него были капитанские погоны с голубым кантом, — и положила левую руку на жесткий погон, и почувствовала на спине теплую ладонь. Плавная волна вальса подхватила нас и понесла, понесла…
— Меня зовут Сергей, — сказал он, — Сергей Беспалов.
— Юля, — сказала я.
— Вы давно в Балтийске?
— Нет… Хотя давно уже. Полгода, даже больше…
— Где же вы скрывались, Юля?
Я пожала плечами. В большом зеркале, мимо которого мы скользили, я увидела свое раскрасневшееся растерянное лицо, надо бы остановиться, причесаться… прийти в себя…
А вальс наплывал волнами, и не было спасения. Валя загрызет. Замучает нравоучениями — ведь они, мужчины, все мерзавцы, им бы только… Вдруг я увидела ее желтую мелкокудрявую голову, покачивающуюся над плечом партнера. Валя танцевала с остроносеньким блондином! Ее лицо было замкнуто, губы плотно сжаты, весь ее вид выражал отвращение к партнеру, который был ниже ростом, — и тем не менее она танцевала!
— Почему вы улыбаетесь? — спросил Сергей Беспалов.
— Просто так, — сказала я.
Мы стали встречаться с «капитаном Сережей», как я вскоре его прозвала. Он служил в авиаполку и жил на косе, в поселке рядом с аэродромом. По воскресеньям он приезжал в Балтийск на рейсовом катере. Мы ходили в Дом офицеров — в кино и на танцы. В ресторан я долго не соглашалась идти — ресторан был последним бастионом Валиных запретов.
— Порядочный! — передразнивала она меня. — Все они под порядочных работают. А потом окажется, что женатый.
— Он был женат давно, до войны еще, и развелся.
— Развелся! Ну смотри, Юлька. Я тебя предупредила. Наплачешься со своим капитаном.
Что было делать? Сергей, что ж скрывать, нравился мне. Открытая натура — так, кажется, называется? — мне это всегда импонировало. Конечно, ему было далеко до Вани Мачихина с его умом, с его исканиями. Но Вани нет… нет больше в моей жизни… что же, в монастырь теперь записаться?
Наливалось голубизной весеннее небо, в которое ветер уносил запускаемые нами шарики. Все больше прибывало солнце. А море вдруг оказалось не привычно серым, а синим — почти таким же синим, как родной Каспий.
Весна сокрушительно растапливала льды, загромоздившие мою душу. Во мне что-то менялось, требовало исхода. Ах, боже мой, не моя ли прабабка, в конце-то концов, убежала с гусаром?
Мы гуляли по набережной, по парку, а когда настали летние дни, ходили на пляж. Сергей рассказывал о своей юности в Серпухове, об отце-священнике, о брате, убитом вражескими элементами в ходе коллективизации, о том, как из-за плохого социального происхождения не был принят в летное училище — и все же добился своего, стал младшим авиаспециалистом. Попыхивая трубкой, рассказывал о войне — о налетах на Берлин, о кровавых боях на Моонзундских островах, об обороне Ханко. Я слушала и поражалась — через какие муки и смертный ужас прошел этот рослый капитан с лицом, может быть, простоватым, но открытым, мужественным. Я читала восхищение в его светло-карих глазах, устремленных на меня, — и втайне радовалась. Нравилось, что он сдержан, не лезет целоваться. И в то же время — сама не знаю — я ожидала неизбежной минуты объяснения — и боялась ее.
Как и всё в жизни, она, эта минута, наступила неожиданно.
Был жаркий воскресный день в конце июля. Весь Балтийск высыпал на пляж. Сергей скинул одежду и остался в синих длинноватых трусах. У него была хорошая фигура, крепкие ноги, рыжеватая растительность на груди. А я стеснялась. Купальник у меня был старый, некрасивый — зеленый в белый горох, выгоревший на бакинском еще солнце. Но делать нечего, уж какой есть, где же взять другой? Песок был мягкий, теплый, не хуже, чем в Бузовнах — приморском селении близ Баку, куда мы в школьные годы ездили купаться. Я устремилась в холодную воду и поплыла. Сергей нагнал меня, некоторое время мы молча плыли, потом я легла на спину отдохнуть. Было приятно лежать на покачивающейся воде. Я шевелила ногами и руками, смотрела на голубое небо с кисейными облачками — и вдруг услышала:
— Юля, вы хорошо плаваете.
И потом, после паузы:
— Юля, вы извините, если что не так… Хочу предложить, Юля… Выходите за меня…
— Что? — Я не поверила своим ушам. — Что вы сказали?
— Замуж за меня идите, — повторил он упавшим голосом.
Я засмеялась. Перевернулась на живот, поплыла к берегу.
— Почему вам смешно? — спросил Сергей, когда мы вышли из воды и бросились на горячий песок.
— Очень уж неожиданно, Сережа… В море…
— Могу повторить на суше. Юля, будьте моей женой.
В августе мы расписались. Я стала женой Сергея Беспалова и переехала в его комнату, в военный городок летчиков на косе.
Валя Сидельникова напутствовала меня усмешечкой, в которой была горечь, и блестящим обобщением:
— Все бабы дуры.
Мне было хорошо с капитаном Сережей. Он смотрел на меня сияющими светло-карими глазами. Не раз повторял, что в его жизни, в которой были только казарма, война, служба, — произошло чудо. Готовила я плохо, только училась, да и продукты были не бог весть какие, горох да пшенка, и костей больше, чем мяса, — но Сережа безропотно ел и похваливал мою стряпню, а я смеялась. И была благодарна ему.
С соседками, женами летчиков, у меня установились вполне сносные отношения. В очереди за военторговскими тканями или туфлями — чего только не наслушаешься. Удивительно, что и у жен сохранялась служебная иерархия их мужей. Жены командира полка, его замполита и начштаба проходили вообще без очереди. Жены комэсков не лезли вперед, но в их манере держаться был оттенок превосходства перед женами командиров звеньев и «простых» летчиков. А я не знала, какое место занимала на этой лестнице. Я была женой замполита БАО — батальона аэродромного обслуживания.
Спросила Сергея: как мне надо держаться?
— Ты самая красивая в полку. Так и держись.
— Ничего не самая. Ты видел жену лейтенанта Сироткина. Вот это красотка!
— А ты еще красивее. — Сергей отложил газету. — Какие сволочи американцы, — сказал он. — Пытались линчевать Поля Робсона, представляешь? В городе Пикскиле.
— Робсона? Певца? А за что?
— Ну за то, что он негр. Надо будет подготовить политинформацию. Об их нравах и вообще.
— Сережа, я хотела спросить, в газетах пишут о космополитах. Кто это?
— Космополиты? Ну… это люди, которым наплевать на свою страну. На родину. Иваны, не помнящие родства. — Он привлек меня к себе, стал целовать. — Юлечка, ты мое чудо…
Нам было хорошо с капитаном Сережей. Он всегда меня желал, его пыл передавался и мне. Вот оно, значит, женское счастье. Я была рада, что так безоблачно, в полном согласии духа и тела, началась моя семейная жизнь.
В военторге удалось купить два отреза крепдешина — синий и цветастый, и одна из полковых дам, жена старшины-сверхсрочника, сшила мне красивые платья. Она была бойкая, болтливая, от нее я узнала, в частности, что моего Сережу подчиненные побаиваются.
— Побаиваются? — удивилась я. — Почему?
— Больно строгий. Повернитесь. Так не очень длинно будет?
«Строгий». Ну и правильно, что строгий. С матросами, с личным составом — нельзя иначе. Они, уйдя в увольнение, норовят выпить, особенно старослужащие, — с ними, я знала от Сергея, вечная морока. Как тут без строгости?
Однако история с Юркиным меня поразила.
Это был молоденький матрос из нового пополнения. Если не ошибаюсь, моторист. И, как рассказывал Сергей, старательный был паренек, не замеченный ни в выпивках, ни в других нарушениях дисциплины. Сергей даже написал о нем во флотскую газету «Страж Балтики». Он вообще был писучий. Чуть ли не с детства ощущал, по его выражению, потребность описывать окружающую жизнь. Его заметки отличались — как бы сказать — некоторой торжественностью стиля. «Боевая доблесть наших старших братьев, кровь, пролитая ими за нашу победу, воодушевляет нас и служит примером, — говорят бойцы молодого пополнения» — так писал Сергей. Все-таки в жизни такими словами не говорят. Ну да ладно, ему виднее.
В этой самой статье, озаглавленной «Пришла достойная смена», среди молодых бойцов, воодушевленных и так далее, упоминался и матрос Юркин. А через несколько дней кто-то доложил Сергею, что Юркин носит нательный крест.
— Представляешь? — рассказывал мне вечером, придя со службы, Сергей. — Вызываю, спрашиваю: «Верно, что ты крест носишь?» — «Верно», — говорит. «Придется, — говорю, — снять. Советскому военнослужащему не положено». А этот мальчишка, дохляк, знаешь что ответил? «Не сниму, товарищ капитан. В уставе нету запрета крестик носить». Я терпеливо объясняю: «В уставе нет, но есть обычай, традиция. Религия, поповщина несовместима с коммунистическими идеями, а мы, Советская Армия, призваны их защищать». А он: «Что плохого, если я крест ношу? Я по службе все сполняю». — «Да ты что — верующий?» — спрашиваю. «Верующий». — «Как же тебе, — говорю, — не стыдно? Молодой парень, советскую школу кончил, а ведешь себя как старорежимная бабка, у которой вместо грамоты боженька». Ему бы помолчать, обдумать мои слова, а он, петушок, возражает: «Я школу не кончил, только шесть классов, потом работать пошел, меня на молотилке обучили. А стыдиться, товарищ капитан, мне нечего, я всегда все, что велено, сполнял. Без отказу». — «Ну, — говорю, — раз ты такой исполнительный, так давай-ка сними крестик. Нельзя в армии с крестом». Он стоит, моргает, вид растерянный, а отвечает нахально: «Не серчайте, товарищ капитан, только я не сниму». Откуда берутся такие стервецы? И ведь не из Тьмутаракани какой — из Ленинградской области, Лужского района. Черт знает что.
— Сережа, — сказала я, выслушав его рассказ и наливая в чашки чай. — А верно, что плохого в том, что он носит крестик?
— Да ты что? — уставился он на меня. — Не должно быть у нас в армии никакой поповщины. Это же реакционная штука — религия. Она только мозги затуманивает. Не понимаешь, какой от нее вред?
— В вопросах философии, может, она и вредная. Но служить, работать — разве мешает? Ты сам говорил, что Юркин исполнительный, непьющий.
— Ну говорил. — В тоне Сергея я впервые услышала раздраженные нотки. — Я не могу положиться на бойца, у которого в голове вместо сознательности поповские бредни.
Быстрыми глотками он допил чай и перевернул чашку кверху дном.
Сергей дал Юркину сутки, чтобы «обдумать и поступить как положено». Юркин крестик не снял. Что было делать? На комсомольское собрание для проработки не потащишь: Юрки из несоюзной молодежи. Пошел Сергей к замполиту полка, доложил, спросил совета. А тот рассердился даже. Дескать, ты, Сергей Егорыч, не первый год служишь, сам должен соображать, что в таких случаях делают. Какой у нас принцип воспитания? Убеждение. А если убеждение не помогает, то? Вот и действуй.
Убеждению строптивец не поддавался. И тогда Сергей перешел ко второй части формулы воспитания.
Подробностей я не знаю. Знаю только, что крестик с Юркина сняли (или сорвали) двое старослужащих — по приказу Сергея.
Был зимний вечер, за окном мела метель. Она целеустремленно выдувала тепло из нашего щитового дома, содрогавшегося от ударов ветра. Помню, как раз в тот вечер я производила генеральный осмотр своего гардероба, чтобы отобрать тряпки, пригодные для пеленок. (Шел пятый месяц моей беременности. Мы, как видите, времени не теряли.) А Сергей сидел, обложившись газетами, за столом — обеденным и письменным одновременно, — и что-то, по обыкновению, писал своим крупным почерком.
В дверь постучали. Я выглянула. Соседка, жена штабного офицера, сказала, что к нам пришел какой-то матрос. Он и стоял у входной двери — маленький, облепленный снегом. Я велела ему отряхнуться (он отряхнулся, как щенок, вылезший из воды, сбил снег с шапки и ботинок) и впустила в комнату.
Юркин был щупленький и неказистый — типичное дитя голодного военного времени. Коротко стриженная белобрысая голова сидела на длинной шее, торчавшей из мокрого ворота шинели, — на неправдоподобно тонкой беззащитной шее.
— Садись, Юркин. — Сергей кивнул на стул, с которого я поспешно убрала свое тряпье.
— Не, я постою. — У Юркина был голос, словно он подражал интонации старой женщины. Его бледно-зеленые глаза беспокойно бегали, и весь он казался напряженным, трепещущим. — Товарищ капитан, — сказал он тихо, — вы крестик отдайте обратно.
— Ты сядь. Давай, давай, садись, Юркин. — Сергей, надавив на плечи матроса, заставил его сесть. — Послушай. Как ты думаешь, почему у нас после революции церкви закрыли и кресты посбивали? Ну, почему?
Тот пожал плечами.
— А потому, Юркин, — продолжал Сергей, сев напротив матроса и глядя на него серьезно и вдумчиво, — потому что революция освободила народ от угнетения. А кто был у угнетателей — у помещиков и капиталистов — первый помощник? Церковь. Церковь, Юркин, очень вредная, очень коварная вещь. Она затуманивает мозги байками про Иисуса, про мучеников за веру. И следовательно? Следовательно, отвлекает людей от борьбы. Ты понимаешь?
Юркин опять не ответил. Он часто моргал, вид у него был виноватый.
— Отвлекает от борьбы за новую жизнь. От строительства коммунизма. Вместо нужной нам бодрости, активности — церковь призывает к покорности судьбе, обещая покорным вечное блаженство в раю. Никакой загробной жизни нету, Юркин. Это выдумки поповские. Каждый сознательный человек понимает, что это один обман. Даже пионеры. Ты такого поэта знаешь — Багрицкого?
Стриженая голова Юркина мотнулась на тонкой шее.
— Вот у Багрицкого есть стихотворение. Умирает девочка, пионерка Валя. Мать просит ее надеть крестик. Говорит дочке: «Не противься ж, Валенька, он тебя не съест, золоченый, маленький, твой крестильный крест». А Валя отказывается. Ей не хочется уходить из активной жизни, ей жизнь дорога — но крест ей не нужен. Понимаешь? Вот тебе сознательность, Юркин.
Сергей откинулся на спинку стула, набил трубку, закурил.
Я предложила чаю.
— Давай, давай попьем. Ты сними шинель, Юркин, мы чаю попьем.
— Не, — сказал Юркин своим старушечьим голосом. — Товарищ капитан, отдайте крестик. Очень прошу.
У Сергея лицо посуровело, одна бровь поднялась.
— Не понимаешь, когда с тобой по-товарищески говорят. Ну нельзя, нельзя на военной службе крест носить. Отслужишь, пойдешь на гражданку — пожалуйста, отдадим. Хотя, — добавил Сергей, помолчав немного, — я все же надеюсь, что мы тебя перевоспитаем. Ну иди, Юркин, раз чаю не хочешь. Иди в казарму, отдыхай. Завтра летное поле от снега чистить, трудный будет день.
Юркин нахлобучил шапку и молча вышел.
Ночью, около четырех, нас разбудили. Сергей, в майке и трусах, отворил дверь, вышел в коридор. Я услышала:
— Товарищ капитан, меня дежурный прислал. Юркина нет в части.
— Как это нет? — сказал Сергей незнакомым мне грозным голосом.
— Нету. Как вечером ушел из казармы, так и не вертался.
Сергей быстро оделся, сказал, чтобы я спала спокойно, и ушел.
Конечно, я не спала остаток ночи. Вслушивалась в завывания ветра, потом различила отдаленный гул мотора. Я стояла, запахнув халат, у окна, от которого несло холодом и неопределенной тревогой. Где-то вдалеке, за метелью, скользнул свет автомобильных фар.
Искали Юркина чуть не всем батальоном. Обшарили территорию части, все закоулки аэродрома. Когда рассвело, один сержант, оружейник, обладавший зорким глазом, приметил полузанесенный снегом след — он вел от поселка через кустарник в поле. След был не прямой, где-то терялся, возникал вновь — там, где ноги идущего глубоко проваливались в наст, — и привел этот след в лес.
Лес на косе негустой, да Юркин и не углубился в него, лежал на опушке под сосной — сугроб, а не человек. Поначалу думали, он замерз до смерти. Но когда привезли его на санях в санчасть, обнаружилось слабое-слабое дыхание, и была тоненькая ниточка пульса. Бедолаге впрыснули камфору и так скоро, как было возможно, переправили через пролив в Балтийск, в госпиталь.
Сергей поехал с ним.
Возвратился домой к вечеру, вошел в комнату хмурый, как будто незнакомый, и не поспешил обнять меня, как всегда обнимал, возвратившись со службы.
— Жив? — спросила я.
Сергей кивнул. Сев на стул у двери, снял ботинки, сунул ноги в тапки и остался сидеть, уронив руки между колен.
— Жив, — сказал он тусклым голосом. — Но обморозился сильно. Пальцы на ногах придется отнять…
Я ахнула.
— И кажется, на руке на одной… Иначе пойдет эта…
Он замолчал, глядя в окно, разрисованное морозом.
Невесело начинался Новый год. Мальчик с тонкой шеей — с шеей, с которой сорвали крестик, — незримо присутствовал в полковом клубе на концерте самодеятельности, а после концерта — на новогоднем вечере для офицеров и их семей.
Это было как наваждение. Наверное, я очень уж впечатлительная. Но я видела, что и Сергей переживал. Он часто навещал Юркина в госпитале, отвозил ему яблоки, появившиеся в военторговском ларьке. А когда — где-то уже в феврале — Юркин, демобилизованный вчистую, уезжал, Сергей проводил его до Калининграда, там посадил на поезд.
Юркину пришлось ампутировать, кроме пальцев ног, кисть правой руки.
Крестик ему отдали.
Невесело, невесело шел пятидесятый год. 23 февраля Сергей уговорил меня съездить в Балтийск, в Дом офицеров, на праздничный вечер. У меня пузо было уже большое, хоть соседки и говорили, что я «аккуратно хожу». Я стеснялась, но очень уж хотелось Сергею вывезти меня в свет — и мы отправились на рейсовом катере.
В Доме офицеров посмотрели фильм «Золушка», потом направились в ресторан, но там не оказалось свободных столиков. Я предложила ехать домой. Но тут появилась пара — высокий черноусый старший лейтенант кавказского вида и с ним под ручку Валя Сидельникова.
Валька кинулась ко мне целоваться. Взглянула на мой живот, заулыбалась:
— О-о-о! Будет дело!
Познакомила нас со старшим лейтенантом, его звали тоже Сергеем, а фамилия была армянская, я не запомнила. Он имел какое-то отношение к Дому офицеров, во всяком случае, очень быстро нашелся для нас четверых столик, а на столике воздвиглись две бутылки с серебряными головками — Господи, шампанское! Такая редкость! Я и всего-то раз пила его — однажды дядя Юра принес к какому-то празднику.
— Как ты живешь, Валечка?
Шампанское играло во мне, кружило голову, делало меня легкой, словно летящей.
— Живу как живется.
— А он неженатый? — тихо спросила я, качнувшись к ее уху. — Он порядочный?
— Неженатый. — Валя выглядела несколько растерянной. — Его переводят в Свинемюнде, физруком базы. Вот он меня зовет…
— Поезжай! — зашептала я горячо. — Непременно с ним поезжай! Ты увидишь виноградники Франции и равнины Италии…
Валя посмотрела на меня испытующе. К ней вернулось обычное насмешливое выражение.
— А ты уже на них насмотрелась? — сказала она.
В мае я родила девочку. Вряд ли вам будет интересно описание родов, тревог и радостей материнства. Женщины все это знают, а мужики… Ну что ж мужики — мой неизменно внимателен и заботлив. Всегда и во всем я ощущала его твердую поддержку. А ведь это именно то, что нам, бабам, нужнее всего.
И уж особенно в условиях послевоенного гарнизонного быта, когда было легче со спиртом, чем с молоком и сахаром, и негде купить те же пеленки, не говоря уж о коляске, а соску для Ниночки — обыкновенную соску — мне прислала мама из Баку. Кстати: в 51-м, летом, Сережа взял отпуск, и мы съездили с годовалой дочкой в Баку. Незадолго до этого мама рассталась с Калмыковым — говорила, что прогнала его, но Галустянша рассказала мне по секрету, что Калмыков просто ушел к молоденькой. Ну да, он любил молоденьких, это точно.
Но я не об этом. В той поездке Сергей выказал такую заботливость, такую разворотливость (ведь было безумно трудно с билетами, с питанием в дороге), что я снова уверилась в правильности своего выбора. Маме Сергей очень понравился, она мне так и сказала: «Рада за тебя. Твой Сергей хороший муж».
И все шло у нас ладно, и уже Сергея представили к очередному званию майора, поскольку предполагалось повышение по службе (на ответственную должность в политуправление флота), — как вдруг грянула резкая перемена в нашей жизни.
Было это в сентябре 1952 года. Сергей пришел со службы необычно рано, снял мокрый от дождя плащ, подхватил подбежавшую к нему Ниночку на руки. Я сразу увидела по его вымученной улыбке: что-то случилось.
В тот день выдали немного муки, я испекла блинчики и предвкушала, как Сережа станет их есть и похваливать. Если бы еще и сметана… да где ее взять?
Сергей ел блинчики один за другим, запивал чаем — и молчал.
— Что случилось? — спросила я.
— Ничего.
— Сережа, я ведь вижу. Господи, что еще?
— Да ерунда, — сказал он неохотно. — Чушь собачья… Я его последний раз в тридцать шестом году видел… Ему и полгода не было…
— О ком ты, Сережа?
— Да о Ваське… ну, о сыне… Разве могу я нести ответственность, если никакого не принимал участия…
— Что случилось?! — закричала я. — Ты можешь сказать ясно?
Он посмотрел на меня так, словно в первый раз увидел.
— Пришла какая-то бумага. По линии органов. Васька арестован в Москве.
Я хлопала глазами, а он допил чай и перевернул чашку на блюдце кверху дном.
— Завтра меня вызывают в Балтийск, в отдел… К особистам, в общем…
Наш поселок стоял, можно сказать, на краю земли. На узкой песчаной косе Фрише Нерунг. Но мне даже нравилось это: тут у меня был — впервые в жизни — свой дом. Пусть не дом, всего лишь комната в пятнадцать метров, с окном, из которого всегда дуло, как ни затыкай щели. Но это была моя комната; я тут жила со своим мужем и дочкой — и впервые ощущала себя не квартиранткой, занимающей угол, а хозяйкой. Теперь же, когда Сергея вдруг вызвали в особый отдел, оказалось, что дом-то мой построен на трясине… или на зыбучих песках… и опять мне стало неуютно, тревожно — как в Питере, когда арестовали Ваню Мачихина…
Из Балтийска Сергей вернулся не то чтобы веселый, но — приободрившийся. Обнял меня, подкинул Ниночку к потолку, она радостно верещала — потом мы сели на тахту, и я навострила уши.
— Понимаешь, — сказал Сергей, — они получили бумагу. В какой-то московской школе несколько девятиклассников организовали группу изучения марксизма. Заводилой был Васька. Я и не знал, что они в Москву переселились. Лизин муж, бухгалтер Кузьмин, работал в наркомземе. Он Ваську усыновил, дал фамилию, а когда эту группу арестовали, Кузьмина тоже взяли, и он заявил на допросе, что Васька не его сын, а мой. А я-то уехал, когда ему полгода было, и больше никогда не видел. А они говорят: «Мы понимаем, что вы касательства к воспитанию не имели. Но между вами и сыном могла быть переписка». Я говорю — даю честное партийное слово, не было никакой переписки, ни одного письма. Я и адреса не знаю и даже что они в Москву переехали…
— Постой, Сережа. Что-то я не понимаю. Группа изучения марксизма — что в этом плохого?
— Ну… это они так себя назвали. А следствие определило по-другому: молодежная антисоветская организация.
У меня, наверное, был вид идиотки.
— Ну что ты не понимаешь? Лезут в Маркса, ищут… ну, несоответствия между тем, что написано, и тем, что получилось… Дурак Васька, — сказал он, скривившись, как от зубной боли. — Маркса ему, видите ли, надо читать. «Краткого курса» ему, дураку, мало. В «Кратком курсе», в четвертой главе, весь марксизм в сжатом виде — читай, изучай, как все люди. Первоисточники ему, видите, нужны.
— Мы в институте конспектировали первоисточники.
— Так то в институте, под руководством преподавателя. Это другое дело. А тут сам полез, без подготовки.
— Ну и что, если сам? Парень хотел разобраться…
— То и плохо, что сам! — Раздраженная нотка появилась у Сергея. — Что может понять в философии безусый юнец? Ему и семнадцати еще нет. Дурак, вот и все!
Я вздохнула. Незнакомый мне дурак Васька арестован за чтение Маркса. Понять это трудно, но факт есть факт. Да мне-то какое дело? Мне нужно, чтобы под ногами была не трясина, а твердый грунт…
— Значит, они от тебя отвязались, Сережа?
— Подполковник, который со мной беседовал, умный мужик. Понимает, что моей вины нету никакой. Он так и сказал: «Мы понимаем, что вы не виноваты. Мы, — говорит, — посоветуемся в политуправлении».
Спустя два или три дня вызвали Сергея в политуправление. Какой у него там был разговор, он не счел нужным мне рассказать. Но я видела, какой он ходит хмурый.
Еще прошла неделя, другая — вдруг Сергей мне заявляет:
— Юля, мой вопрос решен. Демобилизуюсь. Ухожу в запас.
Я чуть не села мимо стула.
— Тебя выгоняют с флота?
— Никто не выгоняет, — отрезал он таким тоном, что я сразу вспомнила портнихины слова об его строгости, которой побаивались подчиненные. — Ухожу с правом ношения формы.
— Но ты же не виноват!
— Если бы был виноват, то другой… другое было бы решение. А так… ну арест сына тень на меня бросает. Неужели непонятно?
— Что я должна понять?
— Ты действительно наивна или разыгрываешь наивность? Ну нельзя, нельзя с такой тенью на политработе! Да еще в такой обстановке! В ударном соединении!
— Не смей на меня кричать, — холодно сказала я.
— Я не кричу… Объясняю просто…
Еще около двух недель заняло оформление бумаг. Перед тем как начать укладывать вещи, я спросила:
— Так мы поедем жить в Баку?
— В Баку? — Сергей наморщил лоб.
— У тебя есть какое-нибудь другое место?
Он покачал головой. Не было у него никакого другого места.
Трамвай тронулся, а я не села, слишком много набилось народу. На остановке у Гостиного двора всегда толпа. А мороз ужасный. Я бегу, бегу за трамваем, а из-за стекла задней площадки смотрит на меня человек. У него хмурое лицо, заостряющееся книзу, высокий белый лоб с косо упавшей черной прядью и серые глаза… любимые серые глаза… Я бегу, задыхаясь, я кричу: «Ваня! Не уезжай! Ванечка…» А он — ни слова в ответ, ни жеста. Печально смотрит, как я бегу, отставая все больше… Я останавливаюсь, нету сил бежать… пар от частого дыхания вырывается толчками… Трамвай уходит в туманную перспективу Невского… растворяется в вечерней мгле… и только тусклые шары фонарей… только отчаяние и жуть одиночества…
Я проснулась в слезах.
Еще не рассвело. Рядом на тумбочке деловито и монотонно работал будильник. Похрапывал Сергей. Я лежала без сна, старая женщина на исходе жизни, и душа у меня заходилась от печали.
Эти сны…
Сереже часто снится, как идут по каменистому склону какие-то бабы с кувшинами. А мне — мне снится Ваня Мачихин.
Ванечка, жив ли ты, мой любимый? Мне так хотелось, так мечталось быть с тобой до самого края жизни вместе, безразлучно… Ванечка, ты видишь, как я плачу?..
Окно за шторой чуть просветлело. Вот и новый день начался, шестое января, суббота. И я не жду от него ничего хорошего. Такой разлад в душе, в семье, что не хочется и начинать новый день.
Чем мы провинили Господа, что Он послал нам все это на старости лет?
Однако все чаще в моих мыслях появляется Бог. Я что же — стала верующей? Я, комсомолка-активистка Юля Калмыкова, ворошиловский стрелок, член агитпропколлектива — и кем еще я была в своей жизни? Как-то не вяжется все это…
Вот Сергей — у него никогда не бывало сомнений. Бога нет. Есть только родная партия. А если ты засомневался, то, будь ты хоть сыном родным, тебе несдобровать.
И даже если родная дочь…
Я чуть не застонала, вспомнив скандал, разразившийся в новогоднюю ночь, когда Нина объявила, что пришел вызов из Израиля.
Я позвала их встретить вместе Новый год. Они приехали — Нина с Павликом и Олежка. Ничего особенного я не готовила, да и что приготовишь, когда ни продуктов хороших, ни настроения. Все же сделала салат, лобио, соте из демьянок (так, если вы не знаете, бакинцы называют баклажаны). Нашлась и бутылка водки, а ребята привезли свой излюбленный «Кемширин» — полусладкое красное вино. И все шло как положено: проводили старый год, послушали обращение Горбачева, встали, когда кремлевские куранты начали державный звон, — и выпили за наступивший девяностый, и обменялись поцелуями и улыбками. Олежка лез ко всем целоваться, а от деда потребовал рассказать, как он «бабил Билин». От нас Олежка получил в подарок заводной автомобильчик, который, доехав до края стола, поворачивал и ехал дальше. Такая чудная импортная игрушка, которую я углядела на базаре у спекулянта.
Начался «Голубой огонек», мы смотрели, расслабившись, как московские знаменитости — певцы, балерины и эстрадные остряки — пытались поднять настроение нам, советским людям.
Позвонил Котик, поздравил с Новым годом и, между прочим, сказал: «Юлечка, тебе особые пожелания. Ты ведь знаешь, как я тебя люблю». Потом взяла трубку Эльмира, тоже пропела добрые пожелания и под конец сообщила, что Володя решил уехать в Москву, поживет там у Лалочки. По ее голосу я поняла, что Эльмира очень рада такому повороту. Она ведь страшно беспокоилась за Володю. Пыталась устроить его на работу в железнодорожную больницу и еще куда-то, но безуспешно. Не срабатывали даже ее высокие связи.
— Вот, — объявила я, положив трубку, — Володя уезжает в Москву.
— Ну и правильно, — сказала Нина. — А мы получили вызов в Израиль. Завтра, то есть послезавтра пойдем в ОВИР.
У меня сердце заколотилось, когда я услышала это. Ну прямо пустилось вскачь. Что-то моя аритмия расходилась. Пойти принять анаприлин?
А Сергей, пожевав губами, посмотрел на Нину. Его глаза стали тусклыми, оловянными, и он сказал резковато:
— Ну и что вы там будете делать? Апельсины в корзины укладывать? Да тебя раввинат и еврейкой не признает. Какая ты еврейка?
— Ну и пускай. Это там не мешает никому.
— Павлика призовут в армию, пошлют в Южный Ливан воевать с арабами.
— Не думаю, — возразил Павлик, свесивший лопатообразную, как у Маркса, черную бороду над тарелкой с лобио. — Мой возраст могут призвать только при мобилизации.
— Там все время военное положение. Пойдешь воевать, как штык.
— Папа пойдет воевать! — подхватил Олежка. — Ух! Папа, тебе дадут ружье?
— Олежка, спать!
Я поднялась и, преодолевая сопротивление и хныканье маленького моего паршивца, повела его в «кабинет». Постелила ему на раскладушке, уложила, а из большой комнаты неслись, все больше накаляясь, голоса спорящих.
— Баба, а я тоже буду воевать?
— Нет, родной. Надеюсь, что никогда.
Поцеловала внука, погасила свет и, выйдя в кухню, приняла полтаблетки анаприлина. Потом вернулась к столу.
С мерцающего экрана телевизора веселил страну кто-то из записных юмористов. Но его не было слышно. Нина, раскрасневшаяся, со злющими глазами, кричала:
— Ну и что в нем толку, в вашем социализме? Право на труд? Скажи лучше — право на нищенскую зарплату! Право на вечную нехватку всего, что нужно для жизни! Вечные очереди!
— Перестань, — сказал Павлик. — Мы же договорились, что…
— Осточертело! — не унималась Нина. — Вот где ваше вранье! — Она полоснула ребром ладони по горлу. — Ваш развитой социализм! Ваша дружба народов, стреляющих друг в друга!
Я видела: Сергей, побагровевший, с подергивающейся щекой, сейчас взорвется. Я схватила его за руку:
— Успокойся! Не надо, Сережа! Криком ничего не докажешь.
— Да, — сказал он неожиданно тихо, прикрыв глаза, — ты права. Если люди не понимают самых простых вещей… не понимают, что стыдно бросать свою страну в трудное время… — Он пальцем постукивал по столу, как бы такт отбивал. — То и не буду ее уговаривать. — Медленно повел взгляд на Нину. — Я не дам тебе разрешения на выезд.
— То есть как? — опешила Нина.
— От тебя потребуют официальную бумагу, согласие родителей. Я не дам.
— Прекрасно! — закричала Нина. — Замечательно! Ну хорошо, тебе наплевать на нашу жизнь. Но ты что же — ты хочешь сделать несчастным своего внука? Чтоб он всю жизнь мучился, как вы с мамой…
— Мы не мучились, — вставила я. — Мы жили жизнью страны, и папа прав, когда…
— Чтоб ваш внук кончил так же страшно, как бабушка Надя?!
Это уже было слишком. Я сказала, что в кабинете на диване им постелено, и вышла на кухню. Села на табуретку, массируя расходившееся сердце. Сергей встал передо мной, беспокойно глядя. Накапал мне валокордин…
Вспомнив все это ранним утром, я поняла, что уже не усну. Ну и ладно. Дома всегда полно дел. Подъем!
Зарядка по-тибетски мне не давалась этим январским утром. Зарядка по-тибетски требует полного отрешения от житейских забот. А они, заботы, кружились вокруг головы, как рой ос. Я их гнала, а они опять возвращались и кружились, кружились…
На завтрак сварила манную кашу.
— Геркулеса нет, манка кончается, — сказала Сергею. — Что будем есть? Пшенку?
— Пшенку, — кивнул он с полным ртом. — Помнишь, ты в Балтийске пшенные оладьи пекла?
— А они рассыпались.
— Все равно было вкусно.
— Просто молодые мы были…
— Юля, — сказал Сергей после завтрака, — я хочу тебе почитать.
— Ты кончил свои мемуары?
— Да нет. Далеко еще не кончил. Черт его знает, что у меня получается. Хочу посоветоваться с тобой.
По правде, не очень хотелось слушать его писанину — некогда. Я собиралась перебрать свой запас фасоли, да и следовало в магазин сходить, вдруг привезли какие-никакие молочные продукты. Но Сергей обидится, надуется…
— Ладно, — сказала я.
Только сели в кабинете, как зазвонил телефон. Я услышала голос Володи Авакова, и он мне показался веселым.
— Тетя Юля, извините за ранний звонок.
— Ничего, Володя.
— Помните, вы говорили, у вас есть финские глазные капли, «котахром»…
— Да, я случайно набрела на них в аптеке на набережной.
— Тетя Юля, вы могли бы одолжить один флакон? Для бабушки. Я потом достану и отдам вам.
— О чем ты говоришь? Конечно. Приезжай.
— Я заеду ближе к вечеру.
— Хорошо. А ты, я слышала, собираешься в Москву?
— Ага. Лечу в следующее воскресенье, четырнадцатого. Уже взял билет.
— Останешься в Москве?
— Там поглядим, тетя Юля. — Он хохотнул. — Это дело не простое. Значит, до вечера.
Я посмотрела на часы.
— Ну так, Сережа. Читай.
Он уже был наготове, с очками на носу, с толстой тетрадью в руке. Не нравилось мне, что он на лбу собирает тысячу морщин. Такой был когда-то чистый красивый лоб…
— По-моему, ты не слушаешь.
— Слушаю, слушаю, — спохватилась я.
— Так вот. О детстве в Серпухове, о том, как меня из комсомола вытурили, а потом восстановили, ну и о прочем… о неудачной женитьбе… об этом написал, тут все ясно… А дальше идет с трудом… Вот послушай кусок. — Он начал читать: — «Сейчас в газетах много пишут отрицательного о действиях НКВД. Как они репрессировали людей без вины, а другие люди им помогали доносами. В связи с этим хочу задать вопрос: а мог бы в то время кто-нибудь, если он не сумасшедший, отказаться, когда вызывали туда? Усомниться кто-нибудь мог, когда тебе говорят: такой-то человек враг, мы его изобличили? Мы тогда были один остров социализма на весь мир. И мы знали твердо, что у социализма полно врагов, поэтому не удивлялись, что враги повсюду, даже в высшем партийном руководстве. Когда мне ответственный товарищ из управления НКВД ясно сказал, что Глухов враг, и доказательства представил, разве я мог не поверить?»
— Ты что же, хочешь описать всю свою жизнь? — спросила я.
— Хотелось бы.
— А зачем?
Сергей медленно пожал плечами.
— «Сейчас в моду вошло во всем сомневаться, — продолжал он читать. — Но если бы мы в те годы сомневались, что бы с нами было? Сомнение в правильности избранного пути пагубно! Оно парализовало бы волю. Мы не смогли бы построить первое в мире социалистическое государство…»
— Сережа, прости, что перебиваю. Ты действительно уверен в правильности избранного пути?
— Абсолютно. — Он посмотрел на меня поверх очков, как строгий экзаменатор на туповатого студента. — А ты что — не уверена?
— Не знаю… То есть, конечно, знаю… великая идея всеобщего равенства и все такое… Но почему она требует столько жертв? Неужели нельзя без жертвоприношений… как-то мягче…
— Странные вещи говоришь, Юля. Это же закон истории, что старые классы сопротивляются, когда строится новая формация. Ясно же, что надо сломить сопротивление.
— Но ведь новая формация оказалась… Сережа, все оказалось не так, как мы представляли. Не так, как виделось в наших девичьих снах.
— Девичьи сны! — Он хмыкнул. — Ты сказала, надо мягче. А я считаю, что как раз мягче и нельзя. С нашим народом. Вот объявили этот… примат общечеловеческих ценностей. Вместо классовых. И пошло-поехало… развинтился механизм… Нет, Юля, без жестокости у нас нельзя.
— Строили, строили, а теперь пишут — построили не то… А соцстраны? Всюду прогнали компартии, Чаушеску расстреляли… в ГДР демонстрации, хотят объединиться с ФРГ… Какой же это социализм?
— Безответственные политиканы, — сердито сказал Сергей. — Мы такую помощь им всегда оказывали, а они…
— Знаешь, такое ощущение, что после пира наступило горькое похмелье. Да и пировали как-то не по-людски…
— Политиканы! — зло повторил он. — Там, где надо просто власть употребить, языками размахивают. — Он кистью у рта изобразил болтающийся язык. — Не было бы никакого Карабаха, никакого Сумгаита, если бы — твердой рукой.
Телефон не дал ему договорить. Я взяла трубку.
— Мама, — услышала скороговорку Нины, — просьба к тебе. Мы с Павликом должны уйти, ты приезжай, побудь с Олежкой, а к двум часам мы вернемся. Ладно, мама?
— Куда вы уходите?
— Ну… по важному делу.
— Вечно у вас как на пожаре. Завезите Олежку к родителям Павлика.
— Гольдберги тоже не будут дома. Мама, очень прошу!
— Дай мне трубку! — вмешался вдруг Сергей.
Но я отстранила его руку и торопливо сказала Нине, что приеду. Ну а теперь будет буря.
Но Сергей только развернулся в своем крутящемся кресле спиной ко мне и что-то пробормотал. Мне показалось — выматерился. Никогда прежде я не слыхала от него этой словесности, он ее не любил.
— Сережа, — сказала я самым мягким тоном, на какой способна. — Не ярись, пожалуйста. Это наш внук. Ничего не поделаешь.
— Да, — услышала его сдавленный голос. — Внук, которого от нас увозят…
На остановке я долго ждала «восьмерку» на сильном ветру. Возле нашего дома, на взгорке, ветры какие-то осатанелые. Троллейбус в сторону улицы Бакиханова не шел и не шел. Я плюнула и села в «восьмерку», идущую в обратную сторону. Этот путь — по проспекту Нариманова, мимо Баксовета и Азнефти, по набережной — займет немного больше времени, вот и все.
Расчет оказался неправильным: я не сделала поправки на наше безумное время. На набережной, не доезжая до поворота на проспект Кирова, моя «восьмерка» застряла. Перед нами стояла вереница других троллейбусов. Пассажиры выходили, я тоже сошла и направилась вдоль бульвара к углу Кирова.
Со стороны площади Ленина несся громоподобный шум митинга. Кто-то высоким голосом кричал в микрофон, рев то и дело покрывал его слова. И чем выше и истеричнее становился голос оратора, тем яростнее взрывалась протяжным криком и воем толпа. Шум и ярость… Невольно вспомнился роман Фолкнера, читанный лет десять тому назад в журнале, — роман, поразивший своей сложностью, мрачностью, какой-то непримиримостью героев, — да, он назывался «Шум и ярость»… Вдоль бульвара я вышла к площади. Она, сплошь запруженная черной людской массой, была как огромная грудная клетка, извергавшая рев неутоленной ярости. Я видела каменную трибуну у южного фасада Дома правительства, на трибуне — плотную группу людей, кто-то в центре кричал в микрофоны. Над трибуной увидела портреты, на одном узнала насупленное бородатое лицо аятоллы Хомейни в чалме. Среди незнакомых флагов полоскалось на ветру зеленое знамя…
Как во сне, я шла вдоль фасада гостиницы «Азербайджан», идти становилось все труднее, народ прибывал и прибывал. Большие группы текли по улице Гаджибекова и вливались в человеческое море на площади, а там — я увидела, остановившись на краю толпы, — там подняли страшный крик женщины, да, женщины в темных платках, пожилые, но и молодые лица мелькали, а одна, с неистовыми черными глазами, что-то выкрикивала, выбросив вверх руку, показывая четыре растопыренных пальца, а пятый, большой, был прижат.
— Что она кричит? — спросила я у стоявшего рядом дородного человека в хорошем пальто и шляпе.
Он смерил меня холодным взглядом и ответил как бы нехотя:
— У нее четыре сына. Кричит, что всех четверых отдаст.
— Как это — отдаст? — не поняла я, но человек в шляпе отвернулся.
Продираясь сквозь густевшую толпу, я пошла обратно, к набережной. Ветер хлестнул дождем, я раскрыла зонтик. Меня трясло от холода. Только ли от холода?..
Троллейбусы наконец тронулись. Я села и доехала до кинотеатра «Низами».
Торопливо шла я по улице Видади. Еще издали увидела у подъезда нашего старого дома красную машину. Поднялась на площадку бельэтажа. Из-за дверей квартиры Галустянов неслись крики. Ссорились они там, что ли? Я позвонила к своим. Нина отворила и, впустив меня, воскликнула:
— Неужели нельзя было пораньше?! Мы опаздываем!
— Во-первых, здравствуй, — сказала я, снимая шапку. — Плохо ходит транспорт. Куда вы спешите?
Нина и Павлик уже одевались. Олежка выскочил в переднюю, прилип ко мне, радостно вереща.
— Мы записались на языковые курсы, — сообщила Нина, натягивая сапоги, дергая «молнию». — Сегодня первое занятие, а мы опаздываем!
— Что за языковые курсы?
— По изучению иврита. Это на частной квартире. Pодители Павлика записались и нас записали. Ну, пока! В два — полтретьего вернемся!
Они открыли дверь, и тут раздался пронзительный крик Анаит Степановны. Я вышла вслед за Павликом и Ниной на лестничную площадку. Дверь Галустянов стояла настежь. Tрое или четверо шустрых черноусых парней в широких кепках вынесли из их квартиры телевизор. Анаит Степановна цеплялась за полированный ящик и визжала, один из парней отшвырнул ее ударом в грудь. Он был страшен, с черными угрями. Зыркнул злыми глазами по нам, оттолкнул Нину, она вскрикнула. Павлик шагнул вперед, заслоняя ее, и тут парень нанес ему быстрый удар кулаком в зубы. Павлик взвыл, пятясь и падая. Нина кричала, я тоже что-то кричала, из галустяновской квартиры снова выбежала с отчаянным воплем, заламывая руки, Анаит Степановна, за ней ковылял полусогнутый Галустян. Тем временем шустрые парни погрузили телевизор в красную машину, взревел мотор, и машина скрылась за углом улицы Корганова.
— Амшара! Амшара! — хрипло орал им вслед Галустян.
Он ругался на всю улицу по-армянски и по-азербайджански.
Анаит Степановна плача повела его в квартиру, и взывала о помощи, и взывала к Богу. Она была вне себя, и пришлось мне звонить в милицию. Тем временем Нина в ванной промывала Павлику разбитые кровоточащие губы. Ни на какие курсы они, конечно, не поехали.
Павлик плакал. Впервые я видела его плачущим, да и скорее это была икота, чем плач. Злые слезы текли, исчезая в черных бакенбардах.
— К черту… к черту… — с шипением вырывалось из его распухшего рта. — К чертовой матери…
Нина уложила Павлика на диван, сняла с его длинных ног кроссовки. И он притих. Под полосатыми носками как-то сиротливо торчали несуразно длинные большие пальцы.
— Можно здесь жить? — Нина обратила ко мне бледное лицо со страдальчески поднятыми бровями. — Я спрашиваю тебя, можно жить в этом сумасшедшем доме?
Что я могла ответить? Я была напугана, взволнована до крайности. Мне хотелось лечь, отвернуться к стене — и чтоб Олежка только был рядом — укрыть Олежку от людей, от зверства, от окаянства…
Примерно через час к Галустянам приехала милиция. Меня и Нину вызвали как свидетелей. Младший лейтенант, толстый и неторопливый, составил протокол. Анаит Степановна плакала и причитала, Галустян хриплым лающим голосом обличал нынешние порядки, не дающие спокойного житья порядочным людям, которые… и тут он пустился рассказывать, как всю жизнь бурил нефтяные скважины и сколько людей всех, какие хочешь, национальностей работало в бригаде…
— Номер машины какой? — прервал его милиционер.
Выяснилось, что номера никто не запомнил. Помнили только, что машина была красная.
Лейтенант поцокал языком и сказал:
— Совсем плохо, что номер не знаешь.
Закончив наконец составлять протокол, он важно прошествовал к двери. Я подумала, что Галустяны никогда больше не увидят свой телевизор.
Домой приехала в четвертом часу. Не было сил стряпать, готовить обед. Хорошо, что супу я вчера наварила дня на три. Я попросила Сергея почистить картошку. Он чистил, и лицо его мрачнело все больше, когда он слушал мой рассказ о событиях этого дня. Вдруг я заметила, что у него щеки морщинистые и какие-то дряблые. Господи, ведь он уже старик, мой Сергей… мой капитан Сережа…
— Нет власти, — сказал он, тщательно промывая под краном почищенную картошку. Он все всегда делал тщательно. — Нет твердой власти. Тут Джалалов звонил, говорит, перед зданием ЦК собралась толпа, требуют, чтоб Везиров ушел в отставку. И правильно. Разве это руководитель? Беспомощный человек.
— Как это — беспомощный, Сережа? У первого секретаря всегда было много власти. У него в подчинении милиция, войска, КГБ.
— Похоже, они выжидают. Может, надеются, что власть перейдет к Народному фронту.
— Кто — они?
— Милиция и прочие… Они могли бы в два счета со всем этим покончить. Разогнать митинги. Прекратить безобразия на границе с Ираном. Где это видано, чтобы толпа крушила пограничные укрепления? Отпустили вожжи, и лошади понесли.
Я принялась жарить картошку, а Сергей продолжал развивать мысль о необходимости твердой власти. Я слушала вполуха. Эти шустрые черноусые парни, выносящие телевизор из галустяновской квартиры, мельтешили перед мысленным взглядом… Женщины с фанатичными лицами на митинге… Павлик, падающий от удара в зубы…
— Знаешь, — сказала я, сама еще не осознав внезапную мысль, — пусть они уезжают.
— Кто? — Сергей уставился на меня.
— Наши ребята.
— Да ты что? С ума сошла, Юля?
— Может, и сошла, — пробормотала я, ножом переворачивая ломтики картошки на шипящей сковороде. — А может, не только я…
Вечером, около шести, приехал Володя. Заявил, что на минутку, только за глазными каплями для нэнэ, но я настояла, чтобы он, редкий гость, попил с нами чаю. В кожаном пиджаке, в белой водолазке, он был очень хорош собою — второе и, я бы сказала, улучшенное издание Котика Авакова, покорителя сердец.
Володя пил чай с айвовым вареньем и рассказывал, что бабушка Гюльназ не хочет отпускать его в Москву, потому что время беспокойное, надо всем жить вместе.
— А верно, — сказала я, — как ты расстанешься со своей обожаемой нэнэ?
— Что делать, тетя Юля? — Он поднял на меня пылкие карие глаза. — Если б можно было, я взял бы нэнэ с собой в Москву. И родителей тоже. Тут, в Баку, скоро станет невозможно жить.
Невозможно жить… Только и слышишь теперь эти страшные слова…
Я рассказала Володе о том, что видела на митинге у Дома правительства, о происшествии у Галустянов.
— Вам непонятно, что кричала про своих сыновей женщина, поднявшая четыре пальца? Очень даже понятно, тетя Юля. Она кричала, что отдаст всех четверых, чтобы только перебить армян. Идет страшная эскалация ненависти. Панахов и другие крикуны взвинчивают толпу. Толпа доведена до истерии, она уже не слышит голоса разума. Не хочет слышать. Не воспринимает! Она слышит только: «Бей! Отнимай! Выгоняй!»
— Володя, — сказал Сергей, морща лоб, — вот насчет эскалации ненависти… Как насчет крикунов в Ереване?
— К сожалению, и там так же, Сергей Егорович.
— Ага, так же. А насчет «выгоняй»? Разве не армяне начали выгонять? В Степанакерте уже в мае восемьдесят восьмого не осталось ни одной азербайджанской семьи. В Армении к началу прошлого года — ни одной азербайджанской семьи. Двести тысяч беженцев из Армении! А из Азербайджана армян не гонят…
— Гонят! Из Шуши выгнали. Из Ханлара! Извините, — спохватился Володя, — что кричу… Но об этом нельзя спокойно… Под Новый год встретил я в продмаге на Ольгинской одного врача, моего однокашника по мединституту. Такой Эдик Мирзоян. У нас особой дружбы не было, но не в этом дело. Я спрашиваю: «Ты почему в Баку? Ты же после института уехал в район». Эдик говорит, что да, уехал к себе в Ханлар и прекрасно там жил…
— Где это — Ханлар? — спросила я.
— Ханларский район — ну, это к северу от Нагорного Карабаха, южнее Кировабада. До войны в Ханларе жили немцы, он раньше назывался Еленендорф.
— Еленендорф! Я же была там в детстве. Там жил дядя Руди…
И — мгновенное воспоминание: ровные ряды виноградника на шпалерах, зеленое море без края… и белые домики под красной черепицей в садах… и черноглазый мальчишка дразнит меня: «Божья каровка, улеты на нэбо, там дайне киндыр кушыют пендыр!..» Я плачу от обиды, но потом мы миримся, и он учит меня кататься на самокате…
Господи! Будто замкнулся некий круг жизни…
— Вы хотите что-то сказать, тетя Юля?
— Нет, нет. Просто вспомнила… Продолжай, Володя.
— Так вот, в Ханларе веками жили армяне, их там тысяч десять. Эдик Мирзоян оттуда родом. Он начал работать врачом, продвинулся, парень толковый. Стал главврачом, дом построил — ну все как положено преуспевающему человеку. А в восемьдесят восьмом, когда разразились карабахские события, армян в Ханларе стали притеснять. Начались увольнения — открыто по национальному признаку. Заставили уйти председателя райсовета, прогнали райкомовских работников — армян, даже третьего секретаря райкома. Закрыли армянскую районную газету. Ну и так далее. Сняли с работы и Эдика. И некому жаловаться. Потому что власти, во главе с секретарем райкома и начальником милиции, сами и организовали изгнания армян. Я думаю, действовали не без ведома республиканских властей. Скорее — по их прямому указанию.
— Ты что же, считаешь, что ЦК…
— Да, считаю. У нас, Сергей Егорович, без указаний начальства ничего не делают.
— Так было, — согласился Сергей. — Но нынешняя ситуация вышла из-под контроля. Власти, по-моему, в растерянности.
— Везиров, может, и растерялся. А МВД и КГБ знают, что делают. И в Баку, и в Москве.
— А в Ереване?
— Наверное, и в Ереване.
— Знаешь, Володя, я вот что думаю. Ты помнишь, что было на июньском пленуме ЦК КПСС в восемьдесят седьмом?
— Извините, я за пленумами не слежу.
— Там, к твоему сведению, была большая критика армянского руководства. Демирчяна. За коррупцию в республике критиковали, за протекционизм. Прогнило там все. Но, вместо того чтобы сделать правильные выводы из критики, в Apмении обиделись. Стали выражать недовольство. Дескать, нападки центра. И они не на борьбу с коррупцией пошли, а на то, чтобы вызвать взрыв. Очень кстати тут Нагорный Карабах им подвернулся.
— Кому это — им?
— Я считаю — армянскому руководству. Всю политику повернули в национальную… национальное русло. Тут и интеллигенция воспользовалась гласностью. Стали исторические справки приводить об Арцахе, ну и так далее… Я очень извиняюсь, но у армян есть такая манера — крикнуть погромче. Чтоб весь мир обратил внимание.
— Это, Сергей Егорович, крик боли. — Володя резким движением отодвинул блюдце с чашкой. — Армян резали в Сумгаите. Выгоняли из домов и грабили в Ханларе. Да, я же не досказал. Этот мой однокашник, Мирзоян, был вынужден бросить свой дом и перебраться в Чайкенд. Это большое село, армяне называют его Геташен. В Чайкенде собрались беженцы-армяне из других сел района, из Ханлара. Из этого села, между прочим, вышли знаменитое люди — ученые, революционеры, три Героя Советского Союза… Вот вы во флоте служили, должны знать адмирала Исакова.
— Конечно.
— Он тоже из этих мест. В Отечественную много армян из Чайкенда воевало, половина погибла. Ну, в общем… Эдик рассказывает, Чайкенд — в осаде. Дороги перекрыты, телефонная связь отрезана, нет подвоза продовольствия. Жители днем и ночью охраняют подходы к селу. С топорами, вилами, косами.
— От кого охраняют?
— От вооруженных азербайджанцев. Это же война! Блокада, перестрелки… захват заложников… Мирзояну удалось с семьей прорваться на машине. Он не говорит, но я думаю, он просто дал огромную взятку, и его пропустили, он приехал в Баку. Еще летом это было. А теперь надо уматывать куда-то дальше. Армян из Баку будут выгонять, как из Ханлара. Он говорит, вражду подогревают не только криками и проклятиями, но и деньгами. Кто-то ведь кормит эти нескончаемые митинги. И будто бы особо платят за смерть армянина.
— Кто платит?
— Если бы знать! Ясно одно: не снизу пошла вражда. Кто-то направляет ее сверху.
— А я вот что думаю. Перестройка, конечно, назрела, но нельзя ослаблять власть. Центр расслабился, разрешил этот… плюрализм… и поехало… Безнаказанность — вот беда. Говоруны, демагоги, политиканы учуяли безнаказанность и стали мутить воду. Разжигают вражду, которая давно угасла.
— Не угасла, Сергей Егорович. Очень печально, но она всегда тлела.
— Но согласись, что десятилетиями жили мирно. Кровь не лилась.
— Мне ли возражать? — усмехнулся Володя. — Я — доказательство, что жили мирно. Но, видите ли… Кавказ есть Кавказ. Это, так сказать, густонаселенный перекресток истории, где смешались дикость и культура, рабство и вольнолюбие, патриархальность и стяжательство, крайняя жестокость и простодушное гостеприимство… Такое бурлящее варево всегда чревато национальными конфликтами, и в прежние времена они имели религиозную окраску — столкновения магометанства и христианства. А теперь… Впрочем, — спохватился Володя, — засиделся я, наговорил всяких ужасов…
— Володя, — сказала я, — ты мне все равно что родной человек, и я скажу прямо. Тебе давно уже надо было поменять национальность. Ты наполовину азербайджанец и имеешь право…
— Нет, тетя Юля, — покачал он головой. — Я бы предал отца. Невозможно.
Тут позвонила Нина, сообщила: Павлик плохо себя чувствует.
— Подожди, — сказала я, — у нас Володя, даю ему трубку.
— Привет, Нина, — сказал Володя. — Что случилось?.. Это я знаю. Температуру мерила?.. Тридцать семь и пять? Головная боль?.. Еще что?.. Ладно. — Он посмотрел на часы. — Сейчас приеду. Нет, я на машине.
Он положил трубку, попрощался и вышел. Я проводила его до лифта. Невесело улыбаясь, он смотрел на меня из кабины. Дверцы со скрежетом съехались.
Когда мы осенью 1952 года приехали в Баку, мне показалось, что мама не рада нашему приезду. Потухшие глаза, некрашеные седые волосы, мятый халат — все это было на нее не похоже. И улыбка вымученная.
— Ты здорова, мамочка? — спросила я.
— Я здорова, — медленно ответила она. — Располагайтесь в той комнате. Ниночке можно кушать арбуз?
Потом уж я поняла, что мама все-таки больна, и болезнь ее называется депрессией. Я не знала, что это такое, — так, думала, просто плохое настроение. Но всеведущий Котик Аваков объяснил, что это — вид психоза, который может быть либо наследственным, либо вызванным потрясениями, тяжелыми переживаниями. Депрессией мама, наверное, была обязана Калмыкову. Гришеньке своему. От соседей — от дяди Алекпера, от Галустянши — я знала, что Калмыков года полтора назад ушел от мамы, в два дня оформил развод и женился на молоденькой дочери своего начальника.
Конечно, я понимала, какое унижение испытала мама, самолюбивая красивая женщина, осознав себя брошенной женой. Ни разу она не обмолвилась о Калмыкове. Я, разумеется, тоже помалкивала. Как будто и вовсе не было в нашей жизни этого недоучившегося студента, который должен был стать двадцать седьмым бакинским комиссаром, но не стал.
Не прошло, однако, и двух недель, как я заметила: мамины глаза, останавливаясь на Ниночке, теплеют, и улыбка становится живой, не деревянной. Ничего удивительного. Наша дочка, которой шел третий год, была этаким ангелочком с картин старых мастеров: пухленькая, розовощекая, с красным бантом (в отличие от ангелов) в пышных белокурых кудрях. Сергей шутил, что бушевавшей в ней энергии, если подключить к сети, хватило бы на освещение нашего дома. Не знаю, помогали ли маме таблетки-антидепрессанты, но Ниночка определенно помогла ей выкарабкаться из депрессии.
Я была рада возвращению в Баку. Осень стояла роскошная, с обилием солнца, винограда, разнообразной зелени на базаре — как же я по всему этому соскучилась! Я радовалась, когда со двора доносились выкрики старьевщиков («Стары ве-ещь пакпаим!»), продавцов свежей рыбы и мацони. С умилением смотрела на тщедушного старичка в облезлой бараньей папахе, покупая у него банку мацони, — ведь он еще до войны приходил в наш двор со своим белоснежным товаром. Идя по Кoрганова с Ниночкой на бульвар, пересекая шумную Торговую, проходя мимо Молоканского сада, с удовольствием вслушивалась в певучую бакинскую речь.
А бульвар! Право, это лучшее место в мире! Под облетевшими акациями мы садились на зеленую скамейку, и морская прохлада обнимала нас. Пахло, как в детстве, гниющими водорослями и мазутом. Коричневые мазутные поля плавали на синей воде Бакинской бухты, колыхались у свай купальни. Да, купальня, без которой невозможно себе представить наше бакинское детство — белые изящные павильоны посреди бухты, — еще не была снесена. Слева и справа от меня сидели бабушки с детьми. Дети прыгали, толкая камень, по расчерченным клеткам «классов», ссорились, мирились, смеялись…
По воскресеньям сюда приходила Эльмира со своей Лалой, которая была на год старше Ниночки, и наши дочери начинали возиться с тряпичными куклами и тараторить без умолку. Мы с Эльмирой, впрочем, тоже не умолкали. Никак не могли наговориться.
— Ну, как ты ходишь? — спрашивала я.
Эльмира была снова беременна, на четвертом месяце.
— Ничего хожу. — На ее круглом красивом лице, обрамленном черными косами, появлялась хитрющая улыбка. — Отец каждый день повторяет: роди мне внука-а… Мама ему сына не родила, так он теперь от меня требует — дава-ай внука!
Я знала, что ее отец, Али Аббас, недавно слетел с республиканской верхушки, на которой пребывал тридцать с лишним лет. При первой же встрече Эльмира под огромным секретом прошептала мне на ухо: отец за кого-то там посмел заступиться, Багиров жутко рассердился, обозвал Али Аббаса «старой жопой» и выгнал из руководства. Теперь отец директорствует на нефтеперерабатывающем заводе. Полтора года назад, когда Котик закончил АзИИ, Али Аббас взял его к себе на завод, в отдел главного конструктора.
Эльмира, страдальчески подняв черные луки бровей, жаловалась на молодого мужа:
— Хочет все успеть сразу. Работы и семьи ему мало-о. То в шахматном турнире играет, то к филателистам каким-то бегает… Теперь новое увлечение — яхт-клу-уб…
Она всматривалась в яхты, выплывавшие из-за купальни, но, конечно, на таком расстоянии невозможно было опознать в сидевших там яхтсменах Котика.
Жили мы бедновато. Мама, продолжавшая работать в Каспийском пароходстве, присмотрела там, в профкоме, местечко для Сергея. По всем статьям Сергей подходил для должности инструктора, или как там это называлось — член партии, фронтовик, офицер запаса, — да и никто не отказывал, но почему-то тянули и тянули, какая-то шла возня. Мама объяснила волокиту тем, что председатель баскомфлота (бассейнового комитета) хочет взять на эту должность непременно азербайджанца.
— По национальному признаку? — недоверчиво спросил Сергей. — Как это может быть?
— Ой, Сережа, вы не знаете местных условий, — поморщилась мама. — Есть люди, которым наплевать на ваши заслуги. Им важно только одно — национальность.
Я видела: Сергей хотел возразить. Но промолчал. На днях газеты сообщили, что разоблачена группа врачей-отравителей — и где! В Кремле! Почти все фамилии были еврейские. Странным казалось: такие заслуженные люди — и вдруг отравители… Сергей объяснил, что ничего странного нет: врачи, работающие в кремлевском лечсанупре, безусловно, привлекают внимание зарубежных секретных служб, они вполне могли и продаться за большие деньги. Дело не в том, что они евреи. Дело в том, что империализм…
— Знаю, знаю, — прервала я, — только ведь должны понимать, что такое сообщение… ну, оно вызовет вспышку антисемитизма…
И вызвало, насколько я знаю, — по всей стране. Но не в Баку. Вернее, реакция в Баку была не сильной. Старые врачи-евреи, лечившие уже не одно поколение бакинцев, продолжали лечить, как прежде, — больные им доверяли, вопреки идиотским слухам, что все евреи состоят в каком-то враждебном «Джойнте».
Наш сосед, банковский служащий дядя Алекпер, сказал мне на кухне, когда мы коснулись этого вопроса:
— Юля, антисемитизм в Баку есть. Но не против евреев, а в отношении армян.
Я подумала, что он шутит, и залилась смехом. Он недоуменно на меня посмотрел.
Так вот, Сергей — я видела — хотел возразить маме, высказаться в том смысле, что у нас все нации равны, — но промолчал.
Все-таки его приняли на работу в баскомфлот Каспара. Но обязан этим он был не своим заслугам, а некоторым действиям, предпринятым Эльмирой. Эльмира молодец, она хорошо продвигалась по служебным ступенькам АСПС — Азербайджанского совета профсоюзов. Конечно, благодаря громкому имени отца. И еще потому молодец Эльмира, что очень угодила Али Аббасу: родила ему внука.
Это произошло как раз в день смерти Сталина. Старик Али Аббас, потрясенный смертью вождя, настаивал, чтобы новорожденного назвали Иосифом, но Котик решительно воспротивился. Не захотел он также ни сугубо азербайджанского, ни сугубо армянского имени. Мальчишке дали нейтральное имя Владимир — оно устроило всех. (Впоследствии Котик любил рассказывать, что спас Вовку от глупого и двусмысленного имени «Иосиф Константинович».)
Шли годы, и полнились они не только заботами о насущном хлебе, о воспитании нашей капризной и жизнерадостной дочки, но и такими удивительными событиями, как XX съезд. Сергей, после того как им на партсобрании прочитали закрытый доклад Хрущева, ходил молчаливый, озадаченный. Я тоже чувствовала себя необычно: странно, дико было читать в газетах, что наш великий вождь совершал ошибки, нарушал законность. Это он-то, корифей наук, который все предвидел, всех врагов победил! В то же время было какое-то, я бы сказала, ничем не мотивированное счастье, ощущение радости, освобождения — оно шло из глубин сознания или, может, души… не знаю, как объяснить… Сережа, который умел все объяснить, высказался так:
— Понимаешь, историю творят не отдельные личности, а массы. Если личность, даже такая сильная, как Сталин, забывает об этом, то возможны ошибки. Только коллективное руководство может от них гарантировать. И теперь, когда оно восстановлено…
Он готовил лекцию на тему «Народ — творец истории» и, видимо, проверял на мне ее тезисы.
— Сережа, ты рассуждаешь теоретически, — сказала я, не дослушав, — а я хочу знать конкретно: вот в начале войны выселили всех немцев, советских немцев — разве они были виноваты, что Гитлер напал на нас?
— Допускаю, что среди них могли быть шпионы, но в своей массе…
— Значит, если мог быть десяток шпионов, надо всю нацию ссылать к черту на кулички? Уж мой-то отец ни в чем не виноват. Он и мухи не обидел! За что же его изгнали, погубили? Это называется ошибкой?
— Берия очень много натворил…
— Сам говоришь, что историю творят не отдельные личности, а массы! Какие массы в данном случае? Массы чекистов?
— У тебя язык без костей, — рассердился Сережа. — Болтаешь черт знает что. Слова не даешь сказать…
Кстати, насчет чекистов. Баку был взбудоражен начавшимся багировским процессом. Кто бы мог подумать, что всесильный азербайджанский правитель, хозяин республики, окажется на скамье подсудимых? Поразительно переменились времена! С Багировым сели его подручные, эмвэдэшники, эмгэбэшники, чьи имена вызывали у бакинцев страх. Когда в «Бакинском рабочем» появилось первое сообщение о процессе, я не обнаружила в списке фамилии Калмыкова — а ведь он занимал не последнее место в здешних органах. Я так и сказала маме:
— Что-то не видно Григория Григорьича в списке палачей.
Мама выхватила у меня газету, пробежала сообщение.
— Не смей его так называть! — крикнула она. — Не смей, не смей!
У нее срывался голос, и она, рыдая, повторяла без конца: «Не смей!» Будто вместе с этими словами выталкивала из себя всю прежнюю любовь, и ненависть, и обиду. Ее била истерика…
Я навела справки и узнала: еще год назад, когда началась реабилитация и стали возвращаться в Баку кое-кто из уцелевших жертв былых репрессий, Калмыков исчез. С молодой женой уехал, как говорили, в Ростов, где жила какая-то родня, а по другим слухам — в Новосибирск. Словом, следы его затерялись. Как и в восемнадцатом году, ему удалось сбежать с корабля.
Рассказывали, что Багиров на суде держался дерзко. Указав на подручных, бросил презрительно: «Что вы их судите? Они мои приказы выполняли. Меня расстреливайте…»
Мы с мамой добивались реабилитации отца. Куда только ни писали — в прокуратуру, в республиканский Совет министров, наконец, в ЦК КПСС. Ответы приходили всегда из прокуратуры. Терпеливо и бесстрастно нам сообщали одно и то же: Штайнер Генрих Густавович был выслан из Баку в 1941 году в числе лиц немецкой национальности и умер от болезни. Поскольку он не был судим и осужден, нет и оснований для реабилитации.
Коротко, но неясно. Выходит, если бы отца осудили как врага народа, то было бы лучше: он подлежал реабилитации. А так — выслан, и все. Как говорится, общий привет.
Логика идиотов…
Мы сами реабилитировали отца. Откуда-то, из глубокого тайника, мама извлекла старую афишу, желтую, с лохмотьями по краям. Я ахнула: «Разбойники» Ф. Шиллера в ТРАМе, режиссер Г. Штайнер! Я кинулась маме на шею, мы вместе поплакали… Афиша заняла почетное место рядом с большим фотопортретом отца. Худощавый человек в пенсне, с редкими светлыми волосами, аккуратно зачесанными на косой пробор, застенчиво смотрел на входящего в комнату.
С этим портретом Сергей долго возился. Он в то время увлекался фотографией, оборудовал в кладовке уголок, где стоял, как цапля на одной ноге, увеличитель. Там горел красный фонарь и пахло кислыми реактивами. Как умудрился Сергей с плохонького любительского снимка сделать превосходный фотопортрет?
Все, за что он брался, он делал хорошо. Основательность была в его натуре если не главной, то очень заметной чертой. И, конечно, трудолюбие. Придя с работы и поев, он раскладывал на столе свои бумаги, газеты и принимался за писанину. Писал статьи для «Моряка Каспия», для городской газеты «Вышка» — в излюбленном своем приподнятом стиле повествовал о трудовых успехах каспийских моряков. Статьи, к его огорчению, всегда сокращали. «Вот же прохвосты, стрикулисты, — ругался Сергей, — не буду им больше писать». Но писал снова и снова.
Он был по природе деятель. Если Ниночкиной энергии хватило бы на освещение дома, то уж энергии, которой обладал мой Сергей, достало бы на всю улицу Видади, бывшую Пролетарскую. Он придумывал новые формы соцсоревнования морских судов. Затевал радиопереклички портовиков Каспия. Обобщал для каспаровского начальства передовой опыт грузовых и пассажирских перевозок — и прочее, и прочее…
— Знаешь, как твоего Сергея называют у нас в Каспаре? — сказала однажды мама. — Дэвэ! Знаешь, что это значит по-азербайджански? Верблюд!
Я засмеялась. Мне понравилась кличка, я стала Сережу называть «мой дэвэ». Он пожимал плечами. Ему хватало юмора, чтобы не обижаться. А Котик рассказал анекдот. Учитель азербайджанского языка объясняет в школе: «Слово «дэвэ» точный перевод на русский язык нэ имеет. Пириблизительно можно передать понятием «верблюд»».
Другим увлечением Сергея были лекции. Он читал их на пароходах и в береговых учреждениях пароходства. Заделался членом общества «Знание». Готовил лекции на военные темы, о завоевании космоса, но главным коньком стало международное положение. Я поражалась: события в мире он воспринимал с такой горячей заинтересованностью, словно они произошли на нашей лестничной клетке. Когда кубинские контрреволюционеры высадились в бухте Кочинос, Сережа потерял аппетит, два дня ничего не ел, только чай пил, но вот Фидель разгромил их — и мой дэвэ ликует и уплетает горячие котлеты, хватая их прямо со сковородки. События в Конго действовали на него как зубная боль. Он так горевал, когда убили Лумумбу, что я кинулась в аптеку за успокоительными таблетками. Но он отверг таблетки, заявив, что все равно никто не сможет остановить освободительное движение в Африке — ни империалисты, ни их прислужники вроде Чомбе.
Об освобождении Африки от колониального ига Сергей приготовил интересную лекцию, которую читал по всему городу. В том числе и у нас в институте…
Но сперва надо рассказать, как я попала в этот институт. Собственно, все очень просто: были нужны деньги. Сергей получал всего тысячу сто (старыми), писаниной и лекциями прирабатывал еще пятьсот-шестьсот — этого было мало. Приходилось все время соображать — покупать ли себе зимнее пальто сейчас или отложить до следующего года, а сейчас купить тренировочный костюм для Сережи… а Ниночке, которая бурно росла, и вообще каждую осень надо обновлять гардероб…
Вот уже Нина пошла в школу, у меня высвободилось время, и я сказала: «Все, насиделась дома, иду работать». Попробовала устроиться по своей метеорологической специальности — ничего не вышло. И тогда — что тогда делают люди? Ну конечно, идут к Эльмире. К нашей доброй безотказной Эльмире. А она сразу: «Иди к Котику в институт».
Котик работал в проектном институте. В то время у них крупная развернулась работа — проектировали насосные станции для Куринского водопровода. Несколько групп конструкторов корпели над этими станциями, в том числе и группа, в которой Котик был ГИПом — главным инженером проекта. Вот уж кто обладал несомненным конструкторским даром — живое воображение помогало увидеть тот или иной механизм до того, как на ватмане возникнут его очертания. Другой его сильной стороной было умение быстро «схватить» местность, привязать к ней проектируемый объект. Да и вообще… ну, Котик есть Котик. Недаром по нему «сохли» чуть не все девчонки в нашем классе.
Так вот, Котик устроил меня в свой отдел чертежником. Должность не бог весть какая заманчивая, зарплата низенькая, но все равно — было совсем не просто посадить на нее человека «не коренной национальности», да еще с незаконченным высшим образованием. Будь у меня среднее, все было бы проще — тоже идиотская логика. Котику пришлось сходить к директору института Эйюбу Эйюбовичу — только его звонок в отдел кадров сразу все решил.
И заделалась я чертежницей. Для меня, хорошо знакомой с начертательной геометрией, это было нетрудно. Я выучилась не только делать светокопии, но и писать на машинке техническую документацию и заваривать крепкий чай. В отделе был культ чая — его пили часто и много из фигурных стаканчиков-армуды. Какие бы ни происходили события в мире и институте, скажем, приезды гостей или комиссий из Москвы — ничто не могло отменить чаепития. Гостям тоже наливали, для них выставляли не один только традиционный мелко наколотый сахар, но и шоколадно-вафельный торт. Я сдружилась с двумя инженершами, командированными из московского министерства. Эти веселые дамы предвкушали, как по возвращении в столицу будут рассказывать, как ездили с Эйюбом Эйюбовичем на Биби-Эйбат (это, если вы не знаете, старый нефтепромысловый район близ Баку), и сколько будет смеху.
Итак, Куринский магистральный водопровод. Несколько лет им занимался наш отдел — проектировали плавучие насосные станции, долженствующие забирать воду из Куры независимо от сезонных перепадов ее уровня. Группа Котика делала основную работу. Сам он часто мотался на левый берег Куры, где возле селения Малый Талыш возводились головные сооружения. Послушали бы вы, с каким воодушевлением говорил Котик об этой стройке. А как интересно он рассказывал вообще о проблеме бакинского водоснабжения. Это же целая эпопея!
Дело в том, что Баку не повезло с пресной водой. Вокруг простиралась скудная выжженная солнцем степь. Она как бы источала соленый пот — издревле на Апшеронском полуострове возникли соленые озера — шоры. Издавна рыли тут колодцы, соединенные подземными ходами, — кягризы. Столетиями брали из кягризов мутную солоноватую воду, от которой воротил морду даже иной непривередливый верблюд. Нефти на Ашпероне было больше, чем воды. Нефть вычерпывали ведрами из колодцев. Но когда началась тут — еще в прошлом веке — нефтяная лихорадка, рост населения Баку и промышленные нужды потребовали воды в стократно возросшем количестве. А где ее взять? Построили опреснитель морской воды, один из первых в мире, — но он не покрывал дефицита, да и не нравилась бакинцам опресненная вода: дорога, и вкус неприятный, и цвет красноватый. По-прежнему пили главным образом колодезную воду, в Баку было около восьмисот колодцев. Предприимчивые люди привозили воду из устья Куры и из селения Загульба на северном берегу Апшерона…
Как-то за ужином я пустилась рассказывать о том, что днем узнала от Котика.
— Загульбинская вода? — Мама оживилась. — Ну как же, я прекрасно помню! Я еще девочкой была… Приезжали арбы, запряженные ослами. Ишаки цокали по булыжной мостовой — цок-цок, это, знаете, как будто звук моего детства… А на арбах лежали бочки, зеленые, с медными кранами, в них была загульбинская вода, а мальчишки-возчики орали во всю глотку: «Ширин су! Ширин су!»
— Что это значит? — спросил Сергей.
— Сладкая вода! Из дворов выбегали хозяйки с ведрами, кувшинами. Они ругались с водовозами, кричали: «Еще наливай! Такие деньги берешь, так лей полнее!» А мальчишки орали: «Вода хочешь — деньги давай! Ширин су!..» Господи! — Мама пригорюнилась. — Как будто в другой жизни это было…
В той, другой жизни быстро растущий город, не имевший хорошей воды и канализации, был обречен на эпидемии — и в 1892 году, еще до маминого рождения, она разразилась — страшная эпидемия холеры. Отцам города стало ясно: дальше без водопровода жить нельзя. Объявили международный конкурс. Жюри отдало предпочтение проекту английского инженера Линдлея, и в 1897 году он начал изыскания. Была естественной идея использовать сток двух ближайших к Баку рек — Куры на юго-западе и Самура на севере. Но разведочные скважины, пробуренные в междуречье Самура и Кусарчая, близ селения Шоллар, наткнулись на целое подземное море — три мощных горизонта превосходной артезианской воды. Несколько лет длились споры вокруг проекта Линдлея, казавшегося отцам города излишне смелым. Городская дума колебалась, Линдлей терял терпение, наконец решение было принято, и в 1907 году стройка началась. На трассу съехалась армия землекопов. Под взмахами лопат медленно поползла от Шоллара к Баку многоверстная траншея. Знаменитая линдлеевская стройка длилась десять лет и закончилась в начале 1917-го. Артезианская вода, поднятая насосами, самотеком побежала по бетонным трубам вдоль каспийского берега на юг, к Апшерону. На станции, известной с тех пор под названием Насосная, ее перекачивали в резервуары, и оттуда вода шла в городскую сеть, закончив свой почти 150-километровый пробег. Наконец-то Баку получил настоящую «ширин су». Шолларская вода была хороша на вкус и первородно чиста — настолько, что не требовала специальной очистки, ее только хлорировали.
Но город продолжал расти, и воды не хватало, ее подача нормировалась. И в 1934 году началось строительство Второго бакинского водопровода — его источником были те же шолларские скважины, его трасса легла параллельно нитке Первого водопровода. На проектную мощность Второй вышел уже после войны.
Однако теперь уже и две шолларские реки, забранные в трубы, не могли напоить миллионный Баку. И тогда взялись за Куру.
— Видите? — Котик показал нам с Сергеем на карте изгиб Куры близ города Али-Байрамлы. — Здесь она ближе всего подходит к Баку. Сто тридцать пять километров. Отсюда пойдут два водовода.
— Молодцы! — одобрил Сергей. — Настоящее дело делаете, ребята.
Я была рада, что делаю настоящее дело. Сотни рабочих чертежей прошли через мои руки, прежде чем насосные станции материализовались в металле. Вообще эти годы — первая половина шестидесятых — были, может, самыми счастливыми в моей жизни. Мы были еще молоды, болезни еще не подступили к нам. Мы дружили с Котиком и Эльмирой, вместе ходили в кино и филармонию, вместе проводили отпуск — подобно всем уважающим себя бакинцам, ездили в Кисловодск, там, на Ребровой балке, снимали комнаты по соседству. И мы, и наши дети были неразлучны. Ниночка, как о само собой разумеющемся деле, говорила, что выйдет замуж только за Вову Авакова. При этом она с уморительно важным видом кивала красивой головкой, увенчанной красным бантом.
Котик с Сережей сражались в шахматы или в нарды, разговаривали о политике. Нередко спорили, расходились во взглядах на берлинскую стену, но сходились в оценке деколонизации Африки. Насчет затеянного Хрущевым разделения обкомов на промышленные и сельскохозяйственные у них тоже были споры — Котик считал это административным нонсенсом, а Сергей искал рациональную сторону…
— Ой, ну хва-атит! — вмешивалась Эльмира. — Вашего совета все равно не спросят. Идемте на Храм Во-оздуха. Я голодная…
Мы любили ходить на Храм Воздуха, там был приличный ресторан.
В шестьдесят шестом году мы ездили в Болгарию с туристской группой, — разумеется, поездку устроила Эльмира. Золотые Пески, Златни Пясици! Что за дивные дни мы там провели! Из своего белого отеля «Царевец» шли на пляж в купальниках, в плавках. Из моря не хотелось вылезать — такое оно было мягкое и ласковое. В сладкарнице ели сладолед — мороженое — и впервые в жизни пили кока-колу. Сережа пил с недоверчивым видом, мы посмеивались над ним, а он, переворачивая пластмассовый стаканчик, добродушно ухмылялся и говорил:
— Гляди-ка, буржуйский напиток, а пьется хорошо.
Был теплый сентябрьский вечер. В черной глубине неба с какой-то демонстративной яркостью горели звезды. Мы сидели под открытым небом в ресторане, имитирующем цыганский табор. Каждый столик будто на телеге стоял, только лошадей не было. Мы пили красное вино «Гъмза», во рту у меня полыхал пожар от острой закуски, от перца. Сережа и Котик были в ударе — они говорили по-болгарски, то есть произносили слова, вычитанные из меню, газетных заголовков и вывесок. «Аз хощу суп от юфка да елдена каша с месо» («я хочу суп-лапшу и гречневую кашу с мясом»), — возглашал Сергей. «Това е хубаво» («это хорошо»), — ответствовал Котик. А мы с Эльмирой покатывались со смеху — и знаете что? Вот так бы и сидеть беспечно под звездным серебряным дождем, позабыв о заботах, потягивая красное вино и слушая треп наших озорующих лингвистов. Так бы и сидеть в цыганской телеге. А джаз наяривает нечто громоподобное, страстное, и в освещенном круге смуглая дева в золотом лифчике и золотых же шароварах (шальварах?) исполняет танец живота.
А потом круг заполняется танцующими парами, Сережа танцует с Эльмирой, а я с Котиком. Это танго, ну да, томительное танго — и Котик прижимает меня к себе, и я слышу его прерывистый шепот:
— Юля, ты знаешь… на меня нахлынуло… я не должен, нельзя, я знаю… но я просто теряю голову…
Я молчу, мы танцуем, и так сладко, сладко мне — от вина, от звезд, от невозможных, запретных, единственно необходимых мне слов…
— Юлечка, заткни на секунду уши… Я люблю тебя… Но это так… не принимай во внимание… просто нахлынуло…
А я молчу — и молча взываю к нему: еще! Говори еще!
Вот что делает с нами болгарское звездное небо…
Счастливые шестидесятые… Благодарю судьбу за то, что они были в моей жизни.
Но в шестьдесят шестом, осенью, вскоре после приезда из Болгарии, все у нас пошло кувырком. Наверное, я сама виновата — не знаю, — во всяком случае, мне не следовало устраивать эту злосчастную лекцию в институте… Но кто же мог знать?..
Сережина лекция об освобождении Африки от колониального ига пользовалась успехом. Сережа читал ее по путевкам общества «Знание» во многих клубах и учреждениях города. Она и впрямь была интересная, и я, ничтоже сумняшеся, предложила организовать лекцию у нас в институте. «Почему бы и нет?» — сказал Котик. Он переговорил с начальством в парткоме, и вот в институтском холле на доске объявлений появилось извещение, что лектор «Знания» С. Беспалов прочтет 23 октября — и так далее.
Конференц-зал у нас большой, но на лекциях народу бывает мало — человек двадцать, и всегда приходится упрашивать их пересесть из задних рядов в передние. Мы с Котиком сидели в первом ряду, к нам подсел Сакит Мамедов, замзав нашего отдела. «Сакит» по-азербайджански означает «тихий», но Сакит Мамедов был ярко выраженным опровержением своему поэтическому имени, данному родителями. Прислонившись ко мне плечом, он пустился рассказывать, как ездил на столетие своего дедушки в город Геокчай. Я отодвинулась, насколько могла, и попросила: «Сакит Мамедович, давайте послушаем». (Лекция уже началась.) Сакит Мамедов надулся. Заботливо поправил галстук (он одевался весьма тщательно). Вскоре он ушел: сидеть молча было свыше его сил.
Сережа за трибуной, в свете сильных ламп, выглядел импозантно — рослый, в парадном черном костюме с орденскими планками, с лицом, может быть, несколько простоватым, но серьезным и, пожалуй, излишне насупленным. Его каштановые волосы заметно поседели и поредели, он их теперь зачесывал так, чтобы прикрыть лысину. Но лысина просвечивала, когда Сергей наклонял голову к конспекту. Что до его сурового вида, то это можно было объяснить и трагическими обстоятельствами гибели Патриса Лумумбы, и происками колонизаторов. Он не был привязан к тексту, редко заглядывал в свои бумаги и, в общем, говорил хорошо. Но я бы предпочла, чтобы мой дэвэ держался более раскованно. Ну да ладно.
Благополучно доведя лекцию до выводов, исполненных исторического оптимизма, Сергей ответил на два-три вопроса, кивком поблагодарил за жидкие аплодисменты и вышел из-за трибуны, направился, улыбаясь, к нам. Тут его остановил невысокий дядька с большой лысой головой. У него было одутловатое лицо с мешками под угрюмыми бледно-голубыми глазами. Одет он был небрежно, в мятый железного цвета костюм и желто-черную ковбойку. Кажется, он работал у нас в планово-экономическом отделе, иногда я видела его в институтской столовой. Ничем не был примечателен этот побитый жизнью человек.
Я услышала хриплый басовитый голос:
— Беспалов, узнаете меня?
Сергей уставился на лысого, неуверенно сказал:
— Марлен, что ли?
— Он самый! Ты складно про Лумумбу рассказывал, Беспалов. На комкора Глухова тоже складно написал донос!
— Ты что? — Голос у Сергея сорвался. — Ты что тут…
— Получи, Беспалов, за моего отца!
Я ахнуть не успела, как этот лысый черт влепил Сергею пощечину. Сергей схватился за щеку. В следующий миг он бросился на лысого, но Котик оказался проворнее, он встрял между ними и, гневно крича, наступал на лысого, отталкивая его. Лысый тоже кричал, пятясь к двери. Я подскочила к Сергею, схватила под руку, бормоча растерянно: «Успокойся… Сережа, успокойся…» Было чувство, будто вижу сон… будто из беспамятства доносятся фразы, выделившиеся из сплошного ора:
— …под суд пойдешь, сволочь!
— …сексота пригрели!..
— …морду расквашу…
— …чтоб духу твоего здесь…
Потом мы ехали в набитом троллейбусе. Сергей был мрачен, избегал смотреть на меня и на Котика. Котик вначале возмущался: хулиганство! Этого Глухова в планово-экономическом не любят за сварливый характер… вечно права качает… в суд надо подать… Потом замолчал. Доехали до угла проспекта Кирова и Телефонной, тут мы с Сергеем сошли и направились к себе на Видади.
Шли мимо скверика на улице Самеда Вургуна, что напротив серого здания Верховного суда. В сквере крикливые мальчишки играли в альчики. Я спросила:
— Что он там кричал о каком-то доносе?
— Да ну, чушь! — отрезал Сергей.
Мы пили чай, мама жаловалась на Ниночку — непослушная, все делает наперекор, три часа торчала у Ривкиных на третьем этаже, там телевизор, а на вопрос, сделала ли уроки, грубо ответила: «Сделала, сделала!» Как будто от назойливой мухи отмахнулась. Она, мама, так больше не может… У нее в голосе появились истерические нотки…
Я подозвала Нину, строго спросила, почему грубит бабушке.
— Ничего не грублю! — выпалила она, округлив глаза.
— Ты уроки сделала?
— Ну сделала.
— Пожалуйста, без «ну»! Это и есть грубый тон, понимаешь?
Она надула губы и не ответила. Я отправила ее спать. Прежде чем нырнуть под одеяло, Нина сердито сказала:
— У всех телевизор, а вы не покупаете!
В этот вечер Сергей, вопреки обыкновению, не стал слушать по радио выпуск последних известий. Лег на нашу широкую тахту, отвернулся к стене. Я возилась, умывалась, крем на лицо накладывала, потом тоже улеглась. Свет погасила.
— Ты спишь, Сережа?
— Нет.
— Все-таки объясни… О каком доносе кричал Глухов?
— Никаких доносов я не писал! И хватит!
Больше я ни о чем не спрашивала. Но на следующий день в институте, вскоре после перерыва, в комнату, где у кульманов работали чертежники, заглянул Котик. Поманил меня пальцем. Я отложила рейсфедер и линейку, вышла в коридор. Котик стоял у окна возле кадки с фикусом. Он закурил сигарету и сказал тихо:
— Юля, что ты думаешь о вчерашнем происшествии?
— Думаю, — ответила я, — все время думаю, но понять ничего не могу. Сережа молчит.
— Юля, меня вызывали в партком. Поскольку я предложил лекцию… Ну, не важно. Утром к ним приходил Глухов. Хоть он и беспартийный. Пришел к Абдуллаеву и положил на стол заявление. Абдуллаев дал мне прочесть. Глухов пишет, что в тридцать седьмом его отец комкор Глухов… кажется, Николай Ильич… был репрессирован. Он в Воронеже работал в авиапромышленности, занимал большой пост… Ты слушаешь, Юля? А то у тебя такой вид… Пишет дальше, что в то время он, будучи курсантом летной школы, дружил с Сергеем. Его, Марлена Глухова, после ареста отца выгнали из училища. Он воевал, был в плену… но не в этом дело… Когда начался пересмотр дел, комкора посмертно реабилитировали. Этот Марлен поехал в Воронеж, в Москву, добился в военной прокуратуре… или в КГБ… в общем, добился, что ему показали следственное дело отца. Ты слышишь?
Я слышала. Все слышала. Но было ощущение уходящей из-под ног почвы. Будто оползень. Хотелось вцепиться в облупленный подоконник… в толстую доску кадки с фикусом…
— В деле были доносы на отца. Один был подписан Сергеем. Я говорю Абдуллаеву, что не верю. А он говорит: «Это Беспалову решать. Если клевета, пусть Беспалов в суд подает, а мы поддержим». Вот так, Юля. Ты Сергею скажи…
Он ткнул окурок в кадку. Вся земля в кадке была утыкана окурками. Из-за окна доносился уличный гомон. Там слетела дуга у троллейбуса, и водитель ставил ее на место, высекая искры из проводов.
Я знала, что Сергей пытался поступить в летное училище в Борисоглебске, но его не приняли по социальному происхождению, и он там работал на заводе до призыва в армию. И больше ничего не знала. Фамилию Глухов слышала в первый раз…
— Это правда — то, что он написал? — спросила я вечером. — Это правда?
О, как я жаждала услышать, что глуховская писанина — подлая клевета! Но Сергей не ответил. Он сидел на своем крае тахты, обняв колено, и угрюмо молчал.
— Сережа, не молчи! — молила я. — Сережа! Ты же не мог предать человека… Ну, не молчи, не молчи…
— Никого я не предавал, — сказал он резко. — Комкор Глухов был враг. Вот и все.
— Как это — враг? — Я растерялась. — Он же реабилитирован. Его сын пишет, что Глухов…
— Мало ли что пишет! Там аварии были на заводе! По его вине.
— Откуда ты знаешь, что по его вине?
— Знаю! Были доказательства, меня убедили.
— Кто убедил? КГБ?
— Тогда не было КГБ. В НКВД были доказательства. Да я и сам от Глухова слышал… он боялся разоблачений…
— Значит, ты действительно написал донос на человека… на отца своего друга?
— Что ты пристала?! — взорвался он. — Я подтвердил то, что знал, вот и все! И прекрати этот допрос дурацкий!
— Не смей на меня кричать. — Я с трудом ворочала языком.
— А ты не смей допрашивать!
Я не спала всю ночь. Сергей тоже не спал — я не слышала его обычного похрапывания. Она тянулась бесконечно, эта жуткая ночь, но всему приходит конец, и, когда за шторами просветлело, я сказала Сергею, что не смогу жить с ним дальше.
— То есть как? — вскинулся он, сев на постели. — Ты что, Юля? Что ты несешь?
— Не могу жить с доносчиком.
— Дура! — заорал он. — Из-за какого-то хмыря ломать жизнь?! Дура набитая!
Путаясь в рукавах, я влезла в халат и выскочила из нашей комнаты в смежную. Ниночка еще спала. Из-за ширмы раздался сонный мамин голос:
— Юля, что случилось? Что за крик?
Сергей, в трусах и майке, выбежал следом за мной в кухню, схватил меня за плечи, заговорил судорожно сжатым голосом:
— Не делай глупости… Остынь, опомнись… Юля, у нас семья, нельзя, нельзя ломать… Опомнись, прошу тебя…
Я стояла, закрыв глаза. Слезы душили, но я изо всех сил удерживалась, чтоб не сорваться, не взвыть жалобным воем… Тяжело вспоминать эти дни…
Просьбы Сергея, уговоры мамы, недоумение, застывшее в Ниночкиных глазах, — ничего не подействовало на меня. Я взбрыкнула. Пусть я набитая дура. Пусть. Но я не могла иначе.
Сергей собрал свои вещи, книги, бумаги. У него было мертвое лицо, когда он, не глядя на меня, буркнул «Прощайте» и пошел к двери. Дверь хлопнула так, что дом сотрясся. Тут-то я и дала волю слезам. Это был такой плач, такой вселенский плач… никак не могла успокоиться… Мама заставила выпить горькие капли… от озноба стучали зубы…
В моей памяти та осень и зима слились в какое-то пустое время — словно вокруг простерлась серая стоячая вода, чуть подернутая рябью. Эльмира и Котик опекали меня. То в кино мы ходили, то мчались в филармонию на концерт Брук и Тайманова — они здорово играли на двух роялях, — или слушать «Франческу да Римини», или что-нибудь еще из репертуара приезжего дирижера Натана Рахлина. Котик был меломаном и не пропускал хорошие концерты. Вот человек, которого хватало на все — на работу, на семью, на спорт, на музыку.
Он поддерживал отношения с Сергеем. От него я знала, что Сергей живет в пустующей квартире своего сотрудника. У меня рвались с языка вопросы: как он питается? как управляется со стиркой? что делает по вечерам? — но я прикусывала язык. Котик приносил от Сергея деньги — полсотни новыми в месяц, хотя я не требовала никаких алиментов. Хотела ли я развода? Ах, сама не знаю. Бывало, просыпалась с мыслью: сегодня напишу заявление в загс, хватит тянуть, все, все! Но что-то мешало сделать решительный шаг. Эльмира советовала не торопиться, время, мол, покажет. А что, собственно, покажет время, если я просто не могла жить с доносчиком, сексотом? Мама возмущалась:
— С чего ты взяла, что он сексот? В органах могли заставить подписать что угодно. Тем более — неопытного мальчишку. Ты не знаешь этих — они все, что угодно, могут! Просто ты взбалмошная, живешь будто в облаках. А не на грешной земле. Твой Сергей хороший муж, не пьет, не гуляет. А ты вдруг взяла и разрушила семью!
Горько было это слушать. Разрушила семью! Да для меня именно семья на первом месте! Но я хочу, чтобы в семье… чтобы моя семья… ох, сама не знаю, чего хочу…
С мамой я старалась не спорить: у нее участились депрессии, и проходили они тяжело. Часами она лежала неподвижно у себя за ширмой — я пугалась, подсаживалась к ней, мама начинала всхлипывать, твердила о своей неудавшейся жизни, это кончалось истерикой и приступом астмы. С безумно выкаченными глазами мама задыхалась, хрипела — я искала у нее на тумбочке эуфиллин, подносила стакан воды…
И эти участившиеся разговоры о том, что ей не хочется жить…
— Я отжила свой век, — говорила мама, уставясь погасшими глазами в темный от старости потолок. — Мне уже ничего не надо… Только одно — чтоб ты не повторила мою судьбу… Нет ничего страшнее одиночества…
— Перестань, мамочка. Ты не одинока. Я же с тобой.
— В доме должен быть мужчина. Если хочешь, чтобы я умерла спокойно, помирись с Сергеем.
Новый год мы встретили грустно — три женщины, считая Ниночку. Она была звана в свою школьную компанию и куда-то еще, где танцы всю ночь, но великодушно пожертвовала развлечениями ради родственных чувств (которые у нее были, скажем так, неявственны). Выпив вина, мама расчувствовалась. С мучительной улыбкой рассказывала о старом Баку, о «Синей блузе» и ТРАМе, о немецкой кондитерской на Торговой, где были в продаже ну просто изумительные эклеры…
После Нового года время пустилось вскачь. Серая вода моего существования обнаружила опасные водовороты.
Замзав нашего отдела Сакит Мамедов, очевидно прослышав о моих делах, возник передо мной — вежливый, прекрасно одетый, с благородной, в серебряных нитях, шевелюрой. Началось с того, что он подвез меня до дому на своей серой «Волге». Он повадился приходить к нам в перерыв на чаепития и приносил вкусные восточные сласти — пахлаву, или шекярбуру, или еще что-нибудь в этом роде. И всегда у него были в запасе истории из жизни бакинских артистов и прочих знаменитостей — со всеми он дружил, со всеми предлагал меня познакомить. Сакит Мамедов был светский человек, он жил в другом мире, и, должна признаться, меня разбирало любопытство. Из любопытства поехала с ним на студию «Азербайджанфильм» — в просмотровом зале смотрели чаплинского «Диктатора», которого никогда не крутили в общем прокате. Потом в кафе там же, на студии, мы пили коньяк и превосходный кофе в компании двух молодых киношников, и разговор был не совсем понятный, тоже из другого мира, приоткрывшего мне свою привлекательную даль. Один из них спросил:
— Вы никогда не снимались в кино, Юля-ханум? В вашей внешности есть что-то от Элизабет Тэйлор.
Чертово любопытство! Оно мчало меня в серой «Волге» то в Сураханы, где реставрировали храм огнепоклонников, то в Кобыстан, где нашли древние наскальные изображения — рисунки человечков, лодок и животных. Сакит Мамедов приобщал меня к азербайджанскому искусству — возил в музкомедию на знаменитую гаджибековскую «Аршин мал алан» и в драмтеатр, где жарко нашептывал мне на ухо перевод необычно шумного спектакля «Вагиф».
И наконец я очутилась в квартире Сакита — он жил в респектабельном новом доме на углу улиц Самеда Вургуна и Низами, бывшей Торговой. Я бы слукавила, если б сказала, что пришла к нему только для того, чтобы посмотреть коллекцию азербайджанских миниатюр. То есть именно это, конечно, было поводом ему — пригласить, мне — принять приглашение. Но я знала, чувствовала, что услышу не только про миниатюры. Вековечная игра взаимных притяжений привлекала и будоражила меня. Может, бурлила прабабкина кровь?..
Прекрасные ковры ручной работы висели на стенах. Вдоль одной из стен протянулась настоящая музейная витрина, под стеклом лежали миниатюры. Это были листы с текстами, с вязью арабского алфавита, и рисунки на них. Они поражали изяществом — изображения охотников с луками и стрелами, всадников, томных круглолицых дев, и всюду тончайший растительный орнамент.
— Тут гуашь, акварель, — пояснял Сакит Мамедов. — Вот эти рисунки относятся к шестнадцатому веку, тебризская школа. Юля-ханум, обратите внимание на эту миниатюру. Видите? Женщина в саду, красные плоды — это гранаты. Очень редкая вещица. Исфаханская школа, семнадцатый век. Я считаю, ее нарисовал Реза Аббаси, знаменитый мастер при дворе шаха Аббаса. Его манера…
Продолжая рассказ о художниках, он пригласил меня к столу. Рассудок подсказывал: надо извиниться и уйти. Но я осталась. Мы сели за низенький столик, накрытый со вкусом: на пестрых салфетках, словно тоже вышедших из тебризской школы миниатюр, стояли коньяк «Гек-Гёль», вазы с пахлавой и огромными гранатами. Я спросила, почему Сакит живет один.
— Не везет с женами, Юля-ханум. С первой развелся, потому что не могла родить… рожать детей… Вторую я прогнал — она была, извиняюсь, нехорошего поведения.
— Первый раз слышу, чтобы азербайджанка…
— Да, это редко бывает. Но теперь, знаете, такое время, когда люди забыли… забывают о правилах, о традициях… Юля-ханум, разрешите выпить за ваше здоровье.
Слишком говорлив, думала я, слушая его нескончаемый монолог — о нравах, о случаях из жизни бакинских знаменитостей. Но коньяк приятно затуманивал голову, а пахлава была на редкость вкусная, орехов не жалели, когда ее пекли. И гранаты были замечательные.
— Геокчайские гранаты самые лучшие. — Сакит, ловко взрезав концом ножа тонкую красную кожуру, высыпал в глубокое блюдце спелые темно-красные зерна. — Ешьте. Нет ничего полезнее гранатов. Они улучшают кровь. Не смейтесь, Юля-ханум, это научный факт.
Вдруг он пересел из своего кресла ко мне на диван. Я насторожилась.
— Юля-ханум, я хочу вам сказать… Вы мне очень нравитесь. Я знаю, вы остались одна, я тоже один, видите, как я живу. Ни в чем не нуждаюсь. Юля-ханум, я делаю вам предложение.
Я отодвинулась к краю дивана, и очень неудачно: зернышко граната упало на мою бежевую юбку и оставило пятно.
— Пойдемте в ванную, — сказал Сакит заботливо, — там смоете.
— Да нет, ничего…
Растерянная (хоть и ожидавшая признания), я поднялась. Тотчас Сакит встал передо мной, взял за плечи.
— Юлечка, давайте соединим наши одинокие жизни, — сказал он несколько торжественно.
— Спасибо, Сакит Мамедович…
— Просто Сакит!
— Спасибо за предложение, но я…
— Юля, вы меня волнуете! — Его лицо приблизилось, я ощутила слабый запах духов от его усов. — Юлечка, вы такая женщина… такая женщина…
Он стал меня целовать, норовя в губы, но я отворачивалась. Атака нарастала в быстром темпе. Щеки у меня горели под пылкими поцелуями. Но когда его руки слишком уж осмелели, я вырвалась из объятий и устремилась к двери.
— Юля! — Он кинулся за мной в переднюю, где висели над зеркалом оленьи рога. — Почему уходишь? Чем я обидел?
— Вы очень нетерпеливы, Сакит Мамедович.
Я надела шапку, пальто, руки у меня дрожали, пуговицы не попадали в петли.
— Юля, очень извиняюсь, если…
Он выглядел таким расстроенным, что я невольно смягчила тон:
— Надеюсь, Сакит Мамедович, что наши отношения останутся хорошими. До свиданья.
И выскочила на улицу. Норд ударил в лицо холодным дождем. Если бы я знала, где жил Сергей, то, наверное, побежала прямо к нему. Не раздумывая…
Март наступил жутко ветреный. Стекла дребезжали и днем, и ночью под порывами норда. В один из мартовских дней свалилась на мою голову история с Нининой беременностью. Я вам уже рассказывала, не стану повторяться. Я была вне себя от горя, от гнева на непутевую дочь. Мама твердила из-за ширмы:
— А все потому, что ты разрушила семью… Сама виновата…
Я видела, конечно, как переживал мою беду Котик. Какими сочувствующими… да нет, влюбленными глазами он на меня смотрел.
— Юля, — сказал он однажды, когда мы вместе вышли из института и мартовский ветер с посвистом накинулся на нас. — Милая Юленька, разреши мне откровенно…
Я кивнула.
— Юля, я знаю, к тебе пристает Сакит. Будь осторожна с ним, прошу тебя. Он страшно эгоистичен, он изломает тебе жизнь.
— Не беспокойся, — сказала я. — Сакиту отказано.
— Да? Ну хорошо, это хорошо. — Котик помолчал немного. — Юлечка, а теперь скажу тебе… только не сердись… На меня снова нахлынуло то, прежнее. Думал, это давно прошло, растаяло… Нет, не прошло, Юля. Я по-прежнему испытываю к тебе такую нежность… Прости, что касаюсь запретного…
— Нет, ничего, — сказала я с чувством горечи. — Я же теперь свободная женщина, и каждый имеет право…
— Ты не должна так говорить, — с горячностью перебил меня Котик. — Я — не «каждый». Всю жизнь, всю жизнь, Юля…
— И ты не должен так говорить. У тебя репутация прекрасного семьянина. Ты же не бросишь Эльмиру.
— Нет, конечно. — Он поник головой. — Но если бы ты меня позвала…
— Котик, милый, не надо. Не ломай себе жизнь. Хватит того, что у меня жуткие осложнения. Ты знаешь… ну, что ж скрывать… Нина забеременела.
— Господи! Что за глупая девочка! Что же делать, Юля? Рожать в такие годы?..
— Рожать нельзя. Котик, знаешь что? — Я как бы споткнулась на этих словах. — Скажи Сергею, чтобы он вернулся.
Черт с ним, добавила я мысленно.
Когда Сергей вошел, мне показалось, что он стал меньше ростом. Голова будто осела, провалилась в плечи. И седины прибавилось. Карие глаза глядели настороженно. Мы поздоровались за руку, и я сразу выложила ему все про Нину. Сергей ошеломленно моргал. Сунул в рот сигарету не тем концом, фильтром наружу. Потом, обретя дар речи, высказался про отсутствие у Нины «задерживающего центра»…
Дельного совета от него ждать не приходилось. Но — пусть будет в доме мужчина. Мама права…
Недели две спустя, когда Нине сделали аборт, и я перевела ее в другую школу, и суматоха улеглась, Сергей счел нужным кое-что объяснить.
— Понимаешь, меня заставили, — сказал он, сидя на своем краю тахты. — Вскоре после ареста комкора меня вызвали повесткой из Борисоглебска в Воронеж, в управление НКВД. Такой там был черненький, маленький, весь в ремнях… глаза горят и прямо режут… Спросил, комсомолец ли я… и, значит, мой долг помочь разоблачить… Я говорю, видел комкора несколько раз и почти не говорил с ним, только на вопросы отвечал. «Какие вопросы?» — «Ну, где работаю… и вообще». — «Давай подробно, Беспалов. Каждое слово вспомни». А что каждое слово? Ничего серьезного, так, шуточки… Например, спрашивает комкор, водятся ли в Вороне щуки. Ворона — это речка там… Водятся ли щуки, и, мол, надо их ловить, не то они нас ущучат… «Ты, — говорит, — поймай мне щуку покрупнее»… А черненький за эти слова ухватился…
Ну вот, — продолжал Сергей, помолчав. — Он меня огорошил. Сказал, что комкор Глухов имел задание от Тухачевского вредить в авиационной промышленности. На самолетостроительном заводе были аварии. И хоть комкор ловко маскировался, но есть точные сведения… доказательства его вредительства… Представляешь мое состояние?
— И что же ты написал? — спросила я.
— Он сам написал… Дескать, в словах Глухова, что надо ловить щук, не то они нас ущучат, просматривается явная боязнь разоблачения… «Поймай щуку покрупнее» — это попытка вовлечь меня в преступную агентуру с целью… в общем, с целью маскировки от карающих органов. Явный вражеский выпад…
— Чушь какая-то! — вырвалось у меня. — И ты подписал?
— Это теперь выглядит как чушь. А тогда это была суровая действительность. Обостренная классовая борьба. Разве мог я не поверить органам?
— Да-а. Но теперь-то, теперь! Тухачевский реабилитирован. Значит, и Глухов невиновен. Или ты все еще думаешь, что он…
— Не знаю.
Сергей ссутулился, прикрыл глаза. Лоб, такой гладкий прежде, избороздили мучительные морщины. Знаете, мне впервые в жизни стало жаль его — такого прежде победоносного… Я вздохнула…
В мае пала ранняя бакинская жара. Эльмира затормошила нас: хлопочите об отпуске, в июне едем в Кисловодск, а осенью будет турпоездка в Венгрию, готовьте деньгу… Мы захлопотали. Но планам совместного летнего отдыха не суждено было сбыться. Вдруг свалился Котик с гипертоническим кризом, потом Эльмира увезла его в санаторий на поправку. А нас не отпустила из Баку мама.
После недолгой ремиссии, в течение которой мама энергично устраивала в клубе водников выставку из истории Каспийского пароходства (и Сергей ей помогал — записывал воспоминания старых моряков, переснимал какие-то фотокарточки), снова началась депрессия. Этот приступ был особенно тяжелым. Больно было смотреть, как мама вдруг поднималась с постели и, с выражением застывшего отчаяния на постаревшем лице, с руками, судорожно сцепленными на груди, бродила по комнате, по кухне — не находила себе места. Уже самые сильные антидепрессанты не помогали. Опять начались разговоры о невозможности жить… Вдруг стала просить, даже требовать, чтобы я поместила ее в больницу. Я не хотела — наслышалась о том, как обращаются с душевнобольными в наших психушках. Возможно, в этом моем нежелании была роковая ошибка…
Приближался день Сережиного пятидесятилетия. Но мы не отметили его. Ранним утром третьего августа меня словно в бок толкнуло беспокойство. Я выскочила в большую комнату, заглянула за ширму. У маминой кровати белели рассыпанные по полу таблетки. Мама была еще теплая. Но сердце не билось. «Скорая помощь» ничем помочь не могла.
Мы похоронили маму на верхнем кладбище, в Патамдарте.
Господи, упокой эту мятущуюся душу…
Около полудня в субботу 13 января в квартире Беспаловых зазвонил телефон. Юлия Генриховна взяла трубку.
— Привет, Юля, — услышала она томный голос Эльмиры. — Как вы там? Ничего? Юля, вам Володя не звонил? Не-ет? Понимаешь, он завтра летит в Москву…
— Знаю.
— Я для Лалочки готовлю посылку-у. Демьянки, зелень, инжировое варенье… Лалка без инжирового варенья не мо-ожет. — Эльмира хихикнула. — Володя сказал, что заедет с утра, но что-то его нет…
— Приедет, — сказала Юлия Генриховна. — Не волнуйся, Эля. Куда он денется.
— В городе неспокойно, Юлечка. Котик расхандрился… Вот он хочет тебе что-то сказать. Целую.
— Здравствуй, Юля, — зарокотал в трубке голос Котика Авакова. — Я хотел сказать, чтоб вы с Сергеем по городу не шастали. Я вчера ездил в поликлинику — это же черт-те что. Город как будто захвачен дикими кочевниками.
— Спасибо, Котик, за совет. А чего это ты хандришь?
— Ничего я не хандрю. А как Сергей?
— Так себе. Пока отбрасывает тень на землю, как ты любишь говорить.
— Это хорошо, — одобрил Котик. — В этом вся штука жизни.
Юлия Генриховна вошла в маленькую комнату, в «кабинет», где Сергей Егорович сидел в своем крутящемся кресле и читал газету.
— Кто звонил? — спросил он, не отрываясь от чтения.
— Эльмира с Котиком. Они о Володе тревожатся. В городе, говорят, неспокойно.
— Послушай, что я вычитал. Амосов пишет: «Ученые примерили, что девяносто пять процентов наших генов одинаковы с обезьянами. Даже не верится: Христос, Будда и рядом — гориллы». Каково?
— Что он хочет сказать? Что мы недалеко ушли от обезьян? Так для этого не надо подсчитывать гены. И так ясно.
— Не так уж ясно, — буркнул Сергей Егорович.
— Сережа, мне надо съездить к ребятам. Тихо, тихо, не вспыхивай! Нина купила сапоги, ей малы, а мне будут впору. Ты же знаешь, я без сапог осталась.
— Она что, не может матери привезти сапоги?
— Не может. Ты же знаешь, Павлик болеет, Олежку нельзя оставить на него.
— «Ты же знаешь», «ты же знаешь»… — Сергей Егорович хмуро смотрел на жену поверх очков. — Сама говоришь, в городе неспокойно. Не пущу.
— Ох, Сережа! Мы с тобой сколько уже — сорок лет женаты, а ты все еще не понял, что если мне что-нибудь надо…
— Давно понял. Тебя переспорить невозможно. Я поеду с тобой.
Володя Аваков эту ночь провел не дома. Почти не спали они с Наташей всю ночь.
— Господи, — шептала она, — неужели я все еще живая?
— Живая, — подтверждал он.
— Из какой сказки ты пришел?
— Из пятого «А».
— Ты поспи, ты поспи, — шептала Наташа уже под утро. — Нельзя так себя растрачивать…
— Помнишь, — сказал Володя, поглаживая ее худенькое плечо, — я нарисовал у тебя в тетради космонавта… В тетради по арифметике… А ты пожаловалась Софье Львовне…
Уткнувшись ему под мышку, Наташа счастливо улыбалась. Счастливо и горько. Так она и заснула — улыбаясь — в его объятии. Но около семи привычная забота подняла ее на ноги.
Наташа прошла в комнату матери. Вцепившись здоровой рукой в ее халат, волоча парализованную ногу, мать медленно проковыляла в уборную. При этом она пыталась что-то сказать, и Наташа изощренным своим слухом поняла ее прерывистое мычание.
— Да, да, — кивнула она. — Это доктор.
На обратном пути из туалета сочла нужным уточнить:
— Мы когда-то с ним учились в одном классе.
Вот сказала — и сама изумилась. Как же это произошло? Сколько потребовалось огромного терпения, а порой и безысходного отчаянья, чтобы прийти к этой ночи…
Учились вместе в младших классах в 23-й школе на Телефонной, и запомнился с той поры узколицый чернявый мальчик, задира и дразнилка — Вовка Аваков. В классе он сидел за ней, дергал за косу, а она замахивалась на него учебником, пищала: «Дурак!» Вечно он рисовал космонавтов в скафандрах, пытался изобразить широкую гагаринскую улыбку за стеклом круглого шлема. Космонавтами тогда бредили все мальчишки в их классе, и Аваков тоже.
Вот и все, что она о нем помнила, когда уезжала из Баку. Папу, инженера-нефтяника, перевели в Тюмень, и он с семьей переехал во «Второе Баку», как тогда называли Тюмень, и только спустя шесть лет, в 69-м, возвратились они домой. Да и то — потому лишь возвратились, что отец на тамошних морозах обзавелся туберкулезом и врачи сказали — надо обратно на юг.
О, как она, Наташа, обрадовалась родному городу! Солнцу и морю обрадовалась, и акациям на бульваре, и горам фруктов на базаре. Она поступила на филфак университета, и это были счастливейшие ее годы — стихи, стихи, стихи… и студия, свившая гнездо в Доме культуры на Баилове… Теперь-то смешно вспоминать, но тогда! Такие строили планы — создать тут, в Баку, нечто вроде Таганки — будоражить, потрясти сердца бакинцев! Однако дальше полудозволенных песен под гитару дело не пошло — а вот приходил петь песни Высоцкого ладный и смазливый лейтенант-зенитчик — в штатском, само собой, приходил, — и приятный был у него, Димы Горбатенко, басок, и хрипотцой он старательно подражал кумиру. Наташа — та в хоре пела, да и не пела, а выкрикивала в очередь остренькие тексты, как на Таганке, — а вот приметил ее молодой зенитчик, приметил и взял на прицел…
Она, Наташа, окончив АГУ, уже преподавала в школе русский язык и литературу, когда, вполне испытав лейтенантскую надежность, вышла замуж за Диму. Превратилась таким образом из Мустафаевой в Горбатенко. Надо сказать, что папа Имран Гаджиевич, крупный в прошлом инженер-нефтяник, не пришел в восторг от того, что дочка переменила хорошую фамилию на какую-то верблюжью. Но к тому времени его крутой характер пообтерся о больничные койки, и влияния на события жизни, как прежде, отец уже не оказывал. Что до мамы, то Эсфирь Давыдовна была убежденной интернационалисткой, к чему, между прочим, обязывала и профессия преподавателя основ марксизма-ленинизма. Зенитно-ракетный комплекс, стало быть, не встретил сопротивления на Восьмой Завокзальной улице. Тем более что бдительная охрана бакинского неба требовала от старшего лейтенанта Горбатенко частых и длительных отлучек.
Молодые жили хорошо. И могли бы — при открытом, легком нраве Димы и природной веселости Наташи — жить долго и счастливо. Рокотали гитарные струны, и, влюбленно глядя на молодую жену, Дима пел хрипловатым баском: «Веселье горит в ней, как пламя», — а она подхватывала, задорно тряхнув каштановой челочкой: «И шутит она над нами, и с нею мы шутим са-ами…»
Спустя полгода у Наташи произошел выкидыш. А вскоре подтвердилось, что у отца опухоль поджелудочной железы. Около года дружными усилиями семьи тянули отца, но болезнь шла быстро, и в августе восьмидесятого отец умер. Не прошло и двух лет, как Эсфирь Давыдовну разбил инсульт. Новую беду Горбатенки встретили стойко. У Наташи, прежде смешливо-озорной, появилась такая, что ли, озабоченная готовность сорваться с места и куда-то бежать — ну, если по-боевому, по-зенитному, то именно постоянная готовность номер один. Дима, когда не был на службе, много ей помогал. Ворочал неподвижную тещу, мотался по врачам и аптекам — в общем, сами знаете, что значит тяжелый больной в доме. Страшно медленно, медленно восстановилась небольшая подвижность левой половины тела. Речь не восстановилась, но Наташа научилась понимать мычание матери. Она ей читала газеты: Эсфирь Давыдовна без газет не мыслила своего, даже и столь убогого, существования. И было похоже, что она хорошо воспринимает текущие события. С углублением перестройки, однако, Наташа все чаще замечала в напряженном взгляде матери невысказанные недоуменные вопросы. «Социализм мы видим как строй подлинного, реального гуманизма, при котором человек на деле выступает мерой всех вещей», — читала Наташа очередной доклад Горбачева. Эсфирь Давыдовна вдруг взволновалась, замычала, упорно повторяя бессвязные звуки, и надо было обладать Наташиной чуткостью, догадливостью, чтобы понять, что мама спрашивала: «Какой гуманизм? Абстрактный?» — «Просто гуманизм, — сказала Наташа, — ну, гуманизм как таковой, неужели непонятно?» Кажется, мать так и не поняла.
Да и не так уж это было важно — по каким пунктам она расходилась с Горбачевым. Гораздо хуже было то, что Дима Горбатенко не выдержал такой жизни. Не выдержал унылого однообразия будней, пропахших лекарствами. Не выдержал нарастающей Наташиной замкнутости, постоянной сосредоточенности на болезни, на расписании маминых повседневных нужд. К тому же возникли у него трения с начальством, не одобрявшим увлечения Высоцким и Галичем. Словом, на четвертом году болезни матери Наташа и Дима расстались. Шел восемьдесят шестой, май месяц, только что появились сообщения о Чернобыле. Дима подал рапорт о переводе в действовавший в Афганистане «ограниченный контингент» — и уехал воевать. Спустя какое-то время Наташе сообщили, что капитан Горбатенко погиб под Джелалабадом. Уже недолго оставалось до вывода «ограниченного контингента» из погибельной горной страны — а Дима не дожил.
Шли годы, однообразные, как диктант в середине учебного года. Утром в школу, из школы скорее домой, в магазины по дороге, а зелень на базаре покупала сердобольная соседка. Поднять маму, помыть, накормить… так и проходила жизнь. Иногда на маму находило — мучительно искажалось лицо, пальцы комкали рубашку на груди, и она что-то кричала, хрипела — жаловалась, что Бог смерти не дает. Наташа делала ей укол. Этому она хорошо научилась. Изредка и сама впадала в отчаянье — замордованная болезнями, тихо плакала, уткнувшись в подушку. Наревевшись, спешила в кухню, к плите. Вот с продуктами становилось хуже и хуже, хорошо хоть, что мама мяса совершенно не ела, а то — откуда бы взять?
Завуч однажды посоветовала — попробовать иглотерапию, очень это помогло ее приятельнице, на ноги поставило, — есть такой доктор Аваков. Вот его телефон.
Так они и встретились. И не сразу опознали друг друга. Слишком мало осталось с давнишних школьных времен опознавательных знаков. Все же что-то сохранилось во внешности доктора, в его стремительной повадке от того вертлявого мальчишки из пятого «А» — и Наташу осенило…
Отношения поначалу были сдержанные — ну учились когда-то в одном классе, подумаешь… Однако после третьего сеанса иглотерапии доктор Аваков стал засиживаться в квартире на Восьмой Завокзальной. За чаем с айвовым вареньем пошли разговоры неординарные. «Реально не счастье, — вещал Володя. — Да, представь себе, счастье почти всегда иллюзорно. Реальны страдания, ибо сказано: «В поте лица своего добудешь хлеб свой» и так далее». — «Страдания безусловно реальны, — отвечала Наташа, — но что же из этого следует?» — «А то и следует, — вглядывался Володя в бледное, с прозрачной кожей, лицо школьной подруги, в ее темные, печальные глаза, — то и следует, что самое человеческое — это стремиться к обоюдному ослаблению страданий…»
«Ослабление страданий»… Иглотерапия, может, и помогала Эсфири Давыдовне, но пока незаметно. А вот слова Володи Авакова, его незаурядность — ошеломили Наташу. Две одинокие души рванулись друг к другу. «Я деревянное чучело», — сказала она, когда он взял ее за плечи и притянул к себе. «Ты писклявая девочка из пятого «А», — сказал он. И вспомнил былое прозвище: — Ты Натайка Мустафайка»…
…Наташа, взбив подушки, уложила мать в постель, напоила настоем шиповника. Под пристальным взглядом матери вдруг почувствовала странную неловкость. Словно провинилась в чем-то. А, ерунда какая. Взять бы и сказать, прокричать: «Я еще живая! Я полюбила! Я провела ночь с любимым!»
Вернувшись в свою комнату, присела на краешек кровати, с улыбкой смотрела на спящего Володю. Он ровно дышал. Чуть заметно подергивалась верхняя губа с черными усиками, будто досаждало ему что-то во сне. «Что тебе снится? Если б можно было отогнать неприятный сон… Я бы всегда… всю жизнь охраняла твои сны…»
Ну вот, проснулся! Почувствовал, что она глядит, наглядеться не может… Открыл глаза… И потянулся к Наташе со словами:
— Ах ты, моя милая!
Она кинулась его целовать.
— Еще раз… еще раз скажи, что я твоя милая…
Потом лежали рядышком, тихо разговаривали.
— Я всю жизнь тебя ищу, Натайка Мустафайка.
— Ну уж… всю жизнь… ты и не помнил меня…
— Ищу всю жизнь. А ты здесь, на Восьмой Завокзальной.
— Ищи меня в сквозном весеннем свете. Я весь — как взмах неощутимых крыл. Я звук, я вздох, я зайчик на паркете, я легче зайчика: он — вот, он есть, я был.
— Кто это?
— Ходасевич.
— А дальше?
— Но, вечный друг, меж нами нет разлуки! Услышь, я здесь. Касаются меня твои живые, трепетные руки, простертые в текучий пламень дня.
— Ты знаешь много стихов?
— Да.
— Будешь мне читать. Зимними вечерами. И летними вечерами. Всегда.
— Буду. А ты надолго улетаешь в Москву?
— Не знаю… Думал, что надолго, но теперь… теперь все меняется… Знаешь, Натайка, я вот что подумал. В Москве устроиться трудно, без прописки на работу не возьмут. Но в области… Может, удастся в области… в маленьком тихом городке… А? Нужны же в области врачи. А я неплохой врач.
— Ты хороший врач.
— А ты зайчик на паркете. Ты приедешь ко мне в Подмосковье, мы поженимся и будем жить долго и счастливо.
— Ох, фантазер! Кто даст тебе квартиру в Подмосковье?
— У меня есть деньги.
— Володя, — сказала она после небольшой паузы, — а в Баку ты не хочешь…
— Не не хочу, а не могу. Ты же знаешь.
— Да… У нас в школе учительница биологии, армянка, пожилая, тридцать с лишним лет проработала. Теперь ее уволили. Она пришла на уроки, а ее не пустили в школу. Я просто не узнаю Баку… Кому это нужно — рассорить людей, которые столько десятилетий…
— Политикам — вот кому. Ненавижу политиков — крикунов, демагогов, жаждущих власти. Я бы их всех утопил.
— Вот не думала, что ты такой свирепый.
— От политиков — все зло. Это они подбили армян в Карабахе требовать выхода из Азербайджана. Хотя знали, конечно, что азербайджанцы ни за что не уступят и только остервенятся.
— А Сумгаит? Его тоже политики организовали?
— Да. Кто-то ведь толкнул этот сброд убивать и насиловать. Кто-то сунул им армянские адреса.
— А что за странные слухи о каком-то Григоряне? Будто этот подонок спровоцировал погром…
— Григорян — скорее всего, миф, придуманный азербайджанской стороной. А может, не миф. Армяне вовсе не святые. Среди них не меньше мерзавцев, чем среди азербайджанцев.
— Что же это творится, Володя? У нас во дворе живет армянин портной, он обшивал весь мир. Тихий такой человек. Под Новый год к нему пришли какие-то, избили его и жену. Они уехали на днях.
— И правильно. Надо уезжать из Баку.
— Куда?
Володя вздохнул. Откуда-то из-за стенки просочился голос Демиса Руссоса. Тихое место — Завокзалье, подумал Володя, лежа с закрытыми глазами. Вдруг с улицы донеслись резкие, как болезненные выкрики, гудки автомобилей. И опять тишина.
— Ты поспи, еще рано, — услышал он сквозь дремоту голос Наташи. — А я покормлю маму.
Шел одиннадцатый час, когда он проснулся. Никогда с ним не бывало, чтобы так поздно начинать утро. Но никогда не бывало и утра, начинающегося с такой вот радостной улыбки женщины.
И, только позавтракав, попив кофе, Володя вспомнил, что обещал с утра заехать к родителям. Он позвонил и сразу услышал чуть не плачущий голос матери:
— Ой, Вовонька, где ты пропада-аешь? В городе что-то ужасное…
— Не беспокойся, мама. Я у пациента, на Восьмой Завокзальной…
— Вовонька, езжай прямо к нам. Слыши-ишь?
— Да, мама. Через полчаса буду у вас.
Наташа, накинув пальто, вышла проводить его. День был серый и ветреный, во дворе полоскалось на веревках белье, алели, как праздничные флаги, два огромных красных чехла. У одной из застекленных галерей первого этажа возбужденно разговаривала группка людей, размахивая руками, повышая голоса до крика.
— Это у квартиры портного, — кивнула на них Наташа. — Ты позвонишь перед отъездом?
— Конечно. Уж раз я тебя нашел, Натайка, так не отпущу.
— Буду тебя ждать. — Она поцеловала Володю. — Только не исчезай надолго. Не исчезай!
Он сел в свои белые «Жигули» и, выехав на улицу Чапаева, погнал вдоль трамвайной линии. «Не исчеза-ай! — мысленно пропел он на мотив известной песни. — Я буду ждать… но только ты… не исчеза-ай!»
Это радость в нем пела.
По Кецховели выскочил на проспект Ленина и повернул налево, к Сабунчинскому вокзалу. Там густела черно-серая толпа. Володя притормозил и ехал на первой скорости, гудками и жестами прося толпу раздвинуться. На площади перед вокзалом что-то горело и трещало — как будто костер, Володя не успел разглядеть. Перед ним встали трое или четверо с красными повязками на лбах, с решительными нахмуренными лицами, с железными палками, заточенными наподобие пик. Что еще за новости? Самозваные гаишники? Приспустив боковое стекло, Володя спросил по-азербайджански:
— Что случилось?
— Поворачивай обратно, — сказал один.
— Стой! — сказал другой, чернобородый, пронзительно вглядываясь в Володю. — Документы!
Там, на площади, высоко взметнулся желтый язык огня, оттуда неслись яростные крики, и показалось Володе — уголком глаза увидел — будто кого-то потащили к огню.
— Паспорта нет с собой, — резко сказал он и дал задний ход, одновременно выруливая вправо.
— Вадителски права давай! — по-русски заорал чернобородый, угрожающе замахиваясь пикой.
Но Володя уже переключил скорость и, что было сил крутя баранку, бросил машину вперед и влево. В тот же миг удар пики обрушился на багажник — машину разбили бы, разнесли вдребезги, если б Володя не выжал газ. Пикетчики сразу остались далеко позади, а люди на мостовой шарахались, уступая дорогу сумасшедшему автомобилю с воющим мотором, с клаксоном, непрерывно кричащим под побелевшим пальцем.
Он гнал машину вверх по проспекту Ленина. В зеркало видел идущий за ним грузовик, в открытом кузове которого теснились молодые, возбужденные, в кепках, — не погоня ли? На углу Свердлова взял круто вправо. Грузовичок не повернул за ним, жал по Ленина вверх, в Арменикенд.
Володя притормозил на трамвайной остановке. Может, не искушать судьбу — покатить обратно по Чапаева на Восьмую Завокзальную — там Наташа Мустафаева, вдруг вынырнувшая из пятого «А»… там тишина… и ничего не надо, ничего не надо — только бы засветились радостью печальные глаза…
В следующий миг, однако, он повернул влево на улицу Фабрициуса. Так, прямиком, он выедет на Инглаб. Дома надо будет быстренько собрать сумку с пожитками для Москвы, взять деньги, сберкнижки — и пуститься к родителям на Телефонную. На машине не проехать — проверяют, увидят в водительских правах армянскую фамилию, выволокут из машины, изобьют до смерти… похоже, не только для устрашения у них в руках заточенные пики… Придется поехать на метро от станции «Гянджлик» до вокзала, а там пешком недалеко до Телефонной… Господи, этот костер у вокзала! Ну не может быть, не может быть, чтоб волокли живых людей!.. Не средние же все-таки века…
На площади у Дома правительства гремел нескончаемый митинг. Ораторы — Панахов и другие руководители Народного фронта — сменяли друг друга у микрофонов. Исполненные пафоса фразы, которые они беспрерывно кидали в толпу, были как поленья, подбрасываемые в гигантский костер. Ответный рев толпы волнами перекатывался по площади, и ярости в нем было тем больше, чем «горячее» сведения, сообщаемые оратором.
— …Симон Врацян, из дашнаков, возглавил первое советское правительство Армении и в двадцать первом году организовал массовые убийства азербайджанцев в Зангезуре и Карабахе…
— …В Топхане армяне вырубают заповедный лес для строительства цеха…
— …В Карабахе русские солдаты щупают азербайджанских девушек…
На стотысячной площади — ни у кого никаких сомнений. Раз выкрикнуто в микрофон с трибуны, значит, все правда, чистая правда — армяне всегда были злейшие вр-раги, — бить, бить армян!! Чтоб ни одного в нашем Баку!!! Смерть армя-а-а…
На трибуну вдруг взбежали молодые какие-то люди, один был в куртке внакидку, под которой белела повязка, и правую руку он держал на весу. Кинулись прямо к Ниймату Панахову, и тот, выслушав, вскинул вверх руку. И, как оркестр повинуется жесту дирижера, площадь сразу вняла команде. Рев оборвался, на площадь пала тишина.
— Братья! — выкрикнул Панахов. — Только что пришли люди, вот они! С утра они обходили квартиры армян, предупреждали — уезжайте из Баку. По-хорошему! На Баилове, когда они пришли к богатому армянину Ованесову, когда сказали, чтобы он уехал, Ованесов убил одного из наших людей! Зарубил его топором! А второго ранил в плечо, вот он стоит перед вами! Истекает кровью! Братья, армяне нас убивают!
Неистовый рев покрыл его слова. Десятки тысяч кулаков взметнулись в воздух, сотрясаясь, угрожая, ища выхода клокочущей ненависти…
Троллейбус полз медленно. При повороте на Самеда Вургуна он остановился, и водитель, высунувшись из кабины, крикнул, что дальше не поедет. Дальше стояла длинная синяя вереница троллейбусов.
Юлия Генриховна и Беспалов сошли недалеко от подъезда проектного института, где работала раньше Юлия. И где он, Беспалов, выступил однажды со своей злосчастной лекцией.
Что ж, придется пешком спуститься по Самеда Вургуна. Юлия Генриховна, держась за руку Беспалова, можно сказать, на ощупь чувствовала, как раздражен, как напряжен ее муж. Наверное, надо было послушаться его, не вылезать из дому в такой день.
А что, собственно, за день? Обычный для бакинской зимы. Серенький, холодный день, и, похоже, будет дождь.
Они поравнялись с колхозным рынком. У ворот густела толпа, и в середине этой неспокойной, подвижной толпы шла драка. Слышались выкрики, полные ярости и боли. Толпа выкатывалась на мостовую, откатывалась обратно к воротам рынка. Мелькали палки, занесенные для удара.
Беспаловы перешли на другую сторону, проталкивались среди многочисленных зевак. Вдруг толпа у ворот стала быстро редеть. Люди разбегались, мелькали разгоряченные лица, и, как подметила Юлия Генриховна, было на многих из них выражение то ли испуга, то ли какой-то хищной радости. Два тела остались неподвижно лежать в луже крови у ворот.
Крики, свист, топот убегающих людей…
— Надо вызвать «скорую», — сказал Беспалов. И тут он вдруг вытаращил глаза и закричал: — Куда? Куда лезете, женщины?! А ну, назад!
Юлия Генриховна вскинула быстрый взгляд на его побледневшее лицо.
— Ты что, Сережа? Кому ты кричишь?
Но видение бредущих с кувшинами женщин уже исчезло.
Беспалов, морщась, потирал лоб. Юлия схватила его под руку и потащила вниз по улице.
— Пойдем, пойдем, — бормотала она, — скорее отсюда… скорее… скорее!
Она бежала, таща его за собой, и он тоже невольно перешел на бег. На углу остановились, переводя дыхание, пережидая поток машин. Беспалов сказал:
— Давай остановим машину. Попросим отвезти домой.
— Нет, — качнула она головой. — Надо быстрее добраться до ребят. Надо быть всем вместе.
Она только одного сейчас хотела: прижать к себе Олежку, защитить его от опасности. От какой опасности? Господи, от какой? Да от той, которая, как ей казалось, разлита в самом бакинском небе. Родной город, столько раз снившийся ей в прежних, девичьих снах, сейчас будто стал чужим. Чужими казались прохожие, торопливо идущие по каким-то непонятным делам. Чужой выглядела эта улица — старые темно-серые дома по обеим ее сторонам таили угрозу.
Вот, на углу улицы Басина, дом с аптекой, — она, Юля, когда-то часто тут бывала у школьной подруги, у Вики Фукс, они играли в куклы, у Вики были шикарные куклы из Торгсина, а еще у нее, вернее, у ее отца было полно книг и редкостная по тем временам вещь — радиоприемник, такой здоровенный лакированный ящик, и Юлии запомнилось почему-то: повернула однажды ручку, и из матерчатого окошка раздался, перебиваемый разрядами, проникновенный женский голос:
Вновь в ночи знакомый мотив звучит,
И сердцу тревожно…
Но в сердце осталось прекрасное танго
На память о нашей любви…
И Вика, порывистая девочка, подскочила к ней, и они стали танцевать танго — в ту пору в моде были танго и фокстроты, — о Господи!.. как будто в другой жизни это было… Давным-давно сгинул где-то в архипелаге ГУЛАГ Викин отец, крупный специалист по нефтеразведке, и куда-то уехала, растворилась в огромном пространстве жизни Вика Фукс…
Из-под арки этого дома неслись крики — отчаянный женский вой, грубая ругань, детский, полный ужаса, визг… Сквозь проем арки Юлия Генриховна увидела: во дворе метались люди.
Скорее, скорее отсюда!
На улице Басина стояли трамваи, трубили автомашины. Патруль или пикет — группа вооруженных людей перегородила улицу — проверяли, что ли, документы у водителей. Нет, это была не милиция, не ГАИ и не солдаты, а молодые люди в обычных нейлоновых куртках, у некоторых — красные повязки на голове, и вооружены не ружьями, а палками, но у одного висел на груди автомат. А людей в милицейских или военных шинелях — нигде не видать. Что же это происходит в Баку?!
Дошли до физкультинститута, повернули на Видади. В Багировском скверике, против обыкновения, было пусто — куда подевались парни в широких кепках, вечно околачивавшиеся тут? Наверно, на митинге, подумала вскользь Юлия Генриховна. И вообще… они при деле…
На звонок откликнулся голос Павлика:
— Кто там?
Лишь потом он отворил дверь. Не лишняя предосторожность. Олежка выскочил в переднюю, и бабушка, нагнувшись, поцеловала своего любимца в теплую макушку. Нина, не прекращая телефонного разговора, кивнула родителям, вошедшим в комнату.
Павлик пригласил садиться. Он что-то отощал за последние дни, черная борода заметно подчеркивала бледность кожи, не занятой растительностью. Павлик болел неопределенной болезнью, в которой нервное расстройство смешивалось с чем-то еще, с болями в животе — Володя Аваков считал, что нужно проверить почки, но вытащить Павлика на анализы Нине пока не удавалось: он как залег на тахту, так и лежал, неохотно поднимаясь лишь для еды и других необходимостей. Знакомая врачиха из поликлиники открыла ему бюллетень, поставила, ничтоже сумняшеся, диагноз «ОРЗ» (хотя точнее было бы «ОНЗ» — не респираторное заболевание, а нервное).
— Это родители пришли, — между тем говорила Нина в трубку. — Тетя Эля, ну что же вы так… не расстраивайтесь… ну, где-то задержался… может, на заправку поехал, а там очередь… Ох! — выдохнула она, положив трубку и схватив себя за раскрасневшиеся щеки. — У меня, кажется, жар от всего этого… — Она посмотрела на мать, на отца. — Слава богу, вы пришли… В городе погромы… Тетя Эля плачет: Володя исчез, должен был давно приехать — и нет его, телефон не отвечает…
— Что значит — погромы? — хмуро спросил Беспалов.
— А то и значит: громят армянские квартиры, как в Сумгаите… Дожили, будь оно проклято…
Юлия Генриховна посмотрела на дочь растерянным взглядом. Двое забитых насмерть у ворот рынка… Meчущиеся люди в проеме арки дома на Самеда Вургуна… Дожили… Ее била дрожь, она всей кожей вдруг ощутила приближающуюся опасность — будто бомбу, летящую прямо в цель. И, прижав к себе Олежку, Юлия Генриховна сказала:
— Это — в Баку? Это действительно происходит у нас в Баку?
— Да, да! — выкрикнула Нина, вскочив и забегав по комнате. — У нас в Баку! Бежать, бежать отсюда, пока живы!
— Галустяны! — сказала Юлия Генриховна. — Галустяны живы?
— Не знаю… Погоди, ты куда?
Юлия направилась к выходу. Дрожь била ее. Но по крайней мере, она знала, что надо делать. Надо же что-то делать, когда летит, угрожающе завывая, бомба.
Она позвонила к Галустянам. Не ответили. Она застучала согнутым пальцем, потом кулаком. Из-за двери раздался испуганный голос Анаит Степановны:
— Кто?
— Это я, я! Юлия Генриховна! Откройте!
Неуверенно звякнула цепочка, провернулись ключи в замках, дверь приоткрылась.
— Юля-джан! — Анаит Степановна впустила ее в прихожую и, всхлипывая, тряся полными щеками, затараторила: — Я как раз к вашим дочке хотела! Вот, — она схватила с тумбочки небольшую сумку, — много у нас нет, но немножко кольца, бусы, бриллианты от мамы оставался — спрячьте, Юля-джан! А то опять придут…
— Анаит Степановвна, вам с мужем надо сейчас же…
— Самвел говорил, если опять придут, буду молотком по голове, а я говорю, они молодые, они тебя убьют.
— Вы можете помолчать? — в сердцах крикнула Юлия. — В городе начался погром, понимаете? Погром!
— Ваймэ! — Анаит Степановна, всплеснув руками, разразилась громким плачем. — Я брату хочу звонить… в Ереван…
— Какой Ереван? Сейчас же идите с Самвел Вартановичем к нам. Ну, прекратите причитать! Где ваш муж?
— Я здесь! — шаркая шлепанцами, вплыл в прихожую старый Галустян, согнутый пополам, перевязанный розовым шерстяным платком. — Пускай придут! Вот! — Он взмахнул большим молотком. — Я этим ишаки покажу!
Его коричневый череп отражал свет ламп, лившийся из замысловатого абажура. Немигающие глаза были неприятно увеличены линзами очков.
Еще минута или две понадобились Юлии, чтобы до Галустянов наконец дошло, что оставаться в своей квартире не просто опасно, но смертельно опасно. Заперев дверь на все замки и захватив сумочку с драгоценностями, Галустяны пересекли лестничную площадку и вошли в квартиру напротив.
— Ой, Юля-ханум, не закрывайте! — Только что вошедшая в подъезд Зулейха быстро поднималась по лестнице. — Здрасьте! — Хорошенькая, в белой меховой шапочке и черной каракулевой шубке, она вслед за Юлией Генриховной влетела в прихожую и заперла дверь. — Ой, правильно, правильно, — закивала она Галустянам, — вам лучше тут посиде-еть! Ой, что делается! Я была у подруги, она из Турции такие кожаные вещи привезла — потрясные! Она знаете, где живет? Напротив Дома правительства новые дома есть? Вот там! Ой, что там было, ужас, Юля-ханум! С девятого этажа женщину выбросили! С балкона! Армянку! Гамид! — Она устремилась на свою половину, оставив в прихожей тонкий запах духов. — Слышишь, что говорю?
Нина буркнула:
— Они же будут искать… сюда полезут… — но тут же осеклась.
Анаит Степановна слезливо пустилась рассказывать, как пыталась дозвониться до брата в Ереван, но с Ереваном нет связи, только гудки, а они там, ереванские, совсем с ума сошли, Карабах, Карабах, а что в Баку нас будут резать, ему все равно…
Самвел Вартанович, которого Юля усадила в старое штайнеровское кресло, обвел немигающим и как бы недоуменным взглядом семейство Калмыковых, Павлика, с безучастным видом сидевшего на диване под торшером, Олежку, жмущегося к бабушке. Было видно, что старому Галустяну, привыкшему сидеть у себя в галерее перед раскрытыми нардами, неуютно и непонятно тут. Он сказал, обращаясь к молчаливому Беспалову, как несомненно старшему в этой квартире:
— Я пятьдесят лет бурил! Суша бурил, море бурил! Орден Ленина награжден!
— Знаю, Самвел Вартанович, — кивнул Беспалов.
— У меня в бригаде кому хочешь работали — русские, азербайджаны, армяне работали, евреи работали — мы разве смотрел национальность? Смотрел — как работает! А теперь — Галустян, пошел вон из Баку? — И он плюнул, к ужасу Юлии Генриховны, на паркет, но тут же, надо отдать ему должное, растер плевок ногой.
— Самвел, — укоризненно сказала Анаит Степановна, — ты не в своем галерее.
— Я извиняюсь, — прогромыхал Галустян. — У меня душа горит. Сегодняшний газета у тебя есть? — обратился он к Беспалову.
— Нет, это вчерашняя, — Сергей Егорович тронул пальцем газету на столе.
— Сегодня «Бакрабочий» не принесли. Я «Бакрабочий» всегда читал. Вчера писали, Армения свой план включила Карабах — ты читал?
— Да. Их Верховный Совет включил в бюджет Армении план развития НКАО. Президиум Азербайджана правильно осудил этот акт. Они никакого права не имеют. Карабах — азербайджанская территория.
Галустян, подавшись вперед, посмотрел на Беспалова сквозь свои линзы.
— Люди живут, работают своя работа, хлеб кушают. Потом придут агитаторы. Туда, сюда смотрят, говорят: территория! Это не ваша, это наша! Другие агитаторы придут, говорят: нет, это наша! Пускай агитаторы друг друга дерутся! Нет! Они заставляют люди друг друга бить, а сами только кричат: давай, давай! — Галустян взмахнул кулаком. — Надо наоборот! Пускай агитаторы друг друга морду бьют, а люди пускай смотрят, говорят: давай, давай!
— Самвел, зачем так говоришь? — опять укорила мужа Анаит Степановна.
— А по-моему, — заметила Юлия Генриховна, — Самвел Вартанович совершенно прав. Нормальные люди не станут ни с того ни с сего убивать друг друга. Их всегда кто-то подзуживает.
Некоторое время сидели молча. Только Нина беспокойно ходила по комнате, от окна к двери и обратно. Раздался Олежкин голос:
— Баба, а кто морду бьет?
Юлия Генриховна не ответила. Прислушивалась к приближающемуся автомобильному мотору. Да, точно, к их дому подъехалa машина. Нина кинулась к окну, отодвинула занавеску.
— Опять красная машина, — сказала быстро. — Вылезают… четверо, пятеро… Господи, сколько их там!
Несколько мгновений тишины, а потом — из парадного подъезда донесся стук. Колотили, без сомнения, в дверь Галустянов. Анаит Степановна запричитала, раскачиваясь, но Нина прикрикнула:
— Тихо! — И заметалась по комнате. — Что делать? Сейчас сюда ворвутся!
Беспалов потянулся к телефону и набрал 02. Спокойные гудки. Снова набрал. И снова. Гудки. Милиция не отвечала.
А там, в подъезде, ломились со страшной силой — дверь трещала под ударами, она, наверно, плохо поддавалась, старая дубовая дверь. Галустян при каждом ударе вздрагивал, втягивал голову в плечи, словно били не по двери, а по его голове, — и в его увеличенных линзами глазах была черная тоска.
Беспалов продолжал беспрерывно набирать 02. Милиция молчала.
Звонок. Звонок. Чей-то нетерпеливый палец там, в подъезде, жал на кнопку — звонки частые, нервные, как боевая тревога, — ну вот, теперь они ворвутся сюда…
Без стука открылась дверь, в комнату просунулась черноволосая голова Зулейхи. Она быстро-быстро закивала Галустянам, пальчиком показывая: идемте скорее, скорее… Анаит Степановна с неожиданным проворством подскочила к мужу, вытащила из кресла и повела в коридор. Там, за спиной Зулейхи, стоял Гамид, ее молодой муж, очень прямой и спокойный, в коричневом костюме. Галустяны, ведомые Зулейхой, прошаркали через кухню на их половину квартиры.
А звонки сыпались, сыпались. И уже бухали в дверь кулаками, били ногами. Гамид поправил галстук, неспешно подошел к двери и отпер. В переднюю слитной группой ворвались пятеро, молодые, в кепках, со злыми решительными лицами. Гамид сразу заговорил по-азербайджански, предводитель погромщиков резко ему ответил — он был невысок, небрит, с беспощадными глазами, с угрями на щеках, — Юлия узнала в нем того, который неделю назад увез галустяновский телевизор и дал Павлику в зубы. Гамид тоже повысил голос. Предводитель сунул ему под нос смятую бумажку, настойчиво тыкал в нее пальцем, повторяя:
— Галустян! Бахырсан?[8] Галустян!
Потом устремился в открытую дверь к Беспаловым, оглядел всех быстрым взглядом, крикнул:
— Русски? Где армени прятал? Говори!
— Галустяны уехали, — поспешно сказал Павлик. Он понимал по-азербайджански, слышал, что сказал Гамид, и повторил его слова: — Совсем уехали из Баку.
— Когда уехал?
— Вчера уехали.
Угрястый выругался и сказал что-то своим парням. Двое сунулись во вторую комнату, старую штайнеровскую спальню, все осмотрели, даже дверцы платяного шкафа распахнули. Олежка вдруг громко заплакал, очень он был испуган, Юлия Генриховна гладила его дрожащей рукой по голове, бормотала вполголоса:
— Не плачь, не плачь, бабушка с тобой… Не плачь, родной…
Беспалов оцепенело смотрел на молодых людей, как они по-хозяйски ходили тут, обыскивая квартиру, у обоих в руках палки не палки — арматурные прутья были у них, это для чего же — ведь такой железякой хряснешь по голове — и все… с концами… А защита где?..
Между тем угрястый в коридоре говорил с Гамидом. Гамид так стоял, что загораживал проход в кухню, на свою половину квартиры, — и была в его тоне властность, ну, прокурорский, что ли, тон, и это, как видно, действовало на предводителя. Во всяком случае, он и попытки не сделал полезть обыскивать комнаты Гамида. Надвинул кепку на черные брови, бросил несколько слов дружкам, и — как ворвались слитной группой, так и выкатились из квартиры. Гамид запер за ними дверь.
Некоторое время прислушивались: вдруг передумают, вернутся? Потом из окна кухни увидели: во дворе ломились в застекленную галерею первого этажа — там была квартира Абрамяна, бухгалтера Заготзерна, подпольного миллионера, — ну, Абрамян-то с семьей уже недели две как уехал, не на таковского напали.
— Какой же вы молодец, Гамид, — сказала Юлия Генриховна. — И ты, Зулечка! — Она обняла Зулейху. — Спасибо вам.
— Ой, что вы, Юля-ханум! — воскликнула та. — Какое спасибо? Разве мы не соседи?
А Павлик в комнате сказал, ни к кому не обращаясь, словно самому себе:
— Дед на перевале замерз… Этот… их главный Гамиду говорит — их выгнали из Армении… из Зангезура… дом сожгли… Они зимой шли через горы, его дед на перевале до смерти замерз…
Беспалов, оцепенело сидевший у молчавшего телефона, повел на Павлика оловянный взор.
Володя Аваков гнал машину вверх по улице Фабрициуса. На углу Бакиханова был затор — стояли трамваи, трубили машины, и толпились люди. Подъезжая, притормаживая, Володя видел: от толпы отделилась часть, человек десять побежали в один из дворов на левой стороне улицы, другая группа устремилась в щель двора на правой. Володя въехал на тротуар и медленно стал объезжать справа стоявшие впереди машины. Ему кричали что-то, грозили кулаками, но он ехал, потом, нажав на педаль газа, проскочил перекресток.
Он был не то чтобы спокоен (какое там спокойствие при облаве!), но уверен в себе. Он подобрался. Руки на баранке и ноги на педалях как бы налились силой и хитростью, да, хитростью, готовой обмануть, объехать любую преграду. Город, в котором он родился и жил, грозил ему опасностью, тем большей, что ехал он через самый опасный теперь район — Арменикенд. Он видел: группки взбудораженных людей врывались в дома, во дворы. Слышал крики. Приближаясь к очередному перекрестку, чутьем преследуемого зверя учуял, что тут не проехать. Впереди был пикет, и рядом с ним остановился автобус, из которого выпрыгивали люди, вооруженные чем попало. Володя свернул направо в боковую улочку, потом опять повернул и выехал на Ереванский проспект. Слишком лихо выскочил, чуть не врезался в маршрутный автобус, подъезжавший к остановке.
Погнал по проспекту. Ха, Ереванский! Уж наверно его переименовали. Все армянское в городе переименовывают. Улица Шаумяна — теперь проспект Азербайджан… Улицы Амиряна, Осипяна, Авакяна — тоже как-то иначе… Безумие обуяло Баку… И Ереван обуяло безумие… Кто-то предсказал… Нострадамус, что ли… конец двадцатого века будет страшным…
Ни черта, выберемся! Только бы доехать до дома, забрать вещички и деньги — и к родителям… к нэнэ… А завтра — прощай, Баку! В Москве Лалка ждет не дождется инжирового варенья…
Теперь справа, за детской железной дорогой, за голыми деревьями парка виднелись башни и белые стены стадиона. Уже рукой подать до дома.
Возле метро «Гянджлик» шел митинг не митинг, кто-то кричал в мегафон, бегали какие-то люди в кепках, останавливались прохожие, во всем этом было нечто от игры, от массовки — если бы не веяло от такой игры смертельным холодом.
Ну вот и улица Инглаб. Поворот налево. Еще с полкилометра — и Володя въехал во двор гигантского, растянувшегося на целый квартал дома. Возле второго подъезда, как обычно, тусовалась группка парней. Галдели, жестикулировали, но, когда Володя медленно проезжал мимо, приумолкли. Один нагнулся и с улыбочкой посмотрел на Володю. Это был юнец с красивыми, но диковатыми чертами лица, с презрительно прищуренными глазами, с огромной черной шапкой волос над сросшимися бровями. На нем была желтая нейлоновая куртка поверх выцветшего бордового тренировочного костюма. Володя знал, что этот парень, которому не было еще и двадцати, уже отсидел в тюрьме за ограбление магазина, с полгода как вышел — почему-то досрочно — на свободу и жил тут у родственников, тоже темных людей. В доме немало было жильцов, неприязненно косившихся на Володю — удачливого, богатого, да еще армянина. А этот, в желтой куртке, всегда ему улыбался. Но именно его Володя подозревал в прокалывании покрышек, в ночных звонках, когда в глазок никого за дверью не видно. Вот и теперь этот красавчик наклонился и заглянул в автомобиль со своей ласковой улыбочкой.
Поставил Володя машину на обычное место, за котельной. Тут еще с десяток машин стояли, их владельцы платили истопнику, работавшему в ночную смену, чтобы он за машинами присматривал. Платил и Володя десятку, но тем не менее уже дважды на его «Жигулях» прокалывали покрышки. Истопник, всегда нетрезвый, клялся, что часто выходит и смотрит, но разве углядишь за всем, что делается по ночам? Может, он и не врал. Действительно, за всем не углядишь — даже и за тем, что днем делается.
Он осмотрел вмятину слева на крышке багажника. Да, скверно. Краска содрана, под дождями тут ржавчина пойдет. Ну, что поделаешь… Времени нет…
В пятом подъезде, как всегда, пахло кошками. Было тихо. Только на втором этаже из-за одной из дверей слышался детский плач, и сердитый женский голос по-азербайджански выговаривал ребенку.
На третьем этаже Володя отпер свою дверь. Вот оно, его убежище, однокомнатная квартира, обставленная югославской мебелью цвета слоновой кости. Гарнитур — будь здоров, приобретен, само собой, по блату, за две цены. Но зато и красиво!
Володя позвонил родителям — занято. Ладно, надо побыстрее собраться и ехать к ним. Протянул руку к магнитофону — музыку какую-нибудь включить, — но передумал. Насвистывая «Танец с саблями», вытащил с антресолей большую синюю сумку, привезенную пять лет назад из ГДР, и принялся набивать ее.
Теплый свитер, водолазки шерстяные. В Москве морозно, на улицах снег. Как там Лалка живет в снегах?.. Перезимую, устроюсь где-нибудь в Подмосковье — прилечу весной в Баку, заберу Наташу… Натайка Мустафайка, наконец-то я тебя нашел. Милая ты моя! С мамой, разумеется, заберу. Тяжелый, конечно, случай, но что поделаешь, безоблачно на небе в нашей жизни не бывает… Куда ботинки задевались — те, что на теплой подкладке?..
Телефонный звонок прервал спешные сборы.
— Ой, Вовонька! — услышал плачущий голос матери. — Ты дома? Слава богу! Я все телефоны оборвала! Вовонька, почему не еде-ешь? Мы с папой безумно…
— Скоро приеду! — закричал он в трубку. — Мама, слышишь? Не волнуйся! Невозможно было проехать, поэтому я… Скоро приеду! На метро! Сейчас кончу укладываться и выйду! Мама, не волнуйся!
Ага, вот они, ботинки — в стенном шкафу, внизу. Черт, огромные какие, не лезут в сумку. Ладно, мы их наденем, а туфли — в сумку. Так. Ноги будто в теплой упаковке. Тапки домашние не забыть. Коробку с иглами, конечно. Деньги, сберкнижки, паспорт, билет. Так. Теперь — позвонить Мише Степанову из шестого подъезда, его машина стоит там же, у котельной, — попросить присмотреть за его, Володиными, «Жигулями», к сигнализации прислушиваться. Набрал Мишин номер — не отвечает.
Только положил трубку — звонок у двери.
Прошел в переднюю, посмотрел в глазок — никого.
— Кто там?
Молчание. Нет, не просто молчание — глубокая, как бывает во сне, тишина.
Стало страшно. От этой мертвой тишины. От того, что за дверью кто-то затаился, — Володя знал, что интуиция его не обманывает. Неприятной расслабляющей волной страх словно прокатился через мозг. В следующую секунду, однако, Володя взял себя в руки, он умел это делать. Снова набрал номер Степанова — единственного из соседей, с кем он поддерживал приятельские отношения. Миша — инженер-геолог и альпинист — был приличный парень, он иногда заходил к Володе поговорить, очень его интересовали тайны Востока, буддизма, Шамбалы. Если б Миша был дома, он бы тут же примчался по Володиному звонку, и уж вдвоем они бы прошли. Но телефон молчал. Черт, где его носит?
Володя затянул «молнию» на туго набитой сумке. Посмотрел на часы. Снова в глазок заглянул. Никого. Плотная, необратимая какая-то стояла тишина. А может, за дверью никого нет? Может, позвонил и тут же убежал какой-нибудь малолетний озорник, так тоже не раз бывало…
Иду! — решил Володя. Не боюсь! В крайнем случае, если все-таки… тогда применю прием вьетнамской борьбы… вьет-водау… правда, сумка тяжелая в руке… Ну, вперед!
Откинул цепочку, повернул ключ…
Резкий удар снаружи распахнул дверь. Ворвались слитной группой, сбили Володю с ног — только успел он услышать азербайджанское ругательство «…агзуну!». Только успел увидеть, как мелькнула над ним дурацкая желтая куртка…
Маленькая, высохшая, как сухарик, в темно-коричневом платке-келагае, Гюльназ-ханум приковыляла из своей комнаты в гостиную.
— Ну что? — спросила дребезжащим голосом. — Не нашли?
— Нашли, — ответила Эльмира.
Она, с распущенными медными волосами сидела в своем цветастом халате у журнального столика с телефоном.
— Только что с ним говорила-а. Он дома. Он не сумел проехать к нам и приехал домой. Сейчас уложится и…
— Что? — Старуха приставила к уху ладонь.
— Уложит вещи, — повысила голос Эльмира, — и приедет к нам! На метро!
Гюльназ-ханум мелко закивала и поплелась к себе, бормоча: «На метро… метро приедет… чох яхшы…[9]»
Константин Ашотович Аваков сидел в кресле по другую сторону столика.
— Я все-таки позвоню Кязиму, — сказал он, посмотрев сквозь очки на жену.
— Что-то ты красный очень, — сказала Эльмира. — Котик, ты как себя чувствуешь?
— Как индюк, который узнал, что хозяин собирается его зарезать.
— Ой, что ты болта-аешь?
— Это не я сказал. Это Сэм Уэллер. Он еще добавил, что у него есть утешение — то, что он жилистый. Так я позвоню Кязиму.
— Ну позвони-и. Только он все равно ничего не скажет.
— Знают ли власти, что в Баку погром? — Котик принялся крутить телефонный диск. — И что они предпринимают?.. — В трубке возникли равномерные длинные гудки. — Не отвечают.
— Может, они в Бильгя уехали, на дачу, — заметила Эльмира.
— Это Кюбра? Здравствуй, Кюбра! — закричал Константин Ашотович в трубку. — Это Котик! Ты слышишь? Да? — Он понизил голос. — А то мне кажется… ну не важно… Кюбра, Кязим дома? А где он? А-а… Я как раз хотел спросить… именно о положении… В городе идет армянский погром!.. Что?.. Хотел спросить, предпринимается ли что-нибудь, чтобы остановить… Что?.. Ты понимаешь, пока они заседают, убивают людей! Мне звонили мои друзья, они говорят… Что?.. Ну ладно. Скажи Кязиму, что я хотел задать именно этот вопрос… Хорошо… Пока…
Он положил трубку, сказал негромко:
— Кязим в ЦК. Там заседают, совещаются. Должно прилететь какое-то московское начальство.
— А! — Эльмира махнула рукой, состроив презрительную гримасу. — Только и знают заседать. И ждут указаний, шагу без Москвы не сделают…
— Не понимаю, не понимаю… — Котик нервно потер лоб. — В городе полно милиции, войск… училища военные…
Зазвонил телефон, Эльмира схватила трубку. Передала ее мужу:
— Тебя Илгap.
Илгар Фаталиев был старейшим другом Котика, еще по институту.
— Да ты что? — удивился Котик, выслушав взволнованную тираду Илгара. — Куда я поеду?.. Да брось, к нам не придут. Вот сидим, Вовку дожидаемся, он скоро приедет… Где? — Некоторое время он слушал, мрачнея, покусывая нижнюю губу. — Так и сказали — не вмешиваться? Да-а… Остались без власти, без закона… Это же возврат к дикости… Спасибо, Илгар, я понимаю, но никуда не собираюсь… Ну, пусть меня убьют здесь, в родном городе…
Эльмира испуганно смотрела на него. Котик, стараясь держаться спокойно, сказал ей:
— Илгар уговаривает срочно уехать из Баку.
— Котик, — медленно сказала Эльмира, — может, тебе действительно… завтра вместе с Вовой улететь в Москву-у?
— Никуда я не улечу, и хватит об этом. А вот послушай, что произошло у Илгара в доме. Помнишь, где он живет? На проспекте Кирова. В дом пришли погромщики, стали ломиться в армянскую квартиру. А у них во дворе, помнишь, клуб, и в клубе размещена какая-то воинская часть. Ну, жильцы бросились к военным — помогите! А они в ответ: «Нам приказано не вмешиваться». Приказано не вмешиваться! — выкрикнул Котик, потрясая рукой. — Нет, это просто конец света! В городе погром — а тем, кто может остановить кровопролитие, велено не вмешиваться!
— Котик, прими клофелин, — сказала Эльмира. — Сейчас принесу.
Она порывисто поднялась, запахивая халат.
— Да не надо клофелина!
— Надо. Посмотри, какой ты стал красный! Наверное, давление подскочило.
— Ну хорошо, приму полтаблетки.
А время шло. В старинных часах деловито, деликатно постукивал, качаясь, маятник.
— Ой, ну что Вовонька не едет? — У Эльмиры слезы текли по круглым щекам. — Ой, я не могу-y…
— Приедет, приедет, — твердил Константин Ашотович.
Он стоял у окна, смотрел на улицу. Вот, толкая друг друга и смеясь, вбежали в подъезд два подростка. Вот вышел из подъезда сосед со второго этажа, важный, в каракулевой папахе, деятель какого-то промышленного министерства. Неторопливо огляделся — видимо, поджидал автомобиль. Посмотришь вот так из окна — улица живет обычной жизнью, заведенной как старые часы. Ох, если бы! Если бы жизнь, какой бы она ни сложилась, текла спокойно, ровно… без сумасшедших этих рывков, подстегиваний… Если бы!
Слуха Константина Ашотовича достигал отдаленный нескончаемый гул, шедший со стороны площади у Дома правительства… «А что делает правительство? — подумал он. — И вообще — существует ли в городе власть?..»
— Приедет, приедет, — бормотал он, как заклинание.
Но время шло, пощелкивал маятник, а Володя все не ехал. И телефон его молчал. Значит, вышел из дому? Может, метро не работает и он идет пешком?
Позвонила Фарида.
— Нет, не приехал. — Эльмира всхлипнула. — Уже больше часа прошло, он сказал — выхожу-у… — Она расплакалась в трубку. — Ой, я не могу, не могу… А ты разыскала Вагифа? Он за тобой заедет? Ой, Фарида, миленькая, поскорей… Я просто не могу-у…
Она вытерла слезы, сказала Котику:
— Фарида с Вагифом за нами заедут… Поедем искать Вовоньку…
Фарида нервничала. Ей, субтильной, тонкокожей, склонной к меланхолии, и вообще-то достаточно бывало пустяка, чтобы разнервничаться. А тут…
Вчера разругалась у себя на факультете с двумя коллегами-преподавателями: звали идти на митинг, а она отказалась — «мое дело учить игре на фортепиано». Взывали к ее национальному чувству — она вспылила: «Любить свой народ не значит изрыгать проклятья на головы армян». Консерватория бурлила, занятия срывались, студенты и часть преподавателей ушли митинговать.
Сегодня утром позвонила подруга, работавшая музыкальным редактором на телевидении. Возбужденно закричала в трубку:
— Фарида, у тебя есть Пушкин? Умоляю, посмотри, у него есть такая строчка: «Ты трус, ты раб, ты армянин»? Я говорю — не может быть такое у Пушкина, а они утверждают, что есть, написали на плакате…
— Постой, Рена, какой плакат? При чем тут Пушкин?
— Ну у нас целая колонна от комитета отправляется на митинг, и кто-то предложил эту цитату из Пушкина, ее написали на огромном плакате и пошли, а я идти под таким лозунгом отказалась…
— И правильно сделала, — сказала Фарида. — Сейчас посмотрю. А в какой вещи?
— Они говорят — в поэме «Тацит». Посмотри, умоляю! Я перезвоню через пятнадцать минут!
Фарида быстро нашла — вот она, поэма, в четвертом томе, только не «Тацит», а «Тазит». Раньше она не читала. Поэма не знаменитая, да еще и незаконченная… Да, вот эти строки. «Ты не чеченец — ты старуха, Ты трус, ты раб, ты армянин». Это не Пушкин от себя, конечно, это старик чеченец Гасуб гневно упрекает сына за то, что тот не напал на тифлисского армянина, едущего с товаром, что не убил сбежавшего раба, что не воткнул сталь, не повернул ее трижды в горле безоружного убийцы брата…
Ждала, ждала, подруга не звонит, Фарида сама ей позвонила на работу — не ответили, домой позвонила — дочка Рены сказала, что мамы нет.
Ну ладно. Поставила желтый томик на место. Чтобы унять расходившиеся нервы, села за пианино. На пюпитре стояли «Лирические пьесы» Грига — она собиралась их разучивать со своими студентами. Коротенькая «Ариетта». Нет, так не годится. У Грига стоит «sostenuto», то есть — сдержанно. Повторить. Вот так. Сдержанно, именно сдержанно, азизим[10] Фарида… Теперь «Вальс»…
В консерватории появились деятели, которым не по вкусу «все эти Моцарты, Чайковские, Бахи — как будто нет своей национальной классики, народной музыки»… Требуют пересмотреть учебные программы… Напыщенные говоруны! Разве можно разъять, разрезать по живому мировую музыку, растащить огромный мир звуков по национальным пещерам?..
Вот прелестный «Танец эльфов» — ну можно ли стать музыкантом, вычеркнув из программы, скажем, Грига? Не дикость ли то, что вы предлагаете, борцы за национальную культуру?
Опять телефон. Эльмира плачет в трубку: Володя запропастился, давно должен был приехать, а не едет, а в городе, говорят, начался погром…
Сестры говорили по-азербайджански, но последнее слово Эльмира произнесла по-русски.
— Погром? — переспросила Фарида. — В Баку погром?
— Громят армянские квартиры, представляешь? Какой-то ужас! А все — этот Народный фронт…
Положив трубку, Фарида постояла в задумчивости у круглого столика под торшером. Народный фронт! Вагиф с такой пылкостью убеждал ее, что Народный фронт — политическое движение с благородной целью добиться суверенитета Азербайджана… покончить со слепой зависимостью от Москвы…
Она решительно набрала домашний номер Вагифа. Его мать ответила, что Вагиф как уехал с утра, так и нет его, а куда уехал — не сказал. Ласково разговаривала Амина-ханум с будущей невесткой, пустилась расспрашивать, как здоровье, то да се — Фарида извинилась и дала отбой. Позвонила в редакцию журнала, где работал Вагиф, — знала, что у них запаздывает очередной номер и поэтому Вагиф, хоть и суббота сегодня, может быть на работе. Никто, однако, в редакции не ответил. Ну, значит, заседает в своем Народном фронте — а где они собираются и как туда звонить, Фарида не знала. Сколько просила Вагифа — не связывайся с политикой, твое дело писать стихи… ведь он такой способный лирик… Нет, занесло его… Проклятый национальный вопрос — никогда раньше так много о нем не говорили… Да и если бы только говорили — так ведь убивают! Сумгаит — это такой ужас! Ужас и стыд. А теперь — и в Баку?.. Не может быть!
Позвонила Рена:
— Меня заставили идти на митинг, представляешь? Пригрозили уволить! А я сбежала по дороге. Фарида, ну ты посмотрела у Пушкина?
— Да. — Фарида коротко рассказала о «Тазите». — Ты дома, Рена? Ты слышала, что начались погромы?
— Я знаешь, что слышала? У вокзала сожгли четверых армян! Заживо!
Фарида упала в кресло. Некоторое время сидела, закрыв лицо руками. Она чувствовала зуд за ушами, так у нее бывало, когда начиналась депрессия. Заставила себя встать, вынула из холодильника бутылку минеральной воды «Бадамлы», выпила чашку. Теперь ее била дрожь, и было холодно, холодно…
Писатели, телевизионщики, интеллигенты! Что же вы делаете? Хотелось докричаться до них, неистово орущих на митингах в Баку и Ереване, — крикнуть им: перестаньте! Перестаньте возбуждать ненависть!
Вспомнила: на днях шла домой по улице Гуси Гаджиева и увидела — на тротуаре возле дома, где живут писатели, толпились люди, задрав головы. С балкона своей квартиры произносил речь худощавый седой человек, в котором Фарида узнала известного поэта. Она прислушалась. «Наши деды и прадеды не простят нам, если отдадим земли, где их могилы… Наши внуки не простят, если забудем о судьбе нации…» Скоро громкие слова заменят нам хлеб. Так думала Фарида, огибая толпу, спеша к своему дому, в котором у нее после развода с мужем-композитором осталась небольшая квартирка.
Она позвонила Эльмире: не приехал Володя? Ах, он у себя дома? Приедет на метро? Уже должен был приехать?
— Эля, ну, он мог задержаться где-то по дороге. Успокойся! Я вот тоже — не могу нигде разыскать Вагифа… Что? Ну да, я, конечно, понимаю разницу… Прошу, возьми себя в руки, Эля!
Хорошо бы и себя взять в руки, подумала она. Достала из шкафа и надела теплую вязаную кофту. С тайным страхом прислушивалась к себе: неужели опять депрессия зажмет ее в тиски? Она-то полагала, что избавилась от этой напасти…
Уехать! Куда-нибудь срочно уехать! Были путевки в Болгарию, висело объявление в консерватории, потом его сняли — но, может, еще есть?.. Хотя в Болгарии тоже неспокойно — прогнали этого… как его… и какие-то, она слышала по радио, распри между тамошними турками и болгарами. В этом огромном мире — есть хоть одно спокойное местечко, где б не орали с утра до вечера о национальной ущемленности?
Села за пианино — нет, не идет Григ. Принялась растирать непослушные холодные пальцы. Хоть бы не сорваться. Xоть бы не сорваться. Звонок! Она кинулась к телефону, как к спасательному кругу.
— Здравствуй, Фарида.
— Вагиф, — закричала она в трубку, — где ты пропадаешь? Я ищу тебя по всему…
— Я был на митинге, — заговорил он в своей быстрой манере, — потом у нас было заседание, потом…
— Потом начался погром! — Она выкрикнула это слово по-русски. — Ты знаешь, что в Баку погром?
— Знаю… Мы делаем все, что возможно, чтобы остановить.
— Вагиф, ты на машине? Приезжай!
— Фарида, понимаешь, сейчас не смогу, мы должны…
— Нет, сейчас же! Сейчас или никогда!
— Хорошо, еду.
Она места не находила, ожидая Вагифа. Ходила из комнаты в кухню и обратно. И растирала, растирала захолодавшие пальцы. Опять позвонила Эльмире — Володи все нет, Эльмира плачет… Фарида сказала, что скоро приедет с Вагифом и они вместе отправятся на поиски Володи.
Вагиф заявился полчаса спустя. Его темные глаза были выпучены сверх обычной меры. Грива черных волос стояла дыбом.
— Ваш Народный фронт громит армян! — напустилась на него Фарида. — Убивают, как в Сумгаите!
— Это не Народный фронт! — бурно защищался Вагиф. — Мы не допускали! Летом разве что-нибудь было? Ничего не было! Но в Ереване принимают такие решения, что мы не можем спокойно… А наши власти бездействуют! Подожди, не перебивай! Наш Цэка-Бэка умеет только языком махать! Народ устал, он не хочет их слушать…
— Не народ, а толпа! Ваши организаторы гонят бакинцев на митинг, а там этот Панахов разжигает инстинкты…
— Фарида!
— Да, да, самые низкие инстинкты! И не только Панахов — ваши писатели и историки сеют ненависть…
— Фарида, помолчи, да! Слушай, что скажу. Люди устали! Беженцы! Их из Армении выгнали, живут кое-как — они только тех слушают, кто им квартиры обещает, дома, землю. Мы в правлении удерживаем, но есть люди, которые устали! Они считают, армяне должны из Баку уехать, их квартиры — беженцам! Ты думаешь, Народный фронт — однородный? Ошибаешься! Много народу вступило, есть такие радикалы, нас не слушают. Они говорят — суверенитета не будет, пока не выгоним армян из Баку… Фарида, ты умная, скажи: что делать, если власть бездействует?
— Не знаю. — Фарида отвернулась, холодными пальцами тронув щеки. — Одно знаю, нельзя убивать.
— Нельзя! — кивнул Вагиф. — Мы пытаемся остановить, звоним в милицию, в Цека звоним… Пока ничего не можем… Не можем контролировать положение… Даже если каждый член правления встанет перед домом — сколько домов в Баку… разве знаем, куда придут громить…
Он печально поник всклокоченной головой.
Сели в машину Вагифа, поехали. Фарида смотрела перед собой и молчала, на тонком ее лице застыло выражение муки. Вагиф искоса посматривал на точеный профиль невесты. Ему хотелось найти слова утешения и нежности, но он понимал, что они покажутся Фариде фальшивыми. Уж лучше молчать. На углу Коммунистической, возле Дома печати, пришлось переждать колонну разномастных автобусов, ехавшую вверх — к Баксовету, а может, к ЦК. Сквозь окна автобусов чернела человеческая масса.
— Кого едут громить? — спросила Фарида. И, помолчав: — Ты знаешь, что у вокзала сожгли заживо четверых армян?
— Не знаю. — Вагиф уставился на нее. — Тебе откуда известно? От подруги? Не знаю, надо проверить…
Гудки стоявших сзади машин подстегнули его. Он повернул налево, потом, не доезжая до ворот крепости, съехал по крутому спуску на улицу Зевина, повернул на Фиолетова.
— Я знаю другое, — сказал Вагиф. — Ты слышала про Гугарк?
— Нет.
— Гугаркский район в Армении. Там были азербайджанские села, стали выгонять, в одном селе сожгли двенадцать азербайджанцев.
Фарида ахнула:
— Это правда, Вагиф? Это не вранье?
— Поговори с беженцами! Для них «Гугарк» значит то же, что для армян «Сумгаит».
— Как будто страшный сон снится. — Фарида помотала головой. — Как хочется проснуться… и увидеть нормальный день… нормальных людей…
В Молоканском саду, мимо которого ехали, густела толпа. Кричали что-то в мегафон. На углу проспекта Кирова машину остановил пикет. Носатый человек в куртке цвета хаки с десятками карманов, с портативным радиопередатчиком, висящим на груди, потребовал документы. Его глаза сильно косили — нос уткнул в паспорт Вагифа, а смотрел, казалось, в сторону.
— Это ваши люди? — спросила Фарида, когда поехали дальше.
— Не знаю, — резковато ответил Вагиф. Ему, как видно, не нравились самозваные проверяльщики на улицах. — Я их не ставил на углах. Говорю ж тебе, в Народном фронте разные люди. Мы всюду твердим — только политическая борьба. А другие — зовут на улицы…
— Зовут убивать.
— Ай, Фарида… — Он поморщился. — Зачем ты так…
Как только подъехали к дому на углу Телефонной и Лейтенанта Шмидта, Фарида выскочила из машины и побежала вверх по лестнице. Эльмира открыла, и по ее зареванному лицу Фарида поняла, что зря надеялась на то, что, пока они ехали, Володя объявился.
— Ты на машине?
— Да, Вагиф ждет внизу. Ну что, едем? Вы готовы? — Фарида взглянула на Константина Ашотовича, стоявшего в передней.
— Боюсь, мы разминемся с Володей, — сказал он. — Мы к нему, а он сюда.
— Ну мама же будет дома-а. — Эльмира уже надевала шапку. — А вообще, Котик, оставайся. Мне не нравится, какой ты красный.
— Нет, я поеду. — Он присел на табуретку, взялся за ботинки. Вдруг замер, прислушиваясь. — Шаги на лестнице!
Эльмира подскочила к двери, отворила. Там стоял Вагиф с протянутой к звонку рукой. Он вошел, поздоровался.
— Я поднялся, чтоб вам сказать, Константин Ашотович. Вы лучше не езжайте.
— Да вы что, сговорились, что ли? — раздраженно отозвался тот. — Поехали!
Гюльназ-ханум, приковылявшая в переднюю, напутствовала их словами:
— Хошбехт йол[11]. Привезите мне моего внука!
Не доезжая до Сабунчинского вокзала, возле здания АзИИ — Индустриального института — попали в пробку. Машины, проверяемые пикетчиками, продвигались медленно, сантиметр за сантиметром, Константин Ашотович ерзал на заднем сиденье, ворчал:
— Что еще за проверки, к чертям… Что происходит в Баку?.. С ума все посходили…
С проверяльщиком, черноусым юнцом, у Вагифа произошла короткая перепалка.
— Кто тебя здесь поставил? — спросил Вагиф, опустив стекло и сунув тому водительские права.
— А тебе что за дело? — Пикетчик заглянул в права, потом уставил горящий взгляд на Вагифа. — Чего надо?
— Я член правления Народного фронта!
— У нас свое начальство, — отрезал тот. — Давай проезжай!
Дальнейший путь по проспекту Ленина проделали без помех. Тут и там видели у подъездов домов, в проходах, ведущих во дворы, группы возбужденных людей.
— С ума посходили, — ворчал Константин Ашотович.
Повернули на Инглаб и вскоре въехали в просторный двор длинного, в целый квартал, дома. Тут было тихо, странно безлюдно — не бегали дети, никто не гонял мяч.
— Володина машина на месте, — сказал Константин Ашотович и, присмотревшись, добавил: — Где это он так багажник помял?
И в подъезде было тихо. Только из-за какой-то двери доносился плач ребенка.
Поднялись на третий этаж. Володина дверь была полуоткрыта. И мертвая стояла тишина.
В передней навзничь лежал Володя, весь в крови, уже переставшей течь из десятков ножевых ран.
Страшно закричав, Эльмира бросилась на колени и, обхватив голову сына, прижала к своей груди.
Константин Ашотович вдруг захрипел, закрыв глаза, и стал падать. Вагиф подхватил его.
Эти дни, начиная с субботы, — как кошмарный сон.
Володю хоронили в понедельник на кладбище, которое раньше называли армянским, а потом стали считать интернациональным, — на Монтина. Он лежал в гробу, с головой накрытый простыней, — чтобы не видели, как зверски он изрезан ножами. Нужно было обладать связями Эльмиры, чтобы устроить похороны — с оркестром, с массой живых цветов — в эти жуткие, ужаснувшие бакинцев дни.
Эльмира давно уже красила волосы хной, хотя седина у нее была небольшая, — теперь она враз поседела. В черном платке, накинутом на серебряную голову, поблекшая, неузнаваемо постаревшая, она до поры держалась неплохо. Но на похоронах, когда настало время накрыть гроб крышкой, Эльмира пала на гроб и забилась в истерике, завыла — и так страшен, такой был наполнен безысходностью этот вой, что даже ко всему привычные музыканты — похоронная команда — умолкли, не доиграли очередное колено Шопенова марша.
Не знаю… не знаю, сколько минут… целую вечность рвался в серое небо над кладбищем плач, вой, крик… Плакала даже всегда замкнутая Кюбра. Только Фарида — я заметила — стояла с мертвым лицом, погасшими неподвижными глазами… невольно я вспомнила маму, когда на нее накатывала депрессия…
С одной стороны гроба билась в истерике Эльмира, а я и кто-то еще из подруг, рыдая, пытались ее поднять, успокоить. С другой — стоя на коленях, жалобно и хрипло кричала, била себя по голове Гюльназ-ханум — осиротевшая нэнэ…
Котика на кладбище не было. Кровоизлияние сразило его в тот момент, когда он увидел убитого сына. Вагиф хотел везти его в больницу, но Эльмира велела — домой. Нельзя — вы можете это понять?! — нельзя везти в бакинскую больницу армянина… его просто не приняли бы…
Как удалось Вагифу провезти сквозь пикеты разбитого инсультом Котика и мертвого Володю? Не знаю. Эльмира немедленно вызвала врача из своей поликлиники. У Котика парализовало правую половину тела, отнялась речь.
Еще вчера была та-ка-я благополучная семья — сегодня с ужасающей силой на нее обрушилась беда. Почему? За что?!
Над Котиком поставили капельницу. Эльмира договорилась с двумя медсестрами о круглосуточном дежурстве. Прибежал кто-то из друзей Володи — врач. Пока что Котика удавалось держать в полуразрушенном, но все-таки живом виде. Лала звонила из Москвы, чтобы мама срочно вылетела с отцом… она застолбила место в московской больнице нефтяников… «Что там у вас творится?! — кричала она сквозь плач. — Кто убил Володю?!! Невозможно поверить!!»
Кто убил Володю? А кто убивает по всему городу людей за то, что они — армяне? Кто грабит армянские квартиры? Безликая, слитная черно-серая толпа… Одно только запомнилось лицо — молодое, черноусое, угреватое, с черной шапкой волос, нависших на брови, с беспощадными глазами, — лицо погромщика, который заявился на улицу Видади убивать Галустянов.
Поймали хоть одного? Где ж поймать, если милиции в городе не видно, а 02 безмолвствует? А погромщики действуют быстро — у них машины, маленькие автобусы-«алабаши», они приезжают по адресам, которыми их снабдили в Народном фронте…
— Народный фронт не виноват в погромах!
Я слышала, как Вагиф Гаджиев, растрепанный, с выпученными глазами, кричал это на квартире у Эльмиры, когда мы с Сергеем приехали на похороны Володи.
А кто виноват? Разве не Народный фронт взвинчивает толпы на митинге у Дома правительства? Разве не он ставит свои пикеты на улицах и блокирует воинские части?
— Не виноват! — срывающимся голосом кричал Вагиф, глядя на Фариду, кутающуюся в вязаный жакет. Лицо у нее было каменно-неподвижно, глаза — потухшие.
Не знаю, не знаю… То есть, конечно, знаю, что лично Вагиф не виновен в погромах. Но… В Народном фронте разные люди. Вон Сергей звонил своему другу-товарищу по обществу «Знание», они долго говорили — потом Сергей пересказал мне: власть в городе парализована, на митингах требуют отставки Везирова. Народный фронт явно делает попытку захватить власть. Они начали блокировать военные городки и казармы внутренних войск — пригоняли к их воротам тяжелые грузовики. Да мы и сами видели из окна кухни, как перед КПП Сальянских казарм выросла баррикада. С самого начала событий там торчали пикетчики, их становилось больше и больше, потом появились грузовики и самосвалы, их ставили вплотную друг к другу — это была именно баррикада, препятствовавшая выходу за пределы казарм солдат и выезду боевой техники. А во дворе Сальянских казарм стояли зачехленные танки…
— Ты смотри! — злился Сергей, тыча пальцем в сторону казарм. — Стоят себе и в ус не дуют! Небось распорядок выдерживают — физзарядка, завтрак, политзанятия — все чин чинарем! А в городе погромы!
И он матерился, чего прежде никогда себе не позволял.
Сел писать письмо в ЦК Азербайджана — и копию в Москву, в ЦК КПСС. Писал с лихорадочной быстротой, читал вслух какие-то фразы, они казались недостаточно сильными, он комкал исписанные листы и снова, морща лоб чуть не до лысой макушки, искал убедительные формулировки.
«Я, как коммунист с почти полувековым партийным стажем, не могу спокойно смотреть, как рушатся устои социализма… В городе, известном славными интернациональными традициями, группа националистов разжигает ненависть… Третий день идут кровавые армянские погромы… Почему бездействуют органы власти? Почему милиция и войска, дислоцированные в Баку, не останавливают погромы, не препятствуют убийствам и грабежам?.. Почему власти не наводят твердой рукой порядок?..»
— Схватили бы два-три десятка погромщиков, расстреляли их на площади, чтоб все видели, — сразу угомонились бы… — Он метался по квартире, бегал в кухню смотреть, не выходят ли из Сальянских казарм танки. — Не понимаю! — кричал Сергей, всплескивая руками. — Не понимаю, почему ЦК бездействует! Почему не объявляют комендантский час, почему не вводят войска?!
Да уж. Мы так верили во всемогущество ЦК… Ведь достаточно бывало одного его слова, шевеления густой бровью, чтобы любым нежелательным явлениям положить конец. Ведь такая всегда была твердая, как скала, хорошо вооруженная, непоколебимая власть. Где же она? Куда подевалась?!
В нашем доме разграбили две армянские квартиры, оставленные бежавшими владельцами. Бежали они на морвокзал — там, как говорили, под охраной военных скопилось множество бакинских армян, и их на паромах переправляли в Красноводск. А в эти две квартиры вселились две азербайджанские семьи, и было неясно, самовольное ли это вселение еразов, или — что тоже вероятно — им с поразительной оперативностью выдали в райжилотделе ордера.
Позвонила Нина:
— Мама, у вас есть хлеб? Мы второй день сидим без хлеба, в магазинах нет завоза, а если привозят, сразу расхватывают.
— У нас полбуханки черного. Папа выходил письма отправить — говорит, что хлебный возле нас закрыт.
— Какие письма? Впрочем, все равно…
— У меня есть мука, можно печь оладьи, лепешки. Пусть Павлик приедет, я дам. Как Олежка себя чувствует?
— Павлик сегодня не сможет. Уезжает его друг, Алеша Диланян. Павлик пойдет на морвокзал проводить. Что делается! С ума сойти! Между прочим, Галустяны тоже сегодня уезжают…
И тут мне, как выразился Сергей, ударила моча в голову. Я заявила, что хочу проводить Галустянов. Сергей, конечно, взвился. Обозвал меня сумасбродкой, для которой сиюминутное желание важнее самого важного.
— А что самое важное? — возразила я. — Я с детства знаю этих людей. Они еле спаслись, их дом разгромлен, они бегут незнамо куда. Разве не естественно желание проводить этих несчастных? Сказать им на прощанье доброе слово?
— Да я же не об этом! — ярился Сережа. — В городе погромы! Безвластие! Убийства! Дома надо сидеть, а не…
— Вот и сиди дома, а я поеду на морвокзал!
Конечно, он не отпустил меня одну. Мы долго ждали троллейбуса, долго ехали — я уже боялась, что опоздаем к отплытию парома. Моросил холодный дождь, когда мы наконец добрались до морвокзала. У причала паромной переправы скопилось множество автобусов, набитых людьми. Между автобусами сидели на чемоданах, на тюках сотни беженцев, ожидая посадки на паром. Чернели над ними зонтики, блестели мокрые пластиковые накидки. Вход на причал охраняли солдаты.
— Мы — проводить друзей, — сказал Сергей.
Нас пристально оглядели и пропустили.
Над этим печальным скопищем, над гулом голосов и причитаний, над детским плачем низко нависло безнадежно серое небо. В нем плыли, медленно растворяясь, заводские дымы близкого Черного города. Моросящим дождем оплакивал Баку бегство своих жителей.
В шестидесятые, что ли, годы, когда открыли паромную переправу, мы, помню, шли по бульвару к морвокзалу, чтобы полюбоваться паромами — новенькими теплоходами, белыми красавцами, перевозившими на восточный берег и обратно железнодорожные составы. Сейчас стоял у причала один из них, «Советская Грузия», потемневший от дождя, а может, от возраста и усталости. Паромы, до предела набитые тысячами беженцев-армян, в эти дни гоняли без передышки в Красноводск. У трапа «Грузии», кроме вахтенных матросов, стояли солдаты. На судне монотонно гудели вентиляторы.
Мы долго ходили по причалу, пробираясь между группками беженцев, заглядывая под зонтики и накидки. Вдруг я услышала хриплое, громыхающее:
— Пятьдесят лет бурил! У меня в бригаде работали кому хочешь! Армяне работали, азербайджанцы работали, русские…
Я пошла на голос. Вот они, Галустяны, сидят за какими-то тюками. Анаит Степановна, в рыжей меховой шапке и черном пальто из синтетики, подняла опухшее от слез рыхлое лицо.
— Вай, Юля-джан! — Она грузно поднялась с чемодана и чмокнула меня влажными губами. — Здрасьте, Сергей-джан!
А Галустян, прервав разговор с соседом, уставил на нас свои окуляры. Он, одетый в мятое темно-зеленое пальто и шляпу с неровными, загнутыми кверху краями, сидел, ссутулясь, на большом узле. С горечью я подумала, что никогда больше старый Галустян не сядет в своей галерее за нарды, не крикнет, кинув зары: «Шеши-чахар! Столько мне надо!»
— Проводить, да, пришли? — понеслась Анаит Степановна. — Дай Бог вам здоровья! Хорошие соседи! — Она повысила голос, обращаясь, как видно, к окружающим: — Хорошие соседи! Они нас спасли!
— Да будет вам, Анаит Степановна, — сказала я. — Куда вы решили ехать из Красноводска? К брату в Ереван?
— Я хотела к брату. Хотела лететь на самолет! Гамид говорил, билеты самолет нет! Все армяне едут, разве всех самолет хватит?
— В Ереван самолет совсем не летает, — вставил веское слово Галустян. — Раньше поезд ездил, самолет летал. Теперь советская власть кончился. Я при Багирове бурил, при Ахундове бурил, при Гейдар Алиеве бурил. У них всех столько волосы нет, сколько скважин я бурил. — Он грозно усилил и без того далеко слышный голос: — Галустян вся жизнь работал! Суша и море бурил! Много нефти Азербайджану давал! Теперь эти ишаки Галустян убивать хочут. У них такой спасибо! Тьфу! — Он ловко плюнул в узкое пространство между супругой и мной. — Ты старый человек, — воззрился он вдруг на Сергея. — Ты воевал за советская власть. Скажи, зачем такая власть, если одна национальность хочет убивать другой, а власть сидит свой кабинет и кушает персик? Раньше ругали царская власть — погромы позволял. Теперь советская власть…
— Советская власть не виновата в погромах, — хмуро сказал Сергей.
— А кто виновата? Кто такая граница проводил, что один народ как пила распилил?
— Самвел Вартанович, вы всю жизнь прожили в Азербайджане и не чувствовали себя отпиленным куском…
— Зачем не чувствовал?! — закричал Галустян. — Хочешь знать, скажу! Меня Азнефтеразведка представляли Героя Социалистический Труда! Министерство смотрели, сказали — нет.
— Но вас наградили орденом Ленина…
— Орден дали, а зачем не дали Героя? Армянин! Вот зачем! Газеты всегда писали — дружба народов! Где дружба? В моей бригаде дружба! Мы национальность не смотрел, только как работает, смотрел! А в кабинете начальники сначала на национальность смотрел.
Мне было неловко оттого, что старый Галустян разорался на всю пристань. К его хриплым выкрикам тут и там прислушивались люди. Даже проходивший мимо молодой офицер, старший лейтенант — может, командир подразделения, охранявшего пристань, — остановился и вперил в Галустяна по-мальчишечьи строгий взгляд.
— Самвел, зачем так говоришь? — Анаит Степановна жалостливым голосом попыталась угомонить мужа.
Но тот не слышал, его несло страстное желание выговориться напоследок.
— Кабинет большой, они зовут агитаторы. Дают цэ-у! Потом агитаторы идут в город и деревня, открывают такой рот! — Галустян показал широким жестом. — Это наша территория, пускай не наши тут не живут! Люди слушают, мозги поворачиваются. Потом придут другой агитатор, тоже рот раскрывал: нет, это не ваша территория, мы не дадим! Люди опять слушают. Мозги — туда-сюда, туда-сюда. Вчера гости друг друга ходил, вино пил, зелень кушал. Сегодня вспомнил — ты христианец! А ты — мусульманин! Моя земля — ты уходи! Нет, моя земля — ты уходи! Агитатор спина толкает — иди, бей его! Отними дом! Умный человек не пойдет. Амшара пойдет! Разве мало амшара, мало ишаки?
Я видела: разговор неприятен Сергею.
— Вы говорите о националистах, — сказал он. — А советская власть всегда с национализмом боролась.
— Боролась! Очень боролась! Калмык с его земли прогнала, чеченец — прогнала, крымский татар — прогнала! Советская власть если никого не прогнала, ему скучно!
— Самвел, зачем говоришь? — всхлипнула Анаит Степановна. — Нам разве советская власть из Баку прогонял?
— А кто? — свирепо выкрикнул Галустян. — У нас другая власть нету!
— Вас гонит из Баку Народный фронт, — сухо заметил Сергей.
— Народный фронт у кому учился? У советская власть учился! Я старый человек. И ты старый человек. Ты думал, армян гнали, теперь Баку хорошо будет? Не будет! Эти ишаки теперь русских прогонять будет! Евреев! Лезгин!
Анаит Степановна обратилась к молодому офицеру:
— Вы ему не слушайте. Он оч-чень переживает, мы без дом остался. Он советская власть любит.
Старший лейтенант посмотрел как бы сквозь нее и сказал негромко:
— Он правильно говорит. Скоро тут за нас возьмутся. Мне на квартиру уже звонили, угрожали жене.
И пошел к трапу «Советской Грузии».
Он был, наверное, из того батальона внутренних войск, о котором вчера коротко рассказали в последних известиях по телевизору. Батальон этот занят сопровождением армянских семей на морвокзал. В каждом автобусе, предоставляемом комендатурой для вывоза армян, — охрана. Насколько я поняла, солдаты батальона не вооружены. Да и видно же — вон они стоят у ограды, ни у кого ни винтовки, ни автомата. Что же это за охрана без оружия? Говорили, правда, что в городе появились патрули внутренних войск, но вооружены только резиновыми дубинками. Как все это понимать? Кто отдает такие распоряжения?
— Резиновые дубинки! — возмущался Сергей. — Как мертвому припарки!
Анаит Степановна, плача и утирая обильные слезы, рассказывала, как разграбили их квартиру — шубу котиковую унесли, костюм Самвела, радио японское… хорошо хоть, сумочку с мамиными бриллиантами и орденом Ленина с собой взяли, когда вы нас спрятали… Дай Бог здоровья вам и Гамиду с Зулейхой… Все, что нажили за целую жизнь, все бросили… как будто война… К брату в Ереван?.. Самвел не хочет… брат его один раз обидел — сказал, что Самвел плохо по-армянски говорит… Сыновья в Краснодаре — к ним, наверное, придется… Самвел с ними поссорился… у старшего жена грубая, непочтительная… а младший всегда делал не так, как Самвел говорил, а по-своему… Но теперь — куда же еще? От младшего была телеграмма, звал срочно приехать… беспокоится…
Я слушала, и в то же время не шла из головы фраза молодого русского офицера: «Скоро за нас возьмутся».
Ныло сердце. Я сунула под язык таблетку валидола.
А старый Галустян между тем, уставясь немигающим взглядом на хмурое лицо Сергея, продолжал выкрикивать свою филиппику.
Объявили посадку. С крыла мостика «Грузии» человек в морской фуражке прокричал в мегафон, чтобы не создавали толкучку, шли к трапу организованно, не торопились — мест на пароме всем хватит. Но люди все же заспешили. Говорили, что вовсе не всем хватает мест в каютах, размещают и в столовой, и в кинозале, и чуть ли не в трюме. Солдаты, образовав живой коридор, пытались держать порядок. Старикам помогали нести пожитки.
И потянулась по трапу вверх понурая человеческая река.
Это был исход…
Мы помогли Галустянам, поднесли до трапа их вещи. Расцеловались с Анаит Степановной. Мы обе плакали. Самвел Вартанович, согнутый, с нардами, обернутыми полиэтиленом, под мышкой, с видимым трудом поднялся по трапу. Наверху он остановился, переводя дыхание, распрямился, насколько позволял злой его радикулит, и из-под немыслимой своей шляпы долгим взглядом оглядел Баку — родной город, покидаемый навеки. Сверкнули и погасли линзы его очков.
При выходе из порта встретили Павлика. Он провожал семью школьного друга, блестящего, по его словам, архитектора. Павлик был молчалив, подавлен.
— Почему ты без шапки? — спросила я. — Ведь дождь.
Он пожал плечами: дескать, а когда я носил шапку? В его глазах стояли слезы. Я пододвинулась к нему так, чтобы укрыть зонтиком.
Долго ждали троллейбуса. И не дождались. Транспорт, как видно, не ходил. На метро к нам на проспект Строителей не подъедешь. И Павлик сказал:
— Идемте к нам.
От морвокзала до улицы Видади дорога вообще-то не длинная, за полчаса дойдешь. Но что-то я еле передвигала ноги. И одышка… В сгущающихся сумерках я брела, повиснув на руке Сергея, по улице Самеда Вургуна. На углу Торговой, возле красивого дома, где я однажды посетила Сакита Мамедова, толпилась тесная группа парней-подростков, они галдели, перебивая друг друга. Когда мы проходили мимо, один из них, длинный и узколицый, осклабясь, сделал быстрое движение рукой — будто хотел ткнуть Сергея в низ живота. Я ощутила, как напряглась рука Сергея, и зашептала:
— Умоляю, не связывайся! Не надо, не надо! Молчи!
И мы прошли молча. Нам в спины ударил взрыв смеха.
— Засранцы, — сквозь зубы пробормотал Сергей.
Толпа, подумала я. Страшная вещь — толпа. В ней легко раствориться всему человеческому, что есть в человеке. Головы, головы, бескрайнее множество голов — как мощенная булыжником площадь. Это — толпа. И недаром ведь политики обожают обкатывать свое красноречие на булыжнике толпы.
И еще я вспомнила слова Котика — Баку будто захвачен дикими кочевниками…
Мы шли по улице Видади, бывшей Пролетарской, тут каждый дом был мне знаком, но что-то сегодня я и родную улицу не узнавала. Дождь и сумерки размыли ее черты. Из двора, мимо которого мы проходили, несся напористый, усиленный техникой, голос.
— Что там? — спросила я Павлика. — Что он орет?
— Если тут есть мужчины, — перевел Павлик с азербайджанского, — пусть они не прячутся за спины женщин, а идут с нами.
— Куда?
— Не знаю. Не уточняют.
Наконец дотащились. Олежка повис на мне, но я сказала:
— Пусти, родной. Бабушка очень устала.
Я легла на тахту. Сергей подсел, спросил:
— Сердце?
— Просто очень устала.
— Прими нитроглицерин.
Пришла, стуча каблучками, Зулейха. На ней был жакет, словно сшитый из тигровой шкуры.
— Можно к вам? Ой, Юля-ханум, вы спите, извиняюсь!
— Да не сплю. Садись, Зуля.
— Я на минутку. Вы Галустянов провожали, да? Уехали они? Да? Ой, бедные, мне так жалко! Мне Анаит Степановна знаете что сказала? Самвел не сможет без Баку жить! Так сказала и заплакала…
Желтые и черные полоски на ее жакете странно поплыли у меня перед глазами. Сердце не болело, нет. Нитроглицерин сделал свое дело. Болела, должно быть, душа.
— …въехала семья! — продолжала тараторить Зулейха. — Азербайджанцы! Гамид вышел, видит, стоит какой-то, да, и вставляет в дверь замок. Вместо выломанного! Что такое, почему? Гамид так не оставит! У Галустянов отдельная квартира, да, почему ее дали кому-то?
— Может, не дали, а самовольно захватили, — высказала предположение Нина.
— Не знаю, да! Этот человек говорит, у него ордер. Гамид так не оставит!
Нина позвала пить чай, но Зулейха извинилась, упорхнула: скоро Гамид придет, надо ужин приготовить.
Я от чая отказалась и попросила принести мне телефон, благо он на длинном шнуре. Набрала номер Эльмиры. Ответила Кюбра. В своем суховатом стиле она сообщила, что Эля сейчас подойти не сможет: у Котика врач. Котик? Все так же. Нет, речь не восстанавливается. На послезавтра достали билеты на самолет — Эльмира повезет Котика в Москву. Да, послезавтра утром. Фарида? Фарида слегла, у нее депрессия. Гюльназ-ханум? Тоже неважно. Плачет все время, кричит — зачем я живу, если внука нет…
Я очнулась от резкого запаха нашатыря, увидела над собой озабоченное лицо Нины. Отвела ее руку с флаконом.
— Что такое? — Я обвела взглядом все семейство, словно выстроившееся по росту возле тахты. — Что случилось?
— Обморок, — сказала Нина. — Ты говорила по телефону и вдруг отключилась, трубка упала на пол.
— Не разбилась?
— О господи, о чем ты… Мама, что у тебя болит? Не вызвать «скорую»?
— Не надо. Ничего не болит.
Ничего у меня не болело. Только душа.
Я плохо спала эту ночь. Похрапывание Сергея обычно мне не мешает, я привыкла, а тут — прямо-таки царапало обнаженные нервы. Раза два вскрикивал во сне Олежка. Что ему снилось? Белый пароход, отходящий от пристани? А может, злые дяденьки, ворвавшиеся в квартиру, рыщущие, ищущие…
Под утро я немножко подремала. Меня разбудило бормотание радио в соседней комнате. Потом, когда все уже встали, я спросила у Павлика: какие новости?
Бакинское радио объявило, что вчера Везиров, Примаков и какой-то секретарь ЦК, Гиренко, что ли, имели встречу с правоохранительными органами Баку и поставили задачу навести порядок… стабилизировать… ну, общие слова, как всегда… А Москва передала, что вчера выявлено шестьдесят четыре погрома квартир армян и есть жертвы… А в Карабахе блокированы все дороги, в Гяндже — аэродром… Весело у нас. Не соскучишься.
Нина сказала, накрывая на стол:
— На завтрак только винегрет и чай. Хлеба нет, масла нет. Дико, но факт. — И потом, когда мы сели за стол: — Здесь жить невозможно. Сегодня громят армян, завтра вспомнят о нас. По-моему, вам, дорогие родители, тоже пора подумать об отъезде.
— Куда? — Я посмотрела на дочь. У нее волосы были распущены, переменила прическу или просто не причесана… — Нам ехать некуда.
— Мы устроимся в Израиле и пришлем вам вызов.
— Кто нас туда пустит? Мы же не евреи. Не говори глупости.
— Даже если бы и пустили, мы туда не поедем, — сказал Сергей.
— Ну, как хотите. А мы собираемся в ОВИР, у Гольдбергов уже все документы готовы. Нам нужна бумага, что вы не возражаете. Напишите и заверьте подписи в нотариате.
Наша дочь умеет говорить тоном, не допускающим возражений. Совсем как ее папочка. Я поежилась, ожидая, что вот сейчас Сергей отрежет, что не даст согласия, и разразится очередной скандал…
Но Сергей промолчал. Крупными глотками допил чай и перевернул чашку кверху дном. Затем поднялся и заявил, что мы едем домой.
У меня, однако, были другие намерения. Ночью, лежа без сна, я подумала, что должна заехать к Эльмире — надо попрощаться с ней и Котиком, они ведь улетают в Москву… и неизвестно, что их там ждет…
Сергей, конечно, не отпустил меня одну. И мы пошли на Телефонную. Дождь перестал, но тротуары еще были мокрые, черные и слегка дымились. Телефонная, обычно оживленная, выглядела малолюдной и словно притихшей перед… перед чем? Разве уже не пронеслась буря? Что же еще обрушится на наш несчастный, любимый, проклятый город?
Открыла Кюбра. На ней был красно-черный полосатый халат — Эльмирин, конечно, — и я подумала, что никогда не видела ее не в доспехах — не в костюме строгого начальственного покроя. Сестры были похожи, но, в отличие от Эльмиры, лицо Кюбры обычно хранило невозмутимо-неприступно-замкнутый вид. У них, в сферах, так полагалось. Сейчас, однако, что-то переменилось в ее внешности — не то халат придавал необычно домашний вид, не то в глазах появилось выражение как бы недоумения.
Оказалось, Эльмира с Гюльназ-ханум уехали на кладбище. За ними заехал шофер с Эльмириной работы, он же привезет их обратно. Кюбра посмотрела на часы — старинные часы с маятником, исправно отсчитывающие время с начала века. Да, уже скоро привезет их.
Мы прошли в спальню. Котик лежал с закрытыми глазами. Трудно было его узнать: щеки запали, заросли седой щетиной, а подбородок, наоборот, сильно выпятился. Пепельно-седая грива раскинулась по подушке — мне почему-то вспомнилась растрепанная голова короля Лира в сцене бури. От капельницы тянулась к нему под пижаму, к ключице, трубка. Вдруг он открыл глаза и посмотрел на нас, вставших в изножье кровати. Я через силу улыбнулась ему:
— Здравствуй, Котик.
Он еле слышно что-то промычал. Он смотрел на меня отрешенным взглядом из какого-то недоступного мне далека. Господи, да что же это творится на белом свете? Почему людям не дают жить спокойно? Не знаю, по какой ассоциации, но вспомнилось вдруг, как некогда, в другом, кажется, веке, говаривал Ваня Мачихин: из обстоятельств своей жизни не выскочишь, но ум постоянно должен работать над сырым материалом жизни. Ну и что, милый мой Ванечка, удалось тебе подняться над этим «сырым материалом»? Как бы не так… Вот он, «сырой материал жизни», и Котика Авакова придавил, да так, что, кажется, одна шевелюра осталась…
Кюбра предложила чаю. Мы сели в кухне, и она поставила перед нами грушевидные сгаканчики-армуды с крепко заваренным чаем и вазочку с кизиловым вареньем. Сергей спросил, где Кязим и что делается в ЦК — думают ли они навести в городе порядок? Кюбра поджала губы и не сразу ответила. Потом сказала сдержанно:
— Кязим звонил недавно. Перед ЦК митинг. Пытались прорваться в здание, но не вышло.
— Что же это, Кюбра-ханум? — У Сергея пошли по лбу тысячи морщин. — Так же нельзя. В городе полно войск — почему они сидят в казармах? Ведь это же… черт-те что…
Кюбра промолчала. Да и что тут скажешь? Пей чай с кизилом, Сережа. Кизил — он очень полезный…
Приехали Эльмира и Гюльназ-ханум.
— Ой, здрасьте… Юлечка… — Эльмира, седая, поблекшая, с мешочками под глазами, шагнула ко мне. Мы обнялись и несколько секунд стояли, плача и всхлипывая. Потом, вытерев слезы платочком, Эльмира выпрямилась, позвала по-азербайджански: — Мама! Чай будешь пить?
— Нет, — ответила из глубины квартиры Гюльназ-ханум.
— Прямо не знаю, что дела-ать, — сказала Эльмира. — Она просто себя убивает. Не ест, не пьет… Легла на цветы, на венки, говорит — не уйду с могилы… Мы с Азизом… с шофером… еле ее подняли-и…
— Так вы с Котиком летите в Москву? — спросила я после паузы. — А мама как же?
— Маму заберет к себе Кюбра. Да, в Москву-у… Лалочка договорилась в клинике. В Домодедове будет ждать санитарная машина-а, так что… надеюсь… Ты знаешь, — обратилась она к Кюбре, — на кладбище мы видели несколько разбитых памятников… на армянских могила-ах…
— Ну, — ответила Кюбра, наливая сестре чай, — на Володиной могиле памятник еще не скоро поставим. К тому времени… ну успокоится же Баку.
Странно, страшно это прозвучало: «Володина могила»…
— Там была девушка, — сказала Эльмира, отпив из стаканчика чаю. — Они с Вовонькой учились в младших класса-ах. Наташа. Я даже не знала, что они встречались. Она позвонила вчера — беспокоилась, как Вова до Москвы долетел… А когда узнала-а… Мы встретились на кладбище… Ужас, как она рыдала… Ты звонила Фариде? — спросила она.
— Да. — Кюбра налила всем еще чаю и сама села пить. — У нее Вагиф. Говорит, с трудом заставил ее чашку кофе выпить. Говорит, лежит лицом к стене и молчит. Вскакивает, походит по комнате и опять ложится.
Эльмира вздохнула, поникла головой. Из ее зажмуренных глаз выкатились слезы. Плечи дрогнули.
Под строгим взглядом Али Аббаса Керимова, человека из народа, пристально смотрящего на нас с фотопортрета, мы простились с Эльмирой и Кюброй и с тяжелым сердцем вышли из этого еще недавно такого благополучного, а теперь словно разбомбленного дома.
Долго, трудно добирались домой. Трамвай по улице Басина довез только до Шемахинки. Дальше мы поперли по улице Джабарлы пешком. Медленно поднимались в гору до проспекта Строителей. Я запыхалась и была вся мокрая, когда наконец мы вошли к себе в квартиру. Я сразу направилась в ванную, но, увы, душ принять не удалось: вода не шла. Без сил повалилась на тахту. Попросила всполошившегося Сергея найти в аптечке и принести сустак.
— Легче тебе? — спросил он, сидя рядом на тахте. — Юля, ну не молчи же!
— Легче, — успокоила я его. — Сережа, вот ты пережил блокаду. Вот так и было — хлеба нет, воды нет?..
— Ну, не совсем так. — Он невесело усмехнулся. — Совсем не так. То, что происходит у нас в Баку, вообще ни на что не похоже.
— Да… Все оказалось не так, как виделось в наших девичьих снах. Ты очень голоден? Сварить кашу?
— Лежи, лежи. Распустили народ, вот и результат… У нас нельзя без твердой власти…
Все это я слышала от него сотни раз. Мой твердокаменный муж не зря называл себя «солдатом партии». «Управление должно быть четким сверху донизу», — говорил он, всегда готовый подчиниться приказу и выполнить его наилучшим образом. Возможно, он был прав. Но мне, признаться, больше по душе объявленный в речах и газетах плюрализм. Власть, представляемая толстопузыми партийными вождями, мне, по правде говоря, обрыдла. По их словам, они только интересами народа живут и дышат. Но это же обман! Оторванность партийной власти от народа — огромна! И вот теперь, когда власть разжала жесткую хватку, отпустила вожжи, народ растерялся. Свобода! Цензура исчезла, говори что хочешь! Вот и появились новые политики, они-то и завладели — завладевают — народом. На языке у них все то же — народное благо. А на уме? Разве разберешься…
А ну их всех! Мне бы со своей жизнью разобраться. Разве могу я представить себе жизнь без Олежки?
Я слышала, как Сергей в «кабинете» говорил по телефону со своим приятелем из общества «Знание» — таким же великим знатоком как международного, так и внутреннего положения, который утром, прежде чем взяться за зубную щетку, хватает газету. Этот приятель — Джалалов — азербайджанец лишь по фамилии, по отчиму, а вообще-то вполне русский, но азербайджанская фамилия помогала ему в служебном восхождении. Он занимает в «Знании» какой-то пост. Он вхож, представьте себе, даже в ЦК. Сергей очень к нему прислушивается.
А я прислушивалась к своему сердцу. Нет, оно не болело. Оно словно потяжелело, я чувствовала его вес. Только бы не свалиться с инфарктом, подумала я. Володю попросить приехать… Господи! Володя! С ума сойти…
Сергей вошел, стал пересказывать свой разговор с Джалаловым. Перед зданием ЦК партии с утра гремит митинг, десятки тысяч бакинцев перекочевали туда с площади Ленина, ораторы неистово орут о суверенитете, требуют отставки Везирова и правительства республики, и толпа, разгоряченная этими крикунами, бьет стекла камнями и дважды пыталась прорваться в здание ЦК, но была отброшена охраной — там-то милиция и внутренние войска оказались в достаточном количестве. А погромы армянских квартир и убийства вроде сегодня прекратились. Паромы без передышки снуют по Каспию, вывозят армянские семьи в Красноводск…
И еще рассказал Сергей, что на Баилове при оползне погибло не меньше двадцати человек. Об оползне склона горы на территории военного городка Каспийской флотилии сообщали по телевизору — это произошло позавчера ранним утром, десятка три людей оказались засыпанными, заваленными обломками зданий.
Просто поразительно, как чутка природа к социальным потрясениям. Не будь в Баку кровавого погрома — я уверена, гора стояла бы себе, как простояла тысячи лет, и не вздумала сползти на военный городок. А землетрясение в Армении? События, бушующие на поверхности, — не отозвались ли каким-то роковым, загадочным образом на недрах, разбудив дремлющие в них разрушительные силы? Понимаю: тут случайное совпадение. Но ведь и в случайностях скрыт некий сокровенный смысл…
Впрочем, все это — мои фантазии, не имеющие отношения ни к науке, ни к политике, от коих я в равной мере далека.
На ночь я приняла снотворное и заснула. Но среди ночи проснулась от пронзительной тоски. Меня будто мама позвала — так явственно я услыхала ее высокий и звонкий голос. И вспомнилось: детство, ТРАМ, «Синяя блуза», и мама, молодая, пышноволосая, стоит в ряду других синеблузников и выкрикивает: «Эй вы, небо! Снимите шляпу! Я иду!..» А вот и отец — стоит в сторонке, скромный, тихий, поблескивает пенсне… Бедные мои, вы еще не знаете, что произойдет с вами… И я еще не знаю, я сижу на широком плече дяди Руди и смеюсь беспечно… О господи, какая тоска! Я задыхаюсь от слез, от рваных наплывов воспоминаний, от горького предчувствия новой беды…
Вдруг Сергей болезненно застонал.
Я тронула его за плечо.
— Что с тобой, Сережа?
Он открыл глаза, в слабом предутреннем свете его лицо казалось плоским, даже бесплотным.
— Опять этот сон. — Он прокашлялся. — Эти женщины с горшками. В длинных платьях. Идут и плачут… как будто кто-то умер…
— Принести воды?
— Да что ж такое — всю жизнь этот сон… Охренеть можно… Не надо воды… Ты-то как себя чувствуешь?
День наступил пасмурный и ветреный. Дважды Сергей ходил в магазин, там толпа ожидала привоза хлеба, но хлеб все не везли, и Сергей, угрюмый и ссутулившийся, возвращался ни с чем. И без газет: почтовый ящик был пуст.
Когда принялась готовить обед, я позвала Сергея в кухню.
— Смотри, это делается очень просто. Вермишель варится в воде, пока не разварится, потом воду сливаешь. Теперь — открыть мясные консервы — слава богу, у нас есть запас — и согреть на сковородке, на маленьком огне…
Он уставился на меня:
— Зачем ты все это говоришь?
— Ну… на всякий случай…
— Юля! — Он взял меня за плечи и развернул к окну, всмотрелся. — Ну-ка говори, что у тебя на уме?
— Пусти, Сережа. Ничего нет на уме… Мало ли… вдруг заболею…
Он смотрел недоверчиво.
Нет, у меня ничего не болело. Просто я устала жить. Барахтаться устала. Трепыхаться.
— Юля, — сказал он с необычной мягкостью, — мы прожили долгую жизнь. Сколько передряг всяких выпало — мы пережили. Так? Надо выдержать и сейчас… всю эту чертову кутерьму… Не падай духом, Юля. Слышишь? — Он легонько меня встряхнул.
— Я не смогу жить без Олежки, — сказала я.
— Да не уедут они! Мы имеем право не отпустить.
— Нет, Сережа. Придется отпустить. В Баку происходит такое, что… нельзя их удерживать…
— Ну посмотрим, — проворчал он. — Видно будет.
Подойдя к окну, он смотрел на Сальянские казармы, перед которыми громоздилась баррикада, составленная из большегрузных машин, и толпились люди — ни днем, ни ночью не убывали тут пикеты.
Я поговорила по телефону с Ниной. Они с Павликом сидели дома, на службу не ходили, какая там служба, когда в городе погром… Ну погром вроде бы кончился — некого громить, армяне покидают Баку… Сколько, сколько? Я даже не знала, что их так много — около двухсот тысяч… Павлик говорит, что и русских примерно столько же… Никогда я раньше не задумывалась о национальном составе населения Баку. Бакинцы — они и были бакинцами, это — как бы сказать — особая общность. Если угодно, надэтническая. До меня как бы донесся из закаспийского далека громыхающий голос Галустяна: «Мы разве национальность смотрел?»
Нина сказала, что, если транспорт пойдет, Павлик приедет, чтобы взять немного муки — хоть оладьи печь. Но пока транспорт не ходит. И вообще, все непонятно. Говорят, митинг перед ЦК не утихает, всю ночь там стояли люди и теперь полно, и опять пытались прорваться в здание, но не вышло. Охрана там крепкая.
ЦК осажден! Вы слышали, чтобы такое могло быть?
Впрочем, меня это не касалось. Я спросила, как Олежка себя чувствует?
— Да так, ничего, — сказала Нина. — Хнычет. На улицу хочет. На бульвар. Вы написали бумагу для нас?
— Нет еще. Все равно нотариат, наверно, закрыт.
— Напишите, чтоб было готово. Мы намерены умотать как можно быстрее.
Она так и сказала — «умотать». Не «уехать», не «покинуть вас, дорогие родители», а — умотать. Что-то было в этом словечке бесстыдное, безнадежное. Я положила трубку.
Утром следующего дня, девятнадцатого, я не смогла встать — такая слабость навалилась. Меня будто накрыло оползнем. Сергей испугался. Несмотря на мои протесты, вызвал «скорую помощь».
Она приехала часа через полтора. Молодой врач-азербайджанец измерил мне давление (оно оказалось очень низким), наскоро выслушал посредством фонендоскопа сердце.
— Сердечная недостаточность, — определил он и выписал рецепт на кордиамин.
Посоветовал пить кофе, есть больше фруктов и зелени — и, сопровождаемый пожилой молчаливой медсестрой, ушел.
— Такой диагноз и я бы мог поставить, — проворчал Сергей. — Кому бы тебя показать?
Оба мы, конечно, подумали о Володе. Нет у нас больше своего врача…
— Кажется, вода пошла, — сказала я. — Слышишь? Налей в ванну и набери во все кастрюли.
И тут зазвонил телефон. Я взяла трубку. Напористый голос с легким акцентом быстро произнес:
— Русские? Уезжайте из Баку! А то армян у нас уже не осталось!
И сразу — гудки отбоя, я и ахнуть не успела.
— Юля! Что случилось? — Сергей подсел ко мне на тахту. — Юля, почему ты так побледнела? Кто звонил?
— Русские, уезжайте из Баку, — повторила я. — А то армян уже не осталось.
Он ошеломленно смотрел на меня, медленно моргая, переваривая услышанное.
— Да ну, Юля… Хулиганская выходка… Пустая угроза. — Он говорил нарочито бодрым тоном, но я за этой нарочитостью различала тревогу. — Не придавай значения, Юля. Слышишь?
Я кивнула. Сергей пошел набирать воду. А когда вернулся, я спросила:
— Сережа, а у тебя в Серпухове совсем никого не осталось? К кому бы ты мог поехать?
— Ты прекрасно знаешь, что никого нет. И почему так странно спрашиваешь: «ты», а не «мы»?
Я промолчала.
— Юля, почему не отвечаешь?
Что мне было ответить? Я чувствовала себя загнанной в тупик. Не могла же сказать Сергею о своем предчувствии — о том, что вряд ли переживу отъезд Нины и Олежки — особенно Олежки… Мне идет шестьдесят пятый год — что ж, это немало, в сущности, жизнь прожита — и, если учесть, что я не убита на войне и не сидела в тюрьме, — прожита неплохо… Были, были веселые молодые годы… Счастье? Ну не знаю. А возможно ли счастье в нашем сумасшедшем веке?.. Живем, как живется, — несемся в мощном потоке жизни, ну а если вознамеришься постичь умом и овладеть «сырым материалом жизни», то не взыщи — вот судьба Ванечки Мачихина… судьба Володи Авакова…
Сергей пошел на кухню чистить картошку. Что-то там опрокинул — я слышала, как он ругался сквозь зубы. Нервничает. Да, дорогой мой капитан Сережа, жизнь оказалась куда сложнее партийных директив. Понимаю, как трудно тебе в это переломное время…
Звонок. Я нерешительно протянула руку к трубке. Боялась услышать опять… Но это был Джалалов, и я позвала Сергея.
Поговорив со своим приятелем, Сергей подсел ко мне.
— Ты не спишь, Юля? Представляешь, убито не меньше шестидесяти армян, разгромлено больше двух тысяч квартир. Пять изнасилований! И опять, как в Сумгаите, бандитизм остается безнаказанным! Ты слышишь?
— Слышу.
Но лучше бы не слышать… не слышать, не видеть… не жить…
Что-то еще он говорил о положении в городе, об остановленных заводах, о захватах армянских квартир. Потом пошел дочищать картошку, порезал палец, стал искать йод в аптечке, опять что-то уронил…
Я заставила себя встать. Мне просто необходимо было написать это. И я, найдя у Сергея на столе чистый лист бумаги, написала отчетливым почерком: «Заявление. Настоящим подтверждаем, что не имеем возражений против отъезда нашей дочери Беспаловой Нины Сергеевны с семьей на постоянное жительство в государство Израиль. Беспалов Сергей Егорович. Беспалова Юлия Генриховна». Вот и все. Подписаться надо будет в присутствии нотариуса — таков порядок.
Сергей вошел в «кабинет» с обмотанным пальцем.
— А, ты здесь. А я ищу…
Я протянула ему заявление. Он прочел, собрал тысячи морщин на лбу.
— Ты уверена, что это правильно?
— Да. Здесь жить больше нельзя.
— Они могли бы переехать в другой город.
— Куда? — спросила я.
— В Россию. В Калугу, Владимир… тот же Серпухов, наконец… Архитекторы, наверное, всюду нужны.
— О чем ты говоришь? Ты не хуже меня знаешь, что их нигде не пропишут. А без прописки не примут на работу.
Он помолчал. Я понимала, как мучительна для него мысль о том, что он собственными руками выпроваживает свою дочь из любимого отечества. Но, конечно, он сознавал и неотвратимость этого отъезда. О, как я понимала Сергея Егоровича Беспалова, храброго солдата войны и верного «солдата партии»…
— Ты представляешь, что с ними там будет? — сказал он с горечью. — Работу не найдут, пособия еле хватит на пропитание, это же капиталистическая страна. Там главное — деньги. А где их взять? Олег вырастет, забудет русский язык, сунут ему в руки автомат — иди убивай арабов…
— Перестань! Талдычишь пропагандистские штампы!
— Что значит — «талдычишь»? — обиделся Сергей. — Я не талдычу, я дело говорю. Это сионистское государство…
— А у нас какое? Интернациональное? Сколько, ты сказал, убили армян? Сколько тысяч вынуждены бежать из Баку?
— Столько же, сколько азербайджанцев бежало из Армении… Это вспышка старой вражды, она не характерна для нашей…
— А что характерно? Лозунги, в которые давно никто не верит? Хочу тебе крикнуть, Сережа: протри глаза! Посмотри, что творится в Прибалтике, вспомни Тбилиси и Фергану!
— Что ты хочешь сказать? — Он смотрел на меня оловянным взглядом. — Все вспышки межнациональной розни произошли только потому, что ослаблено…
— Люди плохо живут — вот почему! Живут бедно, вечная нехватка продуктов, осточертевшие очереди… Хорошие вещи — втридорога у спекулянтов… Нервы у всех — ни к черту… Если бы не это, не бедность — не вспыхнула бы ненависть, не пошли бы за крикунами и политиканами, не было бы погромов…
— Юля, успокойся, — сказал Сергей, тронув меня за руку. — Не надо нам ссориться.
— Да… не надо… Скоро мы останемся одни… Картошка, наверное, сварилась? Открой банку тушенки, будем обедать.
После обеда я прилегла отдохнуть, задремала. Вдруг проснулась: было ощущение, что сердце останавливается — так редко оно билось. Надо что-то принять — кордиамин, нитроглицерин… полтаблегки анаприлина… В комнате было темно, за окном смеркалось, и, кажется, накрапывал дождь. Шаркая домашними туфлями, я пошла в кухню, мои лекарства были там, на столике.
Сергей, сильно ссутулясь, стоял у темного окна. Раньше от письменного стола было не оторвать его — лекции писал, мемуары. Работал! А последние дни все время торчит у окна, выходящего на Сальянские казармы. Смотрит, смотрит…
Я зажгла свет. Сергей обернулся. В который уже раз я внутренне ужаснулась: как он постарел! Сколько морщин прорезало время на красивом когда-то лбу, на дряблых щеках. И этот угрюмый взгляд, пугавший меня…
— Большая толпа у ворот казарм, — сказал он. — Кричат что-то… Юля, что с тобой?
— Ничего особенного.
Я приняла лекарства. Под языком быстро растворилась малюсенькая таблетка нитроглицерина. Мое усталое сердце потихоньку набирало обороты — пусть, пусть еще поколотится, потрепыхается.
Сидели перед телевизором. Шла передача на азербайджанском языке, дородный мужчина в косо повязанном галстуке призывал, насколько я понимала, к спокойствию. Заиграл оркестр народных инструментов — зурна, кеманча, барабан. Наконец пошли последние известия из Москвы. «В Баку перед зданием ЦК КП Азербайджана продолжается митинг, участники которого протестуют против введения чрезвычайного положения… Предпринимаются попытки нападений на склады воинских частей с целью захвата оружия… Военные проявляют выдержку, терпение…»
Вдруг экран полыхнул белым светом и погас. Чертыхнувшись, Сергей принялся крутить ручки, полез отвинчивать заднюю стенку, вынул трубочку предохранителя.
— Нет, не перегорел. Неужели с кинескопом что-то? А может, на студии? Позвони Нине — у них работает?
Оказалось, и у Нины не работал телевизор. И у Джалалова. Значит, что-то случилось на телестанции. Джалалов сказал, между прочим, что, по его сведениям, возле военных городков, на крышах домов, устанавливают пулеметы.
— Кто устанавливает? — недоверчиво спросил Сергей.
Тот ответил: активисты Народного фронта, экстремисты.
— Экстремисты! — сказал Сергей, положив трубку и заходив по комнате. — Не понимаю! Ведь они все должны быть на учете у органов безопасности. За час, ну за два органы могли бы их всех арестовать… Нет, не понимаю, что происходит…
В начале двенадцатого легли спать. Я приняла снотворное и довольно быстро заснула.
Ненадолго…
Нас разбудила стрельба. Отчетливо стучали пулеметы или автоматы, а может, и те и другие. Потом взревели моторы.
Надев халаты, мы сунулись к кухонному окну. Светящимися трассами было исполосовано темное небо. Трассы шли снизу, со двора Сальянских казарм, и сверху — с верхних этажей соседнего с нашим домом высотного здания института. По просторной территории казарм скользили, перемещались огоньки фар.
— Кажется, танки двинулись, — сказал Сергей. — Похоже, они проломили стену и выходят. Ну, дела!
Телефонный звонок прозвучал резко и испугал меня. Что еще случилось? Я сорвала трубку.
— Это Джалалов. Извините. Сергея можно?
С напряженным вниманием Сергей слушал его, бросая в трубку лишь отрывистые междометия. Потом пересказал мне: Джалалов живет на улице Хулуфлу, выходящей на Московский проспект. Со стороны аэропорта по Московскому проспекту в город входят войска. Идут бэтээры, идут боевые машины пехоты. Там поперек шоссе баррикада — грузовики. Бронетехника пошла по насыпи. Офицер кричал в мегафон: «Расступитесь, мы все равно пройдем». Боевики скосили его автоматной очередью. В ответ — бешеная стрельба. По окнам, по балконам, без разбору, по всему, что движется… А по Тбилисскому проспекту тоже входит в город колонна…
Я зажгла свет — посмотреть, который час.
— Потуши! — страшным голосом крикнул Сергей.
Но я не успела даже руку поднести к выключателю. Внизу возобновилась стрельба. Свирепый стук автомата, звон разбитого стекла — и, пятясь и опрокидывая в падении табуретку, Сергей тяжело рухнул на пол.
Не слыша собственного крика, я бросилась к нему. Он хрипло стонал, зажимая ладонью рану на голове, над правым ухом. Между пальцев текла кровь, заливала лицо. Я метнулась к шкафчику, сорвала с крючка полотенце и, пав на колени, стала перевязывать Сергею голову, а он хрипел, затихая. Пятно крови проступило сквозь полотенце…
«Скорую»! Я набрала 03. Занято! Рука у меня тряслась, палец срывался с телефонного диска, снова и снова я набирала 03… взывала о помощи…
НАЦЕРЕТ ИЛЛИТ, 21 января 1991 года
Дорогая мамочка!
Сегодня годовщина папиной смерти. Я полна слез, полна скорби. Такая нелепая смерть — от случайной пули при входе советских войск в советский город. И тихонько думаю про себя: слава Богу, что для нас весь этот ужас — ужас того января — позади. Вот только ты у нас упрямая — не хочешь внять голосу разума и покинуть страну, в которой невозможно жить.
Мамочка, я уже писала тебе, что поначалу нам было здесь трудно. Мы снимали квартиру в пригороде Тель-Авива, и почти все пособие уходило на квартплату. Хорошо еще, что продукты довольно дешевые. Павлик активно искал работу по специальности, но в архитектурных мастерских вакансий не было. Конечно, и трудности с языком. Мне он не дается — ни на что не похож, надо зубрить слова, и никак не привыкну читать справа налево. Павлик, способный к языкам, довольно быстро освоил две-три сотни необходимых слов и выражений. Он немного подрабатывал в компании по озеленению города — они высаживают саженцы, подводят к ним водяные трубки, так называемое капельное орошение. А я сразу поняла, что мне в смысле профессиональной работы не светит, и пошла в сиделки к больному старику. Его сын платил мне 400 шекелей — серьезная добавка к нашему пособию.
Но месяца полтора назад один знакомый, тоже бывший бакинец, надоумил нас уехать из Тель-Авива в какой-нибудь новый маленький «город развития», их строит гос. компания «Амидар», и в них квартиры гораздо дешевле, чем в старых больших городах. Так мы очутились в Нацерет Иллит, иначе говоря — в Верхнем Назарете. Да, да, Нацерет — это тот самый Назарет, из которого происходил Христос. Только старый, библейский Назарет — внизу, он так и называется — Нижний, а новый, Верхний, строится на нагорье. Очень приятный городок, и в строительной фирме нашлась работа для Павлика, пока он получает 900 шекелей, но будет больше. У нас трехкомнатная квартира — салон и две маленькие спальни. Ванная — душ с электронагревателем (солнечного бойлера в доме нет). Вокруг дома живая изгородь из кустов олеандров (смотрю и вспоминаю старый бакинский бульвар). Платим «Амидару» за квартиру гроши — 200 шекелей. Тут, в Верхнем Назарете, 40 тысяч жителей, из них 40 % — олим, т. е. бывшие наши. На улицах слышна русская речь. В парке — акации, сосны. Играют в шахматы и нарды старики, сидят пожилые еврейки, судачат по-русски, как на бакинском Парапете.
Конечно, мы съездили в Нижний Назарет, в котором живут преимущественно арабы. Главное здесь — церковь Благовещения. Великолепная базилика, увенчанная шатром и башенкой с крестом. Она построена в 60-е годы на руинах древней византийской церкви и церкви крестоносцев. На ее фасаде изображения архангела Гавриила и Марии. Именно здесь Гавриил принес Марии «благую весть», что она родит Иисуса.
Вот в какие места мы попали! Дух захватывает при мысли, что по этим улицам ходил мальчик Иисус…
А какой вид из наших окон! Зеленые холмы с белыми домами арабских деревень, целое море холмов. Когда стемнеет, вдали, за дальними холмами, видна слабая россыпь огней Хайфы.
Мамочка, милая, дорогая! Не упрямься, пожалуйста. Ну что же ты живешь в Баку одна? Мы бы в два счета оформили тебе вызов. И ты была бы с нами. Если мы тебе не очень нужны, то Олежка! Я же знаю, как страшно ты по нему скучаешь. И он тебя помнит. Часто спрашивает: «А когда баба приедет?»
Мамочка, не упрямься, приезжай, приезжай! Целуем тебя, моя дорогая, родная.
Нина.
Саломию разбудил крик осла. Было еще темно, лишь оконце под низкой кровлей слабо освещалось звездами. Вон они — одна, две, а слева в верхнем уголке и третья. Глупое животное, чего разоралось? Саломия повернулась на другой бок. Шуршало сено под подстилкой. Было прохладно. Саломия подоткнула одеяло, чтоб лучше укрыться, и вдруг в наступившей тишине — осел за стенкой, в хлеву, умолк — услышала частые прерывистые вздохи и всхлипывание. Они доносились из того угла пристройки, где лежала Мария Магдалина. Вчера, в субботу, она весь день пролежала там, не ела, только воды попила, и то и дело принималась рыдать, рвала на себе волосы, призывала смерть. И сейчас не спит, плачет.
Саломия тоже полночи не спала, ее знобило — от холода ли, от тоски. Только под утро сморил короткий сон. Поспать бы еще хоть часок. День будет хлопотливый — первый день недели, йом ришон. Как только рассветет, они пойдут ко гробу — омыть, умастить благовониями тело Учителя, приготовить к погребению. Миро и нард еще в пятницу вечером, когда, чуть живые, вернулись в Вифанию, купили тут у Марфы, хозяйки дома. Да и не купили — Марфа деньги взять отказалась. А миро, между прочим, вещь дорогая.
Вон, вспомнила Саломия, как вскинулся Иуда Симонов Искариот, когда за трапезой сестра Марфы, блаженненькая Мария, вдруг заявилась в горницу и, пав на колени перед Учителем, вылила ему на ноги целый кувшин миро. Сладким духом так и ударило в нос, а Иуда поскреб под бородой и сказал: «Зачем столько льешь, женщина? За это миро можно бы динариев триста взять, а то и больше». Все на него посмотрели, а он — с улыбочкой к Учителю: «Точно говорю, равви. Выручили бы триста монет и нищим раздали».
Да, так оно и было неделю назад, когда они пришли из Ефрона. Ах, не надо было уходить из Ефрона! Месяц, даже больше, тихой жизни в поселке на краю пустыни — это же такая была радость. Никто не лез к Учителю с вопросами, чтобы уязвить его. И он вроде спокойнее стал. Его лицо, очень посуровевшее с тех пор, как прошлой осенью покинули Галилею, отправившись в Иерусалим на праздник Кущей, тут, в Ефроне, опять приобрело прежнее кроткое выражение. Но приближалась Пасха, и Учитель сказал: «Идем в Иерусалим». И еще сказал, что знает: там его осудят на смерть. Она, Саломия, пугалась, когда Учитель говорил такое.
Вышли из Ефрона на рассвете, поселок еще спал, и было зябко. Виноградные лозы стелились по песку и просили воды. За пальмовой рощицей началась пустыня. Каменистая тропа вилась длинной змеей меж лысых желтых холмов. Это не зеленые холмы родной Галилеи, нет! Не иначе как в наказание Божие здешняя земля лишена тени, воды и деревьев. Солнце поднималось все выше, и с каждым шагом становилось жарче. А ведь до лета еще далеко, только начался весенний месяц нисан. Что же тут будет летом? Вон слева показался караван. Идут неспешные верблюды с грузом, погонщики в белом — в Иерихон, должно быть, идут. Саломия услышала голос Учителя, негромкий мягкий голос, от которого у нее душа замирала, и ускорила шаг, чтоб приблизиться и услышать. Ученики шли тесной группой, вон и младший сыночек Саломии, Иоанн, среди них, голова повернута к Учителю, накидка сползла с курчавых рыжих волос — как бы голову ему не напекло, забеспокоилась Саломия. А Учитель опять говорил: вот, мол, восходим в Иерусалим, и Сын Человеческий предан будет первосвященникам, и осудят его на смерть, и предадут язычникам на поругание и распятие. Ученики опечалились, слушая это, а уж Саломия — она была готова пасть к ногам Учителя с криком: «Не уходи от нас, равви!» А Учитель продолжал: в третий день он воскреснет, Отец возьмет его к Себе. И грядет он на облаке с силою и славою великою… и наступит Царство Божие, и самые верные, последовавшие за ним, воссядут на двенадцати престолах судить двенадцать колен Израилевых, и всякий, кто оставит домы, и отца, и мать, и жену, или детей, или земли ради его, Учителя, имени, получит во сто крат и наследует вечную жизнь… Слушала это Саломия и обмирала оттого, что скоро наступит Царство Божие… И уж так захотелось, чтоб сыночки ее, Иаков Старший и Иоанн, заняли высокое место в грядущем Царстве… О себе не думала, так только — боком прошла-пролетела мысль, что надо бы и Зеведея сюда призвать, чтобы вместе с ним, заброшенным мужем, предстать пред Царем Небесным… А вот о сыновьях — так захотелось замолвить за них словечко, что одолела Саломия робость, подступила к Учителю, низко кланяясь.
— Что тебе надобно? — Учитель обратил на нее взгляд своих удивительных многоцветных глаз.
— Прошу, равви, за сыновей… Чтобы в Царстве Твоем один мой сын сел одесную, а другой ошуюю от тебя…
Учитель задумчиво смотрел на нее. Потом сказал:
— Ты, Саломия, хорошо варишь пищу. Но слова твои неразумны. От меня ли зависит, кому сесть по правую, а кому по левую руку? Сядут те, кому уготовано Отцем моим.
Саломия смущенно закивала. Кто-то из учеников сказал:
— Поглядите-ка на них, на сыновей громовых! Подговорили мамашу, чтоб она за них хлопотала.
Саломия узнала скороговорку Иакова Меньшого, сына Марии Клеоповой.
— Неправда, Иаков! — раздался высокий голос Иоанна. — Мы не подговаривали мать! Ты неправду сказал!
Тут и другие ученики возроптали:
— Да что же это… Заранее хотят поближе устроиться… А мы чем хуже?
Сама была не рада Саломия, что затеяла этот разговор. И уж особенно огорчилась, когда Иоанн, сыночек любимый, ожег ее сердитым взглядом: кто тебя, мол, за язык тянул? Горяч сыночек и вспыльчив — в отца пошел, в Зеведея. Оба они горячи — и Иоанн, и Иаков Старший. Когда однажды проходили через самаритянское селение, в котором люди не захотели принять Учителя, братья, осерчав, просили его низвести огонь с неба, спалить строптивое селение. Учитель утихомирил братьев: «Уймитесь, сыны громовы. Я пришел не губить души человеческие, а спасать». С той минуты так и осталось с ними это прозвище.
Теперь на сынов громовых вознегодовали другие ученики. Слыша это, Учитель, ушедший вперед, обернулся и, подозвав их, сказал:
— Вы знаете, что люди не равны. Властители господствуют над ними. Но между вами да не будет так. А кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою. И кто хочет быть первым между вами, да будет вам рабом.
Сказав это притихшим ученикам, Учитель двинулся дальше по каменистой дороге меж лысых, спаленных солнцем холмов. Помолчав, добавил тихо, но внятно:
— Ибо и Сын Человеческий не для того пришел, чтобы ему служили, но чтобы послужить и отдать душу свою для искупления многих.
Да, так и было. В тот же день — за шесть дней до Пасхи — пришли они к вечеру в Вифанию — селение на той стороне Масличной горы, что обращена к пустыне, к Мертвому морю. Тут, в доме Марфы, всегда были рады Учителю, и уж особенно после того, как он вернул к жизни ее брата, умершего Лазаря. На чистой скатерти расставила Марфа еду и питье — хлеб и вино, сыр и лук, а еще Саломия и Мария Клеопова помогли ей приготовить гороховую похлебку и испечь рыбу. Целый день были в пути, проголодались — и вот возлегли Учитель и ученики вокруг накрытого стола, оставив у порога пыльные сандалии. Тогда-то и появилась в горнице сестра Марфы, блаженненькая Мария, и вылила кувшин миро Учителю на ноги, а потом — глядите-ка! — вытерла их своими длинными волосами. Тогда-то и сказал Иуда Симонов Искариот, что лучше бы продать это миро и вырученные деньги раздать нищим. А Учитель глянул на него и сказал:
— Зачем смущаешь ее? Она доброе дело сделала. Ибо нищих всегда имеете вокруг и, когда захотите, можете им благотворить. А меня не всегда имеете.
— Да нет, равви, я не к тому… — начал было оправдываться Иуда.
Но Учитель продолжал:
— Она сделала что могла: предварила помазать тело мое к погребению.
Так и сказал. Саломия, как раз принесшая блюдо с печеной рыбой, слышала это своими ушами. Она прямо-таки обмерла от предчувствия огромного несчастья…
И вот несчастье, предсказанное Учителем, свершилось. Она, Саломия, не все понимала. Не понимала, почему на Учителя, такого доброго, никому не причинившего ни малейшего зла, злобно, непримиримо ополчились священники и эти… как их… которые ходят с повязками на лбу, держа под повязкой выписки из Закона… ходят с закрытыми глазами и, бывает, расшибают себе лбы об угол дома… Она, Саломия, знала, конечно, что Учитель спорил с ними в Соломоновом притворе храма, рассказывал свои чудные притчи… Знала, что их, священников и книжников, очень раздражало, когда простые люди, полюбившие Учителя (а как же не полюбить его?), кричали: «Осанна сыну Давидову!» И даже величали его царем израильским. Но за это — осуждать на смерть?! Не убил, не отнял, не украл — наоборот, наоборот, пальцем никого не тронул… учил добрым делам, любить друг друга, прощать друг другу учил… За это — предать смерти на кресте?
В страшную минувшую пятницу она, Саломия, и Мария Магдалина, и Мария Клеопова прошли за Учителем весь его мученический путь. Видели, как его бичевали, — и плакали. Видели, как он падал под тяжестью креста, — и рыдали. Видели, как на Голгофе подняли крест с распятым Учителем, — и кричали в ужасе, и рвали на себе волосы. Центурион велел им отойти подальше, и солдат, от которого за десять локтей несло вином и потом, подошел и грубо оттолкнул их. Только Марию не тронул. Мария, мать Учителя, стояла поодаль, в черной накидке — только глаза были открыты. Стояла молча, недвижно, словно черный столб скорби. А из учеников Саломия видела тут, на скалистом холме, только сыночка своего, Иоанна. Он стоял на коленях, склонив голову, и что-то бормотал, и плакал.
Вдруг Учитель медленно повернул голову, губы его шевельнулись. Женщины оборвали плач, притихли и все остальные.
— Жено, — сказал Учитель, глядя с креста на мать свою. — Это сын твой. — И, переведя измученный взгляд на Иоанна: — Это матерь твоя.
Иоанн порывисто подался к Учителю, распластался у подножия креста. Центурион ткнул его носком сандалии в бок: ну-ка, рыжий, давай подальше отсюда.
И еще сказал Учитель еле слышно:
— Жажду…
Один из солдат напоил губку в кувшине с раствором уксуса, насадил ее на сухой стебель иссопа и поднял ко рту Учителя. Утолил ли Учитель жажду? И возможно ли было ее утолить? Саломия этого не знала. Она уже не кричала, а хрипела, потеряв голос, и не спускала ужаснувшегося взгляда с обожаемого лица.
Учитель громко застонал, выдохнул: «Свершилось!» — и уронил голову на грудь…
Звезды в оконце затмились. Предутренним туманом их заволокло. Но само оконце заметно проявилось на темной стене. Рождался свет первого дня недели, йом ришон. Прокричал петух, тотчас откликнулся другой, третий.
Только подумала Саломия, не пора ли вставать, как заворочалась, шурша соломой, в своем углу Мария Магдалина и села, и, закрыв лицо руками, испустила долгий вопль.
Саломия выпросталась из одеяла, поднялась, сунула ноги в сандалии. Один ремешок лопнул еще в пятницу, когда плелись от Голгофы в Вифанию. Зеведей — вот кто мог бы приладить быстренько и надежно новый ремешок. Но он далеко отсюда, в Галилее, на берегу Генисаретского озера… Наверное, уже вывел свою лодку, ставит сети, рыбачит… Зеведей, заброшенный муж… С потаенным вздохом Саломия обвязала ступню обрывком веревки.
Хотела разбудить Марию Клеопову, но та сама проснулась и встала, тощая, со строгим удлиненным лицом, чем-то похожим на лицо ее сестры Марии, матери Учителя. Стоя в полотняном хитоне, запрокинула голову, собирая и обвязывая длинные черные волосы в узел на затылке. Покосилась на Саломию, сказала:
— Надо идти. Успокой ее.
Вот так она всегда. Как будто хозяйка тут. И сыночек ее, Иаков Меньший, такой же. Ну да, он двоюродный брат Учителя, но разве это оправдывает его заносчивость? Разве не наставлял Учитель: кто хочет быть первым, да будет рабом? Она, Саломия, не столько знала, сколько сердцем чуяла, что Учителю милее всех не братец, и даже не Симон Петр, а ее, Саломии, сын Иоанн. Он ведь, Иоанн, вместе с дружком своим Андреем, братом Петра, раньше всех признали Учителя. Зелеными юнцами они ходили в Иудею, на Иордан, где проповедовал Иоанн Креститель, — там-то и появился Иисус Назарянин, и, на него указав, Креститель воскликнул: «Вот агнец Божий!» С той поры и пошли они за Учителем — Иоанн и Андрей, первые ученики. Вернулись в Капернаум, а вскоре объявился тут, на берегу Генисаретского озера, и сам Учитель. Зеведей ворчал, был недоволен, что оба сына — Иаков Старший и Иоанн — бросили рыбачить с ним, пошли, как привязанные, за новоявленным пророком. Она, Саломия, тоже не сразу разобралась, что к чему. Некогда ей было слушать бродячего проповедника — в доме и на огороде всегда было работы сверх головы. Но однажды, когда Назарянин в очередной раз пришел в Капернаум, Саломия удосужилась послушать его. Много народу тогда собралось на берегу, а Учитель, сидя в лодке, рассказал притчу о сеятеле и семени. Саломия притчу не поняла, но сам Учитель, его кроткий облик, его как бы многоцветные на солнце глаза, его негромкий мягкий голос — поразили Саломию. Она выросла среди грубоватых рыбаков и никогда прежде не видела таких людей, как этот удивительный Назарянин. А уж его слова о грядущем Царстве Божием сразу запали ей в душу. «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят»… Узреть Бога! Саломия будто на бегу остановилась. Жизнь, коей жила она, вдруг предстала суетной и вроде бы бесцельной. Стало понятно, почему ее сыновей так неудержимо влекло к Учителю. И она сама пошла с ним, с тесной семьей его учеников, по селениям галилейским, где он благовестил и исцелял людей от болезней.
Женщинам, известно, Бог не дал мужского ума. Но сердце у женщины сильнее, восприимчивей. Каждое слово Учителя они воспринимали всем сердцем — Саломия и другие женщины, сопровождавшие Иисуса Назарянина и услужавшие ему и ученикам. К одной из них — Марии из Магдалы — Саломия относилась опасливо. Уж очень была красива Мария Магдалина, со своими золотыми волосами до пят и лазоревыми, как Генисаретское озеро, глазами. Теперь-то эти глаза заплаканы, полны скорби. Но Саломия помнила их другими — бесшабашными, блудливыми. Да она и была блудницей, красотка из Магдалы, о ней такое говорили — хоть уши затыкай. Иногда она приходила в Капернаум из своего городка, расположенного недалече, — навещала тетку, торговку рыбой. А Зеведей, бывало, посылал к этой женщине сыновей с корзиной свежего улова. Там-то, во дворе теткиного дома, Магдалина и приметила Иоанна. А что ж, был он заметный, хоть и безбородый в свои семнадцать. Стройный и гибкий, как стебель камыша, с рыжей гривой, с румянцем на щеках — ни дать ни взять новый Иосиф Прекрасный. Да, приметила его Магдалина и стала завлекать. А мальчик-то был неопытный. Чего там говорить, обкрутила бы она его, если б сделала все тихо. Но была у красотки причуда не причуда — не выносила тихой жизни. Разгоряченная вином и мужским вниманием, плясала на улице, бесновалась — со дворов выскакивали мальчишки и с хохотом пускались в пляс, лаяли встревоженно собаки, выбегали из домов женщины и ругали беспутную девку. Ругала ее и Саломия. Строго следила, чтобы Иоанн не видался, не водился с ней. А вскоре Иоанн с Андреем ушли в Иудею, на Иордан, и, как уже сказано, вернулись оттуда учениками новоявленного пророка Иисуса Назарянина. И теперь Иоанн не то что на Магдалину — вообще на женщин не смотрел. «Люблю, — говорил он, — только Учителя». Саломия огорчалась, что мальчик не собирается обзавестись семьей, намерен остаться девственником. Но уж так ему, как видно, на роду написано.
Что же до Марии из Магдалы, то тут и вовсе удивительная вещь. Вдруг она очутилась в свите Учителя, и говорили, что Учитель изгнал из нее семь бесов. Саломия, начав сопровождать Назарянина по селениям галилейским, прямо-таки не узнавала Марию Магдалину. В темном пеплосе, в темной накидке, покрывавшей белокурую, беспутную прежде голову, шла она, опустив очи долу, по дорогам Галилеи. Когда же поднимала глаза, не было в них прежнего блудливого задора и блеска — одно только обожание. Да, полон беспредельного обожания был устремленный на Учителя взгляд лазоревых, словно потемневших, как и ее одежда, глаз…
— Успокой ее, — сказала Мария Клеопова, обвязывая свои волосы.
Саломия подошла к Марии Магдалине, опустилась рядом на корточки, сказала:
— Утро настает. Надо идти ко гробу.
Магдалина со стоном потянулась к Саломии, обняла за шею, выкрикнула, обдав горячим дыханием:
— Как будем жить без него?!
Тут и Саломия не выдержала, и, обняв друг дружку, они огласили пристройку плачем. Мария Клеопова стала над ними:
— Ну что же вы? Идти же надо… умастить тело Учителя…
От этих слов и ей, уравновешенной, стало страшно. И, опустившись на колени рядом с двумя, Мария Клеопова свои слезы смешала с их слезами.
Вышли со двора, когда дом Марфы еще спал, вся Вифания спала. Но на востоке, за Мертвым морем, за горами, обозначив неровный верх их стены, начинал прибывать свет пока невидимого солнца. Пальмы по сторонам дороги сухим шелестом длинных ветвей отвечали ветру. Мария Клеопова, прямая и высокая, шествовала впереди, держа на плече кувшин с миро. За ней мелкими шажками, спотыкаясь о неровности дороги, шла Мария Магдалина, тоже с кувшином благовонного нарда на плече. Замыкала ход мироносиц Саломия — маленькая, кругленькая, носатая. Кувшин с водой для омовения держала она на голове — так было удобнее, привычней.
Прохлада касалась лиц женщин.
Небо висело низко, уже не по-ночному черное, но еще и не подкрашенное утренней синевой.
Взошли на округлую верхушку Масличной горы. Тут два старых кедра широко раскинули ветви. Такие огромные деревья! Осенью в их тени по утрам шумел базар. Теперь здесь пусто. Только голуби ходят, выискивая в каменистом грунте, среди пучков жесткой травы, съедобное зерно.
O-o! Сзади, за спиной, будто свечу зажгли. Еще не взошло солнце там, за горами, но уже слало весть о себе — первый поток света. И впереди, на соседнем холме, высветился, как призрачное видение, город, обнесенный стеной. Белела слитная масса иерусалимских домов под все еще темным небом. Над ними возвышался Храм. Со своими белыми террасами, арками, с кровлей из блестящих пластин, он казался огромной глыбой снега, покрытой золототканым платком.
Снег не каждую зиму, но все же выпадал в родной Галилее, и, вспомнив это, Саломия опять с печалью подумала о покинутом доме, о Зеведее, заброшенном муже. Ясно представилось, как он, Зеведей, топорщит черную курчавую бороду, в которой всегда поблескивала рыбья чешуя, и вопрошает: «Опять уходишь? Сколько еще этот Назарянин будет таскать вас за собой?» Хорошо хоть, что она, Саломия, научила дочку варить пищу и стирать, — девочка присмотрит за отцом…
Женщины спускались в долину Кедрона. Тут, на склоне Масличной горы, досматривало последние сны селение Виффагия. Сложенные из желтоватого камня дома прятались среди маслин, смоковниц и финиковых пальм. Саломия поискала взглядом мызу, где, бывало, останавливался на ночлег Учитель с учениками. Хозяин мызы был родом из Галилеи, он всегда радушно принимал Учителя. В Иерусалиме и окрестных поселках многие жители высокомерно относились к галилеянам — мол, соображают нескоро и слова произносят неправильно. Даже обидная ходила поговорка: «Глуп, как галилеянин». Ну и неправда! Попроще — да. Вернее — простодушнее…
Вон она, мыза, в сторонке. Саломия подумала: не там ли ночуют ее сыновья? Может, и Петр там? Не стало Учителя, и разбежались ученики… Тут еще одна мысль влетела ей в голову: Мария! Учитель, прежде чем испустить дух, поручил Иоанну заботу о своей матери: «Это твоя мать»… Саломия ощутила как бы ревность, но в тот же миг, качнув головой, сказала себе…
Не успела додумать трудную мысль: откуда ни возьмись выскочила пара мохнатых псов и с лаем кинулась на женщин. Злющие, они бы и одежду порвали и, чего доброго, покусали, если бы не пастух, выгнавший из улочки селения стадо черных коз. Резким окриком он остановил свирепых сторожевых собак, а женщинам махнул рукой — идите, мол, с Богом.
Спускались по каменным уступам, поросшим оливковыми деревьями. Все больше их становилось, маслин. Трепыхались, дрожали на ветру их серебристо-зеленые листья. Это был сад. По ближнему селению Гефсимания он такое и носил название — Гефсиманский. Учитель любил отдыхать здесь, когда из Иерусалима шел на ночлег в Вифанию. Сидел тут на камне, слушал шелест масличных ветвей, думал свою высокую думу. Сюда, в Гефсиманский сад, пришел и в четверг после вечери, тут и был схвачен людьми первосвященника. Саломия знала об этом от сыночка. Когда шли в толпе на Голгофу, Иоанн коротко поведал ей, как все это произошло. Сказал и о том, что стражу навел на Учителя Иуда. Саломия ушам своим не поверила! Такое предательство, ужас! Чистых сердцем учеников собирал вокруг себя Иисус Назарянин — как же он, знающий людей, проглядел червоточину в сердце Иуды Искариота? И ведь в Галилее был Иуда ничем не хуже других учеников — так же, как и остальные одиннадцать, с восторгом внимал Учителю и проповедовал его слово людям. Вот только назначил его Учитель ведать денежным ящиком… Жертвовали в селениях деньги, и Учитель велел их на пропитание не тратить, а раздавать монеты нищим. (Пропитание всегда находили в домах, оказывавших гостеприимство.) Иуда ведал казной, и хоть невелика она была, а вот же… соблазн… Выходит, у денег своя сила, которая может пересилить даже благую весть о Царстве Божьем?..
Кедрон, неумолчно журча, бежал, обтекая камни, стремясь вдаль, в зеленую долину Иерихона. Летом, говорят, ручей пересыхает, но сейчас в нем было много воды. Приподняв подолы, женщины перешли через него по торчащим камням и стали подниматься к городской стене. У арки Золотых ворот остановились перевести дух. Кувшины поставили на землю. Запыхалась Саломия, сердце стучало, как молоток плотника.
Еще совсем недавно Учитель въехал в город через эти ворота верхом на осле, и люди кричали ему «осанна!» и радовались. Что же случилось с ними, почему требовали отпустить убийцу Варавву, а Иисуса, творящего добро, казнить? Неужели толпа может сегодня кричать одно, а завтра совсем другое? Не могла понять это Саломия. Ах, не надо, не надо было Учителю идти в Иерусалим! Остался бы в Галилее, проповедовал там — и ничего дурного никто бы ему не сделал. Нет… Прямо-таки тянуло его сюда… ибо в Иерусалиме объявится Царство Божье… Но разве не говорил Учитель, что здесь он будет осужден на смерть? Разве не он сокрушался: «Иерусалим, Иерусалим, побивающий пророков»? Разве не он, опечалившись, предсказал однажды, что не останется здесь камня на камне, все будет разрушено?.. Как все это понять?
Вошли в город, обходя тут и там овечий помет. Рассветало, на стены домов лег розовый отсвет, а по небу плыли облака, тоже розовые, золотистые по краям. С грохотом катила навстречу повозка с бочкой. Водовоз хворостиной погонял медлительного осла. Улица была узкая, пришлось женщинам посторониться.
Вышли к Храму. Площадь перед ним была пустынна в этот ранний час, но — уже тянулись, ковыляли к храмовой ограде, украшенной золочеными щитами, нищие в рваных рубищах. Будут сидеть весь день, раскачиваясь, прося подаяния. Саломия на Храм глядела с великим почтением: святое место под оком Божьим. И страшно было ей, страшно…
Извилистая улица вела их дальше. Дома здесь стояли не так тесно, как в бедных кварталах, тут жили священники, торговцы. Коричневолицый дворник махал перед одним из домов метлой, облако пыли поднял. Женщины натянули накидки на лица, чтоб глаза не запорошило.
— А ну, быстрее проходите! — крикнул подметальщик. — Шляются тут!
Мария Клеопова ускорила шаг. Ей что — ноги длинные. А Саломия, самая маленькая из трех, еле поспевала. Беспокоилась: прочно ли держится в горле кувшина тряпичная затычка, не расплескать бы воду. Подумала о Марии Клеоповой: гордячка! Всем своим видом как бы не позволяла забывать, что она сестра Марии и, значит, Учитель — ее племянник. Даром что Учитель никогда не подчеркивал родства. Не на роде, не на племени, говорил он, а на сердце основано Царство мое… Была бы Саломия грамотной — записывала бы слова Учителя, чтоб не пропали… Беспокоилась, что не все слова запоминала. Да и те, что помнила, не всегда понимала. Вот говорил он не единожды: «Познаете истину, и истина сделает вас свободными». А что это такое — истина? Нет, не дано ей все понять… умом не вышла… да и в мыслях своих никак не избавится от суетности, глупых сожалений… от зависти… Разве не позавидовала она Марии Клеоповой, когда зимой пришел из Назарета ее муж Алфей, он же Клеопа, и пробыл с ней в Виффагии несколько дней? Да, позавидовала, размечталась: вот бы и Зеведей пришел к ней, Саломии, сюда…
«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». А ведь как трудно, трудно очистить сердце…
Шли теперь мимо широких ворот претории, куда привели Учителя. Саломия стояла тогда среди толпы, слышала, как Пилат с каменного помоста говорил что-то, возражал первосвященникам, но те настаивали на своем, и толпа кричала, потрясая кулаками. Отсюда вывели Учителя в терновом венце, в багрянице и взвалили на его плечи огромный крест, и Учитель, согнувшись под ним, медленно пошел за центурионом, и двинулись солдаты в блестящих шлемах, и повалила следом толпа.
И опять, проделывая крестный путь Учителя, Саломия плакала. Вот тут, на повороте улицы, он упал под тяжестью креста, но его грубо подняли и заставили нести крест дальше. А здесь стояла Мария, и взгляды матери и сына встретились, и в широко раскрытых темных глазах Марии не было слез, но — такая боль, такая смертельная боль…
Марию она, Саломия, видела редко, ни разу не слышала ее голоса, но каждый раз поражалась выражению ее глаз. Как будто она знала наперед, что ожидает ее сына… И опять подумала Саломия о том, что Учитель с креста поручил Иоанну заботу о матери. Конечно, конечно, Учитель прав! Вот только… Иоанн такой ревностный ученик… такой истовый… Как бы ее, Саломии, любимый сыночек, взяв на себя заботы о матери Учителя, не позабыл собственную мать…
Ох! Саломия помотала головой, чтоб отогнать нехорошую мысль. При этом кувшин ухватила крепче, чтобы не уронить ненароком. Нет, нет! Иоанн не такой, чтобы забыть… ведь это большой грех — предать родную мать и отца… Прочь, ревнивая мысль!
Бурно дыша, Саломия сказала Клеоповой жене:
— Послушай! Не иди так быстро. Я не могу…
Та молча укоротила шаг.
Выйдя за ворота, мироносицы стали подниматься на пологий скалистый холм — на Голгофу. Уже рассвело, небо очистилось от ночи, в нем носились синие дрозды. Впереди показались верхушки крестов. Как вбили их в грунт римские солдаты в ту ужасную пятницу, так и стоят все три, только пустые.
Саломия не знала, когда сняли двух разбойников, распятых по сторонам от Учителя, и куда унесли их тела. А вот тело Учителя снял важный чернобородый, с проседью, господин в черном гиматии из хорошей шерсти — он пришел, когда начинало темнеть, и говорил с центурионом, и центурион крикнул что-то солдатам. Те приставили лестницу к кресту с распятым Учителем, и один, скинув плащ, полез с клещами, чтобы выдернуть гвозди. Спустили тело наземь. Мария склонилась над сыном, положила его голову себе на колени и застыла. Саломия и другие женщины плакали навзрыд. Потом господин в черном и другой человек, постарше, с узкой седой бородой, обвернули тело Учителя белым полотном, подняли с помощью Иоанна и понесли к скале, что высилась близко, не более чем в пятидесяти локтях, от места распятия. Женщины последовали за ними. В скале была высечена гробница с гладким ложем, и на это ложе, как указал человек в черном, положили тело Учителя. Потом мужчины привалили большой камень к входу в гробницу, это они правильно сделали — чтобы ни человек, ни зверь, ни птица не потревожили тело.
Саломия тихонько спросила Иоанна, кто эти люди? Господина в черном звали Иосифом, родом из Аримафеи, а седобородого, принесшего саван с благовониями, — Никодимом. Оба были тайными учениками Иисуса. Сказав это, Иоанн скорым шагом ушел. Холм опустел. Измученные женщины тоже поплелись своей дорогой — в Вифанию. Уже пала темнота, ветер мотал огоньки факелов у ворот в городской стене. Саломия шла, пошатываясь от усталости, и пыталась сообразить: тайные ученики — это кто ж такие? Наверное, те, кто богаты или стоят близко к властителям. Проповедь Учителя всегда собирала вокруг него людей увечных, бедных, кому не везло в жизни. А вот, оказывается, и до господ доходит его слово — до тех, у кого сердце не зачерствело. Они, наверное, боятся. Боятся потерять имущество и что там еще у них есть. Поэтому они тайные ученики. Впервые Саломия подумала, что слова Учителя не закончатся с его смертью. Уж наверное кто-нибудь из грамотных людей их запишет для тех, кто еще не родился…
Так было в пятницу.
А сейчас, ранним утром первого дня недели, йом ришон, три женщины, одна за другой, шли по каменистому холму, по Голгофе. Из расселин в пепельно-серой поверхности холма торчали пучки рыжей травы. Когда проходили мимо крестов, Мария Магдалина папа на колени перед средним, зарыдала, ударяя себя руками по голове и повторяя сквозь плач:
— Как будем жить без него? Как жить?!
Накидка сползла с ее головы, с нечесаных, спутанных волос.
— Равви! — кричала она сорванным голосом. — Возьми меня к себе! Не могу, не могу без тебя… О-о-о!..
Пришлось Саломии и Марии Клеоповой взять ее под руки и поднять. И, снова поставив кувшины себе на плечи, пошли мироносицы к скале, к гробнице, к смертному ложу Учителя.
Еще издали увидели стражу. Но стража была плохая: два воина, завернувшись в плащи, спали, привалясь к скале, освещенной ранним солнцем. Спали, похрапывая и ни о чем не заботясь, в обнимку со своими копьями.
Но был еще некто…
Женщины, замедляя шаг, подошли к гробнице. Остановились. Со страхом уставились на незнакомца, сидевшего на камне — том самом камне, который прежде закрывал вход в гробницу, а теперь был отвален в сторону. Да и, казалось, не сидел он, а как будто парил над камнем. Его белая одежда слегка развевалась. Способны ли руки человеческие выткать полотно такой яркой белизны?.. Лицо незнакомца было трудно различить, хотя Саломия смотрела во все глаза, — от лица исходило переливающееся сияние.
— Знаю, вы ищете Иисуса распятого, — произнес незнакомец тихо, но внятно. — Его здесь нет. Он воскрес, как сказал.
Круглов стоит у окна, затянутого прозрачной синевой летнего вечера. Смотрит на площадку с одинокой белой автомашиной, на замысловатую эмблему посреди площадки — будто два скрипичных ключа сцепились над черным многогранником пьедестала, — на темную полоску леса. Еще он видит свое смутное отражение в стекле: лицо сильное, с крутым лбом, с явным выражением усталости.
«Надо что-то делать. Надо что-то делать, — думает он. — Времени совсем уже мало, а я будто оцепенел… Черт знает что…»
Звонок телефона. Круглов делает шаг к столу, но останавливается. Звонки сыплются долго, тревожно, он не снимает трубку.
«Галя… Ищет меня… Мне кажется, она о чем-то догадывается… Она же телепатка… как ее мать… Галочка, милая, прости… Я не должен был, я не должен был… Но слаб человек…»
Кто-то входит в комнату, вспыхивает электричество. Круглов, жмурясь от яркого света, отворачивается от окна.
— Ой, Георгий Петрович, а я думала, вы ушли, — говорит пожилая уборщица, вошедшая с ведром и шваброй. — Все уже ушли, один Виктор Андреич у себя в кабинете. Я убрать хочу.
— Убирайте, тетя Шура.
Круглов садится за стол, быстро пишет на листе бумаги: «Виктор Андреевич! Я должен сообщить Вам, что…» — рука комкает лист, бросает в корзину для мусора. На другой лист бумаги ложатся нервные строки: «Галя! Я очень виноват пред тобой, но не могу иначе. Не ищи меня, потому что…» И этот лист скомкан, выброшен.
Тетя Шура ходит по лаборатории, оставляя за шваброй длинные влажные полосы на линолеуме. Привычно передвигается среди шкафов, панелей приборов, пучков разноцветных кабелей.
Георгий Петрович вынимает бумаги, компьютерные распечатки из ящиков своего стола, бегло просматривает, часть бросает обратно, некоторые сует в портфель. Роется в старых записных книжках.
Опять телефон. Ускоряются нервные движения рук, листающих записную книжку.
— Георгий Петрович, чего трубку не берете? — говорит уборщица.
— Потому что не надо… Кончился рабочий день. Все кончилось.
«Куда запропастился адрес? Помню только, он живет где-то у Черного моря, кажется, в Крыму. Уехал туда после окончания мединститута, и Нина уехала вскоре… Черемисин. Миша Черемисин, мой единственный родственник. Лет двадцать прошло, я и не узнаю его… Черт, никогда ничего не найдешь…»
Он выходит из подъезда, украшенного солидной медной доской с накладными буквами «Институт молекулярной биологии». Как раз в этот момент трогаются белые «Жигули». Машина огибает институтскую эмблему и подъезжает к Круглову. Из окошка смотрит заведующий лабораторией Волков-Змиевский, приветливый толстощекий человек:
— Вы в город, Георгий Петрович? Садитесь, подвезу.
Машина едет вдоль штакетников, за которыми дремлют в вечерней тишине стандартные домики научного городка. Осторожно прижимается к обочине, пропуская стайку велосипедистов, девочек и мальчиков-подростков, — они катят, звонко перекликаясь и смеясь.
— Боюсь велосипедистов, — говорит Волков-Змиевский. — Какие-то они все бесшабашные.
Круглов, сидя рядом с ним, задумчиво смотрит на дорогу. Пустынное шоссе летит сквозь хвойный лес, слабо отсвечивая дальний свет фар, кажущийся ненужным: еще не стемнело. Вечер томительно долог.
— Музыка не помешает?
— Нет. Пожалуйста.
Волков-Змиевский крутит рукоятку радиоприемника. Обрывки новостей, громыхание рок-ансамбля, пестрая разноголосица эфира — и вдруг очаровательно-лукавый женский голос: «Нет, нет, нет, нет, нет, нет, я вас любить не ста-ану, коварных ваших глаз не верю я обма-ану».
— «Не верю я обману», — тихонько подпевает Волков-Змиевский. — Чудо, как хорошо поет Бэла Руденко. — Он взглядывает на молчаливого спутника. — Что-нибудь случилось, Георгий Петрович? Очень вы мрачны последнее время.
— Виктор Андреевич, — не сразу отвечает тот. — Надо закрыть мою тему.
— То есть как? — Волков-Змиевский посерьезнел. — Не понимаю вас.
— Чего тут не понимать. Надо закрыть.
— Ваша тема не может быть закрыта. Тем более что получены обнадеживающие результаты в исследовании внутриклеточной сигнализации.
— Видите ли… Остается без ответа один вопрос… простой, в сущности, вопросик: зачем?
— Что — зачем?
Круглов глядит на поселок, через который идет машина. На площадке перед домом-пятиэтажкой гуляет свадьба: наяривает гармонист, танцуют девушки и парни, плывет невеста, вся в белом, в объятиях черноусого жениха, и разгоряченная выпивкой тетка с башнеобразной прической кружится, хлопая в ладоши и взвизгивая: йих, йих!
— В общем, прошу вас, Виктор Андреевич, закрыть мою тему. Заявление об увольнении я подам вам завтра.
При въезде в город Круглов просит остановить машину у первого телефона-автомата. Прощается с озадаченным Волковым-Змиевским, выходит. Набирает номер.
— Костя? Добрый вечер.
— Добрый вечер, отец, — отвечает Константин Рогачев, спортивный мужчина лет тридцати семи. — Хорошо, что ты позвонил. А то я не могу до тебя… Что? Ну ты забыл, отец: мы с Ритой уезжаем в Алжир.
У него в комнате, и верно, следы сборов: раскрыты чемоданы, на тахте и креслах раскидана одежда. Магнитофон извергает бодрящую музыку. Из второй комнаты входит Рита, эффектная загорелая блондинка, в сопровождении колли в роскошной рыже-белой шубе.
— Костя! — обращается к мужу Рита. — Не занимай телефон, сейчас должны звонить Мурзаковы.
— Да, в Алжир, — продолжает Константин Рогачев. — Я говорил тебе. А? Буду работать в аппарате экономического советника… На три года… Что?.. Ну как это — зачем? Интересная работа, хорошие условия… Спасибо, отец. Ну, желаю тебе… Что? Адрес Миши Черемисина?
— Костя, кончай разговор!
— Где-то был записан, — говорит Костя в трубку, — но понимаешь, сейчас я вряд ли… у нас тут сборы полным ходом… Что?.. Н-ну, хорошо, — он недовольно морщит лоб, — попробую поискать.
Он кладет трубку рядом с аппаратом, открывает cекретер, встроенный в стенку.
— Костя, — сердится жена, — ты с ума сошел! Мурзаковы должны звонить, они же должны забрать Енисея!
— А что я могу поделать? — Костя роется в бумагах, записных книжках. — Отцу срочно понадобилось…
— То годами не звонит, а то вдруг ему понадобилось что-то, так вынь да положь!
— Тише, тише! — Костя кивает на трубку.
— Еле уговорили Мурзаковых взять собаку, а когда их ждешь, он занимает на час телефон! Ты что, не знаешь их? Психанут и не приедут!
— Подсократись, Рита, — роняет Костя, продолжая листать записные книжки.
А она раздраженно сбрасывает с кресла одежду, кричит:
— Бесчувственный чурбан! Если Мурзаковы не приедут за Енисеем, я никуда не поеду! И уйду от тебя, так и знай!
Енисей лежит у ее ног, узкую умную морду повернув к Константину и глядя как будто укоризненно.
Наконец Костя нашел нужную запись. Говорит в трубку:
— Отец, слушаешь? Вот Мишин адрес, записывай: Карабурун, улица Сокровищ моря, двенадцать. Да, Сокровищ моря. Номера квартиры нет. А? Да нет, никто не кричит. Это… магнитофон у нас играет…
Карабурун был некогда построен на месте древнегреческого поселения на скалистом берегу Понта Эвксинского. Это живописный курортный городок, в котором белые дома под черепичной кровлей, рассыпанные по склонам зеленых холмов, славно соседствуют со старинными — кажется, генуэзскими — сторожевыми башнями.
Улица Сокровищ моря — на самой верхотуре. Тут стоят домики, сложенные из ракушечника, и дом № 12 ничем не отличается от соседних: у него такая же широкая веранда, оплетенная вьюнком, такой же небольшой сад (непонятно, как прижились деревья и кусты на каменном склоне горы) и такая же, конечно, торчит над черепицей телевизионная антенна.
Отсюда, сверху, видна вся бухта, огромная синяя ширь, сливающаяся с небом. Сейчас вечереет, западная часть горизонта — в пламени и золоте.
А в саду дома № 12 сгущаются сумерки. Михаил Черемисин, серьезный человек лет сорока, в очках, только что кончил поливать деревья, уложил шланг. Поднимается на веранду, зажигает свет. Говорит загорелому мальчику лет тринадцати в трусах и сандалиях на босу ногу:
— Лето проходит, а ты ни одной книжки не прочитал. Днем пропадаешь на пляже, вечером от телевизора не оторвать. Я недоволен тобой, Игорь.
— Я прочитал! — возражает мальчик.
— Что ты прочитал?
— Ну я не помню название. Фантастика! Там на другой планете происходит…
На веранду из кухни выходит Ася, жена Черемисина, с подносом в руках, накрывает на стол.
— На другой планете, — морщится Черемисин. — Если и читаешь, так непременно чушь, ни уму, ни сердцу.
— Петя Карпенко мастерит в кружке, в Доме пионеров, что-то по радиотехнике, — говорит Ася. — Сын Шурочки Грекиной шахматист. А ты сидишь у этого сапожника и слушаешь его глупые байки.
— Ничего не глупые! — сердится Игорь. — Филипп умный! Что вы от меня хотите? Ну, я неспособный! Никаких талантов не имею, так что теперь — утопиться?!
Тут у садовой калитки раздается стук чугунной колотушки.
— Доктор Черемисин! — слышен голос почтальонши. — Вам телеграмма.
Игорь бежит к калитке. Возвращается с телеграммой. Черемисин, подняв на лоб очки, вдумчиво читает. А Игорь прошмыгнул в комнату, оттуда доносится бодрый голос футбольного комментатора.
— К нам завтра приедет Георгий Круглов.
— Круглов? — Ася поднимает удивленно брови. — Это брат твоей мамы?
— Да. Мой дядя.
— Я думала, он давно умер. Он же старше мамы?
— Да. Ему, наверное, за семьдесят.
Тут гаснет свет. И такая сразу чернота, какая бывает только на юге, где темнеет стремительно быстро.
— Игорь! — Голос Черемисина. — Принеси лампочку из кладовки.
— Какую лампочку? — слышится недовольный голос мальчика.
— Стоваттку. Тут перегорела. Быстренько!
Голос Аси:
— Тоже еще. Никогда не писал, не интересовался тобой. Я и не видела ни разу этого Круглова…
Игорь приносит лампочку. Черемисин, встав на стул, заменяет перегоревшую. Вспыхивает свет.
— Когда прибывает «Шаляпин», Ася?
— В двенадцать с минутами. Миша, что нужно этому старику? Чего это он вдруг вспомнил о тебе?
— Не знаю. Придется завтра пойти на морвокзал встретить его.
— Да уж придется. Игорь, мой руки! И садись ужинать.
В клиническом санатории «Долголетие» утро начинается с пятиминутки в кабинете главврача. Потом врачи расходятся по своим отделениям, по корпусам, окруженным ухоженными цветниками.
Доктор Черемисин начинает обход своего отделения. Его сопровождает миловидная медсестра.
В мужской палате он выслушивает пожилого толстяка.
— Вы ходите по терренкуру, Алексей Степанович?
— Хожу, — пожимает тот заплывшими плечами.
— Алексей Степанович главным образом играет в домино, — деловито сообщает медсестра.
— У, ябеда, — добродушно ворчит толстяк. — А что, нельзя поиграть?
— Вам надо больше ходить, — говорит Черемисин. — Не меньше пяти километров, мы ведь договорились, правда?
— С вашей диеты не очень-то походишь… Да и я по ровному привык, а в этом чертовом Карабуруне все вверх-вниз…
— Надо ходить, — невозмутимо повторяет Черемисин. — Ходьба, движение — это жизнь.
В следующей палате он измеряет давление даме, скрывающей свой возраст.
— Как вы чувствуете себя? Головокружений нет?
— А почему у меня должны быть головокружения? — настораживается дама.
— Это бывает в первые дни, когда идет адаптация. Люся, — обращается Черемисин к сестре, — направление на ЭКГ.
А дама говорит с доверительной улыбкой:
— Доктор, могу ли я попросить вас?.. Я слышала, вы умеете подтягивать кожу лица…
— Мы, с вашего позволения, прежде всего займемся сердечно-сосудистой системой. — Он смотрит на часы.
— Да, конечно, но я бы очень, очень была благодарна, доктор, если бы вы…
В каюте теплохода «Федор Шаляпин» жизнерадостный пассажир средних лет готовится к высадке — затягивает ремни на чемодане, берет теннисную ракетку в чехле.
— Пора, сосед, — говорит он. — Подходим к Карабуруну.
Георгий Петрович Круглов лежит на койке, свесив ноги.
Глаза у него закрыты. Разговаривать не хочется, он только промычал в ответ: «У-гм».
— Ну что ж, пожелаю всего хорошего, — говорит сосед, раскрывая дверь. — Встретимся в Халцедоновой на пляже, а? Или вы будете отдыхать в самом Карабуруне?
— Еще не знаю.
Наконец-то этот говорун исчез. Круглов не спеша поднимается, смотрит в иллюминатор. Там, за голубой бухтой видна полоска берега.
«Давно я не видел моря, — думает Круглов. — Это плохо… плохо, что большинство людей живут вдали от моря. А жизнь-то, собственно, вышла из моря… океан был первой колыбелью… И какая, между прочим, нужна была храбрость живым существам… как их там, кистеперым рыбам, что ли… какая понадобилась отчаянная храбрость, чтобы впервые выползти на безжизненный берег… Почему им не сиделось у себя в теплой воде? Зачем было лезть навстречу ветрам, холодам, невзгодам сухопутной жизни? Какой инстинкт гнал их в неизвестность?..»
Георгий Круглов надевает белое полотняное кепи, берет чемодан и выходит на главную палубу. Тут пестрая толпа пассажиров. Теплоход приближается к гористому берегу.
Среди зелени белеют дома Карабуруна и уже видно аттракционное колесо над деревьями парка, и наплывает стеклянный куб морского вокзала.
Из толпы выныривает сосед по каюте.
— Красивые места, верно? Вот там, — он указывает ракеткой вправо от Карабуруна, — Халцедоновая бухта. Видите, открылась?
Из-за скалистого мыса выдвигаются белые, голубые, оранжевые корпуса пансионатов.
Круглов кивает: «Вижу».
— Сейчас на электричку — и прямо в Халцедонку, — говорит сосед. — А там — пляж, море, теннис, девочки. Жизнь!
«Жизнь, — думает Круглов. — А что такое жизнь? Поиск гарантированного пропитания? Пансионат у матушки Природы?»
На причальной стенке среди встречающих — доктор Черемисин. Худощавый, в белых брюках и белой рубашке с закатанными рукавами, с непременным галстуком, он стоит неподалеку от трапа и оглядывает сходящих на причал пассажиров «Шаляпина». Он не знает, как выглядит неожиданно объявившийся дядюшка, которого видел когда-то в детстве, но, зная, сколько ему лет, выискивает в потоке пассажиров пожилых людей.
А пожилых что-то не видно. Все больше молодые и люди среднего возраста. Поток редеет, превращается в тоненький ручеек, и вот трап опустел. Черемисин окликает человека в белой форменной фуражке, который попыхивает трубкой, облокотясь на фальшборт «Шаляпина»:
— Послушайте! Все сошли? Может, кто-нибудь спит в каюте?
— Мы всех разбудили, — с достоинством отвечает моряк.
Черемисин в недоумении. Но, пожалуй, и некоторое облегчение испытывает от того, что дядюшка не приехал. Он повертывается, чтобы пойти прочь, и видит стоящего рядом человека. Высокий мужчина лет сорока пяти смотрит из-под козырька кепи спокойно и чуточку насмешливо.
— И вы никого не дождались? — спрашивает Черемисин.
— По-видимому, дождался, — отвечает незнакомец. — Вас зовут Михаил Черемисин, и вы встречаете своего дядю, не так ли?
— Верно. Только мы разминулись.
— Не разминулись. — Круглов усмехается. — Здравствуй, племянничек. Я-то сразу увидел, как ты похож на свою мать.
— Позвольте… Вы Георгий Петрович? Но ведь вам, по-моему…
— Ты прав, я действительно старый. Но, как видишь, сохранился. Что ж, пойдем?
— Да, — спохватывается Черемисин, смущенный неожиданной моложавостью дяди. — Дайте ваш чемодан.
— Не надо. Я сам.
Они проходят в двери морского вокзала, над которыми гостеприимно написано: «Добро пожаловать в Карабурун!» На привокзальной площади Черемисин останавливается, говорит огорченно:
— Ну конечно, все такси расхватали.
Круглов смотрит на пальмы, на платаны, на тенистую набережную, плавно закругляющуюся, повторяющую изгиб бухты.
— Красиво тут, — одобрительно говорит он. — Ничего, Михаил, пойдем пешком. Проводи меня до ближайшей гостиницы.
— Георгий Петрович, зачем вам гостиница? Да и туда невозможно попасть: обе гостиницы забиты на все лето. Поживите у нас сколько захотите.
— Я не стесню твою семью?
— Нисколько. Но пешком к нам трудно: все время в гору.
— В гору так в гору, — говорит Круглов, — даже интересно.
По крутой дороге они идут вверх, переходят горбатый мостик над бурливой речушкой. Справа, в просветах орешника, синеет море, залитое солнцем, а слева в темной зелени садов прячутся желтые, белые домики.
Черемисин с любопытством посматривает на дядюшку: идет ровным шагом, без одышки, а чемодан, кажется, нелегкий.
Им навстречу спускается процессия. Под пение флейты, под рокот гитар идут юноши и девушки в венках из цветов.
— Что это? — Круглов отходит к обочине дороги. — Не в честь ли моего приезда?
— Нет, — серьезно отвечает Черемисин. — Это в честь выпуска бальнеологического техникума. Сегодня будет большое гулянье.
Круглов снимает кепи, вытирает пот со лба.
И снова вверх, вверх — теперь по крупным ступеням, вырубленным в скале. И вот она наконец — улица Сокровищ моря.
— Это твой дом? — спрашивает Круглов, когда Черемисин распахивает перед ним садовую калитку. — Ты прекрасно живешь, Михаил. — Прежде чем войти, он оглядывается и замирает при виде огромного моря, слитого на горизонте с голубизной неба. — Да, прекрасно, — повторяет он.
Они входят в небольшую комнату с открытым окном, в которое заглядывают ветки акации. Круглов ставит чемодан в угол.
— В этой комнате жила мама, — говорит Черемисин.
— И умерла тут?
— Да.
— Бедная Нина. Ей ведь не было шестидесяти? Я не смог тогда прилететь на похороны. От чего она умерла?
— Сердце.
Круглов подходит к окну, трогает ветку, будто погладил.
— А ты, Миша, ведь врач?
— Да. Я геронтолог.
— Вот как… Кто теперь живет в этой комнате?
— Игорь. Сын. Но он спит в саду, на раскладушке, так что не беспокойтесь.
— Хорошо бы умыться.
— Пойдемте примем душ. У нас в саду летняя душевая.
О-о, как приятно в загородке под открытым небом плескаться под душем. Круглов блаженно фыркает под прохладным дождичком.
Черемисин с невольным любопытством — любопытством гериатра, специалиста по старикам, — посматривает на мускулистого Круглова. Нет, больше сорока пяти этому странному дядюшке не дашь. Правда, внешность бывает обманчивой. Сделать бы ему анализ крови, кардио— и энцефалограмму.
— У вас в городе, — говорит Круглов, — на скалах ваших, наверное, сильно изнашивается обувь?
— Обувь? Да, изнашивается, конечно. А что?
Круглов под струями воды хлопает себя по груди и плечам. На груди у него старый затянувшийся шрам с зубчатыми краями.
— Это память о войне, — говорит он, заметив, как задержался взгляд племянника.
— Мама рассказывала, — припоминает Черемисин, подавая ему полотенце. — Вы, кажется, моряк?
— Да. Это было очень давно. Но — было.
Они одеваются, выходят из душевой и направляются к веранде.
— Мы обедаем в шесть, — говорит Черемисин, — когда жена приходит с работы. А сейчас давайте перекусим…
Стучит садовая калитка, слышен топот быстрых ног. Из-за цветочной клумбы выбегает Игорь.
— Папа! Я поймал вот такую ставриду! — Он широко разводит руками. И смущенно умолкает, исподлобья глядя на незнакомца.
— Игорь, познакомься с дядей Георгием, — говорит Черемисин.
— Здравствуй, Игорь, — серьезно говорит Круглов, пожимая узкую руку мальчика. — Где же твоя ставрида?
— У Филиппа! Он ее выпотрошит и зажарит на углях. Филипп сказал, что не видывал таких крупных ставрид… А вы долго будете жить у нас?
— Не очень. — Круглов постучал пальцем по выпирающей ключице мальчика. — Хочешь мне немного помочь?
— Да, — кивает Игорь.
Вечером они обедают на веранде.
— Положить вам еще мяса? — спрашивает Ася.
— Нет, спасибо, — отвечает Круглов. — И мясо, и овощи превосходны. Вы прекрасная хозяйка, Ася.
— Ну уж прекрасная! Просто удалось достать приличный кусок свинины. — Она ставит перед гостем чашку. — Это компот из черешни.
— Мама, — говорит Игорь, очищая хлебной корочкой тарелку, — завтра мы пойдем с дядей Георгием к устью Лузы.
— Лучше съездили бы в Халцедоновую бухту. Там хороший пляж.
— Э, Халцедонка! Мильон человек под каждым тентом.
— И все же это лучше, чем тащиться десять километров по жаре к Лузе.
— Ну, раз так далеко, — говорит Круглов, уловив недовольство в тоне Аси, — то мы можем просто немного побродить по окрестностям.
— Да нет, пойдем к Лузе! — восклицает Игорь. — Вы же сами говорили, что хотите сделать большой переход в этих ботинках.
— Что еще за ботинки? — спрашивает Ася.
Круглов смотрит на ее поджатые губы.
— Просто хочу разносить новые ботинки. Ваши каменистые дороги очень располагают к этому.
— А я уж было подумала, не работаете ли вы в обувной промышленности.
— Если можно, налейте еще компоту.
— Пожалуйста. — Ася наливает из кувшина. — А где вы работаете?
— Моя специальность — биохимия. Я должен завершить кое-какие исследования, а потом уйти… выйду на пенсию.
— Вы прекрасно выглядите для пенсионного возраста.
— Многие это находят. — Круглов поднимается. — Спасибо за вкусный обед. Если не возражаете, пойду отдохну.
Он уходит в свою комнату.
— Игорь, — говорит Ася, — отнеси посуду на кухню. Постой. Зачем он посылал тебя в город?
— Он дал мне список разных деталей, и я сбегал на набережную в радиомагазин. Дядя Георгий научит меня паять.
— Это хорошо, — одобряет Черемисин. — Может, он приохотит тебя к технике. Ну, ступай. Осторожно, не разбей посуду. — И когда мальчик, схватив поднос с тарелками и чашками, умчался на кухню, Черемисин тихо говорит жене: — Ася, хочу тебя попросить. Мне кажется, не следует задавать ему никаких вопросов.
— Почему это? — вскидывается Ася, плетеное кресло скрипит под ее полным телом. — Что он за птица такая? Ты говорил, ему за семьдесят, а он выглядит как твой ровесник.
— Согласись, что это не резон, чтобы плохо к нему относиться.
— Пускай не резон. Но только не люблю, когда человек напускает на себя таинственность.
— Ничего он не напускает. Ты же слышала, ему нужно завершить какую-то работу.
— Вот что я скажу тебе, Миша. Пусть он лучше завершает в другом месте. Мало ли, взорвется у него что-нибудь. Или, чего доброго, дом подожжет. Я попрошу у нас в курортном управлении путевку для него в пансионат…
— Нет, — решительно говорит Черемисин. — Нет, Ася, он будет жить у нас сколько захочет. Он родной брат покойной мамы.
— Как хочешь. — Ася щеточкой смахивает крошки со стола на подносик. — Как хочешь, Миша. Но мне это не нравится.
В темное небо, шипя, взлетает ракета и рассыпает веер разноцветных огоньков. И еще, и еще ракеты. В небе крутятся огненные спирали, брызжет звездный дождь.
Черемисин спускается в сад, выносит из хозяйственной пристройки поливной шланг. Свернув за угол дома, останавливается в тени деревьев, невольно затаив дыхание.
Круглов стоит в темной комнате перед раскрытым окном. Сполохи ракет освещают его лицо, поднятое к небу. Лицо спокойно. Но что-то в нем чудится Черемисину такое, от чего ему и стало не по себе. Безмерная усталость — вот что читалось на лице нежданного гостя.
Черемисин делает шаг в сторону, скрипнули ракушки под ногой — Круглов опустил взгляд. И, увидев Черемисина, говорит ровным голосом:
— Большое гулянье в Карабуруне.
— Да, — говорит Черемисин. — Это в честь выпуска бальнеологического техникума.
Виктор Андреевич Волков-Змиевский выходит из своего кабинета в коридор лаборатории и замечает молодую женщину в джинсах и белой курточке, идущую навстречу, читающую таблички на дверях. Она быстрым шагом подступает к Виктору Андреевичу.
— Вы Волков-Змиевский?
— Да.
— Мне нужно поговорить с вами.
— Простите, мне некогда. — Он открывает дверь в комнату, где работают у компьютеров программисты.
— Только один вопрос. — Женщина смотрит тревожными большими глазами. — Где Круглов?
Волков-Змиевский останавливается. Прикрывает дверь.
— А кто вы, собственно?
— Меня зовут Галина. Георгий Петрович внезапно исчез, я очень тревожусь… Я дочь Штейнберга.
— Вы дочь Леонида Михайловича? Пройдемте ко мне. — Волков-Змиевский ведет ее в свой кабинет. — Присаживайтесь, Галина Леонидовна. Я знаю, что ваш отец умер недавно…
— Он умер седьмого марта.
— Разбился, кажется, в машине?
— Можно я закурю?
— Да, пожалуйста.
— Где же Георгий Петрович? В командировке?
— Нет. В прошлый понедельник я подвез его до города, и по дороге он сказал, что намерен уволиться с работы. На следующий день пришло по почте его заявление об увольнении, а сам Круглов на работе не появился. Я не знаю, где он.
Галина отворачивается к окну, быстрыми, нервными затяжками курит.
— Так не поступают, — продолжает Волков-Змиевский. — Я, конечно, не формалист, но есть же порядок, который надо соблюдать. У нас были прекрасные отношения, я ведь знаю Георгия Петровича давно, с пятьдесят восьмого года. Я только окончил институт, пришел младшим научным сотрудником, когда Круглов работал тут с вашим отцом. Ну не тут, конечно, но в отделе Рогачева, из которого вообще-то и вырос наш институт…
— Рогачев, — говорит Галина. — Может быть, Рогачев?..
— Я тогда, конечно, не все понимал, просто выполнял их поручения, но было ощущение, что они, ваш отец и Круглов, успешно завершали важное исследование.
— Мне рассказывала мама: они чуть не погибли тогда, в шестидесятом. Какой-то аспирант нашел их полумертвыми и…
— Этим аспирантом был я.
— Вот как! — Галина расплющивает окурок в пепельнице. — Георгий Петрович никогда мне об этом не рассказывал, он вообще о своей работе не любил говорить. Отец тоже. Но мама догадывалась… Что у них произошло тогда в лаборатории?
— Этого я не знаю. Меня, говорю же, они в свои дела не посвящали. Они остались в лаборатории после рабочего дня. Вечером мне вдруг позвонила ваша мама. Вера Николаевна, кажется?
— Вера Никандровна.
— Да. Позвонила и говорит: Леонид Михалыч не пришел с работы, очень беспокоюсь, не могли бы вы поехать в институт… Ну, я схватил машину, помчался. Дверь лаборатории была заперта изнутри. Пришлось взломать. Они оба лежали в глубоком обмороке. Тут и ваша мама приехала. Я вызвал «скорую».
— Это все я знаю. А вот что у них произошло?
— Да, «скорую» вызвал. Позвонил жене Круглова, Марии Васильевне, но не застал. Конечно, Рогачеву позвонил.
— Рогачев, — говорит Галина. — Он не может знать, куда подевался Георгий Петрович?
— Вряд ли. Он болеет, сильно сдал. Вот, может, Мария Васильевна?
— О ней я и думаю. Дайте, пожалуйста, телефон Рогачевых.
Мария Васильевна Рогачева, в синем тренировочном костюме, замерла в одной из поз хатха-йоги, отрешенно полузакрыв глаза. Телефонный звонок. Мария Васильевна не реагирует. Телефон звонит настойчиво.
— Маша, — раздается дребезжащий голос из соседней комнаты. — Почему не берешь трубку?
Мария Васильевна, сморгнув неподвижность взгляда, гибко поднимается, идет к телефону.
— Алло?
— Мария Васильевна? — слышит она высокий голос. — Здравствуйте. Это дочь Штейнберга, Галя.
— Здравствуйте, — медленно отвечает Рогачева.
— Ради бога, простите за беспокойство. Уже несколько дней, как исчез Георгий Петрович. Вы, случайно, не знаете…
— Он давно не докладывает мне о своих передвижениях.
— Может быть, ваш сын знает?
— Костя позавчера улетел в Алжир.
— В Алжир?.. Ага… Господи, куда мог подеваться Георгий…
— Я уже вам сказала, не знаю.
— Да… извините…
Мария Васильевна кладет трубку. Только изготовилась к продолжению хатха-йоги, как в комнату, шаркая домашними туфлями, постукивая палкой, вошел Рогачев. В руке у него газета.
— Маша, кто звонил?
— Какая тебе разница?
— Никакой, — мелко кивает Рогачев. — Конечно, никакой нет разницы. Может, звонил президент академии. А может, твой любовник. Какая мне разница?
— Что ты несешь, Глеб? Что ты вечно обижаешься?
— Я обижаюсь? — притворно удивляется Рогачев. — Какое имеет право обижаться вздорный старик, которого ткнули носом в телевизор и велели ни во что не вмешиваться.
— Тебе хочется сорвать на ком-нибудь свою обиду, — терпеливо говорит Мария Васильевна, — но ты прекрасно знаешь, что никто не виноват в том, что ты заболел.
— Конечно, конечно. Никто. Я сам виноват в том, что свалился с инфарктом… Что обзавелся эндартериитом. Сам виноват, что стал никому не нужен…
— Глеб, тебе семьдесят шесть. Согласись, это все-таки возраст.
— Еще бы, еще бы! Я вполне созрел для забвения… для плезри… презлительного пинка в зад…
— Ох! Это, в конце концов, невыносимо, — говорит Мария Васильевна, взбивая перед зеркалом прическу. — Уж кому-кому, а тебе не стоило бы жаловаться на жизнь. Разве ты не достиг всего, что хотел? Почета, денег, славы…
— О чем ты говоришь, Маша? — Рогачев потрясает газетой. — Какая слава, обо мне давно забыли, мое имя перестали упоминать…
— Славы, женщин, — ровным голосом продолжает Mария Васильевна. — Увел молодую жену от своего сотрудника.
— Положим, ты сама вешалась мне на шею.
— Ложь! — Она гневно повертывается к нему. — Не смей меня унижать. Это ты не давал мне проходу. На ушах стоял. Поддалась уговорам восходящего научного светила, ушла от Круглова…
— «Поддалась уговорам», — передразнивает Рогачев. — Что же это ты не устояла?
— Потому что была дура. И прекратим этот разговор.
— Я дал твоему Круглову все, что нужно для серьезной научной работы. Круглову и этому… Штейнбергу. Все условия им создал! А они что? Черной неблагодарностью ответили. Грубияны! Подонки!
— Кстати, звонила сейчас дочь Штейнберга. Куда-то запропастился Круглов.
— Да пропади они пропадом!
— Перестань, Глеб! Иди смотри свой телевизор.
— И пойду! — Он, сдвинув очки на лоб, ищет в газете. — Вот! Сейчас начнется художественный фильм «Берегите мужчин». А-а, вот именно, вот именно — мужчин берегите!
Круглов тихо выходит из своей комнаты на веранду. Дом Черемисиных еще спит. Еще не встало солнце, но уже растворен в прозрачном воздухе нежный персиковый свет рождающегося утра.
Скрипят половицы. Нет, это поскрипывают новые ботинки Круглова — коричневые, на толстой желтой подошве. Он, раскрыв холодильник, достает два стакана молока и ставит на стол. Спускается с веранды, идет по саду, с удовольствием подставляя лицо утренней прохладе. Идет сквозь пятна света и тени, сквозь птичий щебет.
Под акацией спит на раскладушке Игорь, укрытый стеганым одеялом. Круглов протягивает руку, чтоб разбудить его, но — передумал. Стоит, задумчиво глядя на мальчика.
«Как сладко спишь, Игорь, — думает он. — И не знаешь, не ведаешь, какая идет у тебя работа в мозге… в подкорке… Самый оживленный обмен информацией — именно в предутренний час. В центры поступают доклады с периферии. Как на подводной лодке — из отсеков в центральный пост… Идет проверка, смотр всех систем организма. Но человек не ведает об этом… И не надо… Не надо ведать… Ладно, Игорь, спи».
Тут Игорь открывает глаза. Он видит Круглова и улыбается ему.
— Дядя Георгий! А я сплю, сплю и вдруг как будто услышал, как вы меня позвали.
— Доброе утро, Игорь. Вставай, раз проснулся.
На веранде они выпивают по стакану холодного молока.
И пускаются в дорогу. Выйдя из калитки, Круглов останавливается. Каждый раз, увидев отсюда, сверху, огромное море, он застывает на миг, затаив дыхание.
Они спускаются по лестнице, вырубленной в склоне горы. Игорь, в трусах и сандалиях на босу ногу, прыгает по каменным ступеням, выкрикивая при этом считалку:
— Раз-одна-семейка-скушала-скамейку…
А утро разгорается дивное, яркое, вот и солнце выплыло из-за скалистого мыса на востоке.
— …а-потом-лягушку-а-потом-подушку-съела-журавля-скушает-тебя!
— Неважнецкая считалка, — замечает Круглов, шагая по ступеням. — Неаппетитная какая-то.
— А какие у вас были считалки, дядя Георгий?
— В моем детстве? Я уж не помню. Очень давно это было.
Возле средневековой башни они поворачивают, идут вдоль полуразрушенной стены старинной кладки.
— Нет, одну вспомнил. Вот послушай. Шел высокий человек маленького роста, весь кудрявый, без волос, тоненький как бочка.
— Кудрявый без волос! — смеется Игорь.
На развилке они останавливаются.
— Пойдем к Лузе? — спрашивает Игорь.
— Нет. Очень жаркий, кажется, будет день. В Халцедоновую бухту пойдем. Только не к пансионатам, а…
— Да, понятно! А хотите, другую дорогу покажу? Там одно место такое… Ну, узкое. Зато короче. И прямо к памятнику выйдем.
Они идут по выложенному плитами Трехмильному проезду. Остаются позади белостенные домики и сады. Но вот кончается проезд, теперь дорога, превратившись в тропу, сбегает в ущелье, которое пересекают ажурные фермы моста электрички, и как раз по этому мосту проносится электропоезд, наполняя ущелье воем и громом.
Круглов и Игорь спускаются по склону, поросшему кустами дикого граната и орешника. На дне ущелья, ступая по камням, переходят через быстрый ручей и начинают подъем по противоположному склону. Тропа ведет их зигзагом, забирает все круче, выводит к обрыву над морем.
Дальше дороги нет. Есть только узкий карниз над каменной стеной, под которой, метрах в десяти — двенадцати, плещется прибой.
— Ты ходишь по этому карнизу? — говорит Георгий Петрович. — Тут же опасно, Игорь.
— Зато интересно!
Мальчик медленно идет, а Круглов продвигается за ним с вытянутой рукой, готовый удержать, если он оступится.
Шажок за шажком. Карниз становится совсем узким, стена под ним — отвесной.
— Стой, — говорит Круглов. — Дальше непроходимо.
— Проходимо, дядя Георгий! Вот увидите…
— Переведем дыхание.
Они прислоняются спиной к шершавой и теплой скале, освещенной солнцем. Смотрят на море, лениво колышущееся внизу, под обрывом.
— Здесь хорошо, — тихо, как бы про себя, говорит Круглов.
— Вы бы смогли прыгнуть отсюда?
— Вряд ли. Ну, тихонько вперед, Игорь. Осторожно ступай.
Наконец кончается эта нитка над пропастью. Путники минуют нагромождение скал и спускаются к пляжу, усыпанному крупной галькой.
А вот и памятник. Серый обелиск со звездой и осыпающейся надписью «Морякам Черноморского флота, погибшим при высадке десанта…».
— Правда, быстро? А так бы кружили во-он там! — обводит Игорь пальцем понижающийся гребень скалистого мыса. — Искупаемся, дядя Георгий?
— Нет. Купаться будем на обратном пути. Возле Филиппа.
Они садятся в тени памятника.
— У нас в школе однажды выступал участник этого десанта, — говорит Игорь. — Он попал в плен, бежал, его поймали. Такой старый-старый, почти глухой. Ему сто лет, наверное. Дядя Георгий, а вы в десанте были?
— Мы высаживали десанты.
— А страшно плавать на торпедном катере?
— Плавать не страшно. Но в бою, конечно, бывало страшно.
— Расскажите, дядя Георгий! Ну пожалуйста, расскажите!
— Ладно. — Круглов закрывает глаза. И после паузы: — Я уже рассказывал тебе, какая трудная была обстановка на Балтике. Нас, Балтийский флот, немцы зажали в восточный угол Финского залива. Мы вели отчаянные бои за расширение операционной зоны. И вот в кампанию сорок третьего года наш дивизион торпедных катеров перебросили из Кронштадта на Лавенсари. Это, знаешь, маленький островок посреди Финского залива. Там была наша маневренная база. Форпост Балтики — так называли тогда эту базу на Лавенсари. А торпедные катера — те, на которых я служил, — были маленькими дюралевыми корабликами с двумя авиационными моторами. Они мчались быстрее ветра, скорость давали больше пятидесяти узлов. Каждый катер нес в желобах две торпеды, понимаешь? Как раз в ту кампанию я выслужился в боцмана. А боцман на торпедном катере — он и пулеметчик, и торпедист, и химик. И вот однажды…
Белой июньской ночью выглядит призрачным низменный берег, поросший сосняком. Белеет узкая полоска пляжа. У старого дощатого пирса, у темных свай покачиваются торпедные катера.
Командир одного из них, юный лейтенант, кричит сквозь рев прогреваемых моторов:
— Боцман! Сходню не убирать! С нами пойдет комдив.
— Есть, — отвечает Круглов.
Он, как и командир, одет по-походному: канадка, сапоги, кожаный шлем с очками. Все готово к выходу в море, но он еще раз проверяет свое хозяйство — торпедные аппараты, вентили дымаппаратуры. Плывут медленные ночные облака, они то заволакивают бледную луну, то выпускают ее на волю. Колышутся на берегу верхушки сосен.
С пирса сбегает на катер командир дивизиона. Боцман Круглов убирает за ним сходню и занимает свое место в пулеметной турели.
— Прогрели моторы? — зычно осведомляется комдив, садясь на ограждение рубки справа от командира катера. — Н-ну, поглядим, что сегодня делается в Нарвском заливе. От-хо-дить!
— Отдать носовой! — кричит командир катера. — Отдать кормовой!
Отданы швартовы. В моторном отсеке мотористы врубают муфты. Механик, стоящий слева от командира катера, легонько отжимает ручки акселераторов, давая малый ход. Командир плавно крутит штурвал, и катер, развернувшись, направляется к выходу из бухты. За ним, строясь в кильватерную колонну, идут еще пять торпедных катеров.
Уплывает, растворяется темная полоска острова Лавенсари. Свежеет ветер. Боцман Круглов опускает со лба защитные очки.
— Нашему отряду не везло: четыре ночи подряд мы утюжили Нарвский залив, на коммуникациях противника, и не обнаружили ни одного немецкого корабля. И вот — пятая ночь. Снова выходим мы, значит, в ночной поиск. Настроение, сам понимаешь, не очень-то. Сколько можно зазря жечь бензин, торпеды возить туда и обратно? Трудное настроение. Примерно за час добежали мы до Нарвского залива. И вот идем вдоль его восточного берега…
Громом моторов полнится ночь. Юлит в неспокойном небе луна — то вылетает из прорех в одеяле облачности, то с ходу ныряет в муть.
Шестерка катеров идет теперь строем уступа, головной катер — справа. Боцман Круглов в бинокль обшаривает море на пределе видимости. Пусто в море.
А что за слабые штришки справа над горизонтом? Тучки плывут? Может, просто почудилось? Круглов вглядывается. Тут и луна, на миг высунувшаяся из облаков, помогла…
— Справа двадцать — дымы! — орет Круглов, покрывая грохот моторов.
Комдив и командир катера вскидывают бинокли, смотрят в указанном направлении.
— Да, похоже, — после паузы говорит комдив. И, обернувшись к Круглову: — Боцман! Сколько дымов насчитал?
— Не меньше трех, товарищ комдив!
— Похоже, что конвой… — Комдив смотрит в бинокль. — Лесников! Курс на сближение!
Командир катера лейтенант Лесников наклоняется под козырьком рубки к карте, слабо освещенной подсветом картушки компаса. Быстро рассчитывает поворот:
— Курс сто восемьдесят пять!
— Внимание, командиры! — Голос комдива с помощью ларингофона и рабочей радиоволны достигает шлемофонов, вделанных в шлемы командиров катеров. — Право руль, курс сто восемьдесят пять. Идем на сближение с конвоем противника.
После поворота меняется ракурс конвоя, и Круглов докладывает:
— Вижу восемь дымов!
— А у меня больше шести не получается, — говорит комдив, не отрываясь от бинокля. — Командиры! Торпедная атака! Полный газ!
Механики на катерах отжимают ручки акселераторов. Усиливается моторный гром. Катера, волоча за собой белопенные «усы», задирают нос — выходят на редан. Несутся на большой скорости. И уже отчетливо виден немецкий караван, и Круглов уточняет:
— Девять кораблей! Два транспорта, три сторожевика, четыре тральщика М-1!
И вот уже противник замечает приближающийся отряд торпедных катеров и открывает артогонь. Тут и там вскидываются всплески от разрывов снарядов.
— Внимание, командиры! — Голос комдива. — Карпухин, вперед! Ставь завесу!
Крайний левый катер вырывается вперед и, повернув вправо, тянет перед фронтом атакующих катеров дымовую завесу. Клубится белесый дым, укрывая катера от прицельного огня.
Но вот прорвана завеса, и резко усиливается огонь, и комдив распределяет цели. Шестерка катеров в вихре пены, сквозь всплески и грохот разрывов снарядов несется к немецким кораблям.
Голос комдива:
— Ближе, Лесников, ближе!.. Осьминин, ты на боевом курсе! Бей! Карпухин, выходи на головной сторожевик! Не заостряй курсовой, Соколовский! Бей, Лесников!..
Лесников, не отрываясь от прицела, жмет на залповую кнопку. Сброшена торпеда. Катер отворачивает, кренясь в клокочущей пене.
И тяжкий грохот — один, другой, третий. Столбы огня и дыма. Это торпеды, сброшенные с катеров, настигают цели. Переломившись пополам, погружается транспорт. Тонет, заваливаясь на пораженный борт, сторожевик. А вот и второй транспорт, в который влепил торпеду Лесников, уходит в воду, задрав корму с вращающимся винтом.
— Попа-а-ли! — орет Круглов.
— Разворачивайся, Лесников! — рычит комдив. — Выходи на тот сторожевик!
И снова катер, набирая обороты, устремляется в атаку. Мчится сквозь клочья дыма. А огонь остервенелый. Видно, как перебегают по борту сторожевика огоньки выстрелов. Круглов наводит пулемет, полоснул длинной очередью по палубе сторожевика. В следующий миг близкий разрыв снаряда обрушивает на катер столб воды, рой осколков. Коротко вскрикнув, схватясь руками за грудь, Круглов медленно оседает в турели…
Небольшой треугольник песка и гальки, зажатый скалами, — их излюбленное место для купания. Круглов и Игорь выходят из воды.
Игорь — огорченно:
— Вы хорошо плаваете баттерфляем. А у меня не получается.
— Получится, — говорит Круглов. — Это трудный стиль.
— Ага. Проверю удочки Филиппа!
Мальчик бежит к большой скале, под которой прилажены придавленные камнями две удочки с навешенными колокольчиками. И вовремя подоспел: один колокольчик дергается, звонит. Игорь, быстро перебирая руками, вытягивает леску со ставридой, бьющейся на крючке.
Одевшись, они поднимаются, огибая большую скалу. Тут, со стороны тихой улочки, в скале естественный грот. К нему приделана двустворчатая дверь, висит квадратик фанеры с затейливой надписью: «Сапожник Филипп вас обслужит с качеством».
Дверь распахнута. В гроте сидит за низеньким столиком Филипп — грузный, седой, краснолицый. На нем холщовые штаны, передник поверх майки-сетки. Перед ним на колодке женская туфля.
— Филипп, только одна ставрида! — Игорь протягивает рыбу.
— Почисть ее и выпотроши, — говорит мастер и, вынув изо рта очередной гвоздь, одним ударом молотка вбивает его в подошву. — Здрасьте, молодой человек, — кивает он Круглову и берет следующий гвоздь. — Прошу присаживаться в зале ожиданий.
Филипп умеет разговаривать с гвоздями во рту.
«Зала ожиданий» — это пара табуреток у стены грота под развешенными цветными фотографиями, вырезанными из журналов. Тема картинной галереи тут одна — красивые женщины. Круглов садится на табуретку, вытягивает ноги.
— Хорошо у вас, Филипп, — говорит он. — Всегда прохлада.
Филипп вбивает еще несколько гвоздей, а потом высказывается:
— Когда я плавал на пароходе «Колхозник Бурятии», меня невзлюбил Дракон. Он давал мне всегда неприятную работу. Мы вечно красились, и он посылал меня красить дымовую трубу. Я висел там в беседке, в жаре, на тропическом солнце, внутренности у меня горели, как на пожаре, а Дракон кричал снизу: «Хорошо у тебя там, Филиппочек! Ветерок обдувает!»
— Дракон — это боцман?
— Ну а кто ж еще?
— А знаете, Филипп, я тоже был боцманом.
— Да? Интересно. На каком пароходе?
— На торпедном катере. В войну.
Филипп, хмыкнув, высыпает изо рта гвозди на столик, снимает с колодки туфлю, внимательно осматривает ее. Потом, сняв передник, поднимается, кличет Игоря:
— Дитя! Ты почистил рыбу? Тут у меня есть еще, возьми. Нарежь и положи на жаровню. Раздуй угли.
Они втроем сидят вокруг столика, едят жареную рыбу, помидоры и хлеб.
— Если хотите, молодой человек, — говорит Филипп Круглову, — я налью вам вина.
— Спасибо, не откажусь. Сколько вам лет, Филипп?
— С вашего разрешения, шестьдесят два.
— А мне пошел семьдесят первый.
— Семьдесят?.. — Рука Филиппа с бутылкой красного вина застывает в воздухе. — Пардон, я немножко глуховат.
— Вы услышали правильно. Прошу вас не называть меня молодым человеком.
— Договорились, — кивает сапожник и наливает ему в кружку. — Ну, выпьем за ваше здоровье, боцман.
— Спасибо.
— Я сразу понял, что вы особенный человек. А знаете почему?
— Почему?
— Я посмотрел на ваши ботинки. Мне не надо знать анкету, я узнаю человека по обуви.
— Что же вы узнали обо мне?
— Я же сказал ясно, что вы особенный человек. Вы умеете шевелить пальцами ног.
— А что это значит, Филипп?
— Это значит то, что я сказал. Будьте здоровы.
У себя в комнате Круглов, сняв ботинки, тщательно обтирает их от дорожной пыли и ставит на весы.
— Убери, — говорит он Игорю и садится за стол, что-то записывает.
А Игорь отправляет ботинки в картонную коробку.
— Дядя Георгий, — говорит он, вынимая из коробки толстую войлочную прокладку, — войлок, по-моему, сухой.
— Дай-ка сюда. Да, надо немножко подпитать.
Круглов отпирает ключом дверцу шкафа, достает бутылку с наклейкой «Боржоми», но заполненную жидкостью цвета крепкого чая. Несколько капель этой жидкости быстро расплываются по войлоку, и Игорь кладет его обратно в коробку, под ботинки. Бутылку Круглов снова запирает в шкафу.
— Теперь пойди почитай, Игорь. Мне надо поработать.
Вечером сад вкрадчиво шелестит листвой. На освещенной веранде сидит Черемисин, читает газету. Ася накрывает на стол.
— Игорь!
Мальчик выглядывает из комнаты, из которой доносятся выстрелы, крики, взрывы.
— Чего, мам?
— Что ты там смотришь?
— Фильм идет про войну.
— Опять про войну. Никак не успокоятся. А что делает дядя Георгий?
— Работает, наверное.
— Что он без конца пишет, хотела бы я знать? Позови его пить чай.
Круглов выходит из своей комнаты на веранду. Он необычно оживлен.
— Чай — это хорошо, — говорит он, садясь на свое место у стола. — Альтернативный напиток, как сказал бы наш друг Филипп. Что пишут в газете, Михаил?
— Да так, все то же. — Черемисин откладывает газету. — Волнения в Северной Ирландии, в Южной Корее. Международный симпозиум физиологов в Будапеште.
— Симпозиум физиологов? — Круглов разворачивает газету, пробегает сообщение. — Ты прав, все то же. О, клубничное варенье! Спасибо, Ася. Ну, Михаил, как поживают твои старички?
Они не торопясь пьют чай с вареньем, и Черемисин сдержанно отвечает:
— Когда старички выполняют предписания, они поживают довольно прилично.
— Какие предписания ты имеешь в виду?
— У нас в санатории «Долголетие» выработан целый комплекс методик.
— Да, долголетие. От Гиппократа до наших дней люди бьются над этой проблемой. Скажи-ка, племянник, в чем заключается, по-твоему, причина старения?
— Сложный вопрос, дядя Георгий. В общем, я согласен с мнением, что старость — постепенная утрата способности организма к самообновлению. Общее развитие жизни связано с неизбежностью смерти, а ведь что-то должно ее подготовить. — В тоне Черемисина появляется лекторская нотка. — Известно, что интенсивность обмена веществ у девятилетнего ребенка достигает пятидесяти процентов, а у старика в девяносто снижается до тридцати. Изменяется поглощение кислорода, выделение углекислоты, подвижные белки приобретают более устойчивые формы… Ну и так далее. Хочу сказать, что организм в старости приспособляется к возрастным изменениям, и мы, гериатры, считаем главной задачей стабилизировать возможно дольше это приспособление.
— Утрата способности к самообновлению — это верно, Михаил. Но не приходило ли тебе в голову, что мозг… Впрочем, ладно, — обрывает Круглов самого себя. — Все это слишком скучная материя для Аси.
— Да нет, пожалуйста. Я привыкла к таким разговорам. Все хочу вас спросить: вы работаете в Ленинграде?
Круглов, прищурив глаз, смотрит на нее.
— Ася, — говорит он, усмехнувшись какой-то своей мысли. — Ася и Михаил. Я сознаю, конечно, что веду себя не слишком вежливо. Свалился с неба дядюшка, живет две недели и хоть бы два слова рассказал о себе. Нет-нет, Миша, помолчи, я знаю, что это именно так, хотя я очень ценю твою деликатность. Ну что ж. Пожалуй, пора мне кое-что рассказать…
Он доедает варенье, допивает чай. Морщит лоб, собираясь с мыслями.
— Впервые мне это пришло в голову после ранения на третьем году войны. В торпедной атаке меня сильно ранило, осколок попал вот сюда. — Он кладет ладонь на правую сторону груди. — Думали, что не довезут до базы — помру по дороге от потери крови. Но я не помер. Отлежался в госпитале, рана зажила. А в моей канадке осталась здоровенная дыра. Как раз в начале кампании нам выдали новые куртки, американские, мы их называли канадками. Сверху плотная непромокаемая ткань, снизу мех. Капюшон, тепло, не дует. До сих пор злюсь, как вспомню: на мне дырка зажила, а на канадке так и зияет. Испорчена хорошая вещь, а вещевики ведь никогда не торопятся выдать новую… Улавливаешь мысль, племянник?
— Пока нет.
— Я тоже не сразу понял. Так только — мыслишка мимолетная. А после войны поступил на биологический факультет — тогда-то и задумался всерьез. Понимаешь, вот кожаная обувь, изнашиваются подошвы, верно? А живой человек ходит босиком, тоже протирает кожу, а она снова нарастает. И я подумал: нельзя ли сделать так, чтобы неживая кожа, подошва, тоже самовосстанавливалась?
— Напрасный труд, — говорит Михаил. — Кожа для подметок теперь почти не применяется. Синтетика, полиуретан…
— Экой ты фарисей, братец… Полиуретан!.. Я же про философскую проблему толкую. Ну-ка посмотри на явление износа с высоких позиций. Все случаи сводятся к двум категориям. Первая — постепенный износ. Пример — те же ботинки. Хоть из кожи, хоть из синтетики. Ступил в новых ботинках на землю — начался износ. Точно определить, когда они придут в негодность, трудно. Индивидуальное суждение, верно? Один считает, что изношены, и выкидывает. Другой подбирает их и говорит: фу, черт, почти новые ботинки выбросили, дай-кось поношу.
Игорь смеется:
— «Дай-кось поношу»!
— Теперь возьми вторую категорию — ступенчатый износ, — продолжает Круглов. — Пример — электрическая лампочка накаливания. Вот я щелкнул выключателем — она зажглась. Можешь ты сказать, изношена ли лампочка и насколько?
— Действительно, — говорит Черемисин. — Лампочка вроде бы не изнашивается. Она горит, горит — и вдруг перегорает.
— Именно! — Круглов встает, прохаживается по веранде. — Вдруг перегорает. Ступенька, скачкообразный переход в новое качество. Разумеется, подавляющее большинство вещей подвержено первой категории износа — постепенной. И стал я размышлять: можно ли перевести, скажем, подошвенную кожу в условия износа второй категории, то есть из постепенного в ступенчатый? Иначе говоря: носишь ботинки, носишь, а подошва все как новая. Затем истекает некий срок, и в один прекрасный день они вдруг разваливаются. Как электрическая лампочка — хлоп, и нет ее.
— Мысль интересная, — говорит Черемисин. — Вещь все время новая до определенного срока.
— И вы сделали такие ботинки? — спрашивает удивленная Ася. — Которые не изнашиваются?
— Да.
— Как вы этого добились? — спрашивает обстоятельный Черемисин.
— Долгая история, дружок. В общем, после многолетних опытов мы добились, что кожа органического происхождения сама восстанавливает изношенные клетки. Но… видишь ли, подошва не такая уж важная проблема. Дело в принципе, а он завел нас… меня… довольно далеко. — Круглов поводит плечами. — Что-то ветер холодный подул… Ладно, хватит на сегодня.
— Хотите еще чаю? — предлагает Ася. — Я сразу поняла, что вы изобретатель. Выходит, можно делать и пальто, и другие вещи, и они все время будут как новые?
— Можно делать и пальто. Ну, я пойду.
— Опять будете работать всю ночь?
— Поработаю немного.
У себя в комнате Круглов, не зажигая света, стоит у открытого окна. Налетает ветер, колышутся ветки, шуршат листья в саду.
— Шел высокий человек маленького роста, — бормочет он. — Весь кудрявый, без волос… — И после паузы: — Господи, что творится со мной? Что за жизнь я прожил?.. — И, еще погодя немного: — Нет, нет, не ропщу. Было интересно жить… Я выжил в войну, я был молод, и беден, и весел, как и полагается уважающему себя студенту. Я был влюблен…
По необозримо длинному коридору второго этажа университета бегут двое. Круглов — в морском синем кителе и широченных клешах. Маша — в пушистом розовом жакете и серой юбке, оживленная, смеющаяся. Кончилась вторая двухчасовка, из аудитории высыпают в коридор студенты. Тут много гимнастерок, флотских фланелевок. Круглова то и дело окликают:
— Круглов, куда мчишься?
— Эй, морячок, займи место в столовой!
— Юра, постой! В четыре — заседание профкома…
Он отмахивается, отшучивается.
— Маша! — окликают и девушку. — Говорят, у тебя самый лучший конспект по диамату. Одолжи, а?
— Маш, завтра вечер танцев в «Пятилетке», пойдем?.
А на Университетской набережной — солнце, ветер, весна. Возле газетного киоска старушка торгует мимозой. Круглов покупает веточку, преподносит Маше.
— Спасибо, рыцарь, — улыбается она. — А теперь посчитай, сколько у тебя осталось копеек: хватит на ужин?
— На кефир хватит.
— Не хочу кефир! Хочу отбивную в «Квисисане».
— Мы сидели в «Квисисане», у меня блоха в кармане!
— Не остроумно. Ну, ты на работу?
— Да. — Круглов припустил к трамваю. — Вечером приду! — кричит на бегу. — Жди меня, и я приду!
Он стоит на задней площадке трамвая и смотрит сквозь стекло на Машу, оставшуюся на остановке.
— Это в каком же происходило году — да, в пятидесятом. Я учился на последнем курсе биологического факультета. Я был, знаешь ли, переростком. Война и послевоенная сверхсрочная служба на флоте сильно задержали меня. Лет на десять. Ну да, мне шел тридцать второй год. В таком возрасте руководят стройками, командуют кораблями. А я еще ходил в студентах, жил в общежитии. Вообще-то были в Ленинграде родительские две комнатки в густонаселенной квартире. Мой отец погиб на фронте, мать не выдержала первой блокадной зимы. Нина, моя сестра, в сорок шестом вышла замуж за военврача Черемисина, через год родила сына — твоего отца, Игорь, — и в наших смежных комнатках стало тесно. Я ушел в университетскую общагу на Добролюбова.
Жить на одну стипендию, знаешь ли, трудно. Особенно когда влюблен в красивую однокурсницу и хочется не выглядеть в ее глазах полунищим олухом. Я подрабатывал на жизнь в Физиологическом институте, там была у нас предвыпускная практика, и там же я устроился лаборантом. Моим руководителем был кандидат наук Штейнберг — человек жесткий, насмешливый. Однажды я поделился с ним своими мыслями насчет перевода постепенного износа клеток в ступенчатый. Леонид Михайлович высмеял меня, назвал мою идею завиральной. Как раз в то время у него произошли неприятности…
В лаборатории Круглов, в белом халате, стоит у сетчатой клетки с парой кроликов. Палочкой придвигает капустные листья к одному из них, а тот лишь вяло шевелит ноздрями, сидит безжизненно.
— Ешь, ешь, братец, — уговаривает вполголоса Круглов. — Что это ты кочевряжишься? Смотри, как твоя подружка рубает. Ешь, ушастенький, вкусная же зелень. Ну?
— И этот подыхает, — говорит, подойдя к клетке, научный сотрудник Данилов, очкарик средних лет. — Слышите, Леонид Михайлович? — обращается он к Штейнбергу, сидящему на краешке стола. — Подыхает тридцать четвертый.
Штейнберг, лысоватый, с худым, резко очерченным лицом, не отвечает. Он читает «Физиологический журнал», хмурится, ногой покачивает.
— Дозу надо изменить, — говорит Данилов. — Или вовсе от солей магния отказаться. Слышите?
Штейнберг отбрасывает журнал, ворча:
— Непотребщина, словоблудство… А еще членкор!
— Вы о чем, Леонид Михайлович?
Штейнберг подходит к клетке, смотрит на обреченного кролика.
— Н-да… Похоже, что теперь за физиологию взялись. Вон, полюбуйтесь. — Кивок в сторону брошенного журнала. — Статья Колесникова о нервной трофике. Автор уважаемый, ждешь от него нового слова. А в статье ничего путного. Неясные обвинения тем, кто отступает от павловского учения. И похвальба. Дескать, наш Павлов доказал на собаках изменение питания сердечной мышцы под влиянием нервов раньше, чем англичанин Гаскелл — на черепахах… Да, дозу рассчитать придется заново, но от фторида магния пока не откажемся.
— А обвинения — кому? — спрашивает Данилов.
— Кому-то. Без фамилий. Черт-те что. Функция у науки, что ли, изменилась?
— Что вы имеете в виду, Леонид Михайлович?
— Что имею в виду? А вот что, — рубит Штейнберг. — Имею в виду, что главной задачей науки стало не исследование жизни, а установление приоритета. — Он проходит к своему столу, садится. — Юра, дайте журнал наблюдений. Как ребятишки, — ворчит он, — которые во дворе хвастают, чей папа сильнее. Еще можно стерпеть, когда газетчики этим хвастовством развлекаются. Но когда ученые мужи то же талдычат в научном журнале, это ни к черту не годится. Капуста породила брюкву…
Штейнберг листает журнал, положенный перед ним Кругловым.
— Смотрите, какой вчера был подскок содержания ATФ. А сегодня что?
— Я еще не взял пробу, — говорит Круглов. — Не успел. Да и так видно, что резкое снижение. Кролик почти не двигается.
— «И так видно»! С такой методикой наблюдений, Круглов, вам не в ученые надо, а в шоферы.
— Леонид Михайлович, вы… полегче, пожалуйста. Я ведь тоже могу… по-боцмански ответить.
— По-боцмански? — заинтересовался Штейнберг. — А ну-ка давайте. Давайте, давайте!
— Не хочу. Боюсь, штукатурка обвалится… Вы же знаете, у меня скоро защита диплома, я кручусь, еле успеваю там и тут.
— Надо успевать, — жестко говорит Штейнберг. — Вся штука жизни в том, чтобы успеть дело сделать.
— Замечательная мысль. — Круглов начинает подготовку к взятию пробы. — Я запишу ее на манжете.
В лабораторию стремительно входит Рогачев.
— Привет, коллеги!
— Здравствуй, Глеб, — отвечает Штейнберг. — Кончили заседать?
— Какое там! Драка только начинается. Завтра еще целый день.
— Ну и кого бьют?
— Да трудно сказать. Вирхова — вот кого беспощадно…
— Ну, Вирхов от этого не перевернется в гробу. Постой, Глеб, — останавливает он Рогачева, направившегося в свою загородочку. — Скажи прямо, тут свои люди: Сперанского долбают?
— Сперанского отчасти. — Рогачев понижает голос. — Но, кажется, метят выше.
— Кого имеешь в виду? — Штейнберг испытующе смотрит на заведующего лабораторией. — Неужели Орбели?
Рогачев кивает и проходит к себе.
— Как это может быть, чтоб самого Орбели? — недоумевает Данилов. Снимает и протирает очки. — Невероятно.
— Леня, зайди, — зовет Рогачев, выглянув из загородки.
Штейнберг входит, садится у окна, берет папиросу из протянутого Рогачевым портсигара.
— Хочу с тобой посоветоваться, — говорит Рогачев, чиркая зажигалкой. — Обстановка, Леня, накаляется. Похоже на то, что было в сорок восьмом, когда генетиков громили. Теперь взялись за физиологов.
— Но мы-то наследственностью не занимаемся…
— Сегодня я понял: ищут отступления от павловского учения. Даже малейшие. Все, что не строго по Павлову, подлежит разгрому как идеализм, буржуазная лженаука и все такое.
— Позволь. Как это понимать? Наука на то и наука, чтобы, основываясь на павловском учении, идти дальше, искать новые связи и…
— О чем ты говоришь? Не о науке идет разговор, Ленечка. То есть о науке, конечно, но в подтексте другое: влияние, власть. Стать на виду у высшего руководства, почетных званий и должностей нахватать.
— Весело.
Они молчат, курят.
— Леня, вот о чем я хотел, — говорит Рогачев несколько стесненно. — Мы с тобой старые друзья, однокашники по университету…
— Давай без предисловий.
— Хорошо. Без предисловий. Будут пересматриваться планы во всех отделах института. С точки зрения соответствия… э-э… творческому дарвинизму. Верно?
— Ты завлаб, тебе виднее.
— Это очевидно. Доберутся до нашей лаборатории, увидят твою тему… Изменение активности клетки под воздействием физиологически активных веществ… внутриклеточная сигнализация… Клетки, клетки… Что за вирховианство? — скажут ученые люди. — А где учение Павлова?
— Если так скажут, значит, никакие они не ученые, надо просто гнать их взашей из лаборатории.
— Если кого-то и погонят взашей, то нас с тобой, Ленечка.
— Никто не отменял учение о клетке, — сердито говорит Штейнберг. — Павлов не отрицал Вирхова.
— Павлов не отрицал, а Лепешинская низвергла…
— Нас с тобой, Глеб, не так учили, что клетка может возникнуть из какого-то «живого вещества». Живое вещество не бывает неклеточным.
— Мало ли как нас учили… Леня, не будем спорить. Есть очевидности, которые сильнее нас, понимаешь? Давай изменим тебе плановую тему… Тихо, тихо! Не рой копытом землю. Будешь свою тему продолжать, только название ей заменим. Чтоб эти чертовы клетки не лезли в глаза.
— Ни тему, ни ее название менять не буду.
— Леня, дружески тебя прошу. Не упрямься…
— Нет.
— Маша жила в коммуналке на улице Марата. Ее родители год назад уехали на Чукотку, в бухту Провидения. Хотели, видно, крупно заработать. Маша осталась одна в большой комнате — это было очень удобно для наших встреч… Ну, тебе не понять, как трудно было в те годы с пристанищем для влюбленных. Положим, и теперь им не легче. Влюбленным всегда трудно…
Круглов поднимается по выщербленным ступеням старого подъезда, звонит у двери с многочисленными кнопками звонков.
Маша открывает, и они тихонько идут по тускло освещенному коридору коммунальной квартиры. Из кухни выглядывает пожилая соседка с накрученным на голову полотенцем. Ворчит достаточно внятно:
— Опять хахаля привела.
Маша впускает Круглова в свою комнату рядом с кухней, запирает дверь на ключ, зло говорит:
— Старая стерва! Активистка паршивая! Думает, раз она никому не нужна, значит, ей все позволено!
Круглов привлекает Машу к себе, целует.
— Брось. Ну ее к черту. Я тебя люблю.
Маша закидывает ему руки за шею.
— Юрочка, миленький… А почему глаза грустные?
— Потому что долго в трамвае ехал, от тряски живот разболелся.
— Нет, правда, Юра, что-нибудь случилось?
— Смотри, что я принес, — развертывает он сверток.
— Булочки!
— Не просто булочки. С маслом!
— Ах ты, мой умненький! А я уже чайник налила. — Она включает электрический чайник. — Сейчас закатим пир. Винегрет будешь? Садись, ешь.
— Машенька, как здорово, что мы дипломы защитили и госы свалили, — говорит Круглов, быстро управляясь с едой. — А я уж думал, что никогда не окончу биофак. Ужасно надоело учиться.
— Дай еще положу винегрету. Учиться надоело, теперь придется учить. Говорят, много заявок из школ области. Распределят меня куда-нибудь в Вырицу или Любань учительницей биологии.
— Ну и чем плохо — детишек учить?
— Тебе-то хорошо. На тебя будет заявка из Физиологического института.
— А я откажусь и поеду с тобой в Любань.
— Пей чай, Юрик. Ни в какую Любань ты не поедешь. И я не хочу. Ой, Юрка, изволь сейчас же рассказать, что у тебя произошло. Я же вижу.
— Да у меня-то ничего. А вот в лаборатории у нас… Штейнберга исключили из партии. — Круглов вскакивает, ходит по комнате. — Он и отступник от павловского учения, и клеветник… Мне казалось, они с ума посходили…
— Юра, это после павловской сессии. Помнишь, мы говорили на днях: теперь, после разгрома Орбели, начнут всюду искать…
— Встает этот гад очкастый, Данилов, и говорит: Штейнберг топчет советскую науку. Топчет, видите ли! Дескать, наша наука только тем и занята, что выискивает приоритет, — такое заявление мог сделать только антипатриот, космополит…
— Юра, сядь. Не кипятись.
— Но Данилов — ладно. Завистник, бездарность. Но когда серьезные ученые, Котельников, Саркисян, обвиняют его в вирховианстве, в идеализме… Такое несут! Уши вянут! И ты посмотрела бы, с каким благородным негодованием…
— А Штейнберг что же — молчал?
— Если бы! Ему прямо говорили, чуть не упрашивали: признай ошибки, покайся. И не подумал! Я, говорит, в партию вступил в сорок втором, в блокаду… Он ведь зенитчиком был под Ленинградом, знаменитая батарея, полста сбитых самолетов… Обвинение в космополитизме, говорит, так же нелепо, как если бы я сказал, например, что Данилов украл микроскоп. С презрением отметаю. Что же до обвинений в отступничестве от павловского учения, то — ни одного же факта! Давайте говорить как ученые, а не как попугаи, затвердившие одну-две фразы! Вот так… еще больше взъярил собрание…
— Юра, а ты?
— Что я?
— Господи, фронтовики! Что же вы друг за дружку-то не заступаетесь?
— А кто я такой? Лаборант ничтожный. Разве мог помочь Штейнбергу мой голос?
— Нет, конечно… И потом, ведь это…
— Наверное, надо было все-таки… — Круглов мучительно потирает лоб. — Надо было мне взять слово, хоть это и нелепо… Рогачев! Вот кто мог бы помочь. Кандидат наук, завлаб, ему большое прочат в науке будущее. Но и он отмолчался.
— Юра, я понимаю, это опасно — идти против течения…
— Не знаю… Понимаешь, это какая-то не такая опасность, с которой мы управлялись на войне. Не явная…
— Да, да! Нельзя лезть на рожон. Ой, Юрка, перестань метаться! — Маша притягивает Круглова к себе. — Господи, какой потерянный! Обними меня…
Потом в постели они продолжают разговор. Круглов, дымя папиросой, размягченно философствует:
— Что есть жизнь? Жизнь есть радость слияния душ и тел. Эту радость дает женщина. Значит, жизнь — это женщина.
— Ну, знаешь, — посмеивается Маша, уткнувшись носом ему под мышку, — для нас это немножко наоборот.
— Тебе лишь бы спорить. Жизнь есть женщина! Машенька, давай поженимся.
— Ох, Юрочка, не торопись.
— Ну чего, чего ты тянешь? Пойдем завтра и распишемся. Все равно ведь не уйдешь от судьбы.
— Ты — моя судьба? — улыбается, потягивается Маша. — Как славно… Миленький, давай сперва устроимся, работать начнем… зарабатывать…
— Да заработаем! Я знаешь как буду вкалывать? Уф! И на хлеб с маслом заработаю, и на шмотки.
— Шмотки, Юра, мне нужны. — Она приставляет палец к его носу. — Я хочу быть хорошо одетой. — И, повторяя жест: — Хочу, чтоб мой муж не бегал в засаленном кителе…
— Завтра же отдам китель в чистку.
— И придешь на факультет в тельняшке? — смеется Маша. — Юрочка, потерпи немного. Получим распределение, устроимся — тогда и поженимся. Ладно? И хватит дымить. — Она отнимает у Круглова папиросу, тушит в пепельнице. — Юра, завтра же узнай, пришла ли на тебя заявка из института.
— Наверное, пришла. Но, понимаешь, Штейнберг из института уходит, а без него даже не знаю…
— Господи, какая разница? Работа без него не остановится. Дадут тебе тему, врубишься в нее, ведь ты, я знаю, упорный. Защитишь кандидатскую. Слышишь, Юрик?
— Знаешь, один знакомый парень зовет меня на мясокомбинат.
— Тебя не возьмут, — веселится Маша. — Ты недостаточно упитанный.
— Это да, — кивает Круглов. — Нет, Маша, правда. Ты не думай… На мясокомбинате серьезная биолаборатория, там вытяжки разные делают, препараты… ведется научная работа…
Маша смотрит на него удивленно.
— И ты пойдешь работать на мясокомбинат?
— И я, представь себе, пошел работать в лабораторию мясокомбината. Ты уже понимаешь, дружок, что меня интересовало: кожа органического происхождения. Вообще-то занимался я вытяжками из бычьей печени, из них делали лекарственные препараты. Но прежняя моя идея — превратить постепенный износ кожи в ступенчатый — не оставляла меня. Странная идея, не правда ли? Я возился с кожами, пробовал на них воздействовать разными химическими реактивами. Мне удалось добиться на какой-то срок консервации клеток, не успевших отмереть. Но все это было так… забавой, скажем, чудаковатого естествоиспытателя…
Между тем мы с Машей поженились. Она не одобряла того, что я предпочел высокоученому институту презренный мясокомбинат. Но куда ей было деться от меня? Судьба же!.. Летом 51-го года у нас родился сын. Белобрысый крикливый малый по имени Костя. Ну вот. Пока Маша была в декрете, я заменял ее в школе, где она преподавала биологию. Школа находилась недалеко от нашего дома, это облегчало положение, но все равно — крутиться мне пришлось здорово. Лаборатория, школа, магазины… Ничего, я поспевал. Боцманская закалка, наверное, помогла. Да еще помогала нам Машкина подруга детства Люба Куликовская, преподававшая в той же школе английский. Она нашего Костю обожала, у самой-то детей не было.
Ты, верно, хочешь спросить: а Штейнберг? Он уволился из института и уехал со своей Верой Никандровной на Кавказ. Они были завзятые альпинисты. По слухам, Леонид Михайлович напрочь ушел из науки и устроился где-то на Кавказе не то инструктором, не то проводником в горах.
И вот однажды осенью…
Круглов выпрыгивает из трамвая в дождливый вечер и устремляется в булочную. Купив хлеба, бежит в аптеку, там, заглядывая в список, справляется о лекарствах, покупает то, что есть, выскакивает на улицу.
Наконец добирается до дому.
Это та самая комната в коммуналке на улице Марата. Но теперь в ней что-то передвинуто, появилась детская коляска — плетеная корзина на колесах. В углу над электроплиткой сушатся на веревке пеленки.
Маша, в зеленом халатике, с небрежно заколотой белокурой гривой, склонясь над тахтой, перепеленывает хнычущего Костю. Ей помогает Люба Куликовская, толстушка в очках.
— Как ты думаешь, это нормально, что он так много писает? — говорит Маша.
— Не знаю. — Люба поднимает брови. — По-моему, нормально.
— Здравствуйте, мужчина и женщины! — возглашает Круглов, входя в комнату.
— Юра, не подходи к ребенку! — говорит Маша. — Ты холодный с улицы.
— Я не холодный, но мокрый. Впрочем, не я один, судя по вашему занятию. — Он принимается выгружать из сумки покупки. — Картошка, хлеб, пельмени…
— Детскую присыпку купил?
— Да, вот она. И бинты есть.
— А марганцовку?
— Марганцовки нету.
— Ну конечно. Пельмени есть, а то, что нужнее всего… — Маша берет запеленатого Костю на руки и ходит с ним по комнате. — Не плачь, Костенька. Не хнычь, мой маленький. Папа нам пельмени принес.
— Где пельмени, Юра? — деловито осведомляется Люба. — Поставлю варить.
— Кто-то звонил, спрашивал тебя, — говорит Маша. — Нет, не назвался. Адрес только спросил. Юра, Костьке на зиму нужно одеяльце новое. Хорошее, рублей на двести.
— Двести? — морщит лоб Круглов. — Машенька, в этом месяце не выйдет. Мы же убухали весь загашник в твои сапожки.
— А что, мне босиком ходить прикажешь?
— Да ты что…
— Ладно, ладно. Но в октябре уже нужно будет одеяло. Ну что ты плачешь, мой маленький? Проголодался, что ли? — Она смотрит на часы. — Еще полчаса до кормежки.
— Да покорми его. — Круглов зажигает лампу на своем шатком письменном столике. — Он же явно просит.
— Нельзя досрочно.
— Всюду запреты… Ну, надо к завтрашнему уроку готовиться… Черт знает во что превратилась матушка биология… Чему приходится учить ребят… Капуста породила брюкву, как говорил один мой знакомый… Люба, — взывает Круглов к вошедшей подруге, — вот скажи со всей свойственной тебе справедливостью: можно отказать человеку, если он просит есть?
— По-моему, если человек просит, — тихонько посмеивается Люба, — то надо уважить.
— Ах, ах, какие все добренькие, — говорит Маша, — одна я злодейка. Ну ладно, уговорили. Накормлю моего сверхсрочника.
Она садится на тахту, дает ребенку грудь.
Некоторое время тихо. Только слышно, как с аппетитом чмокает Костя и как шелестит Круглов за столом страницами книги.
Резкие два звонка.
— Господи, кого это несет? — недовольно говорит Маша.
Круглов выходит из комнаты, открывает дверь — и отшатывается, изумленный:
— Леонид Михайлович?
— Да. — Штейнберг в шляпе, в мокром плаще входит в коридор. — Здравствуйте, Юра. Вы вроде стали ниже ростом.
— Ага… то есть нет, рост у меня тот же… Вешайте сюда, — показывает Круглов на вешалку у двери в комнату. — Одну минуточку. — Он скрывается в комнате, секунды через три выходит, говорит смущенно: — Понимаете, жена кормит ребенка и, если вы не против…
— Я не против. У меня дело совсем короткое. На этот сундук можно сесть?
— Да, конечно! Извините, Леонид Михайлович, но я не ожидал… Мне говорили, вы на Кавказе…
— На днях возвратился оттуда.
— Это вы звонили мне сегодня?
— Да. Я думал, вы работаете в институте, я же сам заявку на вас писал. Позвонил Рогачеву, а он говорит — нет, Круглов у нас не работает.
— Я работаю в лаборатории мясокомбината.
— Вот как. Лаборатория хорошо оборудована?
— Прилично.
— Перейду сразу к делу. Помните, вы что-то вякали относительно ступенчатого износа живой материи?
— Как не помнить. Вы назвали мою идею бредом.
— Так оно и есть, наверное. Но этим летом в горах я наткнулся на одно странное растение. Пока что не нашел в ботанической литературе его описания…
Мимо них шествует соседка с накрученным на голову полотенцем, несет таз с грязной посудой. Ворчит внятно:
— Расселись тут… образованные…
— Не обращайте внимания, Леонид Михайлович, — поспешно говорит Круглов. — Так что за растение?
— Кустарник, житель высокогорья, стелется по скалам, такие бледно-зеленые островки. Что меня поразило? Мы сделали трудный траверс, заночевали в горах, палатку поставили. Я с вечера заметил этот кустарник, подумал еще — высоко как забрался, храбрец этакий. Что вы головой крутите? Не интересно?
— Да нет, что вы… Я весь внимание.
— Утром вылез из спальника, выхожу из палатки. Холодина жуткая, солнце еще не встало над хребтом, но окровавило небо. Смотрю — нет кустарника. С вечера был рядом с палаткой, а теперь на его месте торчат обуглившиеся стволы, кучки не то пепла, не то… какого-то праха странно красного цвета.
— А… вы не подпалили его, случайно? Может, спичку бросили…
— Не имею привычки поджигать природу, — холодно отрезает Штейнберг. — Вы понимаете, что произошло?
— Нет.
— Кустарник был жив и вдруг умер, распался. В одночасье.
Круглов ошарашенно смотрит на нежданного гостя.
— Вы думаете… — почему-то понизив голос, начинает он.
— Что-то в структуре растения накопилось такое, что она, структура, рассыпалась в прах. Жизнь, исчерпавшая себя, — говорит Штейнберг, потирая в задумчивости лоб.
Некоторое время они молчат. Соседка проходит мимо них, ворча:
— Натопчут в коридоре… убирай за ними…
— Юра, мне не хочется обращаться в институт, — говорит Штейнберг. — Можно ли воспользоваться вашей лабораторией, если она действительно…
— Можно! То есть, конечно, надо как-то оформить… У нас нет свободного штата, кроме, кажется, лаборантского…
— Это не важно, могу и в лаборанты.
— Так вы привезли этот пепел?
— Разумеется. Не только пепел, но и куст самого растения: мы нашли там же, неподалеку, еще один островок. Я думаю, это химера. Высокогорные растения вообще очень своеобразны. У них повышена активность дыхательной функции. Надо искать на энергетическом уровне…
— Смешно теперь вспоминать, как Штейнберг работал у меня лаборантом. Лаборант, который распоряжался научным сотрудником, то есть мною. Впрочем, он успевал делать и лаборантскую работу. Так вот, мы исследовали странного жителя высокогорья, растение это самое. Проникли в его структуру, насколько это было доступно приборам и, я сказал бы, нашей интуиции. Оно действительно оказалось химерой с удивительной мозаикой противоречивых особенностей. Такой, знаешь ли, гибрид с разлаженным обменом веществ. Нас поражала скачкообразность накопления АТФ, ну, аденозинтрифосфорной кислоты, под воздействием… впрочем, тебе этого не понять. Не буду углубляться в детали. Короче: используя энергию окисления, мы выделили из растения экстракт некоего органического вещества. Мы назвали его «вероник». В честь жены Штейнберга Веры Никандровны. Удивительная, надо сказать, женщина. Она была молоденькой медсестрой в зенитном дивизионе, командир орудия сержант Штейнберг влюбился в нее с первого взгляда и на всю жизнь. Так он сам говорил. После войны Вера Никандровна окончила мединститут, стала специализироваться в психиатрии. Она… как бы сказать… не то чтобы ясновидящая, но что-то такое в ней есть… Видит в душах людских, даже самых темных, нечто незаметное для других и умеет это осветить… поднять со дна на поверхность… По правде, я ее побаивался… Ну да ладно.
Не думай, что нам легко дался экстракт, вероник этот самый. Мы бились около трех лет. Придумывали и делали приборы. Перепробовали сотни реактивов. Нам осточертевали бесконечные нудные опыты, мы бросали поиск, потом начинали вновь. Летом Штейнберг улетал на Кавказ, в горы, привозил новый материал для работы, кустарник этот.
Наконец весной 54-го года, где-то в марте, мы получили вероник. Теперь пошли в ход кожи, законсервированные по моему методу. Мы обрабатывали их вероником. И добились стойкого эффекта: кожа сама восстанавливала изношенные клетки. Понимаешь? Такая подошва долго оставалась совершенно новой, не изнашивалась — пока не исчерпывался энергетический ресурс клеток, и тогда кожа разваливалась в прах. В 55-м году мы продемонстрировали свое открытие в виде ботинок, получили авторское свидетельство. Кстати, в том же 55-м у Штейнберга и Веры родилась Галина… их позднее дитя…
А дальше было так. Наши «вечные» ботинки в серию не пошли. Возня большая, новую технологию осваивать не нашлось охотников. Да и синтетика уже воцарилась в обувной промышленности, искусственные кожи…
А в 56-м году Штейнберга снова пригласили в Физиологический институт. К тому времени Глеб Алексеевич Рогачев стал видным ученым, доктором наук, заведовал отделом в институте. Он-то и пригласил Штейнберга к себе в отдел, обещал режим наибольшего благоприятствования, свободный поиск и тому подобное. И Леонид Михайлович пошел. И я вместе с ним, потому что нас уже прочно связывала совместная работа. Да… Нашлась там штатная единица и для меня, и вот мы начали это проклятое исследование…
Идет по городу машина. За рулем Мария Васильевна Рогачева. Она подъезжает к дому, выходит, нарядная, моложавая, с большой сумкой, из машины. Неторопливо направляется к подъезду.
Глеб Алексеевич Рогачев дремлет в кресле перед телевизором.
— Где ты была? — поднимает он сонный взгляд на Марию Васильевну.
— В магазинах, в Гостином дворе. Посмотри, Глеб, какой я тебе купила микрокалькулятор.
Он, сдвинув очки на лоб, берет калькулятор, осматривает, капризно выпятив нижнюю губу.
— Правда славная вещица?
— Ничего… Только что я буду считать?
— Ну Глеб! Ты же сам говорил, что хочешь калькулятор. Вспомни, ты собирался писать статью…
— И напишу! Я им всем покажу! Пусть не думают, что меня уже сдали в архив.
— Конечно, ты напишешь. Конечно, покажешь.
Теперь Рогачев смотрит из-под очков на жену.
— Накрашена, намазана, — ворчит он. — Где ты была? Кроме магазинов?
— Ох! — вздыхает Мария Васильевна. — Как только тебе не надоест собственное занудство?
Она уходит в свою комнату, вынимает из сумки и рассматривает покупки.
Частые телефонные звонки.
— Алло, — берет трубку Мария Васильевна. — Да, да. Я Рогачева. Давайте. — И после паузы: — Костенька, здравствуй, мой дорогой!
— Здравствуй, мама! Как ты там? Как Глеб Алексеич?
— Все в порядке у нас. А что у тебя, Костенька? Очень жарко в Алжире, да?
— Жарковато в Алжире. Но тут всюду кондишн. Ничего, терпимо. Мама, у нас с Ритой просьба к тебе. Позвони Мурзаковым, спроси, как поживает Енисей.
— Как поживает кто?
— Енисей! Ну собака наша, ты же знаешь. Запиши телефон Мурзаковых.
— Да, пишу. — Она записывает названный Костей номер. — Позвоню, сыночек, не беспокойся. Послушай, Костя… Тут мне звонили, спрашивали, где Круглов. Куда-то он исчез. Ты, случайно, не знаешь, где отец? Не говорил с ним перед отъездом?
— Случайно знаю. Отец в Карабуруне.
— Где, где?
— В Ка-ра-бу-ру-не. В день нашего отъезда он вдруг позвонил, спросил адрес Черемисина.
— Ага. Поняла. А какой адрес у Черемисина?
— Карабурун… улица Сокровищ моря. А номер дома не помню. Ладно, мама. Привет Глебу Алексеичу.
— До свидания, сыночек. Риту поцелуй. Звони!
Положив трубку, Мария Васильевна некоторое время не убирает с нее руку. Сидит в задумчивости. Потом рeшительно набирает номер.
— Волкова-Змиевского позовите, пожалуйста. Это Виктор Андреевич? Говорит Мария Рогачева.
— Здравствуйте, Мария Васильевна, — отвечает Змиевский.
— Виктор Андреевич, я вот о чем. Недели две назад мне вдруг позвонила дочь Штейнберга. Будто куда-то исчез Круглов.
— Да, исчез. Понимаете, все это очень странно. Георгий Петрович сказал, что пришлет по почте заявление об увольнении и…
— Простите, меня не интересуют подробности. Нашелся Круглов или нет?
— Нет, Мария Васильевна.
— Я случайно узнала, где он может быть. Мне вообще-то нет до этого никакого дела, но я подумала, что для вас… Ну, словом, он в Карабуруне. Во всяком случае, собирался туда.
— В Карабуруне? Это на Черном море? А где именно? Он в доме отдыха или…
— Я знаю лишь одно: там живет его племянник Михаил Черемисин. На улице Сокровищ моря. Да, представьте себе, Сокровищ моря. Номер дома не знаю. До свидания.
Мария Васильевна кладет трубку. Подходит к зеркалу, отразившему красивое, несколько надменное лицо. Гибкими движениями рук массирует виски.
А в Карабуруне очень жаркий день. Такая жара, что галька на пляже обжигает Игорю пятки. Он, только что вылезший из воды, прыжками передвигается вверх, к гроту в скале, где сапожная мастерская Филиппа.
— Дитя, — говорит Филипп, не выпуская гвоздей изо рта, — ты хочешь зажарить ставриду?
— Не хочу. — Игорь ложится ничком на неровный каменный пол грота. — Ух… Жара сегодня… Меня пропекло всего, как на сковородке.
— Разве это жара? — Филипп одним ударом молотка вбивает очередной гвоздь в подошву туфли. — Жара, к твоему сведению, была в Сингапуре. Вот там, можно сказать, настоящая жара. А тут просто легкий обогрев. Тебе понятно?
— Да.
— Тогда возьми помидоры и нарежь сыр. А где твой дядя-боцман?
— Работает.
— И какую он работает работу?
— Не знаю, Филипп. Раньше я немножко понимал, что дядя Георгий изобрел ботинки с подошвой, которая не изнашивается. А теперь сидит у себя в комнате, что-то пишет…
— Не может быть такой подошвы. — Новый удар молотка. — Это я говорю как специалист.
— Но дядя сам рассказывал…
— Мне не надо рассказывать. Я узнаю человека по обуви. Твой дядя неадекватный человек, я сразу понял.
— Не аве… А что это значит?
— У него ботинки износятся, как у всех людей, но не завтра, а через время. Вот что это значит. Тебе понятно?
— Нет.
— И правильно. Ты хороший мальчик, но психологически не подготовлен.
— Зачем обижаешь меня, Филипп?.. Все меня ругают… Родители называют лоботрясом. Ты — психом. Дядя Георгий перестал со мной гулять… и разговаривать… Неужели я такой плохой?
— Я же сказал, ты хороший мальчик. Но, конечно, ты уже не такой, как до приезда дяди-боцмана.
— А какой? Какой я, Филипп?
Филипп, глубокомысленно вздернув брови, высыпает изо рта гвозди на столик, снимает с колодки туфлю и молча осматривает ее.
Вернувшись домой, Игорь разок-другой прошелся под окном Круглова, но окно слепо смотрело задернутой белой, в цветочках, занавеской. Игорь, качнув ручку насоса, напился воды над колодцем. Послонялся по саду. Повалился на свою койку-раскладушку, полистал пестрый томик фантастики.
Нет, не идет в голову фантастика. Игорь вскакивает, отбросив книжку, и, взбежав на веранду, проходит в коридорчик. Заглядывает в кухню, смотрит на настенные часы: четверть шестого. Осторожно стучит в дверь Круглова. Ответа нет. Игорь стучит громче. Тишина. Игорю стало не по себе, он с силой толкает дверь…
Круглов ничком лежит на полу. С криком испуга Игорь кидается тормошить его, переворачивает на спину. Круглов открывает глаза, затуманенные беспамятством. Рядом с ним валяется шприц. А на столе — бутылка из-под «Боржоми», на треть наполненная жидкостью цвета крепкого чая.
С помощью Игоря Круглов медленно поднимается, валится в старое плюшевое кресло.
— Что вы делаете с собой? — беспокойно глядит на него Игорь.
Круглов не отвечает. Глаза его закрыты, костистый подбородок упрямо выдвинут. По запавшим щекам бегут капельки пота.
— Дядя Георгий… Может, вам доктор нужен? Я позвоню папе на работу…
— Нет, — говорит Круглов, вздохнув. — Не нужен мне доктор. Все прошло… Знаешь что? Давай-ка пойдем погуляем.
— Давайте! — обрадовался Игорь. — А то вы уже пять дней сидите в комнате, совсем не выходите…
— Пять дней? Ты ведешь счет? — Круглов привлек к себе Игоря, смотрит на него, держа за плечи. — Игорь, могу я на тебя положиться?
— Да, дядя Георгий!
— Сегодня ведь семнадцатое? — помолчав, продолжает Круглов.
— Да. Семнадцатое августа.
— Ну вот. Завтра… или лучше послезавтра ты отправишь заказной бандеролью пакет, который я оставлю тут на столе.
— Разве вы… вы уезжаете?
— Нет… Пойдем погуляем, дружок.
Они спускаются с веранды. Скрипят у них под ногами ракушки, устилающие дорожку сада. Выходят на улицу, и яростное солнце заставляет Круглова остановиться и крепко зажмуриться. А когда он открывает глаза, он видит, как там, внизу, в сверкающую солнечными бликами бухту втягивается белый теплоход.
— Это «Балаклава», — говорит Игорь. — Она приходит по средам в шесть вечера. Водоизмещение двенадцать тысяч.
— Все-то ты знаешь, — ворчит Круглов. — Посидим лучше в саду. Очень жарко.
Ранним вечером на веранде Черемисин читает газету. Ася накрывает на стол.
— Давно не было такой жары, — говорит она, принеся из кухни супницу. — Игорь! Обедать! Позови дядю Георгия.
Круглов выходит из своей комнаты, садится за стол.
— Что пишут в газетах, Михаил? — спрашивает без особого интереса.
— Да все то же. Волнения в Южной Африке. Волнения в Северной Ирландии.
— А в этой… Колумбии одна женщина родила пятерых, — сообщает Игорь. — Сейчас по телеку говорили.
— Вечно смотришь самые глупые передачи, — ворчит Ася, наливая в тарелки дымящийся суп.
— Почему глупые? — вскидывается Игорь. — Нормальная передача. «Новости».
— Когда женщины много рожают — это хорошо, — говорит Круглов, принимаясь за еду. — Это, как говорили в старину, богоугодное дело.
— Я не про то, что рожают, — несколько раздраженно говорит Ася. — Я о том, что детям нельзя смотреть все подряд. Есть детские передачи, вот их и смотри.
— Про зайчиков, да? — сердится Игорь. — Про сороку-белобоку?
Тут у садовой калитки постучали колотушкой. Игорь бежит открывать.
— Это дом Черемисиных? — доносится до веранды высокий женский голос. — Скажите, пожалуйста, у вас живет Георгий Круглов?
У Круглова взметнулись брови, когда он услышал этот голос. Он спускается с веранды навстречу молодой женщине, идущей за Игорем по садовой дорожке. На ней тугие джинсы и белая курточка.
— Юра!
В ее бурном порыве к Круглову — что-то отчаянное, как у тонущего, устремившегося к спасательному кругу. Дорожную сумку она просто бросает, Игорь подхватывает ее. Женщина утыкается лицом Круглову в грудь, ее плечи вздрагивают.
— Галочка, — тихо говорит Круглов. — Как ты нашла меня?
Она поднимает мокрое от слез лицо.
— Как нашла? Мне позвонил Змиевский… А ему — Мария Васильевна… Только она не знала номер дома… я прошла всю улицу Сокровищ моря…
— Зачем ты приехала?
— Ты смеешь спрашивать, зачем я…
— Тихо, тихо. Пойдем ко мне.
Круглов берет ее, плачущую, за руку, ведет через веранду в свою комнату, на ходу пробормотав извинение. Игорь ставит ее сумку в углу веранды и снова спускается по скрипучим ступенькам.
— Почему ты не ешь? Игорь! — окликает сына Ася.
— Потом, — отвечает тот, отступая в тень вечереющего сада.
— Ну что ты скажешь? — Ася, поджав губы, смотрит на мужа.
— Какое у нее лицо, — тихо говорит Черемисин.
— Хоть бы поздоровалась с нами. Однако у твоего старого дяди довольно молодые знакомые — ты не находишь?
— Может быть, это его жена.
— Значит, по-твоему, он сбежал от жены? Какой резвый дядюшка!
— Перестань, Ася. Разве ты не видишь, у них что-то произошло.
— Вижу, вижу. Я все вижу. — Ася придвигается к Черемисину и умоляюще шепчет ему на ухо: — Миша, ты не сердись… но я хочу, чтоб твой дядя поскорее уехал…
— Перестань.
— Да, да, знаю, он брат твоей мамы и так далее… Но ты пойми… он вносит в нашу жизнь какую-то смуту. Так спокойно было до его приезда… Так хорошо мы жили, когда не знали его…
Звук открываемой двери. Круглов выпускает из своей комнаты Галину, они выходят на веранду.
— Я должна извиниться перед вами. — На милом лице Галины появляется смущенная улыбка ребенка, знающего, что его простят. — Меня зовут Галина Куломзина. Георгий Петрович так неожиданно уехал, что вызвал беспокойство среди своих друзей… Вот… Пришлось мне срочно приехать… Так трудно было достать билет на «Балаклаву»…
— Садитесь, пожалуйста. — Черемисин поспешно подвинул к Галине плетеное кресло.
— Вы, наверное, голодны. Налить вам супу? — спрашивает Ася.
— О, не беспокойтесь! Только чашку чаю. Или, если можно, кофе. — Галина вынимает из сумочки сигареты. — Разрешите?
— Да, конечно. — Черемисин засуетился в поисках пепельницы. — Вы извините, у нас дом некурящий… вот в блюдце можно…
— Спасибо. — Галина чиркает зажигалкой.
Некоторое время все молчат. Из кухни доносится жужжание кофемолки. Круглов с отсутствующим видом сидит в углу веранды, глядя в темный сад.
— У вас такой красивый город, — нарушает молчание Галина. — Только утомительно… все вверх, вверх…
— Да, — кивает Черемисин, улыбаясь. — К Карабуруну надо привыкнуть.
— Миша, — говорит Круглов, — нельзя ли где-нибудь по соседству снять для Галины комнату?
— Комнату? — У Черемисина очень озадаченный вид. — Сейчас уже поздновато…
Неловкая пауза.
— Не знаю, Юра, зачем тебе этот театр, — резковато говорит Круглову Галина и с силой расплющивает в блюдце недокуренную сигарету. — У тебя в комнате достаточно места.
— Да, да, — подхватывает Черемисин, — можно поставить еще койку… у нас есть еще одна. Да, Ася?
Ася только что появилась на веранде, неся поднос с кофейником. Она неловко двинулась, зацепившись фартуком за спинку кресла, — ах! — с грохотом полетел с подноса никелированный кофейник, брызнули осколками чашки.
Галина, испуганно вскрикнув, метнулась в угол, где сидит Круглов.
— Никто не обжегся? — спрашивает Черемисин.
Ночь. За раскрытым окном слабый шорох сада. Иногда — отдаленный вскрик ночной птицы. Желтый прямоугольник лунного света лежит на полу, на коврике возле тахты, освещая две пары туфель — большую и маленькую.
Тихие голоса Круглова и Галины:
— Я бы поняла, если б сбежал мой бывший муж… Куломзин — эмоционально глухой человек. Только чеканка его занимала. Все вечера он стучал, стучал молотком по этой… как ее… по латуни… Я думала, сойду с ума от стука… Да, вот он мог вдруг все бросить, не предупредить, уехать… Но ты, Юра, ты!..
— Галочка, я ничем не лучше твоего Куломзина.
— Не смей на себя наговаривать! Ты самый лучший, самый добрый… Что-то у тебя случилось, понимаю, что-то случилось… Но мне безумно больно, что ты бежал от меня… не сказав ни слова…
— Галочка, милое мое дитя, есть вещи, которые…
— Я к тебе относилась с полным, абсолютным доверием. И считала, что и ты ко мне…
— Так оно и есть. Но бывают в жизни минуты, когда должен остаться один на один со своей судьбой.
— Что это значит? — после паузы спрашивает Галина. — Мне страшно, Юра. Что это ты сказал?
Он молчит.
— Юра, это имеет отношение к тому, что вы с моим отцом сделали когда-то… в шестидесятом году?
— Очень прошу, Галочка, не спрашивай ни о чем.
— Почему, почему? Почему ты должен остаться один? А я? Разве ты не говорил, что я ворвалась в твою жизнь, стала тебе необходимой…
— Да, говорил… Не должен был, конечно, говорить тебе это… но слаб человек…
— Опять начинаешь самоедствовать. Господи! — восклицает она сквозь слезы. — Миллион раз твердила тебе, что наша разница в возрасте не имеет никакого значения. Неужели не убедила? Не словами, нет, слова это только слова — неужели своей любовью не убедила?
— Галочка, послушай…
— Неужели не понимаешь, что со мной нельзя обращаться как с троллейбусным билетом — использовал и выбросил?
— Галя! Прекрати истерику.
— Мне больно, больно… Почему было не сказать честно: разлюбил, прости…
— Я не разлюбил тебя.
— Это правда? Юра, это правда? Почему же тогда это бегство…
— Я отвечу, Галя. Но только не сейчас. Прошу, очень прошу, не настаивай.
— Хорошо… Поцелуй меня…
Ранним утром Игорь просыпается от того, что случайный солнечный луч, пробившись сквозь листву сада, пощекотал в носу. Игорь чихает, поворачивается на другой бок, но, вспомнив вчерашнее происшествие, раскрывает глаза. Сон слетает с него.
«Прав Филипп, — думает Игорь. — Там, где появляется женщина, сразу все идет кувырком. Лично я никогда не женюсь, ни за какие коврижки…»
Тут он замечает белый квадратик бумаги, лезвием перочинного ножа приколотый к стволу акации над койкой. В записке несколько строк: «Милый Игорь, прости, что сегодня не разбудил тебя. Мне надо побыть одному. Дарю тебе этот перочинный ножик, чтобы ты иногда вспоминал обо мне. Дядя Георгий».
Вскочив с койки, в одних трусах, Игорь идет по саду, наполненному прохладой и утренним птичьим щебетом, поднимается на веранду. Заглянув на кухню, смотрит на часы: четверть седьмого. Возле двери Круглова он стоит в раздумье: хочется постучать, но ведь там эта… вчерашняя…
Вдруг дверь раскрывается, из комнаты выходит Галина Куломзина.
— Где Георгий Петрович? — Она встревоженно смотрит на мальчика.
— Не знаю, — отвечает Игорь.
— А почему ты стоишь здесь?
Он молча протягивает записку. Галина мигом прочла, спрашивает:
— Что это значит? Он тебя будил, и вы вместе ходили гулять?
Игорь кивает. Галина перечитывает записку.
— «Чтобы ты иногда вспоминал…» — Она мучительно морщит лоб. — Господи, что это значит?
Она вся напряжена, готовая сорваться и бежать, бежать. Но куда?
Из своей комнаты выходит Черемисин в майке и синих тренировочных брюках. Растерянно взглянув на Галину, поспешно ретируется и снова выходит, на этот раз в белой рубашке с закатанными рукавами. Он выглядит смущенным — вероятно, оттого, что без галстука. На его суховатом лице появляется выражение озабоченности, когда он узнает, что исчез Круглов.
— Я спала и не слышала, как ушел Георгий. — В голосе Галины слышатся слезы. — Спала, как сурок… вместо того чтобы сторожить… глаз не смыкать… черт меня побери…
— Ну что вы! — Черемисин поправляет очки. — Не надо так… драматизировать… Он просто ушел на прогулку, он любит по утрам ходить…
— Он оставил записку вашему сыну! — Галина порывисто протягивает Черемисину бумажку. — Видите? «Чтобы ты вспоминал»! Так пишут, когда прощаются.
— Ну… право, я не нахожу… Дядя Георгий дарит Игорю на память перочинный ножик, вот и все… Ты находишь, что записка написана в прощальном смысле? — обращается Черемисин к Асе, вышедшей на веранду.
Та читает, пожимает полными плечами. Ее лицо выражает явное нежелание вмешиваться в скандальное поведение дядюшки.
— Мы найдем его, Галина… простите, как по отчеству?
— Да какое отчество, просто Галя. Так куда мог пойти Георгий, как вы говорите, на прогулку?
Издалека доносятся три басовитых гудка.
— «Балаклава» отходит! — воскликнул Игорь и пускается бежать по садовой дорожке к калитке.
Все следуют за ним, выходят на улицу. И видят: там, внизу, отойдя от причала, разворачивается белый теплоход. Бухта, вся в серебристом сиянии, широко распахнута, и не видно, где море сливается с небом.
— Вы думаете, он уплыл на «Балаклаве»?
— Вряд ли, — качает головой Черемисин. — Билеты на «Балаклаву» давно распроданы.
— Палубный билет можно купить перед отходом теплохода, — говорит Ася.
— Да? — Галина устремляет на нее лихорадочный взгляд. — Значит, это возможно?.. Где следующая стоянка «Балаклавы»?
— Галя, я почти стопроцентно убежден, что Георгий Петрович не уехал, — говорит Черемисин. — Давайте подождем часок…
— Не могу я ждать! Если бы только я знала, куда, в какую сторону бежать…
Тут они видят: по каменной лестнице на улицу Сокровищ моря поднимается человек. Сперва возникает седая голова (пот приклеил ко лбу серебряную прядь, крупными каплями стекает по темно-медному лицу), потом грузная фигура в белой майке-сетке и холщовых штанах, наконец, сандалии на босу ногу.
— Филипп! — Игорь бросается к сапожнику.
Тот, отирая пот и пересиливая одышку, говорит:
— Было время… когда крутые подъемы… вызывали у меня песню… Здравствуй, мальчик. — Шумно дыша, он подходит к калитке Черемисиных. — Здравствуйте все.
— Филипп, ты видел дядю Георгия?
— Игорь, — строго замечает Черемисин, — почему обращаешься к Филиппу на ты?
— Ничего, доктор, я разрешаю, — говорит Филипп. И продолжает, почесав пальцем лохматую седую бровь: — Я копал под скалой червей для наживки, а солнце еще не встало. Тут он и пришел. Твой дядя-боцман. Он держал в зубах травинку…
— Простите, — прерывает Галина его плавный рассказ. — Где сейчас Георгий Петрович?
Долгим одобрительным взглядом Филипп смотрит на молодую женщину.
— Вы узнаете все, что знаю я, красавица. Дядя-боцман вынул из авоськи коробку, а из коробки ботинки. Они не знают износа, сказал он, и это лучшее, что я могу вам подарить как специалисту. Я взял ботинки и, поскольку я не верю в вечность…
— Боже мой, неужели нельзя по-человечески сказать: где он?
— По-человечески? Ага, по-человечески. Ну, так после ботинок он вынул из авоськи пакет и попросил меня отнести его в ваш дом завтра. Обязательно завтра…
— Где пакет?
— Не торопитесь, красавица… Дядя-боцман попрощался со мной за руку и ушел. У него в авоське осталась только бутылка «Боржоми»…
— Куда ушел?
— Пошел вверх по Трехмильному проезду. Прогуляться — так он сказал. Я начал работать и думать: что же такое был у него на лице? Оно мне показалось странным. Тогда я решил прийти и сказать вам то, что вы услышали. По-человечески… — Филипп достает из-за пазухи бумажный пакет: — Тут написано: «Галине Куломзиной, вскрыть 19 августа». А сегодня восемнадцатое. Но я подумал…
— Дайте сюда! — Галина выхватывает у него из руки пакет.
— Почему-то я подумал, — продолжает Филипп, — что лучше сегодня… Принеси мне воды, сынок.
— Мама тебе принесет! — Игорь срывается с места, бежит к каменной лестнице. — Я знаю, где его искать! — доносится его голос уже снизу. — Я найду!
Галина теребит в руках пакет под пристальным взглядом Черемисина.
— Все-таки, — тихо говорит он, — я бы вам посоветовал, Галя, подождать. У Георгия Петровича могла быть серьезная причина назначить вскрытие пакета на завтра.
Она поднимает на Черемисина глаза, полные слез:
— Я боюсь… я чего-то боюсь…
— Вы же слышали: он пошел прогуляться, с бутылкой «Боржоми». Игорь найдет Георгия Петровича. Не тревожьтесь, Галя. Он приведет дядю Георгия домой.
Между тем Филипп напился воды из кружки, принесенной Асей, и пошел было к лестнице, но остановился.
— Доктор, — говорит он, жесткой ладонью тронув щеку, — все хочу попросить вас: дайте мне что-нибудь, чтобы я меньше потел во сне.
Игорь, прыгая по каменным ступеням, сбегает с лестницы и, миновав средневековую башню, поворачивает. Бежит по шероховатым плитам Трехмильного проезда. Он очень торопится. Он сам не знает, что заставляет его так спешить.
До сих пор он жил в окружении вещей и явлений ясных и привычных, как свет летнего дня. Но последние события — приезд незнакомой женщины, непонятное бегство дяди Георгия, приход Филиппа — сбили мальчика с толку. Ему хочется одного: вцепиться в сильную руку дяди Георгия, и тогда все снова станет хорошо.
А дорога становится все круче. Игорь, запыхавшись, переходит с бега на быстрый шаг.
Кончился Трехмильный проезд. Влево уходит лесная дорога в Халцедоновую бухту, но Игорь знает, что дядя Георгий не любит этой дороги: он всегда предпочитает держаться ближе к морю. И Игорь без колебаний идет направо по тропинке, зигзагами сбегающей в ущелье. Некоторое время он спускается в ажурной тени моста электрички, продирается сквозь кусты дикого граната, потом, прыгая с камня камень, переходит через быстрый ручей. И начинает подъем по противоположному склону ущелья, к крутому обрыву над морем.
— Ну так вот. Я уже сказал тебе, что в 56-м году мы со Штейнбергом начали исследование, которое и привело… привело к печальному исходу… Но тогда мы были исполнены энтузиазма. Мы жаждали осчастливить человечество, верили, что нам это удастся… Да и время настало удивительное. Был повержен кумир, умолк стройный хор славословий, и стали слышны человеческие голоса. Я говорю о науке, о замордованной биологии, физиологии… Словом, легче стало дышать, интереснее — работать.
Глеб Алексеевич Рогачев, как и обещал, предоставил нам со Штейнбергом возможность свободного поиска. Наша плановая тема обозначалась довольно туманно. Конечно, она имела отношение к исследованию биоэнергетики клеток головного мозга. Но задачу мы себе ставили куда более крупную… Огромное, знаешь ли, затеяли дело… Помнишь, я говорил: мы добились, что кожа органического происхождения сама восстанавливает изношенные клетки. Износ перестал быть постепенным, он превратился в ступенчатый: кожа долгое время оставалась как новая, пока сохраняла биоэнергетический ресурс… пока не наступал некий час… ну, как будто перегорала лампочка, понимаешь? Но кожа для обуви — это всего лишь подошва. Был важен принцип, а он увлек нас дальше. Видишь ли, есть своя логика в каждом исследовании, и сама эта логика продиктовала вопрос: а клетки живого организма? Можно ли и их перевести из категории постепенного износа в ступенчатый? Ты понимаешь — организм достаточно долго не изнашивается, он остается как новый…
Мы работали с мышами, с морскими свинками. Потом в нашем виварии появились макаки-резус. Если бы ты знал, дружок, как увлеченно мы работали! Нам помогал один толковый эм-эн-эс, недавний выпускник биофака, Виктор Волков-Змиевский по прозвищу Змий. Он здорово наловчился вживлять электроды в нужные точки мозга подопытных животных. Рогачев очень интересовался ходом исследования. Но ни он, ни Змий не имели представления о громаде нашей задачи… о конечной цели исследования… Только один человек, похоже, догадывался…
Звучит музыка — это вальс, старый добрый вальс. Кружатся, кружатся пары в празднично убранном зале, где стоит сверкающая огнями елка и на белом полотнище как бы приплясывают синие буквы: «С Новым годом, товарищи!»
Это столовая института, где его сотрудники устроили встречу Нового года.
За одним из столиков — Штейнберг и Круглов. Леонид Михайлович, худощавый, лысоватый, в черном костюме-тройке, хранит обычное выражение невозмутимости, хладнокровия. А Георгий Петрович весел. На нем серый пиджак-букле, не очень-то праздничный, и синяя рубашка без галстука. Между ними сидит жена Штейнберга Вера Никандровна. Это худенькая невысокая женщина лет сорока пяти, с расчесанными на прямой пробор темно-русыми волосами, с тоненьким узором морщин вокруг серо-зеленых глаз. Ее бы можно определить как невзрачную, если бы как раз не глаза. Уж не присуще ли им то, что когда-то, в прошлом веке, называли «магнетическим взглядом»? А может, просто необычная серьезность придает им выражение такой глубины?
Вера Никандровна прикрывает рукой свой фужер, в который Круглов вознамерился подлить вина:
— Мне хватит. И по-моему, тебе тоже, Юра.
— Да что ты, Верочка! — притворно удивляется Круглов. — Я только начал встречать. Дожили до шестидесятого года! Шутка ли? Это же нам, старым воякам, сколько судьбой отпущено, целых пятнадцать лет! А, Леня? Это же — подарок!
— Твое умиление, — отвечает Штейнберг, — свидетельствует лишь о том, что ты хватил лишнего.
— Вот так всегда, — огорчается Круглов. — Стоит мне чему-то обрадоваться, как наш почтеннейший Леонид Михалыч выливает за шиворот ведро холодной воды. Водолей, вот кто ты. Ладно хоть, что я, старый катерник, привычен к таким накатам. А как другие терпят? Витя! — Он хватает за руку улыбчивого юнца, проходящего мимо их столика. — Постой, куда спешишь?
— Пусти его, — говорит Вера Никандровна. — Он хочет танцевать.
— Вы правы, Вера Никандровна, — улыбается тот.
— А! — Круглов, оглянувшись, замечает молоденькую блондинку, ожидающую Витю. — Ну, Надюша потерпит минутку. Вот скажи, дорогой наш Змий, ты Леонида Михалыча боишься? Или не боишься? Скажи как на духу…
А вальс между тем кончился, но танцующие не расходятся, аплодируют, требуя повторения, и вот опять гремит радиола, опять кружатся пары.
Присмотримся к одной из них. Это Глеб Алексеевич Рогачев и жена Круглова Маша. Она и раньше была хороша собой, а теперь — оживленная, нарядная, красиво причесанная — просто неотразима. Надо сказать, и Рогачев за минувшие годы похорошел — такой подтянутый мужчина средних лет с ухоженными усами, с импозантной седой прядью в волнистых каштановых волосах.
— Вы знаете, Маша, — говорит Рогачев, переходя от кружения к плавному шагу, — у меня предчувствие, что шестидесятый будет счастливым годом для нас.
— А я не верю предчувствиям.
— Почему?
— Не верю. Не сбываются они.
— Ну, если сидеть сложа руки и ждать, чтобы само по себе… Надо действовать. Тогда все сбудется.
— Вы, собственно, о чем, Глеб Алексеевич? — спрашивает Маша с милым таким наклоном головы.
Вихрь вальса уносит их. А вот и Витя Волков-Змиевский проносится с белокурой лаборанткой. Весело, в будоражащих ритмах вальса, в беззаботных всплесках женского смеха идет новорожденный год.
— Юра, — говорит Вера Никандровна, — все знают, что ты лихой моряк, но все-таки остановись. Много пьешь.
— Да что ты, Верочка, разве это много? — Круглов двумя пальцами, не слишком воспитанно, достает из вазы мокрый соленый помидор и отправляет в рот. — Вот скоро мы работу объявим, вот тогда напьюсь — уф-ф!
— Еще надо закончить, — замечает Штейнберг.
— Да в сущности, Леня, дело сделано. Устойчивый результат есть? Есть.
— Это ты так считаешь.
— Правильно считаю. Ну, еще месяц на контрольную проверку — и все. Прими, человечество, подарок! Не видало ты подарка от лихого моряка…
— Ты резвишься, Юра, а я что-то боюсь. — Вера Никандровна зябко поводит плечами. — Боюсь я, мальчики, вашей работы. Может, не надо ее заканчивать?
— Как это не надо? Как это не надо, если ее результат будет…
— Ты действительно пьян, — прерывает Круглова Штейнберг. — Расхвастался. Работа как работа, и нечего, Вера, тебе бояться. Тем более что ты не можешь о ней судить.
— Не могу судить в целом, потому что ты никогда не рассказывал. Но о частностях… Любое вторжение в мозг чревато опасностью… Мальчики, очень прошу: остановитесь, остановитесь!
— Пойдем танцевать. — Штейнберг встает и берется за спинку ее стула.
— Ленечка, я сто лет не танцевала…
— Последний раз мы танцевали пять лет назад, когда Галка родилась. Пойдем, Вера.
— Да. — Вера Никандровна поднимается с улыбкой, вдруг осветившей ее замкнутое лицо. — Я еще была слаба, еле на ногах держалась, а ты заставил меня чуть не в пляс…
Они входят в круг, начинают вальсировать.
— Три раза в жизни мне хотелось танцевать от радости, — говорит Штейнберг. — Первый раз в сорок втором, когда ты появилась у нас на батарее. Второй — в сорок четвертом, когда сняли блокаду. И третий — когда родилась Галка.
— А сегодня? — испытующе смотрит на него Вера Никандровна. — С какой радости танцуешь сегодня?
— Просто так, — говорит Леонид Михайлович. И повторяет, бережно кружа Веру: — Просто так.
А Круглов за опустевшим столиком наливает себе еще рюмку, и тут из круга выходят Маша и Рогачев.
— Ух, натанцевалась! — Маша садится, обмахиваясь платочком. — Как когда-то на студенческих вечеринках.
— Отдохни, Машенька, — говорит Круглов. — Присаживайтесь, Глеб Алексеевич. Давайте выпьем.
— С удовольствием, — отвечает Рогачев. — Предлагаю, Юра, особый тост. Сепаратный. За успех вашей с Леонидом работы. Вы молодцы.
— А! — Маша состроила гримасу. — Эти молодцы никогда не закончат свою работу. Одни слова. Налей мне, Юра, шампанского.
— Вы не правы, Маша. Ваш муж и Штейнберг заканчивают очень серьезное исследование.
— Ну что ж, вам виднее. — Маша поднимает бокал. — Значит, за что пьем?
— За успех, — медленно повторяет Рогачев.
А потом вот как было. В середине февраля завьюжило, с неба обрушились на город частые снежные заряды.
— Смотри, какой снег повалил, — говорит Круглов. Он стоит у окна лаборатории и накручивает телефонный диск. — Тьфу, занято и занято…
Штейнберг работает за своим столом, заваленным бумагами, лентами, снятыми с самописцев. Младший научный сотрудник Волков-Змиевский, чем-то озабоченный, входит в лабораторию, спешит к Штейнбергу.
— Костя? — говорит в трубку Круглов. — Почему телефон так долго занят? Это мама разговаривала?
— Нет, мама ушла, — отвечает мальчишеский голос.
— Куда ушла?
— В театр куда-то.
— А, да, американская опера приехала. Так ты один?
— Ага. Мама сказала, там негры поют. Она с тетей Любой в театре.
— Понятно. Ты не голодный сидишь?
— Нет, мама пирожки оставила. С капустой. Пап, а ты скоро приедешь?
— Часа через два. С кем это ты по телефону травишь?
— С Валеркой. Он говорит, что в «Зените» никогда не было хороших нападающих, а я говорю…
— Ладно, Костя, некогда сейчас. Приеду — поговорим. Ты мне оставь пару пирожков.
Положив трубку, Круглов подходит к столу Штейнберга.
— Змий, — обращается он к Волкову-Змиевскому, — ты не слыхал, когда наконец отопление починят? А то уже сопли текут.
— Знаю, что меняют лопнувшие трубы, а когда наладят, не знаю.
— Холодина чертова. — Круглов потирает руки. — Хоть варежки надевай. И валенки.
— Вот Змий говорит, что Клеопатра простыла. — Штейнберг закуривает сигарету. — Хрипы в груди, на бронхит похоже.
— Первый раз слышу, чтоб у макаки бронхит.
— В виварии холоднее, чем тут, — говорит Волков-Змиевский. — А обезьяны болеют, как люди.
— Ну да, — кивает Круглов. — Родственники же. Вызвал доктора?
— Антонов смотрел Клеопатру, назначил лекарства. Я Надю в аптеку послал.
— Антоний смотрел Клеопатру… — Штейнберг прикуривает от окурка новую сигарету. — Н-да… Плохо, ребята. Сдается мне, что не успеем мы к первому марта.
— Почему это не успеем? — говорит Круглов. — Я свою часть реферата закончу на этой неделе. А ты свою уже составил.
— Ладно, Витя, проследи, пожалуйста, за лечением Клеопатры. Погоди, — окликает Штейнберг Змиевского, направившегося к выходу. — Возьми рефлектор, поставь у Клеопатры в клетке.
— А вы тут не замерзнете?
— Мы же не обезьяны, как-нибудь выживем. Осторожно, не обожгись.
Проводив взглядом Змиевского, уносящего электрический камин, Штейнберг говорит Круглову:
— Я хоть завтра могу сделать доклад на ученом совете. Не в том дело, Юра.
— А в чем же?
— Сядь и повесь уши на гвоздь внимания. Вчера был у меня разговор с Рогачевым. Как всегда, начал он вполне дружелюбно: что нового, какие затруднения, как ведут себя нейроны у дражайшей Клеопатры… Нормально шел разговор, пока не насторожила меня одна фразочка. Как бы между прочим он сказал: «Ты помнишь, конечно, что пользовался моей методикой проникновения ионов кальция внутрь клетки».
— Ну и что? Мы действительно пользовались. Правда, не для кальция, а для вероника.
— Ты удивительно наивен в свои сорок лет.
— С твоего разрешения, сорок два. Так в чем я наивен?
— В так называемой научной жизни. Рогачев умен, он понимает, что наша работа тянет на крупное открытие. Что возможен мировой резонанс, госпремия и прочие услады честолюбия.
— Вряд ли он понимает главный результат…
— Который еще и не достигнут. Ты можешь спокойно выслушать? Главный результат и для нас неясен. Тут нужны не годы, а десятилетия, а разве мы знаем, сколько проживет Клеопатра? Но то, чего мы достигли в повышении активности нейронов, рост их устойчивости — это важно само по себе.
— Короче, Леня: ты хочешь сказать, что Рогачев намерен примазаться к нашей работе?
— Какой шустряга: и получаса не прошло, как сообразил.
— Вставь в реферат упоминание насчет использования методики Рогачева — и дело с концом.
— Нет, Юрочка. Тут, в сущности, дело обычное: руководитель желает не упоминания, а соавторства. Рогачеву нужно, чтобы его имя стояло рядом с нашими. Да и не рядом, а впереди. Строго по ранжиру. Он ведь доктор, я — престарелый кандидат, а ты, извини, и вообще… какой-то подозрительно неостепененный.
— Мне некогда заниматься этими глупостями, — сухо говорит Круглов. И, помолчав: — Наш шеф — прекрасный руководитель. Он безотказно нам помогал, все заявки на животных, на препараты удивительно быстро удовлетворялись. Но Рогачев, как ты верно заметил, умный человек. Вряд ли он пожелает присвоить то, что ему не принадлежит.
— Не ум для этого нужен, а просто порядочность. Но будем надеяться, что мои опасения преувеличены.
А метель все метет. Нелегко уличным фонарям, в ореолах тускло-желтого света, разгонять вечерний мрак в такую непогоду. Нелегко Глебу Алексеевичу Рогачеву ехать в своей «Победе» сквозь очередной снежный заряд. Но вот перед ним, в расчищаемом «дворником» полукруге стекла, возникает неоновая вывеска «Пельменная». Красноватым светом неона освещена ожидающая на краю тротуара фигура в шубке, в огромной шапке.
Рогачев выскакивает из машины, открывает правую переднюю дверцу.
— Ради бога, простите, Машенька, что заставил ждать. Вы видите, какая метель, приходится ползти, а не ехать.
— Ничего. — Маша, стряхнув с шапки снег, садится в машину. — Я только что вышла из дому.
Они едут, Рогачев сосредоточенно ведет машину.
— Это все негры, — говорит он. — Это они привезли к нам такую погоду.
— Типичную для Америки, вы хотите сказать?
— Именно это. Хорошо еще, что не занесло снегом «Пельменную». А то бы я не нашел вас.
— Знаете, Глеб Алексеевич…
— Просто Глеб.
— Знаете, просто Глеб, моя жизнь привязана к пельменям. С готовыми пельменями никакой возни, кинула в кипящую воду, и они варятся. Очень удобно в нашей суетной жизни, когда вечно некогда. Тем более что Юра их любит.
— Счастливое совпадение.
— Так вот, и квартиру мы сняли, как нарочно, в доме, где «Пельменная».
— Как бы мне здесь не забуксовать… Ну-ка, тихонечко… Выскочили… Маша, а почему вы снимаете квартиру? Разве нет своей?
— Есть родительская, но…
— Понятно. А у Юры?
— Тоже родительская, но там живет его сестра с семьей. Вам, между прочим, как Юриному начальнику, следовало бы знать о квартирной нужде подчиненного.
— Первый раз слышу. Квартирная очередь у нас в институте большая и почти не движется. Но почему бы Юре не вступить в кооператив?
Маша в полутьме машины смотрит на Рогачева, подняв брови.
— Глеб Алексеевич, а хоть это вы знаете, какая зарплата у Круглова?
— Да… зарплата младшего научного… негусто… Я, между прочим, не раз предлагал вашему Юре соискательство. Он бы запросто написал диссертацию и защитился. Но он только отмахивался.
Маша молчит. Молча смотрит на приближающийся ярко освещенный театральный подъезд.
У себя в кабинете Рогачев читает, быстро перелистывая, машинописную рукопись. Дочитал, аккуратно поправил стопку листов, задумчиво похлопал по ней ладонью. На титульном листе напечатано:
«Канд. биол. наук Л. M. Штейнберг.
Г. П. Круглов».
И ниже — длинный заголовок, начинающийся словами: «Рост активности нейронов под воздействием…»
Рогачев ходит по кабинету, заложив руки за спину. Задумался Глеб Алексеевич. Но вот он берет телефонную трубку и, прокашлявшись, набирает номер.
— Кто это? Змиевский, позовите Леонида Михайловича. А где он? В виварии? Так позвоните туда и попросите его зайти ко мне.
Вскоре, коротко стукнув в дверь, входит в кабинет Штейнберг. Старые друзья-однокашники пожимают друг другу руки, и Штейнберг садится со вздохом усталости. Рогачев придвигает к нему сигареты, пепельницу, чиркает зажигалкой.
— Похоронили Клеопатру? — спрашивает он.
Штейнберг кивает.
— Жаль. Очень жаль. — И после паузы: — Леня, я прочел реферат. В общем, по-прежнему считаю, что работа проделана серьезная. Но…
Рогачев медлит, усы разглаживает. Штейнберг ждет с отсутствующим видом, обильно дымя сигаретой, зажатой в уголке рта.
— Но во-первых, — продолжает Глеб Алексеевич, найдя нужные слова, — неясен механизм воздействия вашего вероника на подкорковые структуры мозга… как, впрочем, и химический состав самого вероника… И во-вторых. В выводах у вас есть тезис, который и раньше… — Он листает рукопись. — И раньше казался странным… Вот он: «Таким образом возникает мысль, что описанная выше подпитка нервных клеток энергией способна перевести их износ из обычной категории постепенности в ступенчатую категорию». — Опять пауза. — Я бы хотел, Леня, это уяснить.
— У нас был разговор о ступенчатости износа живой материи.
— Был. Но, согласись, одно дело — частный разговор, другое — доклад на ученом совете. Возникнут неизбежные вопросы. Я бы хотел быть к ним готовым.
— Отвечать-то на вопросы придется не тебе, а нам с Кругловым.
— Да, отвечать придется вам… Ну, как угодно, — завершает беседу Рогачев.
Штейнберг гасит сигарету в пепельнице и говорит, поднимаясь:
— Очень плохо, что Клеопатра померла.
— Да уж конечно. Кто бы подумал, что макака способна окочуриться от простуды.
— Она была нашим главным аргументом. Ну да ладно. Жизнь, как всегда, изобилует неожиданностями.
— Это верно, Леня.
Оставшись один, Рогачев некоторое время снова вышагивает в задумчивости между книжным шкафом, столом и окном. Потом выходит из кабинета, быстро идет по коридору и открывает дверь с табличкой «Зам. директора по науке Чистяков В. К.».
— Можно к вам, Валентин Кузьмич?
— Тошно вспоминать о заседании ученого совета. Скажу только, что мне сразу не понравилась тишина, возникшая после того, как Штейнберг сделал доклад. Такая мутная тишина бывает, наверное, после обеда в доме отдыха глухонемых. А потом кто-то закашлял, кто-то завздыхал, и посыпались вопросы. Суть их сводилась к механизму действия вероника на нервные клетки… к прохождению информационных сигналов снизу вверх… ну, из подкорковых структур в кору головного мозга… Кто-то придрался к нашему расчету энергетического баланса клеток Клеопатры, хотя диаграммы ясно показывали значительную активизацию обмена веществ. Конечно, мы со Штейнбергом отвечали. Изо всех сил мы старались держаться спокойно, хотя некоторые вопросы были далеки от корректности. Два члена совета высказались о нашей работе в высшей степени похвально. Один — Рогачев — сдержанно отметил достоинства. Чаша весов колебалась. И тогда взял слово замдиректора по науке Чистяков Валентин Кузьмич. Он, как всегда, излучал доброжелательность. Да, исследование интересное, сказал он. Но! — сказал он. И по своему обыкновению рубанул латынью. Amicus Plato, sed magis amica veritas est. То есть, ежели по-русски, Платон нам друг, но истина дороже. В сущности мы не знаем, сказал он, чем вызван рост активности нейроклеток подопытной обезьяны — так называемым вероником, о химизме которого практически ничего не известно, или неким стечением обстоятельств. Не знаем, между прочим, от чего скончалась Клеопатра… Я не выдержал, крикнул: «От воспаления легких!» А Чистяков сверкнул на меня лысым лбом и ласково спросил: «А вы точно знаете, что не от воспаления, вызванного, скажем, тем же вероником?» И потом: «Что же касается перевода износа клеток из постепенной категории в мгновенную или, как там у вас, ступенчатую, то тут просто…» Даже фразу не закончил, а развел руками с таким видом, словно углядел у меня вместо носа тульский печатный пряник…
В лаборатории Штейнберг, стоя на табуретке, вскрывает заклеенное на зиму окно, отдирает бумажные полоски.
Круглов сидит за своим столом, перед ним пишущая машинка с заправленным чистым листом. Круглов курит, вид у него задумчивый.
Рывком распахнув окно, Штейнберг соскакивает с табурета.
— Впустим в комнату весну, — возглашает он.
— Да какая весна? — Круглов поеживается от холодного воздуха. — Город снегом еще завален.
— Все равно весна. Смотри, какое голубое небо.
— Вам, альпинистам, лишь бы к небу поближе, — ворчит Круглов. — Знаешь, что-то не хочется писать заявку. А хочется мне послать все это…
— Успеешь послать. Пиши.
— Возьму вот и напишу. Только не заявку, а письмо в президиум академии. Или лучше прямо в ЦК. Напишу, что гробят открытие, которое…
— Спокойно, Юра. Побереги свои нервные клетки, еще понадобятся. — Штейнберг ставит в банку с водой веточку мимозы. — У нас нет решающей вещи — доказательства.
— Осциллограммы Клеопатры, журнал наблюдений — не доказательство?
— Ученый совет осциллограммы не убедили. Почему они должны убедить ЦК?
— Ну, знаешь, так ставить вопрос — лучше вообще бросить науку… если она не может убедить тех, кто и не хочет быть убежденным…
— У тебя есть сигареты? — Штейнберг закуривает и, упершись обеими руками в стол Круглова, нависает над ним. — Послушай, Юра. Есть только один способ убедить…
Тут в лабораторию быстрым шагом входит Рогачев.
— Привет. — Он разгоняет рукой дым. — Фу, накурили. Какое сегодня число, коллеги?
— С утра было седьмое марта, — говорит Штейнберг.
— А где заявка? Чего вы тянете целую неделю? Хотите остаться без подопытных животных?
— Сейчас Круглов напишет. Видишь ли, товарищ завотделом, мы еще не совсем оклемались после высокоуважаемого ученого совета.
Круглов и в самом деле начинает стучать на машинке.
— А что, собственно, случилось? — говорит Рогачев. — Слова-то какие употребляешь. Не оклемались, видите ли! Ты что же, ожидал фанфар?
— Нет, не фанфар. Но…
— Ученый совет дал сдержанную оценку работе. Но не приостановил же исследование.
— В решении записано, что мы отклонились от плановой тематики и что следует заново переосмыслить методику. Это все равно что остановить работу.
Круглов выдергивает лист из машинки и протягивает Рогачеву со словами:
— Глеб Алексеевич, извините, конечно. Если бы мы представили реферат вот в таком виде — все было бы по-другому, правда?
На листе напечатано:
Докт. биол. наук Рогачев Г. А.
Канд. биол. наук Штейнберг Л. M.
некто Круглов Г. П.
И ниже название реферата: «Рост активности нейроклеток под воздействием…» и так далее.
Рогачев резко комкает лист и швыряет на стол:
— Что за выходка, Круглов? Как вы смеете провоцировать?
А Круглов поднимается из-за стола с неестественно умильной улыбочкой:
— Вот тогда бы мы услышали другую песню, а? Ах-ах-ах, какое замечательное открытие… Глеб Алексеич и его сотрудники открыли заманчивую перспективу…
— Перестань, Юра, — говорит Штейнберг.
— Зафиксировать зрелость, отодвинуть старость…
— Мне ваши лавры не нужны! — Рогачев разозлен, но сдерживает себя. — Тем более что их и не предвидится…
— А вдруг прорастут? — Круглов обводит рукой лысину Штейнберга, но тот отбрасывает его руку. — Такой, знаете, пышненький зеленый веночек, — юродствует Круглов. — Он так бы подошел к вашей научной фигуре, Глеб Алексе…
— Это хулиганство, Круглов! Я требую, чтобы вы немедленно…
— Хулиганство? — повышает голос Круглов. Теперь не улыбочка у него на лице, а грозный вызов. — А как называется то, что вы с нами проделали?
— Немедленно прекра…
— Я скажу, как это называется!
И Круглов яростно выкрикивает фразы такой образной силы, что с потолка сыплется штукатурка. Вошедший было в лабораторию Волков-Змиевский застывает в ужасе, кусок штукатурки ударяет его по голове. Змиевский, взвыв, обращается в бегство.
Выбегает из лаборатории и Рогачев.
Некоторое время Круглов и Штейнберг молчат.
— Вот это да! — Штейнберг потрясенно оглядывается. — А бетонные плиты тоже можешь сорвать?.. Это ты по-боцмански, да?
Не отвечает Круглов. Отвернувшись к окну, ломая спички, закуривает. Штейнберг подходит, кладет руку на плечо.
— Юра, — говорит он медленно. — Выслушай внимательно. Нам остается только один выход…
Вера Никандровна в своей маленькой кухне готовит праздничный пирог. Ей помогает пятилетняя дочка — хорошенькая наивная мордашка, большой белый бант в русых волосах. Дочка, высунув в старательном рвении розовый язык, выкладывает тесто в круглом поддоне нарезанными кружками яблок.
Вера Никандровна зажигает газ в духовке и оборачивается к дочери:
— Все, Галочка?
— Сейчас, мам. Вот еще маленький кусочек остался.
Пирог посажен в духовку. Теперь можно присесть отдохнуть. Вера Никандровна смотрит на часы: начало седьмого. За окном темнеет по-весеннему: к извечной зимней петербургской серости добавлено немного синевы.
— Мам, а почему женский день только один раз в годе?
— В году, — поправляет Вера Никандровна. — Так, наверное, придумали мужчины.
— Наверное, — кивает с серьезным видом Галочка. — Все глупости придумали мужчины. Да?
— Ну, — улыбается Вера Никандровна, — за исключением тех, которые придумали женщины.
— А папа принесет мне подарок?
— Непременно.
— Я, мам, знаешь что хочу? — Галочка морщит лоб, напряженно думает. — Не знаю сама… Нет, знаю! Хочу зонтик.
— У тебя есть зонтик.
— Ну он же зеленый. А я хочу красный. Как у Зойки.
— Ты моя хочучка-почемучка. — Вера Никандровна привлекает ее к себе, поправляет бант.
— Мам, а тебе папа что принесет?
— Папа накануне восьмого марта всегда дарит мне мимозу.
Спустя некоторое время Вера Никандровна взглядывает на часы: двадцать минут восьмого. Отодвинув занавеску, она смотрит в окно. Там большой скучный двор, исполосованный пятнами оконного света. Стоят отдыхающие автомобили. Бредут, как темные призраки, прохожие. А посередине двора — черные стволы деревьев и путаница голых веток на белом фоне залежавшегося здесь снега. И чудится Вере Никандровне, будто желтое мелькнуло на снежном островке. Будто ветка мимозы качнулась в банке с водой…
Ладонями зажала, пытается согреть внезапно захолодавшие щеки. В следующий миг Вера Никандровна бросается к телефону, раз за разом набирает номер, который не отвечает. Она, заглянув в телефонную книжку, набирает другой:
— Виктор? Вы уже дома? Это Вера Никандровна… Виктор, почему-то нет Леонида Михайловича… Обычно в это время он уже дома… А лаборатория не отвечает.
Голос Волкова-Змиевского в трубке:
— Я в шесть ушел, они с Кругловым еще были в лаборатории. Да вы не беспокойтесь, Вера Никандровна. Ну, задержались немного. Наверное, он в дороге, сейчас придет.
Но время идет, а Леонида Михайловича все нет. В начале девятого Вера Никандровна снова звонит:
— Виктор, извините, это опять я… Нет, не пришел. Что-то там случилось.
— Да что вы, Вера Никандровна, — слышен бодрый голос Змиевского. — Ничего не может случиться.
— Что-то случилось. Я ужасно волнуюсь. Витя, умоляю вас… Вы, кажется, близко от института живете…
— Там все давно закрыто, Вера Никандровна. Все лаборатории. Скорее всего они с Кругловым по дороге…
— Ну хорошо. Простите. Я сама поеду.
Вера Никандровна бежит в комнату дочери:
— Галочка, мне надо ненадолго уехать.
Волков-Змиевский кладет телефонную трубку. Несколько секунд стоит в нерешительности, потом снова хватает трубку, набирает номер:
— Надю позовите, пожалуйста… Надюша? Вот какое дело, сейчас позвонила жена Штейнберга, она беспокоится, что он домой еще не пришел… Ну Штейнберг! Она меня просит подъехать в лабораторию, посмотреть, не случилось ли чего… Ну конечно… Но очень просит, понимаешь? Придется сейчас побежать… Надюш, да ты не сердись! А когда там начало следующего сеанса? В десять? Ну так успеем!
В огромном коридоре коммунальной квартиры он одевается, нахлобучивает шапку, заглядывает в кухню:
— Мама, я ухожу.
Мать Змиевского, оживленно беседующая у плиты с соседкой, повертывает бледное лицо, обиженно надув губы:
— Витюша, ты обещал сегодня починить швейную машинку.
— Завтра починю! — Змиевский устремляется к выходу.
— Вот так второй месяц, — ворчит мать. — Завтра, завтра… Вечно какие-то дела, а для нас у них совершенно не хватает времени… Так на чем я остановилась? Ах да! Значит, эта Ирен совершенно не хочет жить со своим мужем и тогда он, представьте, насилует ее…
А Змиевский, выскочив на улицу, останавливает такси, но оно, как обычно, идет в парк, а это, конечно, не по дороге. Змиевский бежит по тротуару, вот и его, как видно, подгоняет тревога, как и Веру Никандровну, — и наконец его подбирает «левая» машина.
Он звонит, звонит у институтского подъезда, ему отпирает пожилая вахтерша.
— Елизавета Васильевна, извините… Штейнберг и Круглов ушли, не знаете? Из тридцать девятой комнаты.
— Из тридцать девятой? — Вахтерша идет к доске с ключами. — Не сдаден ключ от тридцать девятой. Сколько раз учили их, учили — ученых-то, ключи сдавать надо, а они..
Змиевский, прыгая через ступеньки, взбегает на второй этаж, припускает по коридору. Длинный коридор освещен лишь слабым светом из окон, обращенных на улицу. Дверь лаборатории с номерком «39» заперта. Напрасно Змиевский барабанит в нее кулаками. Видна полоска света под дверью: значит, кто-то в лаборатории есть. Почему же не отвечают на стук? Подоспевшая вахтерша, мигом оценив обстановку, побежала к себе вниз — звонить мужу-слесарю, чтоб срочно пришел, живут-то они напротив института.
Змиевский один посреди коридора, в оба конца уходящего в сумрак. Он стучит и кричит:
— Леонид Михалыч! Георгий Петрович!
Глухо. Змиевского охватывает жуть.
Наконец появляется вахтерша с мужем — пожилым опрятным человеком в шляпе и очках. Сняв очки, он принимается за дело.
— Ключ изнутри вставлен. — Качает головой. — Придется это… Ну что ж…
Он работает неторопливо, звякает инструментом. А снизу доносится стук… Нарастает… Кто-то отчаянно стучит с улицы… Вахтерша опять бежит вниз. Беспокойный выдался у нее вечер.
Слесарю удается наконец открыть дверь.
Змиевский вбегает в лабораторию. И застывает в ужасе, увидев Круглова и Штейнберга. У Штейнберга лицо спокойное и синеватое, как у утопленника, он лежит у стола — хотел, как видно, сесть на свое место, но не дошел, рухнул навзничь. А Круглов лежит ничком возле лабораторного шкафа с реактивами, и рядом валяется шприц…
Тут Вера Никандровна врывается в лабораторию. Упав на колени, нащупывает на руке у Штейнберга пульс. Змиевский тем временем набирает «03», сбивчиво объясняет диспетчеру «Скорой помощи» про несчастный случай, называет адрес института.
— Живой! — Вера Никандровна тормошит Штейнберга, хлопает по щекам. — Леня! Ленечка, очнись! — Она спешит к Круглову. — Помогите перевернуть его на спину! — Змиевский переворачивает Круглова, Вера Никандровна нащупывает и у него пульс. — Живы оба! Глубокий обморок… Есть у вас адреналин?
Змиевский пожимает плечами: откуда? Снова он у телефона.
— Алло, это квартира Круглова? Можно Марию Васильевну? А где она? А это сын? Костя? Слушай, Костя, если мама придет, ты ей скажи, чтоб срочно позвонила на работу папе. Скажи, что звонил Виктор Змиевский. Ты понял?
— Ну что это неотложка не едет. — Вера Никандровна стискивает руки. — Господи!
— Что они сделали? — Змиевский опять хватает трубку, набирает номер.
Длинные телефонные гудки в квартире Рогачева.
В полутьме завозились в постели. Щелкнула кнопка, мягким розовым светом вспыхнул торшер. Рогачев снимает трубку с аппарата, стоящего на тумбочке у тахты.
— Да? — недовольно бросает он. — Кто?.. Ну, слушаю, Виктор… Погодите, — настораживается он, — говорите членораздельно. Что они сделали?..
Некоторое время Рогачев молча слушает. Вдруг, откинув одеяло, на постели садится Маша. Охваченная внезапной тревогой, она вслушивается в разговор.
— Так они пришли в себя? Нет? А «скорая» еще не… Понятно. Я сейчас выезжаю.
Рогачев бросает трубку.
— Что-то с Юрой? — быстро спрашивает Маша. — Он жив?
— Жив, жив. Они со Штейнбергом что-то сделали… опыт, что ли, на себе поставили…
— Ох! — Маша вскакивает, одевается, приговаривая: — Так мне и надо… Чувствовала, что добром не кончится…
— Машенька, ничего страшного! — Рогачев тоже одевается. — Слышишь? У них обморок. Там жена Штейнберга, она сказала: просто обморок…
— Так мне и надо… стерве такой… Ну, быстренько! Поехали!
— Да, мы не ожидали, что потеряем сознание. Вообще риск был, конечно, страшный. Но, понимаешь ли, бывает у человека такое… либо ты способен отстоять дело своей жизни и ради этого снимаешь с себя тормоз самозащиты… либо ты отступаешь. И вовсе не надо, отступив, проклинать себя за малодушие: нет ничего постыдного в том, что человек слушается естественного голоса благоразумия…
Но ты должен знать: бывали случаи, когда ученые ставили опыт на себе. Их никто не вынуждал. Просто они не могли иначе.
Мы со Штейнбергом, во всяком случае, не видели другого выхода.
Шок был глубокий. Возможно, если бы Вера Никандровна каким-то образом не учуяла, не забила тревогу, мы бы из него не выкарабкались. Возможно, мы переоценили защитные силы организма, когда рассчитывали дозу инъекции. Штейнберг пришел в себя в машине «скорой помощи». Я очнулся уже в больнице. Было почему-то больно глазам. От света. И языком было трудно шевелить… Ну да ладно. Главное — мы выжили и уже через неделю вышли из больницы.
Еще лежа в палате, я решил, что уйду из института. Ясно же было, что после того как я обложил Рогачева, мне у него в отделе не работать. Штейнберг популярно объяснил, что я, оскорбив Рогачева, поступил как отец Бени Крика, который слыл грубияном среди одесских биндюжников. Да я и сам понимал, что сделал непоправимую глупость: ведь придется уйти теперь, когда начинается новая — и очень важная — стадия работы… Должен признаться, я немало страдал от собственной невыдержанности, невоспитанности… Пережитая война, долгая морская служба — не оправдание. Интеллигентный человек не имеет права на такие срывы.
Словом, ушел я из института. Перед этим попросил у Рогачева извинения, и он великодушно простил мою выходку, предложил остаться и работать дальше — но я ушел. Что-то разладилось в самой системе наших отношений. И ведь я еще не знал тогда… Узнал только месяца три спустя… когда наступила прекрасная пора белых ночей…
Светлым майским вечером в комнате двое — Круглов и девятилетний Костя. В открытое окно вливается привычный шум улицы — голоса и шарканье ног, дребезжание трамвая на повороте.
Круглов работает за столом: на листе ватмана, прижатом по углам книгами и будильником, чертит какую-то схему. А Костя лежит на диване и читает. Он лежит на животе, подперев ладонями голову, и время от времени, не отрываясь от книги, задает вопросы.
— Пап, что такое наяда?
— Наяда? — Круглов морщит лоб. — Ну, это у греков нимфа была… морская или речная, что ли. Сказочное существо.
— А что такое ас-те-ро-фи-тон?
— Это что-то растительное: фитон. Кажется, вид водорослей. — Круглов принимается раскрашивать схему акварельными красками. — Ну и словечки выкапываешь, Костя. Что ты читаешь?
— «80 тысяч верст под водой». Как капитан Немо и Аронакс гуляют по дну океана. Ух, здорово!
— А уроки ты сделал? — осведомляется Круглов.
— Угу.
Продолжительный звонок у входной двери. Костя идет открывать, впускает в комнату женщину очень строгого вида, в зеленом плаще-болонье.
— Пахомова, председатель жэка. — Она устремляет на Круглова немигающий пристальный взгляд. — Как ваша фамилия, гражданин?
— Круглов.
— Имя-отчество?
— Георгий Петрович. Садитесь, пожалуйста. — Он придвигает ей стул.
Но Пахомова не в гости пришла и рассиживаться тут не собирается. Она достает из сумки папку, листает бумаги.
— Где вы прописаны?
— На Марата, 36. Я снял у Арутюнова квартиру официально, у вас в жэке не возражали. Арутюнов мой старый товарищ по флотской службе…
— Сколько вы собираетесь здесь прожить?
— Вероятно, до конца его заграничной командировки. Потому что с квартирой мне…
— Где вы работаете, Круглов?
— Я ушел с работы. В сентябре начну преподавать в школе.
— Вы не работаете три месяца.
— Два с половиной. Я же объясняю вам: с нового учебного года приступлю к преподавательской работе. Есть договоренность на этот счет. В середине учебного года устроиться практически невозможно.
— У вас семья, так? На что вы живете?
— Ну… во-первых, работает жена. Во-вторых, я подрабатываю. Вот, — показывает он на ватман, расстеленный на столе, — делаю наглядные пособия для школьного кабинета биологии.
Пахомова и бровью не повела на наглядное пособие.
— Должна вас предупредить, гражданин. Поступил сигнал от жильцов. Живете не по месту прописки, нигде не работаете.
— Я же объясняю…
— Для устройства на работу вам дается две недели. Если через этот срок не представите справку с места работы, то придется действовать по закону.
— По какому закону?
— Сами знаете. За тунеядство.
— Я тунеядец?! Да вы… — Круглову воздуху не хватает, он судорожно глотнул. — Как вы смеете…
— Я предупредила, — холодно обрывает председатель жэка. — До свидания.
Твердо прошагала к выходу. Костя запирает за ней дверь и возвращается к своему дивану, к Жюлю Верну. Вдруг, кинув взгляд на отца, замечает: что-то неладно. Круглов стоит неподвижно, вцепившись в спинку стула, и лицо у него такое… такое… Костя пугается:
— Пап, что с тобой? Ты слышишь?.. Папа! — Он вскакивает, тормошит отца. — Что с тобой?
— Ничего, — тихо говорит Круглов. — Который час?
Костя смотрит на будильник.
— Без двадцати десять. Пап, ты как будто окаменел…
Круглов наконец оторвал руки от спинки стула. Идет к телефону, крутит диск.
— Люба? Привет. Маша у тебя?
— Здравствуй, Юра. Да, Маша у меня… — отвечает Люба Куликовская.
— Позови, пожалуйста.
— Она только что вышла, Юра…
В передней щелкает замок. Круглов с трубкой у уха смотрит на вошедшую Машу и говорит:
— Понятно. Она только что вышла от тебя, села на самолет и мигом прилетела домой. Спокойной ночи, Люба.
Кладет трубку. Маша, надев домашние туфли, поправляет перед зеркалом прическу. Она, разумеется, сразу поняла смысл того, что сказал в трубку Круглов, но ничем не выказывает ни смущения, ни смятения. Маша — абсолютно спокойна.
— Вы поужинали?
— Да, — отвечает Круглов, задумчиво глядя на нее. — Мы с Костей пили чай и ели чайную колбасу.
— Пойду тоже попью. Костя, умываться и спать. Слышишь?
— Угу. — Костя на диване переворачивает страницу.
В кухне Круглов, прислонясь к косяку двери, смотрит как Маша ставит на газ чайник, вынимает из холодильника еду.
— Попьешь чай?
— Попью. — Он садится за стол. — Почему не попить чаю со своей женой поздним вечером.
— Не такой уж поздний. — Маша ставит перед ним стакан чаю и садится напротив. — Что ты уставился на меня? Хочешь спросить, где я была?
— Ты была у Любы.
— Нет, — говорит она после небольшой паузы. — Нет, — повторяет тихо. — Надоело врать. Ох как надоело! Давно хотела тебе сказать…
— Не надо, Маша.
— Почему не надо? Тебя устраивает мое вранье? Нет уж, милый. Скажу. Не могу больше… Я тебе изменила. Только не думай, что я просто…
— Знаю. — Круглов сидит с опущенной головой, обеими руками держа стакан с остывающим чаем. — Ты не просто. Ты полюбила другого человека.
— Режешь по живому, Юрочка… Ну, раз ты такой проницательный, то… Сил нет больше, понимаешь, нет сил… Это вечное неустройство… без своей квартиры, без денег… извини, без надежды, что станет лучше…
— Да, да, понимаю.
— Что ты понимаешь? — с горечью говорит Маша, еле сдерживая слезы. — Если б ты понимал, ты бы давно все получил… Все, что тебе полагается — по уму, по таланту… по твоим, наконец, военным заслугам… Так ведь ничего! Ровным счетом ничего для семьи не делаешь! Все для человечества! Не меньше! Как будто я… мы с Коськой… не часть человечества…
Теперь она, уже не таясь, плачет.
— Да, да, — потерянно кивает Круглов. — Ты права. Я во всем виноват, я один… безнадежный неудачник… обитатель чужих квартир… тунеядец…
— Что ты несешь? — Она всхлипывает. — При чем тут тунеядец?
Круглов встает, подходит к раскрытому окну, к подоконнику, где спит в горшочках чужая герань.
— Машка, я все понимаю. Ты права. Ты… уйди к нему. Рогачев благополучный человек, он сделает тебя счастливой.
Маша замирает с платком у глаз.
— Откуда ты знаешь, что это Рогачев?
— Не знаю, — глухо отвечает Круглов, стоя к ней спиной. — Вдруг меня осенило.
Пауза. За колышущейся занавеской тихо нисходит белая ночь. С улицы доносится летучий женский смех.
Маша вдруг вскакивает, порывисто бросается к Круглову, припадает к нему, и плачет, и говорит сквозь слезы:
— Юрка, не смей… не смей меня гнать к нему… слышишь?.. Хороший мой, родной…
На них, раскрыв рот, смотрит Костя, возникший на пороге кухни.
И еще одна белая ночь — одна из тех ночей, когда так сильно, так глубинно ощущаешь вдруг, что мир устроен прекрасно, но совсем не просто.
А вернее, еще не ночь за окном, а долгий летний вечер. В квартире Штейнбергов идут сборы. Леонид Михайлович набивает вещами большой «абалаковский» рюкзак. Возле серванта Вера Никандровна занята упаковкой посуды. Перед тем как уложить в картонную коробку, она завертывает каждую чашку и тарелку в газету. А Галя собирает в дорогу своих кукол: одевает и укладывает их в пеструю сумку и разговаривает с ними, просит лежать спокойно, не баловаться.
— Все-таки позвони Рогачеву, — негромко говорит Вера Никандровна. — Может, Маша знает, куда он подевался.
— Станет Рогачев сидеть в субботу дома, — отвечает Штейнберг. — На даче они. Да и, не сомневаюсь, не знает Маша.
— А вдруг? Позвони, прошу тебя.
С явным неудовольствием тянется Штейнберг к телефону. Набирает раз, другой — нет, не отвечают. Он бросает трубку, закуривает.
— Прямо душа не на месте от того, что мы уезжаем, не простившись с Юрой, — говорит Вера Никандровна.
— Это у них, у боцманов, так заведено, — ворчит Штейнберг. — Вдруг исчезают… — Он подходит к книжным полкам. — Давай все же возьмем немного книг. Я бы Гоголя взял, Стивенсона…
— Леня! Уговорились ведь — летим налегке. Только минимум вещей и посуды.
— Ну хоть Ильфа — Петрова…
— Нет. За книгами и остальными вещами приедем зимой. Если устроимся за это время.
— Непреклонна, как… как боярыня Морозова.
— Неудачное сравнение, Ленечка. Ты бы вышел курить на кухню.
— Эй, комроты, даешь пулеметы, — бормочет Штейнберг, выходя из комнаты, — даешь батарею… чтоб было веселее…
Звонок. Он открывает дверь и — с возгласом «Легок на помине!» впускает в переднюю Круглова. Тот входит с виноватой улыбкой, протягивает Вере Никандровне букетик ромашек.
— Спасибо, Юра, спасибо, — говорит она. — Слава богу, появился. Да не снимай туфли, ты же знаешь, у нас не принято. Проходи.
Войдя в комнату, Круглов подкидывает к потолку Галю, та радостно хохочет и норовит усесться дяде Юре на шею. Штейнберг, однако, снимает ее с широкого кругловского плеча:
— Галочка, у нас с дядей Юрой будет серьезный разговор.
— Вечно у вас серьезные разговоры. — Галя возвращается к куклам. — А у меня с вами будет серьезный разговор…
— Юра, — говорит Вера Никандровна, — тебе надо помыться, побриться.
А Штейнберг усаживает Круглова в заскрипевшее старое деревянное кресло и, став перед ним, спрашивает грозно:
— Где тебя носит?
— А в самом деле: где меня носило? Плохо помню, где я был и что делал после того, как Маша с Костей уехали в рогачевском автомобиле. Помню только, как я утешал Машу. Она страшно плакала, билась в моих руках, а я уговаривал ее… ты поступаешь правильно, говорил я, тебе будет хорошо с ним… А он, Рогачев, стоял тут же и смотрел на нас едва ли не с сочувствием… Ну, что теперь вспоминать…
Еще помню свое отчаяние. Понимаешь, после их отъезда пала тишина. Как кариатида, держащая на плечах балкон, я вдруг ощутил жуткий каменный груз тишины. И выбежал из арутюновской квартиры.
Где меня носило? И сколько? Какие-то обрывки в памяти. Мы с Пашкой Соловьевым, бывшим мотористом нашего катера, сидим в пивной где-то на Выборгской стороне, и Пашка подливает мне водку в кружку с пивом и обкладывает матом за то, что я связался с евреями, а я пытаюсь Пашке объяснить, какой он стал сволочью, а ведь был на Балтике приличным парнем, но язык не повинуется мне… Потом, кажется, был вытрезвитель… Стыдно, стыдно… Но что было, то было, ты уж прости, что я все это вываливаю… Потом в Зеленогорске… в бывших Териоках… там живет Скляренко, был такой у нас в дивизионе химик, ведал дымаппаратурой, мы с ним ругались когда-то, уж больно был занудлив… Теперь у него дом в Териоках, ну финский, дощатый, и огород… В огороде мы и пили, и там же, в сторожке, помню, я спал… Хороший парень Скляренко, надежный… только все хотел мне доказать, что человеку нельзя давать много воли, иначе человек вред сделает и себе, и окружающим. А я кричал: «Да почему непременно вред?! Подневольный человек больше вреда причинит, чем свободный…» А-а, чушь, пьяные разговоры… прости…
Вот что помню хорошо: спал я после очередной выпивки в скляренковской сторожке, среди зреющих огурцов, и вдруг проснулся как будто от того, что меня позвали. Голос я узнал сразу: это был тихий голос Веры Никандровны. Сорвал я несколько ромашек и кинулся бежать на станцию электрички…
Штейнберг отчитал меня за беспутство. Он бывает… бывал нестерпимо сварлив, насмешлив… я готов был вспылить… Хорошо, что Вера Никандровна вмешалась. Вот человек, умеющий успокоить, утихомирить… Ну ладно…
Оказалось, что Леонид Михайлович тоже бросил институт. Он — после моего ухода — пожелал работать по индивидуальному плану, это не прошло, Рогачев хотел пристегнуть к нему двух сотрудников. И Штейнберг взбрыкнул. Он списался со своим любимым Приэльбрусьем, его там хорошо знали, пообещали работу и квартиру — и Леонид Михайлович уволился из института. «Все, — сказал он мне в тот вечер, накануне отлета на Кавказ, — на сей раз окончательно. Иду в горные инструкторы, в спасатели. В науку больше не вернусь, сыт по горло». Пока Вера Никандровна готовила ужин, мы с ним условились о переписке, о системе самонаблюдений и анализов. Ведь то, что мы сделали, принадлежало уже не только нам. Ты понимаешь?
Утром следующего дня Штейнберги улетели на Кавказ. Леонид Михайлович с того времени, то есть с 60-го года, ни разу не приезжал в Ленинград. Вера Никандровна наезжала. Потом Галя приехала учиться. А он — ни единого разу.
Что было потом со мной? В сентябре я начал преподавать биологию в школе. В той самой, где когда-то замещал Машу. И где продолжала работать Люба Куликовская.
У Любы был комплекс вины передо мной: ведь она, так сказать, «прикрывала» частые отлучки Маши, когда та ездила к Рогачеву. Как же, подруги детства… Теперь, когда мы с Машей расстались, Люба решительно стала на мою сторону. Она сокрушалась, что потворствовала Маше, помогая ей обманывать… даже попросила у меня прощения. «Да что ты, — сказал я Любе, — какое прощение, ты не виновата. Ты поступила как настоящая подруга». — «Нет, — покачала она головой, — нет, нет… я не должна была так… Просто ты, Юра, добрый…» Не знаю. Не такой уж я добрячок. А вот она, Люба, и верно была очень добрая, отзывчивая. Мы привязались друг к другу — два одиноких человека. Люба помогала мне как-то управляться с бытом. А года полтора спустя мы поженились. Я переехал к ней в Купчино, на Будапештскую улицу.
Летом того же, 62-го, года, в августе, Штейнберги позвали нас погостить к себе в Гаджинку. И мы с Любой впервые в жизни полетели на Кавказ.
В густой зелени садов — черепичные, железные, обитые жестью крыши Гаджинки. Ранним утром по главной улице, по Советской, едет на велосипеде Круглов. За ним увязывается собака, с лаем выскочившая откуда-то из-под забора. А он знай себе катит, загорелый, в шортах и распахнутой на груди тенниске, в соломенной шляпе. Сворачивает с главной улицы на боковую, немощеную. У калитки одного из домов слезает с седла, входит во двор, ведя велосипед «под уздцы».
— Эй, люди! — взывает Круглов, приближаясь к веранде. — Просыпайтесь! Хватит спать.
Вера Никандровна выглядывает из окна кухни:
— Никто не спит. Не кричи, пожалуйста.
На веранду выходит Люба Куликовская в цветастом сарафане.
— Юрик, — говорит она, поправляя очки, — пока ты ездил на бахчу, мы с Верой соорудили пирог. Ну, что ты привез?
— Понятно, понятно: раз Штейнберг приезжает, подавай ему яблочный пирог. — Круглов отвязывает от велосипедного багажника туго набитые сумки. — Вот, посмотри.
— Какая тыква! Какие арбузы! — Люба восторженно всплескивает руками. — Какая роскошь!
— А виноград? — Круглов поднимает крупную гроздь. — Хоть сейчас пиши натюрморт в стиле этого… как его… ну, все равно.
Люба принимается разгружать сумки, а Круглов идет на хозяйскую половину двора. Там, в саду, среди груш и яблонь, хлопочет у дымящего очага пожилая женщина в черном, в низко повязанном над бровями платке.
— Марьям-ханум, — обращается к ней Круглов, — доброе утро. Юсуф просит прислать ему свежий чурек.
— Каждый день хочет свежая чурек, — ворчит женщина. — Только свежая чурек любит. И футбол. Хорошо. Я пекла чурек. Шамиль! — зовет она. И велит выскочившему из дома черноглазому подростку: — Идти бахча, нести дедушка чурек.
— Прадедушке, — улыбается Круглов.
— Дедушка, пардедушка — одна и та же, — говорит женщина.
Круглов возвращается к той половине дома, которую снимают Штейнберги. И тут с веранды сбегает Галя, их семилетняя дочка. Она вертится возле Круглова.
— Дядя Юра, ты же обещал! Ну дядя Юра!
— Галочка, я помню. Только давай попозже.
— Ну дядя Юра, — теребит его Галя. — Нехорошо же!
— Галя, — выглядывает из окна кухни Вера Никандровна, — оставь дядю Юру в покое.
— Не оставлю! Дядя Юра обещал научить меня ездить на велосипеде!
— Ладно! — сдается Круглов. — Где твой велосипед? Давай сюда.
Слышно, как Вера Никандровна в кухне говорит Любе:
— Стала совершенно дикой. Носится по улице, дерется с хозяйскими внуками…
— С правнуками! — кричит Галя, залезая на седло велосипеда. — Ну, поехали!
Она энергично крутит педали, Круглов бежит рядом, придерживая велосипед, кренящийся то влево, то вправо.
— Тихо, тихо, Галочка… Куда ты прямо на дерево? Руль поворачивай!
Нелегко приходится Круглову.
— Эй, расступитесь, деревья! — резвится девочка, крутя педалями и беспрерывно звоня. — Мы едем, едем, едем в далекие края!
Она направляется к калитке, и Круглов, бегущий рядом, распахивает ее, оба они вылетают на улицу… Взвизгнув тормозами, резко останавливается подъехавший к дому газик. Из него выскакивает Штейнберг и обрушивается на испуганную Галочку, на ошеломленного Круглова:
— Сволочи! Прямо под колеса! С ума посходили?
Несколько позже Круглов и Штейнберг после завтрака сидят, покуривают, благодушествуют на скамейке под яблоней.
— Все-таки ты мог бы встретить нас, — говорит Круглов. — А то пригласил в гости, а сам — в горы.
— Понимаешь, не мог, — отвечает Штейнберг. — На Донгуз-Оруне потерпела бедствие группа московских альпинистов. Ну и нас срочно подняли под утро, и мы помчались… Работа такая.
— Да, выбрал ты себе… В рогачевском отделе была жизнь поспокойней.
— Лучше сказать: безопасней. Но спокойней мне как раз здесь, в горах. Мы вначале поселились в Теберде. Потом перебрались сюда, в Гаджинку. Нравится тебе Гаджинка?
— Нравится.
— Лучшее место на свете. Отсюда рукой подать до перевалов. Хочешь — на Наур, хочешь — на Клухор, на Донгуз-Орун. Теберда недалеко.
— Да. Красивые места.
— Хочется, Юра, купить тут дом. Человеку нужен свой дом. Но это очень трудно. Продают дома редко и дорого. Получить участок для застройки — еще трудней.
— Ты добьешься. Ты упорный.
— Может, и добьюсь. Спасателей тут ценят. Хотя и не так, как, скажем, завскладами.
— Ну еще бы! Сравнил… Леня, как ты себя чувствуешь?
— Превосходно. А ты? Наладилась у тебя жизнь?
— Если ты называешь жизнью наличие работы и семьи, то — да, наладилась.
— Хочешь знать, что я называю жизнью? — говорит Штейнберг, помолчав. — В расхожем смысле жизнь — ежедневное воспроизводство быта. Но с точки зрения более высокой жизнь — это преодоление трагического одиночества разума.
— Разум — одинок?
— А ты знаешь еще какой-нибудь разум, кроме человеческого? Только не тычь мне под нос дельфинов. Речь идет не об умении ловить рыбу, а о способности создать цивилизацию.
— Разум не обязан непременно что-то создавать.
— Обязан.
— Он может быть нетехническим… нетехнологическим…
— И поэтому не обнаруживает себя? Ау, братья по разуму! Где вы? Нету вас. «Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо».
— Леня, ты серьезно считаешь, что мы — одинокий разум во Вселенной? Раньше ты так не считал. Вспомни, мы не раз говорили о множественности населенных миров.
— Мало ли что я думал раньше. Тут, в горах, думается иначе, чем на городском асфальте. Для Вселенной типичны необитаемые миры. Горячая плазма, холодный камень, межзвездная пыль — вот из чего состоит матушка-Вселенная.
— Нет. Еще — порядок, объединяющий все это. Ты классика процитировал, дозволь и мне: «Тихо плавают в тумане хоры стройные светил». Хоры стройные. Кто их выстроил? Не я придумал это выражение: мировой разум.
— Мировой разум! А что же это он так странно распорядился: все широко тиражировано — звезды, планеты, метеориты, — и только разум представлен одним-единственным видом — гомо сапиенс? Не-ет, братец ты мой, это скорее всего не по замыслу твоего мирового разума произошло, а — по ошибке. Случайный сбой. Исключение из правил. Гигантская флюктуация.
— Человечество возникло по ошибке? Знаешь, Ленечка, тебе надо пореже ходить в горы. А то додумаешься до…
— Ладно, ладно. Нам, конечно, трудно, просто невмоготу расстаться с привычной мыслью, что мы, человечество, — венец мироздания, его главная цель.
— Если мировой разум так здорово ошибся, то почему же он просто не сдунет нас с планеты, как пыль?
— А зачем? Человечество и без того ведет дело к самоуничтожению. Вытаптываем, заплевываем среду своего обитания. Ядерной дубиной размахиваем…
— Давай не будем делать из человечества популяцию непроходимых идиотов.
— Согласен, — кивает Штейнберг. — Тем более что мы жаждем его облагодетельствовать. Ладно, вернемся к нашим баранам, то есть к самим себе. Визуально ты за эти два половиной года не изменился нисколько, но я хочу посмотреть твои записи и анализы.
— Анализы — полная норма. А у тебя как?
— Тоже. Ну так что, Юра, давай подготовим материал для публикации. Пора объявляться.
— Леня, — не сразу отвечает Круглов, — может, не стоит торопиться? Мало еще времени прошло.
— Да сколько тебе надо?
— Не знаю… Ну хотя бы лет пять пусть пройдет.
— Боишься? — строго спрашивает Штейнберг.
— Не то что боюсь, а…
— А страшно, — заканчивает Леонид Михайлович. — Ну хорошо, не будем торопиться.
— Но прошло не пять, а целых тринадцать лет, прежде чем мы со Штейнбергом решили объявиться. Пожалуй, это достаточный срок для того, чтобы судить об устойчивости эффекта, не так ли? А эффект, достигнутый нами, был устойчив. Все анализы, все доступные приборам записи биоритмов, жизнедеятельности клеток свидетельствовали именно об устойчивости. Они не показывали никаких изменений. Иными словами: опыт, который мы очертя голову поставили на себе в марте 60-го года, оказался успешным. Он словно остановил разрушительную работу времени в наших организмах. Мы и внешне не изменялись, не старели, хотя в 73-м году мне исполнилось пятьдесят пять, а Штейнбергу шестьдесят.
Мы подготовили статью для теоретического журнала по биологии. Статья несколько раз летала с Кавказа в Ленинград и обратно, прежде чем приобрела строгий и доказательный вид. Ни одного лишнего слова. Только факты и цифры, схема бесперебойной доставки к нейронам питательных веществ, схема удаления из клеток мозга конечных продуктов обмена. И в заключение — весьма сдержанные выводы. Никаких громких фраз о вечной молодости и тому подобных штучках, которые Штейнберг называл лирикой. Частный случай регулирования обмена веществ в головном мозге и рост активности нейронов под воздействием экстракта вероника. Вот так мы это определили — как говорится, скромненько и со вкусом.
В журнале статьей заинтересовались. Замредактора, который, собственно, и вел журнал, пригласил меня, расспросил, напоил хорошим кофе и сообщил следующее: получен положительный отзыв от авторитетного ученого, теперь статью послали к другому авторитету, но это так, для проформы; редколлегия решила публиковать статью в одном из осенних номеров. Я послал Штейнбергу телеграмму, заканчивающуюся словами «виват соавтору со чады и домочадцы».
Кстати, о чадах. Как раз тем летом Галочка окончила школу и прилетела в Ленинград поступать в медицинский. Само собой, с ней прилетела Вера Никандровна…
— Вы с ума сошли, такую тяжесть тащить из Гаджинки! — С этими словами Люба встречает, впускает в квартиру гостей. — Здравствуйте, Верочка! Здравствуй, Галочка, миленькая!
Женщины обмениваются поцелуями и междометиями, а Круглов, принявший из рук Веры Никандровны сетку с огромным арбузом, качает головой:
— Ну и ну! Арбуз величиной почти с земной шар.
— Не могли же мы, дядя Юра, оставить вас без любимого фрукта, — звонко объявляет Галя, смеясь и подставляя щеку для поцелуя.
— Вас? Да ты что, Галочка? Забыла, что мы на ты?
Галя стала прехорошенькой девушкой. Ей восемнадцать!
Темно-русая, как Вера Никандровна, невысокая, хорошо сложенная, она все время в движении, вскакивает, ходит по комнате, не сидится ей на месте. И загорелое лицо подвижно, изменчиво, то выражает интерес к тому, что рассказывает мать о конкурсе в мединститут и об ее, Гали, шансах, то — мимолетную скуку. Всякому шутливому слову она рада, хохочет по-детски, долго, до полного насыщения смехом.
— Ну а как там поживает великий альпинист? — вопрошает Круглов. — Все лазит по горам или перешел на горизонтальный образ жизни?
— Горизонтальный образ жизни! — со смехом подхватывает Галя.
— Лазит, лазит, — говорит Вера Никандровна. — В апреле стукнуло шестьдесят, я просила: уймись, выйди на пенсию. Не хочет. Мы «Запорожец» купили, Леня выучился водить, гоняет как молодой…
— Папа и есть молодой! — подтверждает Галя энергичным кивком. — Потому что горный воздух, движение.
— Дядя Юра не горным воздухом дышит, — смотрит Вера Никандровна на Круглова, — а отработанным бензином, а тоже… не назовешь старичком…
— Да, — кивает Люба, — мы с вами, Верочка, стареем… Ну вы не очень, — спохватывается она. — А я ужасно что-то расплылась, и болячки всякие появились. А наши мужья хорошо держатся. И слава богу!
— Слава, конечно, богу, — кивает Круглов, — но и слава нашим женам, которые пекутся о нас денно и нощно.
— Аминь, — завершает Вера Никандровна, все глядя на него. — А у тебя, Юра, хорошее настроение.
— Еще бы! Такие гости… такой арбуз…
— Не от гостей. От еще чего-то.
— Ладно, ладно! Ясновидящая… Так когда у тебя, Галочка, экзамен по биологии? Седьмого? Натаскать надо?
— Сама управлюсь! — задорно звучит Галин голос.
— Штейнберг ее натаскивал, — говорит Вера Никандровна. — Правда, я не уверена, что его взгляды на сей предмет совпадают со взглядами экзаменаторов.
— Пусть, пусть Юра проверит, — говорит Люба. — Он хороший учитель. Гордость нашей школы.
— Ну что ты! Я — страх и ужас методистов РОНО. До чего мне, ребята, надоели методисты! Всё-то они знают лучше всех. — Круглов тянется к тренькнувшему телефону. — Слушаю. Да. А, добрый вечер, Анатолий Кузьмич… Нет, ничего. — Некоторое время он слушает, помрачнев. — Понятно. Но вы говорили, что вторая рецензия — просто так, для проформы… Понятно… Да, это было бы вызовом, конечно, конечно. Понимаю, Анатолий Кузьмич, ваше огорчение. Нет, не заеду. Пришлите, пожалуйста, с курьером. Или у вас нет курьера? Ну прекрасно. Всего хорошего.
Он кладет трубку. Сидит в задумчивости.
— Что случилось, Юра? — встревожилась Люба. — Это из редакции?
— Вот и испортили хорошее настроение. — Круглов выходит на балкон.
Отсюда, с двенадцатого этажа, проезжая улица в пыльно-зеленых берегах кажется широкой рекой, полной движения, шума моторов, гула голосов у гастронома напротив. Течет река обыденной жизни. Лето. Ранний вечер.
Люба выходит на балкон, прислоняется плечом к плечу Круглова, заглядывает мужу в лицо:
— Юра, звонили из журнала? Что-то со статьей?
Он говорит очень спокойно:
— Рогачев написал разгромную рецензию. Завтра я набью ему морду…
Он прохаживается у подъезда института, вдоль наивных облупленных колонн XVIII века. Поглядывает на часы. И, похоже, нервничает — то принимается бормотать что-то, оглядываясь, то споткнется на ровном месте. Видно, что ему не по себе.
Ну наконец-то! Прекрасно одетый, в шляпе, с кейсом в руке выходит из института Рогачев. Каким он стал седым и солидным за минувшие годы! Нет, не растолстел, но, как бы лучше выразить, раздался по-начальственному в плечах и ниже. Неторопливая и отчужденная повадка появилась у Глеба Алексеевича. Его сопровождает молодой сотрудник, тоже при галстуке и при кейсе, он что-то говорит маститому коллеге, а тот слушает с благосклонной полуулыбкой. И уже Рогачев подходит к своей машине…
— В чем дело? — Он вскидывает взгляд на внезапно выросшую перед ним фигуру. — А, это вы, Юра…
— Да, я. Не ожидали?
— Если вы хотите поговорить со мной, то попрошу в четверг после двух.
— Я не хочу говорить с вами.
— Тогда… — Рогачев выдвигает вперед плечо, намереваясь шагнуть к машине, но Круглов недвижим. — Посторонитесь, пожалуйста, Юра.
— Глеб Алексеевич, один только вопрос. Вы в рецензии написали: вряд ли исследование тончайшего механизма питания клеток головного мозга доступно школьному учителю и альпинисту, не оснащенным современным лабораторным оборудованием.
— Я написал не так.
— Ну, смысл именно такой. Вы что же, забыли, что мы в те годы, когда готовился эксперимент, профессионально занимались физиологией под вашим пристальным руководством?
— Ничего я не забыл, — сдержанно говорит Рогачев, — и вообще здесь не место.
— Товарищ, — вклинивается между Рогачевым и Кругловым молодой сотрудник, — осадите назад. Не приставайте к профессору…
В следующий миг он отлетает в сторону, отброшенный Кругловым.
— Это хулиганство! — кричит Рогачев. — Вы не смеете, Круглов…
— Посмею раз в жизни! — С этими словами Круглов наносит сокрушительный удар в профессорскую челюсть.
Но это происходит только в его воображении.
По-прежнему он стоит, молчаливый, на балконе, под которым синими, желтыми кораблями течет река вечерней жизни.
— Не смей, — говорит Люба, обеспокоенно заглядывая ему в глаза, — слышишь, не смей связываться с ним. Ты слышишь, Юра?
Круглов кивает.
— Дай мне слово, Юра, дай честное слово, что не пойдешь выяснять отношения с этим Рогачевым.
— Да что ты всполошилась?
— Всполошилась, потому что знаю, какой ты бываешь невыдержанный, если…
— Не беспокойся, Люба. Не пойду я бить ему морду. Не посмею. Как можно! Такому важному, сановному… члену-корреспонденту… Ведь я червяк в сравнении с ним… лицом таким… его сиятельством самим…
— Что ты бормочешь? Юра, очнись!
На балкон выглядывает Галя:
— Вы совсем про нас забыли!
И опять они сидят вчетвером за накрытым столом, в середине которого пламенеет огромный арбуз, и Круглов поднимает бокал с красным вином:
— Выпьем за то, чтобы Галочку приняли в институт.
— Спасибо, дядя Юра, — улыбается Галя. — Меня непременно примут.
— Тебя непременно примут, ты станешь врачом. Ты научишься лечить людей. Молодых — от растяжения связок. Стариков — от ишемии и склероза. Ты будешь им мерить давление и выслушивать биение сердца. Милая Галочка, ничего этого не надо. Старость — не болезнь, не комплекс болезней. Это — забастовка организма. Бастуют то один участок, то другой. Они, представь себе, протестуют против ухудшения питания.
— Ты уж скажешь! — вставляет Люба.
— Что делают умные хозяева, чтоб прекратить забастовку? Повышают зарплату, верно? Подвозят продукты. Своевременный подвоз нужных продуктов! Поддержание на оптимальном уровне обмена веществ!
— Юра, ну что ты разошелся? — беспокоится Люба. — Обмен веществ, конечно, нужен, но…
— Но не нам, советским людям. И не сегодня. — Круглов понимающе кивает, гася вспышку возбуждения. — Ладно. За твою удачу, Галочка.
Он тянется своим бокалом и чокается с ней.
— Все у Гали складывалось удачно. Она поступила в медицинский, и хорошо училась, и была, как говорится, очень перспективной. В ней, может, генетически, а может, Божьей милостью была заложена интуиция — качество весьма ценное для человека, а уж для практикующего врача особенно. В последний год учения Галя вышла замуж за своего однокурсника Олега Куломзина — славного, умного парня, который в ней души не чаял. Она иногда навещала нас, и одна, и с Олегом, и мы с Любой радовались, что у Гали хорошо складывается жизнь. Олег смотрел на нее влюбленными глазами, а она светилась от радости, потому что, когда на женщину влюбленно смотрят, она чувствует себя счастливой. Ах, Галка, Галочка, тебе бы побольше терпения, поменьше своенравия — и, может, хватило бы вам с Олегом любви не на два года, а на целую жизнь… на долгую жизнь…
К сожалению, все получилось иначе. На втором году брака — они оба уже окончили институт и работали, Олег в «Скорой помощи», Галя в районной поликлинике участковым врачом, — на втором году Олега обуяла страсть к искусству. Или, точнее, к ремеслу. Он увлекся чеканкой по меди, по латуни, черт знает по чему еще, может, и по серебру, только откуда ему, с полунищенской-то зарплатой, было взять серебро. Ну, словом, середь бела дня свалилось им на голову это Олегово увлечение. Стал он просиживать все вечера в своем закутке (а жили они в одной из двух комнат маленькой штейнберговской квартиры) и стучать молотком по чекану. И выходили из-под его чекана забавные зверушки, парусники и восточные длинношеие красавицы — рисунки он тащил отовсюду, из книг, из старых открыток, из собственной фантазии.
Гале вначале даже нравилось, что стены их комнаты заиграли чеканными ликами, бликами. Но вскоре надоело. Стукотня постоянная надоела. Между прочим, и соседи снизу приходили — жаловались, что голова болит, потом и ругаться начали, хоть и интеллигентные, кажется, люди. Олег страдал. День, другой, третий не брал в руки зубила, терпел, смотрел телевизор, как все люди. Но страсть брала свое. Неодолимо тянуло его к прерванной работе — к дьявольской усмешке недовыбитого Мефистофеля. И опять стучал, стучал молоток…
Что тут говорить. Терпение и кротость выдержали бы это испытание стуком, а трезвое размышление подбросило бы неотразимые доводы вроде: ну да, стучит молотком, действует на нервы, но разве было бы лучше, если б он пил горькую или, страшно вымолвить, увлекался на стороне бабами? Непьющий, покладистый, добрый — где теперь сыщешь мужей таких? Увы, терпение и кротость не были Галиными сильными сторонами. Что же до трезвого размышления, то оно часто уступало порыву, настроению… капризу, если угодно… Впрочем, это спорно. Незаурядность Гали опровергает любую однозначную оценку ее характера — я не берусь судить.
Так или иначе, они расстались. Олег Куломзин съехал со своей чеканкой, с восточными красавицами, с Мефистофелем. Мы с Любой не порицали Галю, не отговаривали, все равно это было бы бессмысленно: Галя выслушивала советы, соглашалась даже, но поступала всегда только по-своему.
Люба в то время стала болеть. Очень мучила ее гипертония, кризы то и дело укладывали в постель. Она погрузнела, поседела, и появилась у нее пугающая меня слезливость…
Круглов выходит на остановке из троллейбуса — вернее, его вытолкнуло с толпой пассажиров, — и идет домой, помахивая портфелем. Мокрый и темный осенний день клонится к вечеру — еще один день подходит к концу, и похоже, что Круглов им недоволен. Что-то он хмур. Ожидая в подъезде лифт, раздраженно бормочет себе под нос.
Люба, в теплом халате, выглядывает из кухни в переднюю:
— Юра, почему так поздно?
— Совещание. — Он снимает мокрые ботинки, влезает в домашние тапки. — Сама Котенко почтила нас… черт ее принес…
— Котенко? Завроно? А что такое?
— Врач приходила?
— Была. Продлила больничный еще на три дня. Мой руки, Юра, у меня все готово, разогрето, перегрето.
Круглов обедает в маленькой уютной кухне и за едой рассказывает:
— Наша школа должна включиться в борьбу за звание коллектива коммунистического труда. Котенко долго объясняла государственное значение этого мероприятия. Надо беспрерывно бороться за здоровый быт. Оказывается, нельзя допускать пьянства. Надо читать газеты, журналы, а также книги и быть всегда в курсе текущих постановлений.
— Ешь, ешь. Положить еще картошки?
— Нет. А друг к другу, представь себе, надо относиться уважительно. Как странно, правда? Надо чаще устраивать совместные посещения театров.
— Ну что ты хочешь, Юра? Эта Котенко в прошлом комсомольский работник, и у нее сохранились навыки организации этих… культпоходов.
— А самое главное, — говорит Круглов, быстро управляясь с котлетой, — это, конечно, успеваемость. Не увлекаться двойками — так она изволила выразиться. Тройки, оказывается, тоже какие-то не наши отметки. Дети должны учиться на четверки и пятерки.
— Юрик, поешь тертую свеклу. Это полезно.
— Спасибо, не хочу. Я задал Котенко вопрос, означает ли это, что мы должны ради хороших показателей завышать отметки, вытягивать двоечников в хорошисты? И тут мадам накинулась на меня. Я и такой, и сякой… леплю двойки… нарушаю методику, не придерживаюсь принципов советской педагогической науки…
— Она так сказала? — пугается Люба. — Что нарушаешь принципы?
— А, да чепуха, право! Поразительно вот что: выстаревшиеся комсомольские работники желают непременно руководить воспитанием, образованием, культурой. Так и прут в эту сферу. Считают, что не только умеют, но и прямо-таки призваны возглавлять, поучать… Что с тобой, Люба?
Она, сняв очки, вытирает платком глаза.
— Ничего…
— Почему ты плачешь? — Круглов подходит к Любе, поднимает ее поникшую седую голову. — Я огорчил тебя своим дурным настроением?
— Юрик, — говорит она, глотая слезы. — Ты такой даровитый, неординарный… Тебе надо заниматься наукой, диссертацию защитить, а ты торчишь в школе, среди баб и классных журналов… поучения Котенко выслушиваешь… Это я виновата…
— Да ты что, Люба?
— Я, я виновата. Должна была от всего тебя освободить, чтоб ты только наукой… чтоб не тратил жизнь зазря…
— Люба, что за причитания? Я вовсе не считаю, что трачу жизнь зазря. Мне нравится учить детей. Если б не мешали методисты, то вообще все было бы отлично. А наука… Бог с ней, с наукой. Не получилось у меня в науке.
— Знаю, — всхлипывает Люба. — Мне еще Маша говорила, что тебе не хватает честолюбия и поэтому ты ничего в науке не добьешься. Но я считаю, что ты прирожденный ученый…
— Я прирожденный боцман.
— Тебе все шуточки, Юра. А я казню себя за то, что не сумела создать условий…
— Посмотри на меня. Э, ну что же ты разнюнилась. — Круглов утирает ей слезы носовым платком. — Посмотри, Люба: похож я на несчастного человека, обиженного судьбой?
— Нет. Ты молодо выглядишь, совершенно не стареешь. А я рядом с тобой — старая развалина. Мне стыдно, что так расплылась, разболелась…
— Перестань. Прошу тебя, перестань причитать и плакать. Мне не нужна никакая другая жизнь. Мне хорошо с тобой.
— Правда? Это правда, Юрик?
— Истинная правда. Давай-ка чаю попьем. — Он помогает Любе подняться. — Во-от так. Теперь сядем за стол. Чаю напьемся с натертою свеклой…
— Мне на самом деле хорошо жилось с Любой. Она была добрая. Не надрывала себе душу завистью, нетерпением, всякими неосуществимыми желаниями, которые столь часто обуревают женщин. Тепло домашнего очага было для нее превыше всего. И — чтоб нам обоим жилось у этого очага покойно. Да, покой. Вот и вся ее философия жизни. Ты, может быть, скажешь: негусто. Конечно. Есть женщины, не знающие покоя, — начальницы, активистки, ученые дамы. И все же, думаю, счастье для женщины — не в суете, не в нервотрепке заводской или учрежденческой службы, а именно в покое и уюте семейной жизни. Во всяком случае, для женщины такого душевного склада, каким обладала моя Люба.
Да, нам жилось хорошо целых двадцать лет. Осенью восемьдесят второго года Любу сразил инфаркт. Семь дней в реанимационной палате шла отчаянная борьба за жизнь. Но инфаркт был обширный. На восьмой день Любы не стало.
Наступила зима — может быть, самая трудная зима моей жизни. Одиночество на склоне лет — о господи…
Ты сидишь один, один, тупо уставясь на мерцающий экран телевизора, за окном воет, скребет по стеклу метель, и никому ты не нужен на всем белом свете…
Сказать по правде? Я бы запил в ту зиму, если б не Галя. Раз, а то и дважды в неделю она появлялась в моей одинокой берлоге. И тотчас на плите и в духовке что-то начинало вариться, шипеть и брызгаться маслом. «Зачем ты приносишь столько продуктов? — говорил я. — Зачем так много готовишь? Я же не успеваю все съесть…» Она отвечала: «Дядя Юра, перестань занудничать». Она говорила: «Ты крупный мужчина, тебе надо много есть». Я чувствовал себя неловко от того, что мною командует девчонка, которая еще совсем недавно командовала своими куклами… Впрочем, что это я говорю… Гале шел уже двадцать восьмой год. Она успела не только побывать замужем, но и окончить какие-то курсы и стать невропатологом — да, она стала настоящим врачом, потому что обладала интуицией… ну, я уже говорил об этом.
В кухне дым стоял столбом. Наконец Галя заканчивала готовку, мы садились ужинать и разговаривали о всякой всячине. Она ругала свой диспансер и вообще состояние нашей медицины с ее вечной писаниной и нехваткой лекарств. Вдруг спохватывалась: «Ой, дядя Юра, совсем забыла: у меня же свидание с одним молодым человеком! Я побежала». Подставляла щечку для поцелуя и исчезала. А я еще долго сидел на кухне в странном оцепенении. Казалось, меня занесло на заброшенный безлюдный полустанок, мимо которого промчался грохочущий, сверкающий огнями экспресс.
Иногда меня навещал Костя. Ему уже перевалило за тридцать, он носил фамилию Рогачева, усыновившего его, но похож он был на меня. Костя окончил политехнический, работал на заводе инженером, а недавно перешел в какое-то внешнеторговое ведомство, занимался на курсах не то английского, не то французского языка — словом, резко переменил карьеру. Думаю, не без помощи своего влиятельного отчима.
А однажды прекрасным весенним вечером — шел, кажется, апрель, уже растаял снег, — ко мне пожаловала нежданная гостья…
— Маша? — удивленно говорит Круглов, отворив дверь и впуская в квартиру гостью.
— Здравствуй, здравствуй. — Мария Васильевна Рогачева сбрасывает ему на руки шубу, осторожно перед зеркалом снимает шапку, берется за сапожки. Круглов молча ставит перед ней Любины домашние туфли. — Могла бы сказать, что проезжала мимо и решила зайти. Нет. Специально приехала.
— Вот и хорошо. — Круглов трогает свою небритую щеку, ему неловко перед этой ухоженной, прекрасно одетой женщиной. — Заходи в комнату. Извини, у меня беспорядок… Я сейчас…
Он быстренько набрасывает на незастеленную кровать покрывало, убирает со стола бутылку из-под кефира, пепельницу, полную окурков.
— Ты, кажется, бросил курить, Юра?
— Да, долго не курил… Теперь опять задымил…
— Напрасно. — Маша садится на диван, пристально смотрит на Круглова. — Ты, конечно, помнишь, что двадцатого исполнится полгода, как скончалась Люба.
— Конечно, помню.
— Так вот, я предлагаю: заеду за тобой и отвезу на кладбище. Может, и Костя поедет.
— Хорошо… Двадцатого как раз пятница, у меня нет уроков, так что можно в любое время… Буду благодарен, Маша.
— Да перестань. Люба была моей самой близкой подругой. Я радовалась, что она нашла свое счастье рядом с тобой.
— Ага… Я поставлю чайник. Хочешь кофе?
— Ничего не надо. Я на минутку заехала.
— У тебя своя машина?
— Мы не в Америке, — слегка улыбается Маша, — чтоб у каждого своя машина. Просто Глеб Алексеевич в отъезде, вот я и езжу.
— Где же он?
— В Швеции… Что-то он кряхтеть начал, то ноги, то сердце… но поехал, потому что… Впрочем, какая тебе разница?
— Ты права. Мне безразлично, в Швеции он или в Бангладеш. — И после паузы: — Что ты смотришь на меня, как на… не знаю, на кого. Как на розового фламинго.
— Совершенно не изменился, — тихо, как бы про себя, говорит Маша. — Даже шуточки прежние.
— А зачем меняться? Хлопотно это — что-то в себе менять… Вот ведь и ты почти не изменилась. На похоронах была в черном, сегодня в фиолетовом, только и всего… Прости, несу чушь…
— Юра, я бы очень хотела тебе помочь.
— Мне ничего не надо.
— Я говорю не о том, чтоб приехать сварить курицу. Что-то для души тебе сделать, вот.
— Для души?
— Ты доволен своей работой?
— Да.
— Люба говорила как-то, ну, телефонный был разговор, говорила, что у тебя в школе неприятности.
— А где, на какой работе нет неприятностей? Конечно, неприятно, когда мешают работать.
— Тебе, я помню, приносила радость научная работа.
— Ты помнишь? Неужели? Какая, однако, память…
— Юрочка, обойдись без иронии.
Круглов потирает небритую щеку.
— Ты права. Когда-то, еще до нашей эры, научная работа приносила мне радость. Ну и что?
— Больше ничего пока. — Она поднимается, одергивает платье. — Так ты говоришь, я почти не изменилась?
— Это объективный факт.
— Уже два года, как мне стукнуло пятьдесят.
— Незаметно, Машенька. Ты хорошо держишься.
— Спасибо. Если хочешь, — медленно говорит Маша, — я буду к тебе приезжать.
Круглов тоже поднимается. Некоторое время они молча смотрят друг на друга.
— Нет, — качает он головой. — Не трать на меня бензин.
— А спустя полмесяца примерно вдруг позвонил Волков-3миевский. Помнишь, я рассказывал — был у нас в институте молодой толковый аспирант… Ну ты помнишь.
Так вот, позвонил Волков-Змиевский, бодро спросил, как я поживаю. Я ответил: «Хорошо поживаю…» Как будто мы расстались позавчера на автобусной остановке, а не почти четверть века назад. «Хорошо поживаю», — говорю, а сам пытаюсь вспомнить, как же его зовут. Помню, мы называли его «Змий». Но ведь теперь неудобно так к нему обращаться. Он ведь теперь доктор. Мне попадались статьи 3мия, там стояло после фамилии «доктор биологических наук». Звучит, верно? Не некий безымянный гражданин… да какой гражданин, теперь это обращение вышло из употребления, обращаются только по половой принадлежности: женщина! мужчина! так вот, не безликий мужчина из толпы, а — доктор… Впрочем, зря я иронизирую. Должно же быть какое-то отличие для ученого, так пусть будет докторская или хотя бы кандидатская степень.
У Волкова-Змиевского оказалось дело ко мне. В назначенный час он заехал за мной на машине и повез в Институт молекулярной биологии — в рогачевский институт, в котором он, бывший Змий, заведовал лабораторией. Мне, по правде, любопытно было взглянуть на новый институт, потому я и согласился на эту поездку…
Они едут в «Жигулях» по загородному шоссе меж двух зеленых стен молодцеватых сосен. И Волков-Змиевский, ведущий машину, выглядит молодцевато, вот только растолстел да поседел изрядно.
— Я часто вспоминаю те славные времена, — говорит он, с улыбочкой взглянув на Круглова. — Помните, Георгий Петрович, наш виварий? Клеопатру помните?
— Да, — кивает Круглов. — Помню Клеопатру.
— Так это был жалкий чулан по сравнению с нынешним виварием. Вы ахнете, Георгий Петрович, когда увидите.
— С удовольствием ахну. Послушай… послушайте, а вы помните, была у нас лаборантка Надя, такая кокетливая блондиночка, что с ней сталось, не знаете?
— Как не знать, — жизнерадостно смеется Змиевский. — Надя моя жена. Уже двадцать лет.
— Ох, извините…
— Ничего, ничего. Двое детей у нас. Ну вот, мы приехали.
Машина останавливается на площадке у вытянутого трехэтажного здания. Посредине площадки эмблема института — будто два скрипичных ключа сцепились над черным многогранным пьедесталом. Круглов и Змиевский поднимаются по широкой лестнице на второй этаж, и Змиевский показывает гостю свою лабораторию — это несколько помещений, шкафы и панели установок, компьютеры, столы, уставленные лабораторной посудой, пучки разноцветных проводов. Круглов с интересом смотрит. Выслушивает объяснения Змиевского, кивает:
— Да, да… Понятно… Молодцы…
И вдруг останавливается, спрашивает в упор:
— Зачем вы, собственно, меня пригласили?
— Георгий Петрович, я хотел еще показать виварий…
— Не надо. Зачем я вам понадобился?
— Тогда прошу ко мне в кабинет.
Теперь они сидят друг против друга — насторожившийся Круглов и постаревший, но молодцеватый Змий.
— Собственно, Георгий Петрович, дело совсем простое. У нас в плане есть тема, связанная с внутриклеточной сигнализацией. Когда-то вы со Штейнбергом исследовали прохождение сигналов в нейронах…
— Дела давно минувших дней.
— Представьте себе, с тех пор мы — имею в виду наш институт — продвинулись не слишком далеко. И если вы не утратили вкус к исследовательской работе, то я предлагаю вам поработать в лаборатории.
Змиевский выжидает немного, но ответной реакции не последовало. Круглов молча смотрит в окно, лицо его неподвижно.
— Есть, конечно, некоторое неудобство, — продолжает Змиевский. — Вы ведь не защищены?
— Нет.
— В таком случае, к сожалению, выше должности младшего научного сотрудника мы предложить не можем. Отдел кадров жестко соблюдает формальности и не пойдет на то, чтоб…
— Простите. Напомните имя-отчество.
— Виктор Андреевич.
— Виктор Андреевич, — говорит Круглов, — а вы знаете, сколько мне лет?
— Ну предполагаю, конечно…
— Шестьдесят пять, с вашего позволения. Мне на пенсию надо. Козла забивать в скверике у дома. А не исследовать нейроклетки.
— Вам никак нельзя дать вашего возраста, — говорит Змиевский, помолчав. — Да и разве в возрасте дело? Было бы желание, интерес к работе.
— Желание, — горько усмехается Круглов. — Что толку напрасно желать… Вот еще небезынтересный вопрос: как отнесется к моему появлению в институте его высокочтимый директор?
— С Глебом Алексеевичем вопрос согласован.
— Вот как… Это прекрасно, когда вопрос согласован… Круглов поднимается. — Ну хорошо, Виктор Андреевич. Спасибо за предложение. Вряд ли я пригожусь вам даже как младший сотрудник, но… я подумаю.
Игорь торопится. Он знает, что дядя Георгий предпочитает короткую тропу через ущелье той, длинной, дороге, которая лесом ведет в Халцедоновую бухту. Прыгая с камня на камень, Игорь переходит через быстрый говорливый ручей. Теперь — подъем по противоположному склону ущелья. Тут быстро не поднимешься: очень круто. Игорь продирается сквозь кусты шиповника и дикого граната.
Бурно дыша, обливаясь потом, он одолевает крутизну и выходит к обрыву над морем. Передохнуть немного. Потерев ушибленный большой палец, торчащий из сандалии, Игорь пускается в опасный путь по узкому карнизу.
— Я долго тянул с ответом. Змиевский звонил, почтительно напоминал. Всякий раз говорил о том, какую прекрасную школу прошел когда-то, будучи аспирантом, у нас со Штейнбергом. А я никак не мог решиться. Поотвык я, знаешь ли, от исследовательской работы, да и лето подошло, начались каникулы, и очень хотелось мне куда-нибудь уехать. Штейнберг звал к себе в Гаджинку, я колебался, мне к морю хотелось больше, чем в горы. Но тут примчалась Галя: «Дядя Юра, у меня через неделю начинается отпуск, мы летим в Гаджинку. Папа с мамой мне велели, дядя Юра, без тебя не приезжать. Нет-нет-нет, никаких увиливаний! Собирайся!» Галя-Галочка, буря и натиск… Что мне было делать? Первый раз в жизни я воспользовался льготой фронтовика — без очереди взял билеты. Так мы с Галей оказались на борту самолета, летящего в Минеральные Воды…
Облака, облака — бескрайняя небесная пустыня, словно занесенная снегом. А над облаками чистая синева большой высоты. Круглов смотрит в иллюминатор, вид у него отрешенный. Он не замечает, не слышит, как Галя, сидящая рядом, разговорилась со своим соседом слева — молодым черноусым кавказцем с пылкими и ласковыми глазами.
— Очень, представь себе, несправедливо, — быстро говорит кавказец с чуть заметным акцентом. — Непременно, если с Кавказа, так только фруктами торговать. Я никогда не торговал. Никогда, понимаете?
— Понимаю, понимаю, — кивает Галя. — Вы не такой человек.
— Я студент. Я в Ленинград не на базар ехал, а искусство смотреть. Эрмитаж. Русский музей. Пушкин — там лицей, Екатерининский дворец, архитектор Растрелли. Я сам на архитектора учусь. А они на меня смотрели, как будто я не человек. — Он сузил глаза, состроил презрительную мину. — Вот так. Разве можно?
— Не обижайтесь, — говорит Галя. — Это были неумные люди.
— Зачем неумные? — кипятится кавказец. — Плохие! Я хотел, представь себе, папе-маме купить сувенир, вежливо спросил, кто последний? А они так на меня смотрели…
«А небо чем выше, тем темнее, — думает Круглов, неотрывно глядя в иллюминатор. — Там черная пропасть без берегов, и мчится по ней маленький шарик, окруженный тонким, ну да, в сущности, очень тонким слоем голубой атмосферы… Страшно подумать, как хрупка защитная скорлупа жизни… как уязвима сама жизнь… Для чего же она возникла на этой планете, и выползла из теплого океана на пустой берег, на стужу, и, бесконечно погибая, бесконечно выживая и видоизменяясь, увенчала себя разумом? Для чего?»
— Дядя Юра, хватит думать о вечности.
Круглов повертывается, оторопело смотрит на Галю.
— Откуда ты знаешь, о чем я думаю?
— Спустись, дядя Юра, на землю.
— Не раньше, чем приземлится самолет…
— Девушка, — кавказец, наклонившись, ласково заглядывает Гале в лицо, — давайте познакомимся. Вас как зовут?
— Сидите спокойно, архитектор. Привяжитесь ремнем, а то еще выпадете. — Снова она обращается к Круглову: — Дядя Юра, зачем напускаешь на себя мировую скорбь? Тебе не подходит глубокомыслие. Я же знаю, ты веселый.
— Галочка, — медленно говорит Круглов, — ты что, знаешь, как надо жить?
— Конечно, знаю.
— Так растолкуй мне, старому пню.
— Прилетим — растолкую.
В аэропорту Минвод их ожидает Штейнберг. Он, как прежде, подтянут и лыс и по-прежнему холодновато-строго его сухощавое лицо. Вот только усы отрастил.
— Здравствуй, боцман, — сдержанно улыбается он. — Облезлая ты собака.
— Старый альпеншток! — Круглов обнимает друга. — Что за похабную седую щетку вырастил на губе?
— Она не более похабна, чем твоя улыбка потрепанного жизнью кретина.
— А ты старый йети. Который выполз из пещеры вычесать блох из шерсти.
А Галя хохочет, и так они втроем, неся необременительный багаж и перешучиваясь, идут к автостоянке.
— Первый раз вижу, — говорит Круглов, открывая Гале дверцу штейнберговского «Запорожца», — чтобы «мерседес» выкрасили в красный цвет.
— Еще и не такое увидишь. — Штейнберг садится за руль. — Привяжись. Я еду быстро.
И верно, только выехал он на шоссе, как пошли мелькать верстовые столбики, и гудит встречный ветер, и медленно разворачиваются вдали горы, подернутые вечерней лиловатой дымкой.
— Что у вас там делается в столицах? — спрашивает Штейнберг. — Говорят, строгости какие-то пошли?
— За дисциплину боремся.
— Давно пора. А как боретесь?
— По-всякому. В магазины и в кино, на дневные сеансы, и даже в баню входят какие-то проверяльщики, спрашивают у людей, почему они не на работе.
— И что же — тащат в кутузку?
— Никуда не тащат. Осторожно! Ты чуть не задавил овцу.
— Это была коза, а не овца.
— Нет, овца. Вернее, баран.
— Вот ты, кажется, биологию преподаешь? А не можешь козу отличить от барана.
Галя на заднем сиденье заливается, слушая их трепотню. И верно, они — как двое мальчишек, дразнящих друг друга.
Несется красный «Запорожец» по шоссе среди вечереющих полей. А горы надвигаются с грозной неизбежностью, и вдруг за очередным поворотом впереди вспыхивает над хребтом двуглавая снежная шапка. Она будто висит сама по себе высоко в темно-синем небе.
— Ох! — вырывается у Круглова. — Эльбрус! Красотища какая…
И утро прекрасное, напоенное свежестью, сильным запахом трав, звонкой ясностью красок, незамутненных городским смогом. Зубцы гор позолочены солнцем. Оно еще не встало, оно еще только набирается сил, чтобы выплыть из-за хребта, но предвещает свое появление, нет, явление нарастающей лавиной света.
Штейнберг не дал Круглову проспать этот торжественный акт природы — растолкал Георгия Петровича, безжалостно заставил подняться, повел на окраину Гаджинки, через мостик над быстрым потоком, в долину, на зеленые холмы.
Теперь они идут по колено в травах навстречу солнцу, ослепительно взошедшему, затопившему киноварью и золотом горную седловину.
— Да-а, — выдыхает Круглов, остановившись. — Здорово! И ты каждый день начинаешь вот так?
— Стараюсь, — говорит Штейнберг. Он в соломенной шляпе с растрепанными полями, в темных очках. Стоит, опираясь на сучковатую палку.
— Ишь солнцепоклонник. А в горы все еще ходишь?
— Из горноспасательной службы я ушел. Мне уже семьдесят, к твоему сведению.
— Да, — говорит Круглов, помолчав немного. — Два зажившихся на свете старика. И сколько это будет продолжаться, как думаешь?
— Об этом думать не надо. Ну, полюбовался восходом? Пошли обратно. Вера уже варит нам овес.
Они идут, не торопясь, к поселку.
— Не могу не думать об этом, — продолжает свою мысль Круглов. — Послушай, имею сделать заявление…
— Как говорят в Одессе, — вставляет Штейнберг.
— Шутки в сторону, Ленечка. То, что мы с тобой сделали, имеет значение эпохального открытия. Стабилизировать организм в пору его расцвета, на долгие десятилетия затормозить старение…
— Чтобы в один прекрасный момент рассыпаться в прах, как та высокогорная химера.
— Этот момент, возможно, и наступит, мы ведь точно не знаем… Но разве не компенсирует, не перекрывает его с лихвой долгая полнокровная жизнь без старческих немощей, без кряхтений, без слабости, которая валит человека на попечение родственников, если таковые есть, и хорошо еще, если готовы нести обузу?
— Да, конечно, но не приходило ли тебе в голову…
— Погоди, я доскажу. Открытие огромное. И оно подтверждено нашим с тобой опытом. Ты в свои семьдесят крепок, как… ну, как эта твоя палка. Я тоже не жалуюсь. Физически мы в хорошей форме. Многолетний результат налицо, и мы обязаны отдать наше открытие людям, так? Это оказалось трудно. Нам не поверили, нас разгромили братья-ученые. Нашу статью забодали завистники, ненавистники. Но кому легко давалось новое знание?
— Луи де Бройль, — замечает Штейнберг, — очень верно сказал: «Каждый успех нашего знания рождает больше проблем, чем решает их».
— Леня, мне нужен твой совет. Ты помнишь Змия? Ага, помнишь. Он теперь завлаб в рогачевском институте. Так вот Змий зовет меня на работу в свою лабораторию. Младшим научным. Но это — плевать. У них тема — внутриклеточная сигнализация. Помнишь, мы попутно касались…
— Понятно. Ну что ж, пойди к Змию. Может, выбьешься в старшие научные.
Круглов останавливается, заступив дорогу Штейнбергу и вперив в него сердитый взгляд.
— Слушай, Штейнберг, ты способен понять, что разговор идет серьезный?
— Ладно. Продолжай. Только сойди с тропинки.
Двинулись дальше, и двинулись перед ними их длинные тени по травам. А в травах весело, трудолюбиво стрекочут кузнечики.
— Так вот. У него в лаборатории приличное оборудование, виварий, есть приборы, которых я и не знаю. В общем, как раз то, что нужно, чтобы закончить наше исследование. Завершить работу надо, Леня.
— Может, и надо. Но — без меня.
— Я не зову тебя в лабораторию. Знаю, тебя невозможно отодрать от гор. Но давай обдумаем, разработаем методику. И кстати, нужен вероник. У меня не осталось ни капли.
— Дам тебе весь вероник, какой есть. Две бутылки. А за кустарником химеры больше не полезу. Это высоко очень, за Науром, траверс трудный.
— Только в одном месте эта химера растет?
— Больше нигде не встречал.
— Ну хорошо… То есть, наоборот, плохо. Двух бутылок ненадолго хватит для работы с обезьянами… Да и нам с тобой тоже ведь нужен вероник для подзарядки.
— Нет. — Штейнберг, идя по мосту, легонько постукивает палкой по перилам. — Мне больше не нужен.
— Что ты хочешь сказать? — смотрит на него Круглов.
— Хочу сказать, что вышел из игры.
— Ты не можешь выйти из игры, пока жив.
Теперь Штейнберг останавливается. Они стоят на мостике, под ними шумит, прыгает по камням бурливая речка.
— Дорогой мой Юра, ты все правильно сказал, да я сам так думал, когда мы шли к открытию…
— Шли и пришли.
— Наше открытие надо закрыть.
— Повтори, пожалуйста, — мягко, даже вкрадчиво просит Круглов.
— Ты не ослышался. Мы не имели права вмешиваться в природу человека.
— Этика не позволяет вмешательство во вред человеку. Но мы не генной инженерией занимаемся, мы не лепим из разных генов злобные химеры. Наше открытие — во благо человеку.
— Нет, Юра. Непозволительно любое вмешательство. Нельзя переделывать то, что создано природой.
— Скажи еще: Господом Богом.
— А хотя бы и так.
— Если б человечество придерживалось этой догмы, мы бы с тобой жили в пещере, носили звериные шкуры и бегали с длинным копьем за антилопой.
— Ну почему же? Я ведь не отрицаю естественный ход развития вида гомо сапиенс. Зачем-то человек понадобился природе, или Господу Богу, и он появился, и, пока он не нарушал законов природы, не тщился ее переделать, все было в относительном порядке. Хотя, конечно, с ростом технологической цивилизации становилось все меньше гармонии. Но в двадцатом веке человек стал к природе в резко враждебные отношения. Как будто у него есть выбор сред обитания и ему безнаказанно сойдет губительная деятельность. Опустошаются леса, химией и нечистотами травятся реки, в океаны выливаются целые озера нефти…
— Согласен, но мы не экологическую проблему решаем.
— Это все к тому же вопросу. Вмешательство в любые формы жизни — опасно. Это ведет к вырождению. Любая жизнь, каждая ее естественно сложившаяся форма ценна сама по себе.
— Если ты думаешь, что произнес новое слово в философии…
— Не претендую, — отрезает Штейнберг. — Я не философ вообще, не натурфилософ в частности. Мне понадобилось целых семьдесят лет, чтобы прийти к простой мысли, к догмату Аристотеля: «Natura non facit saltus».
— Просвети, пожалуйста, старого дурака, не сведущего в латыни.
— «Природа не делает скачков».
— Ага, saltus. Сальто мортале… Послушай, латинист. Двадцатый век только тем и занят, что опровергает этот ветхий догмат.
— В том-то и дело! Люди, будучи частью природы, начисто об этом забыли. Они подстегивают, нахлестывают ее, как обезумевший возница лошадей, и лошади несутся вскачь — куда? Природа содрогается в конвульсиях землетрясений, наводнений, кислотных ливней. Уж не говорю об ожесточении, с которым люди истребляют друг друга. Войны, социальные эксперименты, террор уносят миллионы жизней. Хватит, хватит… Слишком много ретивых благодетелей… Оставьте человека в покое. Пусть он пройдет свой естественный путь, предназначенный природой… или судьбой… медленно и плавно минуя возрастные этапы… без скачков… Жизнь — не экспериментальное поле, жизнь — это таинство. Она самоценна. Нельзя пускать ее вскачь…
Круглов, слушая, все с большим изумлением смотрит на старого друга. Не похоже это на Штейнберга. Хоть и сдерживает он себя, а волнение прорывается — в словах, в интонации, в том, как палкой постукивает по перилам мостика. Да что это с ним, куда делись его невозмутимость, ирония?
— Ладно, — обрывает вдруг Штейнберг самого себя. — Разговорился… Пошли, Вера нас ждет.
Вера Никандровна встречает их у калитки.
— Ну что это вы запропастились? Чай успел вскипеть и остыть, а вы…
— Вера, у меня в чемоданчике банка бразильского кофе, — говорит Круглов. — Сейчас достану.
— Пей, если хочешь, сам. Мы кофе не пьем.
Вера Никандровна за минувшие годы постарела, похудела, на щеках прорезались сеточки мелких морщин. Она в простеньком зеленом платье-халате, босая.
— Ну хоть колбасу прими в подарок. — Круглов поднимается на веранду, проходит в дом.
— Галка спит? — спрашивает Штейнберг. — Не буди ее, пусть отсыпается.
— Не крутись под ногами, Рекс, — говорит Вера Никандровна собаке-овчарке, пытающейся привлечь к себе внимание хозяев. — Пусть отсыпается. Леня, мне показалось вчера, когда ты их привез, что у Галочки что-то произошло.
— Вечно тебе что-то кажется. Просто умученная от городской жизни.
Круглов спускается с веранды во дворик, протягивает Вере Никандровне палку колбасы в целлофане.
— Спасибо, Юра. У нас такой не бывает. Садитесь, мальчики.
Они садятся на скамьи за деревянный некрашеный стол под яблоней.
— Это финский сервелат, — говорит Круглов. — На День Победы дали в заказе фронтовикам.
— Хорошо живете в столицах, — говорит Штейнберг. — Сервелат кушаете. Артишоки небось тоже выдают?
— Молчи, домовладелец.
Они едят дымящуюся овсяную кашу. Еще на столе хлеб и крупно нарезанная Верой Никандровной колбаса.
— Да, я домовладелец, — подтверждает Штейнберг. — А что, это плохо? Это, если хочешь знать, главное достижение моей жизни. У человека должен быть свой дом и свой сад. Но каких трудов это стоило!
— Не говоря уже о деньгах, — дополняет Вера Никандровна. — Пришлось продать всю нашу библиотеку. — Она кидает Рексу кусок колбасы, тот ловит на лету и еще просит, повизгивает. — Хватит, Рекс. Финский сервелат не для собак.
— Собаки, — замечает Штейнберг, — похожи на детей: так же пылко любят колбасу. Но есть, конечно, и различия между ними.
— Тонкое наблюдение, — говорит Круглов одобрительно.
— Еще овсянки, Юра? — спрашивает Вера Никандровна.
— Нет, спасибо. Домик у вас, в общем, ничего. Плохо, что сортир во дворе. И комнат всего две, маловато.
— Бог даст, пристроим третью, — говорит Штейнберг. — Этот дом принадлежал младшему сыну Юсуфа Юсуфова. Помнишь старика?
— У которого вы снимали полдома? Он еще жив?
— А что ему сделается? По его воспоминаниям и моим расчетам ему не менее ста пятнадцати лет. Он родился вскоре после отмены крепостного права.
— Я так и думал, что он участвовал в добровольном присоединении Кавказа к России.
— За истекшие полвека твои шуточки не стали умнее. Так вот, старик жив. Умер его младший сын, тоже, конечно, старик, дом опустел, и Юсуф продал его нам сравнительно дешево. Юсуф — редчайший пример выживания человека в смертоносных условиях. Войны и революции. Коллективизация. Нашествие. Гибель братьев, сыновей. Выселение балкарцев в казахстанские степи. Десять раз у него вырубали или загаживали сад. Сто раз он должен был сгинуть, сдохнуть, окочуриться. Ан нет. Вот я тебя свезу к старику, пусть он сам изложит, в чем секрет его долголетия.
— Так чай или кофе будешь пить, Юра? — спрашивает Вера Никандровна. — Чай? Тебе покрепче?
— Все равно.
— Никакого секрета нет, — говорит она, наливая чай в большие чашки. — Просто Юсуф всю жизнь держится за свой клочок земли.
— Его отдирают, а он держится, — уточняет Штейнберг. — Но не только в этом заключается штука жизни.
Кто-то стучит у калитки. Вера Никандровна идет открыть, слышен взволнованный женский голос.
— Так в чем же штука жизни? — спрашивает Круглов, отпивая из чашки.
Но Штейнберг молчит.
Возвращается Вера Никандровна.
— Леня, я иду к Савченкам. Что-то с их Димкой стряслось, весь горит.
— Галка проснется — сходит посмотрит Димку.
— Нет, я схожу. Галочка будет спать до обеда.
С белой сумкой, вынесенной из дому, она направляется к калитке.
— Вера, туфли надень! — говорит ей Круглов, но она не отвечает, только головой качнула.
— У нее теперь пунктик — босая ходьба, — говорит Штейнберг. — Да тут недалеко, через дом. В поселке есть медпункт, и фельдшер многоопытный, только ленивый, все равно, чуть что, бегут к Вере.
— Она ведь не терапевт, не хирург…
— И не дантист, — кивает Штейнберг. — Она и не делает операций, и зубы не удаляет. Но заговорить может.
— То есть как?
— Ну, у Веры свой подход к болезням. Лечит она главным образом травами. И между прочим, бесплатно. Если ты наконец кончил пить чай, то пойдем, я хочу показать тебе сад.
Сад совсем маленький — несколько яблонь, айва, груша, две-три клумбы цветов и аккуратный квадратик земли, над которым торчат зеленые метелки.
— Видишь эти всходы? Ты не представляешь, сколько трудов положено, чтоб раздобыть семена. Это венерин башмачок. — Штейнберг делает паузу, чтобы насладиться эффектом.
— Замечательно, — говорит Круглов. — А где же араукарии?
Двое едут на велосипедах по проселочной дороге, обсаженной тополями.
Галя, в белой блузке и тренировочных брюках, мчится впереди. Оборачивается, одной рукой поправляя разлетающиеся волосы:
— Не слишком быстро еду, дядя Юра? Поспеваешь?
— Поспеваю кое-как, — ворчит Круглов, усердно крутя педали. — Зря я когда-то научил тебя ездить на велосипеде.
— Все вы несносные зануды, — смеется Галя.
— Кто — мы?
— Учителя! Нет чтобы порадоваться успехам ученицы.
— Я радуюсь.
— Незаметно, дядя Юра! Ну ладно. — Галя сворачивает с дороги в поле. — Привал!
В тени огромной чинары она спрыгивает с велосипеда. Круглов прислоняет свой велосипед к могучему стволу, отдувается, вытирает платком лицо.
— Эту чинару я помню с детства, — говорит Галя, отвязывая от багажника сумку. — Папа говорил, ей лет двести, а то и больше.
Они садятся на траву, Галя наливает кофе из термоса в бумажные стаканчики.
— Далеко еще до твоего водопада? — спрашивает Круглов, принимая из ее рук стаканчик.
— Далеко. Но если ты устал, дядя Юра…
— Я запыхался, но не устал. Послушай, Галочка, — говорит он, помолчав, попивая кофе, — ты обещала прояснить мне один немаловажный вопрос.
— Какой? — взглядывает она на Круглова.
— Как надо жить. Это когда мы летели в Минводы, ты сказала…
— Совершенно не помню. — Галя быстро-быстро мотает головой, и что-то есть лукаво-озорное в этом ее движении. — Никогда об этом не задумывалась, я просто живу как живется.
— Действительно, совсем просто… Но ведь, например, и эта чинара живет как живется. И кузнечики, которые стрекочут с утра до вечера… Но человек-то не кузнечик. Хотя, конечно, он кузнец своего счастья.
Галя смеется:
— Человек — кузнечик своего счастья!
— Тебе лишь бы похохотать. — Круглов допивает кофе и комкает стаканчик, оглядывается, куда бы выбросить.
— Дай сюда. — Галя забирает у него стаканчик и сует в сумку. — Наверное, ты прав: я произвожу впечатление безмозглой хохотушки. Но если б ты знал, дядя Юра, как часто я плачу, когда одна…
— Ты плачешь? Вот новость. Мне казалось, что в свободное от работы время ты бегаешь на свидания с молодыми людьми.
— Молодые люди! — Она делает гримаску. — Мне, дядя Юра, они что-то не нравятся.
— Как это?
— Не нравятся. — Галя внезапно погрустнела. — Как мне хотелось повторить судьбу моих родителей — они нашли друг друга раз и навсегда. Увы… не встречается что-то мой суженый… Мне просто неинтересно со сверстниками. Даже если и попадется непьющий и неглупый… ну мой бывший муж, например… то здесь, — она прикладывает палец к груди, — у него пусто. Он не может толком объясниться в любви… да и вообще не знает, что это такое — любовь.
— А ты знаешь?
Галя смотрит на него долгим взглядом.
— Ах, дядя Юра, — говорит, вздохнув. — Ты очень хороший… добрый, надежный… Но почему ты такой ненаблюдательный?
— А что я должен наблюдать?
— Как же это ты спрашиваешь, знаю ли я, что такое любовь, если… если я люблю тебя…
Медленно продвигается Игорь по узкому карнизу. Он старается не смотреть на море, синеющее глубоко внизу, под обрывом. Осторожно ступает, прижимаясь левым плечом к скале, перешагивает через кусты ежевики, тут и там стелющиеся по карнизу. Он видит примятый кустик и останавливается, чтобы разглядеть его. Ага, вот свежераздавленные ягоды. Ну, значит, точно: дядя Георгий недавно здесь прошел!
Да, он недалеко. Наверное, вон за тем выступом, за которым сразу открывается вид на пляжи Халцедоновой бухты. Ну, вперед! Еще десятка два метров…
Дикий грохот и вой возникают так внезапно, что Игорь вскрикивает. Конечно, он знает, что это электричка. Перелетев по стальному мосту через ущелье, она мчится по дороге, прорубленной в скалах, выше карниза, прямо над головой мальчика. И хотя Игорь знает, что отсюда электричку не увидит, он невольно задирает голову — в тот же миг его правая нога встречает пустоту.
Его руки отчаянно цепляются за карниз, скользят по гладкому камню… Куст!.. Обеими руками вцепившись в колючий куст, царапающий живот, Игорь повисает над обрывом, тщетно пытаясь нащупать ногами опору.
— Вот такие дела, дружок. По правде, я был в полной растерянности. Хоть садись в самолет и улетай восвояси. Да, наверное, так и надо было… Не смог… Не дай тебе бог когда-нибудь испытать ужас одиночества на старости лет. Но, видишь ли… ведь старости-то не было — ни хворей, ни слабости, ни этих маразматических нелепостей, которые омрачают жизнь ближним… да и ближних у меня не осталось после Любиной смерти.
Ты скажешь: а Штейнберг? Разве не связывала нас старинная прочная дружба? Конечно, он был самым близким мне человеком. Но во-первых: как ни прекрасна сама по себе мужская дружба, она не спасает одинокого от одиночества. Нужна женщина. Тебе этого пока не понять. Но это так. И во-вторых: со Штейнбергом произошла перемена. Горы, что ли, так действуют? Он совершенно потерял интерес к делу нашей жизни. К тому, что мы сделали с собой. Он читал только книги по философии и ботанике, какие удавалось достать в Нальчике или выписать из Москвы, а интересовал его только сад. Семена, растения, плоды…
Да, наверное, горы мощно воздействуют на человека, на его мышление и психику. Вздыбленный мир, каменные, покрытые вечным снегом зубцы — когда это у тебя всегда перед глазами, ты, должно быть, воспринимаешь жизнь с ее неизбежными превратностями не так, как в суете и толкотне большого города…
Красный «Запорожец» несется по грунтовой дороге, лавируя меж колдобин. Пролетают слева белостенные красноверхие домики в садах, строения птицефабрики, склады какие-то. А справа холмы, рощи, и все устремляется вверх, вверх, земля словно стремится стать дыбом, начинается зеленое предгорье, нагромождения скал у обочины, а дальше — могучая незыблемость главного хребта.
— Учти, — говорит Штейнберг, ведущий машину, — мы едем без предупреждения, Юсуф может оказаться в дурном расположении духа, и тогда он будет помалкивать.
— Я думал, у вас, жителей гор, не бывает таких низменных явлений, как дурное настроение, — говорит Круглов.
— Ошибаешься. Жизнь всюду нелегкая. Просто мы, жители гор, спокойнее относимся к ее… ну, скажем, к ее пинкам.
— Вы, жители гор, молодцы, — кивает Круглов. — У вас крепкие задницы.
Подъехав к зеленым воротам в каменной ограде, они выходят из машины. Во дворе их встречает басовитым лаем мохнатая кавказская овчарка, впрочем, тут же она узнает Штейнберга и приветственно машет хвостом, а Круглова — для порядка — обнюхивает.
— Марьям-ханум, вы помните моего друга? — спрашивает Штейнберг вышедшую на веранду старую женщину в низко повязанном платке.
Она, улыбаясь, смотрит на Круглова слезящимися глазами и мелко кивает — непонятно, узнала или нет. Она говорит:
— Иди дом. Юсуф футбол смотрит.
Сняв туфли, они входят в темноватую комнату. Стены тут сплошь увешаны фотокарточками и картинками, вырезанными из журналов. Мерцает экран телевизора, там бегают с мячом. Два старика сидят перед телевизором на табуретках, смотрят, переживают.
— Ай! — восклицает один, носатый, в бараньей папахе, клетчатой ковбойке и джинсах, заправленных в толстые шерстяные носки. — Зачем не бьешь, ворота совсем пустой!
— Где пустой, где пустой, — волнуется второй старик, подслеповатый, с длинной седой бородой. — Там вратарь стоит, защит стоит.
— Тебе, Бетал, глаза не там смотрят. Где защит? — Старик в папахе оглядывается на вошедших. — А, Лоня, издравствуй.
— Юсуф, ты помнишь моего друга? — Штейнберг подводит к нему Круглова. — Лет двадцать назад он был у нас в Гаджинке…
— Зачем не помню? Я бахча работал, он велисапед приезжал.
— Да, верно, — улыбается Круглов. — Здравствуйте, Юсуф-ага.
— Садись, смотри. Счет плохой, два — один польза тибилисский «Динамо».
— Юсуф почему-то болеет за «Пахтакор», — говорит Штейнберг, усаживаясь у стены на диван.
Круглов садится рядом с ним. Некоторое время смотрят, как бегают по полю маленькие фигурки. Старики разражаются криками то гнева, то одобрения.
Заканчивается матч. Юсуф, недовольный проигрышем любимой команды, выключает телевизор. Он невысокий, держится прямо. Мягко ступая в носках, ходит по комнате, ворчит.
— Ай! Хорошая команда, а играть совсем не умеет. — И языком цокает. — Такой счет проиграла. Один — три. Ай!
Круглов — негромко Штейнбергу:
— Вот он, великий вопрос двадцатого века: какой счет?
— Нет, — отвечает Леонид Михайлович. — Величайший вопрос века — кого бы еще облагодетельствовать?
Марьям-ханум вносит поднос, ставит на стол, накрытый клеенкой, большой чайник, стаканы, сахарницу. Приносит свежий чурек и белый мягкий сыр. Старики и гости садятся пить чай.
— Вы откуда приехал? — осведомляется старый Бетал, подслеповато глядя на Круглова. — Москва?
— Из Ленинграда.
— Ленинград, — кивает Бетал и с хрустом разгрызает сахар. — Хороший город. Там такой сволочь нет, как Нуриев.
— Какой Нуриев? — смотрит на него Круглов.
— Ты его не слушай, — говорит Юсуф, наливая себе чай в глубокое блюдце. — Мало что болтал.
— Зачем не слушай? — возражает Бетал. — Я правда сказал. Нуриев твой Шамиль работа выгонял, а ты сидишь, туда-сюда, чай пьешь.
— Шамиль сам виноват.
— Зачем виноват? — еще пуще кипятится старый Бетал. — Он молодой, гулять хочет! Ты молодой был — не гулял?
— Тогда совсем другое время был, — говорит Юсуф, отпивая из блюдца чай. — Много работа, гулять мало. Теперь молодежь хочет совсем наоборот. Жена есть — ему мало, ищет другой женщин.
— За это работа выгонять?! Его жена есть племянниса Нуриев! Потому выгонял! Сам-мый настоящий безобразия! А ты, старый человек, свой правнук не хочешь помогать. Сидишь чай пьешь!
— Я помогал! — сердится Юсуф. Снимает папаху, вытирает платком лысый череп. — Я всегда помогал! Шамиль техникум учился, он разве стипендия жил? Из армии пришел — кто кормил, одевал? Женился — кто деньги на каперативный квартира давал? Теперь его работа уволили, должен идти кланяться, да?
— Зачем кланяться? — всплескивает руками Бетал. — Когда мы ссылка был, ты дедушка Нуриев спасал. А-а, забыл?
— Ничего я не забыл…
— Нет, ты забыл, Юсуф! Старый стал, все забыл! Дедушка Нуриев был больной, совсем умер, ты ему травка варил, туда-сюда, он пил, опять стал живой. А-а, забыл?
— Не забыл!
— Не забыл, тогда иди скажи старый Нуриев, пускай он свой внук вылияет…
— Не пойду! — сердится Юсуф. — Шамиль уже не ребенок, сам живет. Бросил жена, квартира, обратно мой дом пришел — пускай. Свежий чурек всегда есть кушать. А я сам живу. Я ни-когда ни один человек ни-чего не просил.
Старый Бетал неожиданно сникает. Седая борода свешивается на узкую грудь.
— Юсуф, я знаю, — говорит он печально. — Ты сам живешь.
Юсуф ест чурек, допивает чай, это его, похоже, успокаивает. И он обращается к Круглову:
— Вы зачем к нам приехал?
После чаепития Бетал прощается и уходит, он живет тут по соседству. А старый Юсуф ведет гостей по саду, показывает плодовые деревья и цветы и говорит Штейнбергу:
— Ты хотел айва сажать, я тебе сажинсы готовил.
Выносит из сарая пару саженцев с корнями, обернутыми полиэтиленовой пленкой.
— Спасибо, Юсуф.
Пора ехать домой. Штейнберг и Круглов прощаются со стариком, с Марьям-ханум и идут к воротам. Тут из дому выбегает статный парень с огромной черной шевелюрой, с играющим портативным магнитофоном.
— Дядя Леня, вы домой? До птицефабрики подбросите?
— Конечно, Шамиль.
Круглов, открыв дверцу «Запорожца», пропускает парня на заднее сиденье. Дав на прощание короткий гудок, Штейнберг трогает машину.
— А я помню вас, Шамиль, — говорит Круглов, полуобернувшись. — Лет двадцать назад вы были отчаянным драчуном.
— Был и остался, — улыбается Шамиль великолепной белозубой улыбкой. — Я тоже немножко помню. Вы учили Галю ездить на велосипеде, да?
— Верно, учил.
— Как поживает ваша супруга?
— Уже десять месяцев, как она умерла.
— Ай-ай-ай! — Шамиль цокает языком. — Извиняюсь, не знал. Сочувствую.
— Выключи свою музыку, Шамиль, — говорит Штейнберг.
— Вам не нравится, дядя Леня? Пожалуйста. — Щелчок, тишина. — Челентано, такой певец! Эта запись знаете сколько стоит?
— За что тебя уволили с мебельной фабрики?
— А! — Огорченно-бесшабашный жест. — Вы же знаете Тамилу, она сперва сделает, потом подумает. Написала заявление в профком, что я… Ну я, конечно, погулял немножко, но писать зачем? Ну вызвали меня. А что тут говорить? Я разозлился, сказал — не лезьте не в свое дело. А ее дядя, директор, совсем стал бешеный. Разругались мы. Он и составил приказ, все туда свалил, что было, что не было, прогулы, пьянки… Разве докажешь?.. А! Мне и самому там надоело… Тамила теперь просит вернуться, но я не хочу.
— Что же ты будешь делать?
— Не знаю еще. Вот на птицефабрике дружки у меня. В техникуме вместе учились. Там нужен мастер по холодильным установкам. Может, пойду. Посмотрю, в общем.
— Прадеда огорчаешь, Шамиль.
— Что поделаешь, дядя Леня? — мрачнеет парень. — Я так жить не могу, чтоб ему все нравилось.
У ворот птицефабрики он прощается и выходит из машины.
Снова мчит красный «Запорожец» вдоль вздыбленной земли, мимо нагромождений скал.
— Ну, как тебе старик? — спрашивает Штейнберг.
Круглов пожимает плечами.
— Но счастья нет и между вами, природы бедные сыны, — тихо произносит он. — Как там дальше?
— И под издранными шатрами живут мучительные сны.
— Да, да… мучительные сны… И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…
Игорь, вцепившись обеими руками в куст ежевики, висит над обрывом, пытается нащупать ногами опору. Ноги скользят по каменной стене, не находя ни трещины, ни малейшей неровности, на которой можно было бы утвердиться.
А куст — выдержит ли?
Кажется, нет… Корни начинают тянуться… вытягиваются…
Но дядя Георгий где-то здесь, здесь… вот за тем выступом скалы…
— Дядя Георги-и-й!
— И-и-и… — подхватывает горное эхо отчаянный крик мальчика.
— Вот такая произошла история…
Я уже говорил тебе, что доводы разума для Гали ничего не значили, она повиновалась только чувству. А я… ну что тут говорить… Старый дурак, потерял голову…
Каждый день, да, почти каждый день мы укатывали на велосипедах куда-нибудь в дальние безлюдные ущелья. Галя хорошо знала окрестности Гаджинки. Поистине это был наш медовый месяц…
Горный ручей бежит неутомимо. Обтекает большие камни, торопится, журчит не умолкая. По одну сторону ручья — лес, словно прислушивающийся к говорливой воде, по другую — скалы, причудливое каменное подножие горного хребта.
— А местечко тут не пасторальное. Неспокойная какая-то природа.
— А мне покойно у тебя на плече. Такое оно надежное-надежное. Лучшее плечо на свете.
— Галка-Галочка… Как же это у нас случилось?
— Что должно было случиться, то и произошло.
— Посмотри, над нами ястреб парит. Да нет, не ястреб. Орел. Посмотри, Галочка.
— Не хочу. Мне удобно у тебя на плече.
— Ты говоришь — должно было случиться. Почему?
— Потому что ты такой, какой мне нужен.
— Ты меня придумала. Фантазерка.
— Если и придумала немножечко, то ты меня, пожалуйста, не разочаровывай.
— Галка, милая, хорошая, между нами возрастная пропасть…
— Опять ты за свое! Сто раз тебе говорила, возраст тут не имеет никакого значения.
— Имеет. Все-таки я человек из предыдущего поколения.
— Ну а что делать, если меня тянет именно к вашему поколению? Если я опоздала родиться, значит, я достойна презрения?
— Ты достойна восхищения.
— Вот прекрасные слова. Говори мне их почаще. Каждый день.
— Ты знаешь… твоя мама догадывается, что мы…
— Конечно. Она же телепатка. Ну и что?
— Мне неловко перед ней. И перед отцом твоим. Вот же, скажут, чертов старый ловелас…
— Опять! — Она приподнимает голову. — Юра, я требую, чтобы ты заткнулся. Немедленно.
— Ладно, затыкаюсь.
Вот и настал день отъезда из Гаджинки.
Круглов и Галя выносят свои чемоданы, погружают их в багажник «Запорожца». Следом за ними Вера Никандровна выходит с большой сумкой в руке.
— Галочка, тут две банки айвового варенья и одна с вишней.
— Ой! Мама, такая тяжесть!
— Ничего, ничего. Ты же любишь айву. Поставь сумку на заднее сиденье.
Пока Галя хлопочет с укладкой вещей, Вера Никандровна отзывает Круглова в сторону.
— Юра, мне надо поговорить с тобой. Насколько я поняла из застольных разговоров, ты собираешься вернуться в лабораторию.
— Ну не то чтобы вернуться. Это другая лаборатория, институт другой…
— Это не важно. Важно то, что ты намерен продолжать ту самую работу, — я правильно поняла?
— Как тебе сказать… Надо бы, конечно…
— Юра, не виляй. Скажи прямо.
Он смотрит на нее, маленькую, постаревшую, босую. Как и прежде, ее волосы расчесаны на прямой пробор, только теперь они не соломенного цвета, а седые. А серо-зеленые глаза по-прежнему пристальны, серьезны.
— Да, Верочка. Ту самую работу. Я бы хотел довести до конца.
— Довести до конца. Что это значит? Опять опыт на себе?
— Еще не знаю.
— Юрочка, не надо! Вы с Леней тогда, в шестидесятом, только чудом уцелели. Ты ведь помнишь?
— Как не помнить. Если б ты не примчалась, то… мы бы, наверное, не вышли из шока…
— Я знаю, знаю, — понижает Вера Никандровна голос до шепота, — вы поставили на себе безумный опыт… подстегнули обмен веществ в клетках мозга…
— Откуда ты знаешь?
— Да, вы добились, — быстро, взволнованно продолжает она, — вы остановили разрушительную работу старения… Вы оба не меняетесь с возрастом. Но я все время чего-то боюсь. Умоляю, Юра, не надо, не надо продолжать ту работу! Я не только за вас теперь боюсь… не только за тебя и Леню, но и за Галю… Она совершенно не задумывается над тем, чтобы как-то… чтоб наладить свою жизнь… совершает поступки, которые…
— Верочка, не беспокойся за Галю.
— Не хочу тебя упрекать, глупо это… Но ты должен был, должен был… Ах, я не то говорю… — Она, закрыв глаза, сжимает виски ладонями. Вдруг, вскинув голову, устремляет на Круглова пронзительный взгляд: — Юра, об одном прошу: не сделай Галочку несчастной.
— Я все сделаю, чтобы Галя была счастлива, — твердо говорит Круглов.
А Галя еще какие-то мелочи выносит из дому, заканчивает укладку вещей. У нее хорошее настроение. Танцующей походкой она направляется к матери и Круглову. Говорит нараспев:
— Можно мне, непосвященной, влезть в научный разговор?
Вера Никандровна обнимает ее.
— Разговоры кончены, — говорит Круглов, посмотрев на часы. — Пора ехать. Где наш лихой водитель?
— Действительно пора. — Вера Никандровна зовет: — Леня! Леня!
Штейнберг выходит на веранду с толстым томом в руке.
— Пора ехать, сэр, — говорит Круглов. — Лошади запряжены, стоят и взбрыкивают.
— Ну и пусть взбрыкивают. Еще полно времени. Вот послушай, что пишет Плутарх. — Штейнберг надевает очки и читает: — «В то время как Перикл был занят государственными делами, Анаксагор, уже глубокий старик, лежал, лишенный ухода; он закрыл себе голову плащом и решил покончить с собой голодной смертью. Когда Периклу сообщили об этом, он, испугавшись, сейчас же побежал к Анаксагору и стал настойчиво просить его отказаться от своего намерения, говоря, что ему придется оплакивать не Анаксагора, а самого себя, если он лишится такого советника в государственных делах. Анаксагор снял с головы плащ и сказал ему: «Кто нуждается в светильнике, наливает в него масло…»» Каково, Юра?
— Анаксагор — это голова.
— Кто нуждается в светильнике, наливает в него масло, — с удовольствием повторяет Штейнберг. — Вот тебе кратчайшая формула жизни.
— Поехали, Леня, поехали, — говорит Вера Никандровна. — Самолет не будет ждать.
— А Плутарх подождет, — со смехом подхватывает Галя. — По ко-о-оням!
Игорь догадался правильно: Круглов недавно прошел по горному карнизу и теперь стоит за выступом скалы, откуда открывается вид на Халцедоновую бухту.
Он стоит, прижавшись спиной к теплой от солнца каменной стене. Один — наедине со своими мыслями.
Перед ним лежит огромное синее море, на горизонте слитое с огромным небом, — сверкающий солнечными отблесками мир, такой теплый, пригодный для счастливой жизни.
А в двух часах ходьбы его, Круглова, ждет и беспокоится о нем прекрасная женщина.
Но он уже бесконечно далек от всего этого.
Он думает:
Я должен был бежать от тебя. Ты мешала мне. Я нуждался хоть в каком-то душевном равновесии, чтобы закончить работу. Но ты мне мешала, и вот я тайком уехал — бежал от тебя. Так лучше… Без душераздирающих объяснений. А потом ты бы все поняла из моего письма. А потом время залечило бы рану.
Но ты разыскала меня…
Как объяснить тебе, моя любимая, что я уже не принадлежу жизни? Да, я здоров и крепок, несмотря на мои семьдесят. Мои движения точны, и сердце пульсирует ровно. Но сегодня в ночь, после нуля, когда наступит девятнадцатое августа…
Хорошо было твоему отцу: он не знал своего часа.
А я знаю. И поэтому хочу опередить его, потому что невозможно жить, когда знаешь свой час… Никто и ничто меня не спасет…
Круглов смотрит на часы. Бежит по кругу секундная стрелка, исправно отсчитывая время.
Надо решаться. Окинь последним взглядом этот сверкающий мир…
Грохочет и воет над головой электричка. Она везет к пляжам мужчин и женщин, которым выпала удача — путевка на курорт. Счастливо вам, люди…
Ну, Георгий Круглов, может, ты оторвешь наконец спину от теплой скалы?
— Дядя Георги-и-ий!
Игорь? Как он сюда попал?..
Голос мальчика, зовущий на помощь, мгновенно возвращает Круглова к жизни. Торопливо он продвигается по узкому карнизу, бочком огибает выступ скалы…
Глаза его расширяются при виде мальчика, висящего над обрывом.
— Держись, Игорь! Я иду!
Корни куста давно тянулись, и вот они не выдержали, поддались. Игорь, не выпуская из рук колючих веток, полетел вниз.
— А-а-а-а… — Голос его замирает.
В тот же миг Круглов, оттолкнувшись от карниза, бросает свое тело в воздух. Синее море надвигается на него. Сведя вытянутые руки перед головой, он, как нож, без брызг входит в воду, зашумевшую мимо ушей.
Как трудно плыть в мокрой одежде, на спине, загребая одной рукой, а второй поддерживая Игоря.
Какая нескончаемая отвесная стена.
Слава богу, что сердце выдерживает такой прыжок с высоты, заплыв такой. Но, кажется, силы уже иссякают.
Оглянувшись, Круглов замечает, что в стене как будто темнеет провал.
Он плывет, плывет — и вот оно наконец, ущелье, над которым висит мост электрички. Тяжко дыша, Круглов втаскивает мальчика на каменистый берег. С них обоих стекают потоки воды. Став на колени, Круглов делает Игорю искусственное дыхание.
— Придется немного потерпеть, — говорит Черемисин. — Ладно?
Он стоит, очень серьезный, собранный, с засученными рукавами, над кроватью, на которой лежит Игорь.
Мальчик кивает. Левой он держится за руку Круглова, сидящего у изголовья. Пока отец промывает его ободранные грудь и живот, смазывает мазью, перевязывает, Игорь не издает ни звука. Только глаза зажмуривает и сильнее стискивает спасительную руку дяди Георгия. Больно! Но он терпит: надо быть мужчиной.
— Ну вот и все. — Черемисин укрывает Игоря простыней. — Молодец. Теперь постарайся уснуть.
Он прикладывает ладонь ко лбу сына. Отходит от кровати, делает знак жене: пойдем, ему надо отдохнуть. Ася со вздохом поднимается.
— Легче тебе, сыночек?
— Да, мама, — шепчет Игорь.
Ася задергивает штору и выходит вслед за мужем.
Игорь все еще не отпускает руку дяди Георгия. Тот cидит неподвижно и как-то покорно: будь что будет. Вдруг Круглов поднимает голову и устремляет взгляд на Галю. Нет, она не произнесла ни слова — молча стоит, прислонясь к стене в углу комнаты, руки скрестив на груди. Но ему показалось, что она его позвала.
«Ты смотришь на меня почти враждебно, — думает Круглов. — Бедная ты моя. Ах, бедная, притихшая…»
Через некоторое время Игорь засыпает. Но как только Круглов осторожно пробует вытянуть руку, мальчик вздрагивает и сжимает его пальцы.
И так еще несколько раз.
Наконец ему удается высвободить затекшую руку. Игорь ровно дышит во сне. Круглов и Галя, тихо ступая по скрипучим половицам, выходят на веранду.
Ася выглядывает из кухни:
— Георгий Петрович, вы, наверное, голодный. Сейчас я…
— Ничего не надо, Ася. Почему вы не на работе?
— Не пошла сегодня. У меня есть отгул.
— А-а. Если можно, налейте нам компоту.
У Аси брови страдальчески подняты. Прямо-таки написано на ее лице: я же говорила, не жди ничего хорошего от приезда этого дядюшки. Она приносит компот и снова скрывается в кухне.
Круглов молча пьет компот, а Галя не притрагивается к своей чашке. Сидит в плетеном кресле, курит, курит, глядя в сторону, будто там, в глубине сада, что-то привлекло ее внимание. Круглов со стуком ставит чашку на блюдце, и тут Галя, встрепенувшись, говорит:
— Может, ты все-таки объяснишь, что происходит?
Не отвечает Круглов. Галя порывисто поднимается, отшвырнув легкое кресло.
— Юра, не молчи, ради бога!
— Было бы лучше, если б ты просто прочла мое письмо…
— Ты написал: прочесть девятнадцатого, и твой дотошный племянничек припрятал письмо до завтра.
— Выпей компоту. Ася замечательно варит компоты… Галочка, мне очень трудно об этом.
— Хорошо. Я помогу тебе, — говорит она вдруг изменившимся тоном, мягким, доверительным. — Твое бегство из Ленинграда связано каким-то образом с шестидесятым годом, когда вы с отцом поставили на себе опыт?
— Ты заговорила, как врач с тяжелым пациентом, — невесело усмехается Круглов. — Откуда ты знаешь про опыт? Тебе в шестидесятом было…
— От мамы знаю. Так связано?
— Да, Галочка, связано.
— Так. В чем был смысл опыта? — Она ждет ответа. — Юра, не молчи! По-моему, я имею право знать правду.
— Да, конечно…
Стук калитки, быстрые шаги — на веранду поднимается Черемисин. «Господи!» — вздыхает Галя, стискивая руками свои плечи, словно ее зазнобило вдруг. Черемисин, бросив на нее быстрый взгляд, спрашивает Круглова:
— Как Игорь?
— Спит. А ты почему так рано с работы?
— Сделал все назначения и ушел. Мне одна ранка не нравится у Игоря на животе. Я принес мазь…
— Не буди его. Сядь, Миша. И ты, Галочка. Прошу тебя, сядь.
— Не хочу.
— Ну ладно. — Круглов, как видно, на что-то решился. Он прохаживается по веранде, вызывает Асю из кухни, и та с обиженно-страдальческим видом усаживается в заскрипевшее кресло. — Вот что, — говорит Круглов, остановившись и присев на перила напротив Гали. — В письме все написано, но я понимаю… я должен что-то объяснить… — И после небольшой паузы: — Послушай, Михаил, ты хорошо знаешь стариков, знаешь возрастные изменения, старческие болезни. Этот постепенный и неотвратимый износ организма. Дряхлеющий человек — черт возьми, что может быть печальней! — Он ударяет ладонью по перилам. — Я, кажется, рассказывал о начале своей работы. Возня с кожей навела меня на мысль о переводе износа живого организма в ступенчатую категорию. Человек не должен изнашиваться постепенно, как башмак. Пусть он, достигнув зрелости, сохранит ее в состоянии полного расцвета — до последнего мгновения. Лампочка горит и горит, верно? Пока не перегорает.
Он подходит к Гале, закуривающей сигарету.
— Дай мне тоже.
— Ты же бросил курить.
— Все равно. — Он вытягивает из пачки сигарету, прикуривает. — Ну вот. Мы с твоим отцом, Галя, ты это знаешь, многие годы изучали мозг. Мы установили: чтобы стабилизировать организм в фазе зрелости, надо разгрузить некоторые группы нейроклеток. Чтобы они не только тратили свою биоэлектрическую энергию, а получали бы часть энергии извне, периодически подзаряжались. Из высокогорного растения химеры мы выделили энергоемкий субстрат, который… Впрочем, не стоит углубляться. Все написано. Я торопился. Я повторил тут некоторые опыты, включая первоначальные, с ботинками… Я очень торопился, чтобы закончить полный отчет к девятнадцатому августа. И я успел, как видите.
— Значит, вы… — Черемисин начинает фразу и умолкает, как бы не решаясь вытолкнуть застрявшие в горле слова.
— Да, — кивает Круглов, — нам не оставалось ничего другого. Сложилось так, что обезьяна, с которой мы работали несколько лет и которая… ну, обнадеживала нас… погибла. От неожиданной ерунды, которой так много в жизни, — от простуды. У нас не было выбора. Как всегда, не было выбора, — с силой повторяет он. — И мы с твоим отцом испытали действие препарата на себе.
— Ужасно… — прошептала Ася.
— Ужасно? Ну уж нет! Похож я на твоих стариков, Михаил? Мне семьдесят, а я, представьте, здоров. Ни склероза, ни вставной челюсти, ни даже завалящей какой-нибудь язвы желудка. С вашего позволения, я еще полон сил. Разве это ужасно? Ужасно другое, — говорит он, помолчав. — Помнишь, Галочка, один мартовский вечер, мы уговорились провести его вместе, ты приехала ко мне, а я…
— Пятница четвертого марта, — быстро говорит Галя. — Еще бы не помнить…
В ту пятницу Круглов застрял в лаборатории. Не потому, что очень был загружен работой, день как раз выдался спокойный, и собирался Круглов уехать пораньше, автобусом без пяти семнадцать, чтобы домой поспеть к половине седьмого — к условленному с Галей часу.
Но вот что произошло.
В начале пятого Круглов выходит из вивария и, пренебрегая лифтом, неторопливо поднимается в свою лабораторию на третий этаж. Он заглядывает в компьютерный зал, окликает одного из работающих там программистов, вихрастого юнца в огромных очках:
— Саша, есть что-нибудь для меня?
— Есть, Георгий Петрович, — оборачивается к нему юнец. — Вот ваши распечатки.
В рабочей комнате, в закутке за шкафами с лабораторной посудой, три сотрудницы утоляют жажду чаем с пирожными и взволнованным разговором о товарах ширпотреба, которые, может быть, в понедельник привезет сюда автолавка.
— Георгий Петрович, попейте с нами чаю, — зовет старшая из них.
Круглов отказывается, проходит за свой стол, бегло просматривает распечатки, сделанные принтером с экрана компьютера, — полоски бумаги с ровными строчками букв и цифр. Одну за другой кидает их на стол — ничего существенного. Вдруг ему в глаза бросается строчка.
ПРДЛЖТНСТ ШТНБГ 7 MAP 88 КРГЛВ 19 АВГ 88
Снова и снова перечитывает он эту строку, пока не осознает ее страшный смысл.
Он подходит к окну. Смотрит на расчищенную от снега площадь перед фасадом института, на темную полоску леса.
Тревожно, сбивчиво текут его мысли.
«Так это и есть… это и есть закон, который я нащупал… закон кратности обмена… Дьявольщина! Я формулировал задачу вовсе не затем, чтобы… Седьмого марта — это через два дня… Через два дня — Штейнберг?.. Нет, нет! Ошибка. Конечно, ошибка… Компьютер барахлит… вот пойти прочистить ему электронные мозги, старому дураку… ведь компьютеры тоже стареют… А я, значит, девятнадцатого августа?.. Да нет… ошибка, ошибка!»
Снова он садится за стол, выдвигает ящик, роется в своих тетрадях, бумагах.
— Георгий Петрович, — зовет сотрудница из-за чайного стола. — Объясните нам, пожалуйста, что за страсти бурлят вокруг Нагорного Карабаха?
— А? Да, да, бурлят страсти… Я не знаю… Только то, что в газетах…
«Вот они, — листает он страницы тетради. — Формулы кратности обмена в группе клеток, которые управляют превращениями веществ и энергии… Я не очень был уверен… шутка ли, закон открыть… Но материал опытов — тех, что мы проделали во времена Клеопатры, и тех, что я уже один тут прокрутил в последние годы, — весь огромный материал, обработанный на компьютере, по-новому предстал… в математическом выражении он навел на мысль, что тут закономерность… кратность обмена, так я назвал эту повторяемость…»
Невозможно сидеть тут за столом, и рыться в рабочих тетрадях, и слушать нескончаемый треп сотрудниц. Невозможно! Он спускается в просторный, серым мрамором отделанный холл, машинально надевает пальто, шапку нахлобучивает.
Куда тебя несет, Круглов?
Идет, не разбирая дороги, по талому снегу, по хлюпающим островкам обнажившейся земли. Огибает штакетники дач, бредет по сосновому лесу, проваливаясь по колено в сугробы.
«Ошибка… конечно, ошибка! Я не формулировал задачу на продолжительность… мне важно было, когда я вводил наши со Штейнбергом данные, важно было получить оптимальный расчет очередной подзарядки… вот эту кратность обмена подтвердить… Черт тебя подери, электронный болван! Кто тебя просил рассчитать продолжительность эффекта? Кто вообще может предсказать последний день человеческой жизни?.. Тоже мне новый оракул выискался… Врешь, поди, как все оракулы!»
К этой спасительной мысли Круглов добавляет длинную формулу из своего боцманского прошлого.
А в лесу темнеет, надвигается вечер, начинается ветер. Верхушки сосен покачиваются, и рождается слабый скрежещущий звук — может, ветки трутся друг о друга, а может, облака о деревья, хотя это, конечно, странная мысль…
«Ошибка… ошибка… ошибка…»
Он идет по снегам, по мартовским хлябям, и бормочет проклятия, когда по пояс, по грудь проваливается в рыхлые, набухшие водой сугробы, и выбирается, и бредет, бредет, сам не зная куда. А ветер раскачивает сосны, и лес стонет, стонет, устав от долгой непогоды.
И только одна мысль в отупевшем мозгу: ошибка!
И вдруг еще одна: болото… тут где-то болото… один неверный шаг — и привет… уйдешь с головой…
Обратно. По своим следам. По извилистой траншее, прорубленной собственным телом в снегу. Теперь он чувствует: очень устал. Ну просто ноги не идут.
А идти надо.
Черт, сбился со следа. Темнотища, безлунье, безлюдье… пропади все пропадом… лечь и умереть… Когда, когда? Девятнадцатого августа? Черта с два буду я ждать, мало ли что набрешет тупая железяка!
Да ну что вы, ребята, тут же не Сибирь, не тайга, не леса Амазонки… Тут населенные обжитые места, люди кругом, дороги, конторы, счетоводы… Какие еще счетоводы? Тьфу, какая лезет в голову чушь…
Давай, давай, Круглов! Иди! Куда-нибудь да выгребешь, выплывешь… Только не угоди в болото…
Ага, похоже, лес расступается. Теперь — через кусты продраться, кто их только насадил здесь… видимо-невидимо… колючие, тугие… так и норовят хлестнуть по морде… Пот из-под шапки катит по щекам…
А вот и дорога. Не то чтобы шоссе, но все же дорога. Xоть и занесена снегом, но вот явные колеи от колес, от машин. Значит, ездят тут. Что ж, пойдем по дороге. Вправо, влево? Черт знает. Ладно, влево.
Ноги не идут. А надо идти.
Сколько уже отмахал? Километр, два? И хоть бы один указатель. Куда я вышел? Не понять. Терра инкогнита. Туман наползает полосами, затягивает дорогу и лес. Никто никогда по этому проселку не ездит.
Уже больше часа тащится Круглов по дороге. И кажется ему, будто во сне он видит два светящихся глаза в туманных ореолах…
Скрежет тормозов. Грузовик останавливается, из окошка зло кричит шофер:
— Тебе, отец, жизнь надоела? Идешь-шатаешься, под колеса чуть не угодил!
Круглов тупо смотрит на молодое толстощекое лицо.
— До Ленинграда далеко?
— Чего? — не слышит водитель. — Чего ты бормочешь?
— До Ленинграда…
— Это ты в Питер идешь? — хохотнул шофер, — Ну даешь, отец! Садись, довезу тебя до Всеволожска. А там электричка.
Он глядит, как Круглов беспомощно пытается занести ногу на ступеньку кабины.
— Пьяный ты, что ли?
Спрыгнув, шофер подхватывает Круглова под мышки, подсаживает в кабину. И, снова сев за руль, в слабом свете приборной доски всматривается в неожиданного пассажира.
— Вы мокрый весь, — говорит. — По лесу, что ли, ходили?
— Ошибка, — бормочет Круглов.
— Чего?
— Ошибка…
Парень, покачав головой, трогает машину. Гонит вовсю. Наверное, учуял, что с этим человеком что-то неладно.
Вот станция, слабо освещенная двумя-тремя фонарями, тоже изнемогшими от непогоды, от трудного начала весны. На перроне пустынно, если не считать сидящего на скамейке человека — согбенной неподвижной фигуры в тулупе или в салопе, не разберешь.
— Бабуся, — обращается к ней шофер, — не подскажешь, когда электричка на Питер?
Фигура поднимает усатое лицо:
— Кривожопый стекольщик тебе бабуся.
— Ну ошибся я, — обижается шофер. — Сразу кривожопый… Когда электричка?
— В десять сорок.
— Вы посидите тут. — Шофер усаживает Круглова на скамейку.
Он довез ненормального пассажира до станции, ни копья с него не получил, плюнуть бы да уехать, поскорее до теплого домашнего уюта добраться, а что-то держит его тут. Как последний дурак, идет к кассе, стучит в непрозрачное стекло, выкладывает кровные сорок копеек, возвращается к Круглову, сует ему билет:
— Возьмите. Поезд через полчаса — дотерпите? Ну, счастливо вам.
Плохо помнит Круглов, как сел в электричку, как ехал сквозь тусклую муть, трясясь от быстрого движения, а может, от озноба. Плохо помнит, как добрался до Купчино, до Будапештской улицы, — ноги сами довели. Говорят, так бывало, когда-то давно, в великую лошадиную эпоху, у смертельно уставших лошадей.
Галя, уснувшая в кресле, слышит, как пытаются вставить ключ в замочную скважину. Стряхнув сон, бежит в переднюю, щелкает выключателем, отворяет дверь.
— Господи!
Только это и смогла вымолвить. Сдирает с Круглова тяжелую и мокрую одежду, неподъемные от лесной воды ботинки, тащит его, полуспящего, полуживого, в ванную.
Уже лежа в теплой воде, Круглов просыпается от собственного кашля. Он видит Галю в дверном проеме, хрипло спрашивает:
— Который час?
— Без четверти три. Где ты был, Юра?
— Седьмого марта, — бормочет Круглов, закрыв глаза. — Ты напиши… срочно те… телеграфь… чтобы ничего… никуда…
— Кому — напиши? Что — седьмого марта?
— Седьмого… Нет, нет… ошибка это… Ошибка, ошибка…
— Какая ошибка? Юра, я не понимаю, о чем ты…
Но Круглов опять уплывает в мутное беспамятство.
Когда возвращается сознание, он видит, что лежит в своей постели, под привычным одеялом, а рядом на тумбочке — чашка с красноватым питьем, флакончики какие-то, градусник, металлическая коробочка, в какой кипятят шприцы. Серенький день глядит в окно, не обещая радости. Круглов соображает, что болен, что сильный жар у него.
— Галя, — хрипит он.
И заходится в приступе кашля. Опять обступает его докрасна раскаленная страна фантастических снов. Ох, это скорострельные пушки бьют с немецкого миноносца… торпедный катер, выйдя на редан, мчится сквозь всплески огня, и он, Круглов, в шлеме и защитных очках, вцепился в рукоятки пулемета, прицеливается… Толчок! Сброшены обе торпеды… Что-то больно жалит в руку… Осколок?..
Он открывает глаза и видит склоненное над ним Галино лицо.
— Тихо, тихо. Не дергайся, — говорит она.
Выдернув иглу шприца из его руки, массирует ваткой место укола.
— Ну как ты, Юрочка? — устало улыбается Галя.
— Что со мной? — с трудом шевелит он языком.
— Воспаление легких. Двустороннее. Ты совсем очнулся?
Он хочет сказать, что надо в больницу, нельзя же с тяжелой болезнью дома… измучается же она… но сил нет… совершенно нет сил… никогда не болел, и нате вам… двустороннее…
Теперь что-то африканское, обезьяны прыгают… ах, это Клеопатра выскочила из клетки… Стой, куда ты?.. Назад, нельзя по деревьям… Он бежит по какой-то аллее, в густой тени платанов, а впереди — горы, и откуда-то появляется Штейнберг, на нем штормовка, соломенная шляпа и почему-то красный галстук… Красное — знак опасности?.. Знак опасности… Лицо у Штейнберга замкнутое, суровое, он предостерегающе взмахивает рукой…
Жарко, жарко. Круглов просыпается весь в поту и видит в окне четырехугольник ночного неба с одинокой звездой в левом верхнем углу. Горит на тумбочке настольная лампа, завешенная полотенцем. А сухость во рту такая, какая бывает только в Сахаре. Почему в Сахаре? — сам удивляется географической мысли. А, вот почему: сухость — Сахара… звучит похоже… Черт знает что…
Повернув голову, Круглов видит на диване у противоположной стены фигуру спящего человека, укрытую пледом. Галочка. Бедная девочка, сморило ее. Спи, Галка, спи. Вот только попить бы. Он тихонько шарит рукой по тумбочке — ох! Что-то падает и разбивается со звоном. Галя вскакивает с дивана и, запахивая халатик, подходит к постели Круглова. Вот те на! Это не Галя. Незнакомая маленькая женщина с круглым, как луна, лицом, в очках.
— Извините, — бормочет Круглов. — Я хотел…
— Хотите пить, Георгий Петрович? Сейчас.
Какая вкусная, какая прохладная вода. Он выпивает полную чашку, просит еще.
— Кто вы?
— Елизавета Иванна я, — приветливо сообщает маленькая женщина. — Медсестра я. С Галиной Леонидовной работаю.
— А где Галя?
— Она меня попросила у вас подежурить. А сама улетела. Беда там случилась. Галин папа умер.
Сиротливо мерцает в окне одинокая звезда. Боже, какое одиночество… ужас какой…
— Выпейте, Георгий Петрович.
Его губ коснулось холодное стекло. Он открывает глаза, послушно пьет из рюмочки, морщится от горького вкуса капель.
— Когда?
— Что когда? Улетела Галина Леонидовна сегодня. То есть вчера уже… Восьмого… А папа умерли седьмого. Аккурат перед праздником.
Что еще за праздник? Ах да, женский день. В шестидесятом они поставили опыт тоже… тоже накануне женского дня… Ну вот и конец. Опыт закончен, братцы-матросы. Bот только бы еще воды напиться…
— Воды, — просит Круглов.
Он никогда теперь не напьется так, чтобы утолить жажду полностью. И не надо. Ничего больше не надо. Жить не надо.
Только на Галку еще раз взглянуть… на милое, любимое лицо…
Десятого марта она прилетела.
— Здравствуй, Юра. Ну что, температура нормальная, идешь на поправку. Молодцом.
— Как это произошло?
Галя не сразу отвечает. Ей трудно. Еще не освоилась с мыслью, что предстоит жить без отца.
— Заболел старый Юсуф, — говорит она, глядя в окно. — Впервые в жизни заболел. Его правнук, да ты его знаешь, Шамиль, с кем-то там, с дружками своими, угнал чужую машину и… ну, в общем, сел в тюрьму. И Юсуф слег. Отвернулся к стене, есть перестал. Утром Марьям-ханум срочно вызвала папу. Папа поехал. Не знаю, о чем он говорил с Юсуфом. Наверное, уговаривал продолжать жить. Полдня просидел там. Чай они пили. Марьям-ханум радовалась — Юсуф опять чай пьет. Выехал папа от них в третьем часу. А полчетвертого его нашли недалеко от птицефабрики. Он сидел мертвый за рулем. Рядом на сиденье лежала ветка мимозы. Он всегда дарил маме мимозу. Да ты знаешь… Машина стояла с помятым передком. Обширный инсульт, мгновенная смерть. Он только успел руль крутануть, и машина врезалась в скалы.
— Пятница четвертого марта, — говорит Галя. — Еще бы не помнить. Еще бы не помнить. Но ты никогда не говорил, что случилось в тот день. Почему ты вдруг очутился в лесу и заблудился?
— Как я очутился в лесу, я и сам не помню. Но дело в том, что в тот день компьютер выдал одну распечатку…
Круглов умолкает, услышав, как скрипнула половица. Быстрым шагом направляется в коридор и выводит оттуда на веранду Игоря. На загорелом теле мальчика белеют бинты.
— Ты подслушивал? — тихо спрашивает Круглов.
Игорь смотрит на него встревоженными глазами. И вдруг кидается к Круглову, судорожно в него вцепляется, кричит:
— Не уезжайте! Дядя Георгий, не уезжайте! Не уезжайте!
Круглов гладит его по голове.
— Ну, ну, Игорь, с чего ты взял? Ну-ка успокойся. Будь мужчиной. Никуда я не уезжаю.
Он ведет мальчика в комнату и велит лечь в постель. Черемисин, потрогав ладонью лоб Игоря, разматывает бинты, осматривает ранку на животе, мазью смазывает.
— Дядя Георгий, вы правда не уедете? — спрашивает Игорь.
— Да… Не уеду. Спи, дружок.
Круглов возвращается на веранду. Вскоре и Черемисин выходит. Ася засуетилась было, ведь давно пора обедать, но Круглов говорит ей:
— Не затевайте обед. Не надо. Только чай.
На Карабурун опускается вечер. Темнеет по-южному быстро, без томительных сумерек: только что, казалось, еще было много свету — и вдруг темнота, не различишь лица сидящего против тебя человека.
Над верандой Черемисиных вспыхивает лампочка в абажуре, стилизованном под керосиновую лампу.
Молча пьют чай с абрикосовым джемом, с кизиловым вареньем — у Аси всегда что-нибудь вкусненькое к чаю.
Странное молчание: в нем слишком много недосказанного. Бывает ведь так: прочертит ли вечернее небо метеор или как-нибудь иначе напомнит о себе мироздание — и умолкнет разговор о сегодняшнем, насущном, и не знаешь, решительно не знаешь, как потечет жизнь дальше.
— Ты сегодня не поливал сад, — напоминает Круглов племяннику.
— Ничего страшного, — отвечает Черемисин. — Вы не закончили, дядя Георгий. Вы сказали: в тот день компьютер выдал распечатку…
— Да. — Круглов аккуратно подбирает ложечкой джем с розетки. — Он обработал все данные и выдал неожиданный ответ. Со старательностью того самого, который лоб расшибет, если его заставят молиться, компьютер рассчитал продолжительность эксперимента… который мы поставили, Галя, в шестидесятом с твоим отцом… Собственно, чему тут удивляться… В том-то и заключался смысл эксперимента, чтобы постепенный износ организма преобразовать в ступенчатый. Вот и подошло время ступить… Ну да, ступить на эту ступеньку… У Штейнберга она пришлась на седьмое марта… а у меня на девятнадцатое августа… на завтра…
И опять тишина. Только прошелестел листвой вечерний ветерок. Да с улицы донеслась музыка, полная неистребимого оптимизма, — сорвалась, верно, с магнитофона случайного прохожего.
— Дядя Георгий, но ведь это… — Голос у Михаила срывается. Зачем-то он раскатывает засученные рукава рубашки. Суетливость его движений как-то не вяжется со степенной повадкой доктора Черемисина, геронтолога, специалиста по старикам. — Это может быть компьютерной ошибкой…
— Нет. Штейнберг умер седьмого марта, как и было предсказано.
— И потом… Если вы добились такого потрясающего результата, то можно и без компьютера… без расчета продолжительности… Жить полноценной жизнью, не зная своего часа… Впрочем, что теперь говорить…
— Нет, почему? Это вопрос существенный. Прочти, если хочешь, в моих записках. Завтра… А если коротко, то тут дело в том, что без компьютера трудно рассчитать дозу. Да не то что трудно, а опасно это — рассчитывать вручную. А ведь нужно каждые два-три месяца подзаряжаться… Ну вот… Раз за разом накапливается информация в памяти компьютера… Да еще и этот закон кратности, который я сформулировал… он, собственно, и наводит на точное определение срока… Полноценная жизнь? Да, конечно. Но так уж она, жизнь, устроена, что за все надо платить. Вот и мне… как Дориану Грею… пришла пора… Ну, чего уставились? — говорит Круглов грубовато. — Эка невидаль — старикан, зажившийся на свете…
Ася вдруг, всхлипнув, кидается Круглову на шею. Кажется, только сейчас до нее дошло.
— Ну что ты? Что ты? — Круглов мягко отстраняет ее. — Не надо, Асенька. Только не надо плакать, ребята.
Он смотрит на Галю, по-прежнему стоящую в углу веранды. Нет, она и не думает плакать. Она, похоже, онемела, окаменела. Смолит очередную сигарету. Неподвижный взгляд устремлен в темную глубину сада — что она там видит? Что пытается разглядеть? Бог знает.
— Я рад, что повидал вас, Ася и Миша, — говорит Круглов. — Живите долго и хорошо. — Он смотрит на часы. — Пойдем, Галя. Проводи меня.
Они выходят из калитки на улицу и останавливаются, невольно захваченные зрелищем ночного моря, перечеркнутого широкой серебряной полосой. Полная луна взирает с высоты на Карабурун — город, прильнувший к теплой бухте. И так ярок сегодня лунный свет, что еле заметны фонари на улице Сокровищ моря, а на ступенях каменной лестницы видна каждая трещинка.
Круглов и Галя медленно спускаются по лестнице. Он держит ее руку крепко и бережно. И кажется ему, что вышли просто на прогулку, как до них ходили по этой старой лестнице тысячи и тысячи людей, одетых в древнегреческие хламиды, а потом — в бархатные генуэзские плащи, и в татарские одежды, и в военную форму, и, конечно, в голубые джинсы — такие, какие на Галине.
В такт шагам Круглов бормочет чуть слышно:
— Шел высокий человек маленького роста… весь кудрявый, без волос… тоненький как бочка… Шел высокий человек…
Вот же привязалась к нему эта считалка, дразнилка эта из давнего, полузабытого детства. С Игорем спускались как-то по лестнице, разговор пошел о детских считалках, и он, Круглов, вспомнил. Шел высокий человек маленького роста…
«Милый Игорь, прости меня. Знаю, тебе будет тяжело, когда ты узнаешь… И мне трудно с тобой расставаться… Я ведь мысленно рассказал тебе всю свою жизнь. Я рассказывал тебе, стоя по вечерам у раскрытого окна своей комнаты. И сегодня — стоя на карнизе, над обрывом… перед тем, как ты позвал меня… Я очень к тебе привязался, Игорь. Прости меня, дружок».
Спустившись к морю, Круглов и Галина проходят мимо двери, запирающей вход в грот, мимо затейливой вывески «Сапожник Филипп обслужит вас с качеством». Вот пляж — крохотный, зажатый скалами треугольник. Они садятся на круглый камень, еще хранящий тепло ушедшего дня. С шорохом набегает на пляж несильный прибой. В лунном свете поблескивает мокрая галька. Справа виднеется цепочка огней на набережной, освещенный куб морвокзала.
— Мы часто купались здесь с Игорем, — говорит Круглов.
Галя не отвечает. Да что с ней такое? Впала в оцепенение, молчит и молчит. Круглов обнимает ее за плечи, притягивает к себе.
— Галочка, милая, прости меня.
Она молчит. Смотрит на темное море. Но луна такая яркая сегодня, что не скроешь муку в глазах.
— Прости, что не сказал… что бежал… что вообще позволил себе… Галка, я очень перед тобой виноват…
— Тебе не в чем себя винить. — Она разжимает наконец губы. Помолчав, говорит очень тихо: — Ты виноват только в том, что хотел осчастливить человечество, не подумав, а нужно ли это ему.
— Я был уверен, что нужно. И твой отец был уверен. Ступенчатый износ — правильная идея. Если бы не… Впрочем, хватит об этом. В моих тетрадях все подробно написано. Ты отвези их…
— Я сожгу их.
— Галочка, — говорит он после паузы, — я хотел бы, чтобы остался какой-то след… след моей жизни… Но если ты считаешь, что надо все уничтожить… Наверное, ты права. Все тлен, все прах… кроме одного. Я люблю тебя.
— Я люблю тебя, — повторяет она, как горное эхо, и поднимает лицо к небу, полному звезд. — Поцелуй меня.
Круглов целует ее и гладит, как маленькую, по голове.
— А теперь мне пора.
— Что — пора? — Она смотрит на него, широко распахнув глаза. — Юра… сегодня еще восемнадцатое.
— Не могу ждать. Невозможно. — Он сбрасывает с себя одежду, снимает с руки часы. — Пойду. Жизнь вышла из океана. Вот и вернусь в родную стихию.
— Не пущу! — Галя, вскочив, обхватывает его руками. — Не пущу, не пущу, не пущу! — исступленно кричит она.
Круглов гладит ее по голове, по плечам. Теперь он запрокинул лицо вверх, к звездному рою.
Решительно отводит ее руки и входит в воду вслед за откатывающейся, словно приглашающей волной.
Галя, плача, бежит за ним.
— Будь умницей, Галка. — Он поплыл. — Живи долго! — кричит он из воды. — А я хочу доплыть до выхода из бухты.
Стоя на берегу, Галя еще некоторое время видит его голову и руки, мерно появляющиеся в лунном свете. Потом темнота поглощает Круглова. Но еще долго она слышит тихий плеск воды под его руками.
А может, это просто плеск прибоя.
О, сколько лет я, жадный, добиваюсь,
Чтоб сделался обычный мир волшебным.
Я жизнь свою, как ветку, положил
На красном ослепительном пороге
Необычайности…
— Знаешь, — сказал однажды Олег, — в детстве у меня был ручной кит.
— Игрушечный, да? — спросила я.
— Да нет, не игрушечный, самый настоящий. Огромный. Я держал его на привязи у причала, но иногда отпускал поплавать.
— И где же твой кит плавал, интересно?
— В Мозамбикском проливе. Там достаточно просторно.
— В каком проливе?
— В Мозамбикском.
Всегда, когда Олег начинал нести околесицу, он напускал на себя такой вид, словно он по меньшей мере кандидат каких-нибудь наук. Но я-то видела, что в его прищуренных глазах притаилась усмешка.
— Трепись! — сказала я.
У нас на испанском отделении иняза Олег Хомяков появился на третьем курсе. До этого он учился в нашем же институте на английском отделении. К нам Олег перевелся, как он объявил, потому, что «на испанском самые красивые девушки». И, подумав немного, добавил, что к тому же его просил о переводе король Хуан Карлос. «К тому же»!
Он был худ и высок ростом. Длиннорукий, немного сутулый, Олег ходил быстро; такое было впечатление, что он всегда куда-то спешил.
В точности такая походка была и у его мамы, директрисы средней школы. Когда я у них появилась, она резковато спросила, за кого я собираюсь голосовать на выборах? Я открыла было рот, чтобы ответить, но Олег меня опередил:
— Оля будет голосовать за Вильгельма Завоевателя.
Мама Олега махнула на него рукой и быстрой походкой ушла в свою комнату, а потом и из дому — сильно хлопнула дверь.
У них была «двушка» на пятом этаже хрущевки. Из окон открывался вид на какой-то сквер, в котором еще не весь снег растаял, и на церковь с колокольней, обнесенной лесами. В сквере что-то дымило — может, там жгли мусор.
Вдруг приблизилась к моим глазам голова Олега — непутевая, с рыжеватым чубом, голова. Его близко посаженные глаза синим огнем вспыхнули.
— Люблю! — прокричал он, обдав меня табачным духом. — Люблю тебя!
Шла весна, дождливая, необычно теплая. Летело, шумело громовыми речами шальное митинговое время. А мы с Олегом были словно в угаре…
Приближались госэкзамены. Вдруг Олег стал где-то пропадать, не приходил на занятия в институт, не звонил, не назначал мне свидания в «нашей хате» — пустующей квартире его школьного друга Джамиля Джафарова.
— Где ты ходишь? — спросила я, когда он наконец появился.
— К монархистам хожу, — сказал Олег, дымя сигаретой. — Они приличные люди. Мы, Хомяковы, — все монархисты.
— Трепись! — сказала я. — Ты сам говорил, что не имеешь отношения к тому Хомякову. Славянофилу.
— Que va! — воскликнул он. — Мало ли что я говорил. Оля, сегодня к шести приходи на нашу хату.
Я приехала в начале седьмого туда, на юго-запад, на улицу Двадцати шести Бакинских Комиссаров. Обычно Олег был уже там, открывал дверь и выкрикивал: «Holla, Оля!» Но тут мне открыл Джамиль. Мы были знакомы, раза три я видела его. Джамиль Джафаров учился в МФТИ и жил там, в Долгопрудном, в общаге. В своей однокомнатной московской квартире он бывал редко. Олег мне рассказал, что эту квартиру купил Джамилю отец, важный человек в Баку, зам какого-то министра. А мать у Джамиля была русской, москвичкой. Что-то у них там произошло — наверное, крупная ссора, — она забрала Джамиля и навсегда уехала из Баку в Москву. После развода она вышла замуж за пожилого вдовца, гинеколога, и, кажется, была с ним счастлива.
— Привет, — сказал Джамиль. — Хомячок еще не приехал. Садись, отдыхай.
Он рылся в книгах на этажерке, что-то искал. Но вдруг подсел ко мне на диван, спросил, когда у нас начинаются госы. Он-то уже свалил один, теперь экзамен по физике будет, очень трудный, а потом защита диплома. Я спросила, куда он пойдет работать — по распределению или сам будет устраиваться?
— С распределением теперь неясно, — ответил Джамиль и потеребил свою огромную черную шевелюру. — Меня звали на работу в один «ящик», но там начались какие-то… ну не знаю… Кажется, физики теперь не нужны. Уходят кто куда, клянусь… В Америку двое знакомых уехали.
— Ты тоже уедешь?
Джамиль исподлобья пристально посмотрел на меня.
— Никуда я не уеду. Кофе попьем? Или чай?
Мы перешли в кухню. Джамиль включил электрочайник, достал из шкафчика банку «Nescafe». Бормотало радио — что-то о положении в Чечне. Мне было как-то неловко: сижу пью кофе с малознакомым парнем, а Олег все не идет, черт бы его побрал. Вот допью — и уйду.
Между тем Джамиль рассказывал что-то об Олеге. Я навострила уши.
— …В девятом классе учились, когда умер его отец. Он очень пожилой был, участник войны. С палочкой ходил. У нас в школе преподавал английский. А через две недели после его похорон Олег убежал.
— То есть как — убежал? — удивилась я.
— Сбежал из дому. Он тебе не рассказывал?
— Нет.
— Ну не знаю. Хотя ничего секретного нет, клянусь… Почему ты крекер не ешь?
— Спасибо, не хочется. Так куда он сбежал?
— В Калининград. Его мама подняла большой шум. Олега там милиция задержала. Он околачивался в порту.
Джамиль посмотрел на часы. Я тоже посмотрела и встала. Не буду больше ждать. Но всё же спросила из любопытства:
— А что он там делал, в порту?
— Хотел уплыть в океан, — сказал Джамиль и тоже поднялся — Он разных книг начитался. Этого американского, как его… Эдгара По. О приключениях Артура Пима. Ты читала?
— Нет.
— Ну вот. Как этот паренек, Артур Гордон Пим, значит, тайком забрался в трюм зверобойного судна. И ушел в плавание.
— Олег тоже ушел?
— Нет. Он лез на пароходы, просил, чтобы юнгой взяли. А какие теперь юнги? Его гнали, конечно. Ну, менты его сцапали и отправили домой, в Москву. Ты что, не будешь его ждать?
— Не буду.
Джамиль посмотрел на меня исподлобья.
— Я бы посидел с тобой еще, но мне надо на электричку. В Долгопрудный. Ты подожди, Олег вот-вот придет.
— Не хочу ждать.
Когда я приехала домой, сестра сказала:
— Звонил твой Олег. Вы что, поссорились?
— Да нет, — сказала я. — Просто разминулись.
Вскоре Олег позвонил снова:
— Оля, извини, что опоздал. Я был на митинге, всё шло спокойно, вдруг приехала милиция и нас задержали.
— Что-то тебя часто милиция задерживает, — сказала я.
— Как это — часто? Первый раз.
— Не первый. Забыл, как в Калининграде тебя поймали?
Я слышала, как он дышит в трубку.
— Алло, — сказал он после паузы. — Ты завтра в институте? Да? Ну, завтра поговорим.
Разговор у нас получился сумбурный. Олег пустился было в подробное изложение неприятностей, которым подвергается монархическая партия, но я прервала его:
— Очень сочувствую бедняжкам монархистам, но мне нет никакого дела до вас до всех.
— Оля, не будем ссориться! — вскричал он. — И вообще, я уже пошатнулся в своем монархизме.
— И теперь будешь бегать на митинги республиканцев? — съязвила я.
— Буду бегать на наши свидания.
— Если они состоятся.
— Оля, мне больно, когда ты так говоришь. Я хороший!
Глубокое раскаяние выражали его синие глаза. Я засмеялась и сказала:
— Хороший? Ну ладно, посмотрим. Почему ты мне не рассказал, как сбежал из дому в Калининград?
— А что тут рассказывать? Сбежал, а милиция поймала и отправила домой. Неинтересно. Это Джамиль тебе наболтал? Вот я сделаю ему укоризну.
— Сделаешь что?
— Это в одной книге Уэллса. На острове Ремпол жило племя, у них если кто-то провинился, то получал удар дубиной по голове. Это называлось укоризной.
Госэкзамены сдали благополучно, получили диплом и возможность устраиваться на работу кто как сможет. Мне, правда, предложили пойти преподавать испанский в одну школу, вернее гимназию. Но я предпочла работу в турфирме, которая налаживала связи с испаноязычными странами и нуждалась в переводчике. Это Светка, младшая сестра, устроила мне. Она вообще-то была спортсменка, бегунья на короткие дистанции, но список ее знакомств был очень даже не короток.
А Олегу предложили работу в «Аэрофлоте» — переводить служебные бумаги с английского. Он с детства прекрасно владел английским (испанским хуже). Но ведь Олег был мальчиком с неожиданными бросками. Вдруг объявил, что едет с какой-то артелью на Белое море — добывать мидии. Я провожала его на Ленинградском вокзале и увидела эту «артель» — двух загорелых грубоватых парней, которые, по-моему, были способны добывать не только мидий, но и акул. Но акул в Белом море нет, а вот мидии, как мне объяснили, это небольшие двухстворчатые моллюски. Парни были веселые, явно «поддатые», и от Олега, когда мы поцеловались на прощание, тоже пахнуло водочным духом.
Из Кандалакши Олег прислал письмо с восторженным описанием процесса добывания мидий. Оказывается, у мидий есть, кто бы мог подумать, железа, выделяющая биссус, это такие нити, которыми она, мидия, прилипает к скале или свае причала, да и друг к дружке они тоже лепятся. Очень интересно. Олег и его товарищи ныряют и отдирают мидий от прибрежных скал. «А вода холо-одная, — писал он. — Мидии, когда их сваришь, замечательно вкусные. Питерские рестораторы хорошо за них заплатят».
Спустя недели три пришла открытка. Олег сообщил, что ему «обрыдла мидвозня» и что он скоро приедет.
Вдруг мне позвонил Джамиль. Спросил об Олеге, а потом — не смогу ли я перевести с испанского и на испанский несколько деловых писем? Конечно, могу. Я назначила встречу на станции метро «Октябрьская» — тут я обычно переходила на кольцевую линию и ехала в свою турфирму. Джамиль поджидал меня в назначенном месте — выдвинулся, улыбаясь, из толпы. Он теперь не очень походил на того лохматого студента в выцветших джинсах, каким запомнился мне. Шевелюра аккуратно подстрижена, по широким щекам пущены черные бакенбарды, и ладно сидел на плотной фигуре бежевый костюм с галстуком, излишне пестрым.
— Куда ты едешь? — спросил он, передав папку с письмами. — На Таганку? У меня машина, могу подвезти.
— Где ты работаешь? — спросила я, когда мы сели в его зеленые «жигули».
Джамиль ответил не сразу. Он осторожно выезжал из скопления машин.
— Где работаю? Ты знаешь, я не пошел в науку. Физики теперь не очень требуются, клянусь… Мы с братом на пару купили кафе.
— Кафе? — удивилась я.
— Да… Ну куда ты лезешь? — проворчал Джамиль, притормаживая, обращаясь к иномарке, опасно подрезавшей нас. — Понимаешь, отец нам помог. Мы там всё переделали. Придали национальный колорит. Завели нужные связи, в том числе с испанской фирмой, у которой хотим покупать маслины и столовое вино.
Он говорил несколько стесненно, словно оправдываясь в том, что пошел не в науку, а в коммерцию. Я сказала, что вполне его понимаю, что такое время теперь — умный может много заработать. Джамиль заулыбался.
— А я, по-твоему, умный?
— Думаю, да, — сказала я. — Вот только… можно дать совет? Галстук надо бы другой, не такой пестрый.
— Непременно сменю, — сказал он.
Мы договорились, что через неделю он приедет ко мне на работу.
Приехал точно в назначенное время. Я вышла из комнаты, где мы, туроператоры, работали, в коридор и отдала Джамилю папку с переведенными письмами. Он рассыпался в благодарностях, вручил мне коробку конфет «Рафаэлло» (надо же, угадал, мой вкус!) и пригласил поужинать в своем кафе.
— Спасибо, Джамиль, — сказала я. — Но я не смогу: сегодня приезжает Олег.
— Ну тогда в другой раз, — сказал он, пристально глядя на меня. — Олежке привет передавай.
После работы я поехала к Олегу. Он открыл дверь и гаркнул: «Holla, Оля!» В квартире пахло чем-то неприятным и, как всегда, было накурено. Они оба много курили — и Олег, и его мама-директор.
— Ты здорово загорел, — сказала я. — Как тебе удалось, на северном-то солнце?
— А что тут такого? Над Белым морем то же солнце, что и над Черным.
Мы вошли в его комнату, набитую книгами. И тут Олег вдруг пал на колени и, обняв мои ноги, воскликнул:
— Как ты прекрасна!
Синим пламенем горели его глаза.
Кто бы устоял при таком натиске…
Над его тахтой висела картина: трехмачтовое судно с массой парусов, упруго надутых ветром. Их отражения белели на сине-зеленых волнах. Мы лежали на тахте, переводя дыхание после бурных минут. Я смотрела на картину, мне почудилось, что мы плывем на этом паруснике — незнамо куда…
Олег сказал, прерывисто дыша:
— Боже, возможно ли именовать мир юдолью скорби… раз в нем дано вкушать столь дивные наслаждения… Но, увы! слабая их сторона в их быстротечности…
— Откуда ты выкопал такие слова?
— Это из «Манон Леско». Ты читала?
— Нет.
— Дам тебе прочесть, это же великая вещь, — сказал он. И добавил: — У тебя задорный смех, как у Манон.
Вот таким он был, Олег: напичкан книжными цитатами. Память у него была удивительная. Он запоминал целые страницы из книг, которые ему нравились, особенно о путешествиях, плаваниях, приключениях. Обожал книги Тура Хейердала, цитировал из «Аку-Аку»: «Подобных церемоний я не видел в Полинезии лет двадцать, с тех пор как расстался со старым отшельником Теи Тетуа в долине Оуиа на Фату-Хиве». Такие фразы восхищали его.
— Задорный? — Я засмеялась. — Ты находишь?
Тут послышался звук отпираемой двери, шаги в передней — пришла Нина Андреевна. Мы стали быстро одеваться. Она без стука заглянула в комнату Олега — мы еще не успели застелить постель, — сухо поздоровалась и вышла.
Пили чай на кухне. Нина Андреевна, рыжевато-седая тощая дама, жаловалась, что Олег «привез какую-то дрянь, стал ее варить, вся квартира провоняла», а Олег возразил:
— Это не дрянь, а мидии. Просто я не совсем правильно сварил. Добавил не те ингредиенты.
Она закурила и, глядя водянисто-голубыми глазами в окно, заговорила о своем споре с учительницей истории, которая на уроках объявила, что Рюрик был не норманном, а из южно-балтийских славян. Ссылалась на какие-то новейшие изыскания.
— Я сама раньше преподавала историю и что-то не припомню, чтобы среди славянских племен в Южной Балтике были варяги, — говорила Нина Андреевна. — Там были поморяне, сорбы, лужичи. А в летописи сказано о варягах, а варяги — именно норманны. Да и имена первых русских князей — скандинавские.
— Например, Олег, — подтвердил Олег. — Не говоря уже об Ольге.
Нина Андреевна, прищурясь, посмотрела на меня, словно пытаясь разглядеть на моем лице скандинавские черты, и сказала:
— Олег и Ольга… Ну что же, молодые люди. Вот взяли бы и — поженились.
— Que va! — воскликнул Олег.
Мне бы, как благовоспитанной девице, смущенно потупить взор, сказать: «Ну что вы… я и не думаю об этом…» Но я просто промолчала.
Олег пошел проводить меня до метро. По дороге рассказывал о книге философа Николая Федорова: что-то такое об общем деле человечества — о преодолении смерти, о воскрешении отцов. Но меня «общее дело человечества» как-то не волновало. Со своими делами бы управиться. С квартирными, например. Светка объявила, что выходит замуж за Дмитрия Караваева, прыгуна с шестом. Да пожалуйста, пусть выходит. Но дело-то в том, что прыгун Караваев приехал откуда-то из Сибири, жилплощади в Москве не имел и, значит, запрыгнет прямо в нашу квартиру. А у нас двухкомнатная малогабаритка в Черемушках, мы с сестрой в одной комнате, мама во второй — и придется мне переселиться в мамину десятиметровую. Это, скажу прямо, нежелательно. После того как отец от нас ушел к другой женщине, мама очень сдала, стала слезлива и раздражительна, и в больнице, в которой она работала медсестрой много лет, что-то у нее разладилось. Светка со своим прыгуном сейчас на легкоатлетических сборах, но в октябре они возвратятся в Москву, и мне придется «очистить помещение».
Обо всем этом я Олегу, конечно, не рассказала. Зачем? Подумает еще, что я склоняю его к женитьбе. «Que va!» — Ну да! — выкрикнул он в ответ на руководящее пожелание мамаши. Да я, по правде, и не очень-то представляла Олега своим мужем. С ним, само собой, не соскучишься: он яркий… мой первый мужчина… Но ведь муж — это нечто другое. Опора, защита, надежность — разве не так?
— Вся история, — продолжал между тем Олег, — это разрушение природы и истребление людьми друг друга. У нас в подкорке — войны и ненависть.
— В моей подкорке нет войн, — сказала я. — И ненависти нету.
— В подкорке, то есть в долговременной памяти, есть всё, — возразил он. — Вся история гомо сапиенса — от первобытной дикости до Освенцима. До Хиросимы. Прав Теодор Адорно: история европейской цивилизации — это история сумасшествия разума.
— Олег, спустись с неба на землю, — попросила я, взяв его под руку. — Какие у тебя планы теперь, когда ты покончил с мидиями?
— Какие планы? — У него в глазах появилась знакомая мне усмешка. — Я полностью отдаю себе несколько запоздалый отчет о насущной необходимости составить план дальнейшей жизни. Разумеется, давление обстоятельств требует от меня немалого напряжения в достижении благородной цели, коей можно считать сближение России и Индии…
— Трепись! — Я отпустила его руку и ускорила шаг. — Не можешь ответить на простой вопрос.
— Оля, я правду сказал! В Москве открылся офис смешанной российско-индийской компании. Они берут меня переводчиком с английского. Я еще до отъезда в Кандалакшу с ними связался, а сегодня позвонил, они подтвердили. Оля, не торопись! Куда ты бежишь?
Куда я бегу? Хотела бы знать. Вернее — не куда бегу, а от чего убегаю?..
В субботу утром позвонил Джамиль и напомнил о своем приглашении. Нет, он не сказал, что приглашает нас с Олегом. Меня он пригласил. Ну что ж, почему бы и нет? Даже интересно посмотреть, что за кафе покупают теперь.
Там оказалось очень неплохо. На каждом столике вазочка с гвоздикой или ромашкой. Стены ярко расписаны орнаментом, как на восточных коврах, в центре главной стены изображение круглолицей девы в саду, среди созревших красных гранатов.
— Эта картинка взята из старинной школы миниатюр, — сказал Джамиль. — Семнадцатый век. Нравится тебе?
— Да, красиво.
Мы сели за столик, и тотчас девица, похожая на ту, что на стене с гранатами, поспешила к нам с приветливой улыбкой.
— Тамила, — сказал ей Джамиль, — принеси самое лучшее, что у нас есть.
Минуты через три наш стол превратился, можно сказать, в цветущий сад. Были чудные кутабы с зеленью, потом долма, люля-кебаб, что-то еще. Никогда прежде я не ела так вкусно, так много. Джамиль провозгласил тост за меня («За самую красивую девушку Москвы» — так он сказал), потом за моих родителей, а я добавила к тосту и его папу-маму, и тут он пустился рассказывать о своем сводном брате, сыне отца от первого брака, какой он замечательный спортсмен и сколько в нем энергии — он-то и заварил эту кашу, то есть покупку кафе.
— А твой брат не прыгун с шестом случайно? — спросила я.
— Нет, Адиль борец. Он был чемпионом республики по классической борьбе. А при чем тут прыгун с шестом?
— Ни при чем. — Я смеялась. От красного прекрасного вина туманилась голова. — Просто слышала, что прыгуны иногда запрыгивают не туда… не туда, куда нужно.
— Я никогда об этом не слышал, — сказал Джамиль.
За соседним столом пировала шумная компания, оглушительно хохотали две девицы, черненькая и рыженькая, а парни были разнообразные — и обычного московского вида, и восточного. Да и вообще зал был полон. Громко играла резковатая музыка.
— У вас веселое кафе, — сказала я. — И так каждый день?
Джамиль не ответил. Он исподлобья смотрел на компанию, пировавшую за соседним столом. Там веселье вдруг обернулось ссорой.
— Ну и нечего руки распускать! — кричала рыженькая девица, вся какая-то взъерошенная, своему соседу.
— Не ори! — огрызнулся тот, кривя рот под черными усиками. — Что на тебя нашло, дура?
— А ты чурка! Пошел ты!
Черненькая подруга пыталась успокоить рыжулю, но та, как видно, была сильно на взводе. Выкрикнув: «На, подавись своими туфлями!», — она выскочила из туфель-лодочек и швырнула их в черноусого. Пошатываясь, пошла в чулках к выходу. Подруга бросилась за ней, повела обратно. А тем временем разгорелась ссора между парнями. Один, вихрастый, двинул черноусого в челюсть, на него накинулись двое, он отбивался с криком: «Козлы! Валите на свой Кавказ!» Вся компания вскочила, замелькали кулаки, матюги взлетели в воздух, насыщенный винным и шашлычным духом, заглушили музыку.
Джамиль решительно направился к дерущимся, крикнул, чтобы немедленно прекратили, не то будет вызвана милиция. И откуда-то появился атлетического вида усач в коричневом кожаном пиджаке — угрожающе надвинулся на драчунов. И те присмирели. Вихрастый парень, зажимая платком нос, потребовал счет. Расплатились, на плачущую рыжулю надели лодочки и, хмуро переругиваясь на ходу, пошли вон из кафе.
Джамиль вернулся за наш столик и представил мне атлета в кожаном пиджаке:
— Это Адиль, мой брат.
— У вас веселое кафе, — повторила я.
— Оля, ты не думай, это первый раз, — сказал Джамиль.
А его брат-борец расправил ладонью пышные усы и с улыбкой сказал:
— Очень рад познакомиться с такой красивой девушкой.
Он выпил с нами бокал вина, галантно поцеловал мне руку и ушел в служебное помещение.
Джамилю, видно, хотелось загладить неприятное происшествие. Он принялся рассказывать что-то смешное из студенческой жизни, но вдруг, не досказав, уставился на меня и предложил:
— Давай выпьем за углубление нашего знакомства.
— Как это понимать? — спросила я.
— Оля, ты не думай, — заговорил он несколько смущенно. — Я просто по-дружески… Если тебе что-нибудь будет нужно, то я всегда, всегда, клянусь…
Оранжевыми и желтыми листьями осыпалось бабье лето, зарядили в начале октября дожди. С Олегом мы встречались не часто: «хаты» теперь не было, я приезжала к нему после работы. Нина Андреевна домой приходила не рано (засиживалась в школе да и в магазин заглядывала), но каждый раз мы опасались, что она может прийти раньше, чем обычно. Мы торопились… мне не нравилось это…
Олег объявил, что сотрудник, которого он называл Чотто (его полное имя — Чоттопадхайя — мало кто мог выговорить), — словом, этот Чотто предложил ему съездить в Индию, закупить там камни-самоцветы, привезти их в Москву и продать с большой выгодой.
— Твоя новая блажь, — сказала я.
— Никакая не блажь! — Олег выдохнул облако сигаретного дыма. — Ты не представляешь, как дешево там стоят самоцветы! Да и всего-то на две недели поездка.
Я думала: покричит, пошумит — и успокоится. Однако он взялся за дурацкое это дело всерьез — записался в очередь в ОВИР, бегал на переклички. Чотто организовал ему приглашение в город Бомбей.
Между тем возвратилась со сборов Светка со своим ненаглядным Митенькой. Он оказался длинноногим красавчиком — вылитый Том Круз с улыбкой в сто зубов. Приветливый, услужливый, он даже сумел смягчить страдальческое выражение на лице мамы — особенно после того, как починил разболтавшуюся дверцу кухонного шкафчика и очистил балкон от накопившейся дряни. Да что ж говорить, мужчина в доме — это очень нужно и полезно.
Но…
Я переодевалась в своей комнате, вернее в маминой десятиметровке, куда мне пришлось переселиться из большой, в которой теперь расположились молодожены, — стояла, как писали в старых романах, в неглиже, как вдруг дверь распахнулась и влетел Митя.
— Ой, извыни! — крикнул он. — Я плоскогубцы ищу…
Плоскогубцы он, видите ли, искал. Ну да ладно. Я «извынила».
Но спустя несколько дней, приехав с работы, я стояла под душем — и тут он вошел. Оно конечно, задвижка на двери ванной у нас слабенькая, легко срывалась от толчка, но было же слышно, как лилась вода…
Я прикрылась мочалкой, насколько можно, и заорала:
— Убирайся!
— Извыни! — выкрикнул Митя, но не торопился выйти, смотрел с неприятной улыбочкой.
Я запустила в него мочалкой. Он замотал головой, ладонью отирая лицо от мыльной пены, и вышел из ванной.
Вскоре приехала Светка из своего «Спартака». Позвала меня пить чай. Я вошла в кухню в японском цветастом халате, увидела, что и Светка сидит в таком же, мы же вместе их покупали, — и взъярилась еще больше. Не хочется вспоминать эту безобразную сцену. Что-то я орала об элементарных приличиях, которые надо соблюдать, даже если ты прыгун с шестом. Светка хлопала крашеными ресницами то на меня, то на Митю, а он, напряженно улыбаясь, бормотал: «Да откуда я знал, что ты там моешься…» Тут Светка, поняв, в чем дело, накинулась на меня: «Совсем нервы распустила!» Заявилась на кухню мама в своем старом желтом «полупердинчике» — она собралась в больницу на ночное дежурство, но услышала, как мы шумим, — со словами «Девочки, умоляю, не ссорьтесь», и слезы текли по ее бледным щекам. «Вот, вот! — закричала Светка. — Скажи этой дуре, чтоб держала себя в руках!» Тут я совсем сорвалась с крючка — завизжала, как в истерике…
Стыдно вспоминать.
В ноябре на Москву обрушился снегопад, но тут же и потеплело. Таял снег, под ногами превращаясь в серую липкую кашу. Беспокойно мне жилось в том ноябре. Со Светкой я не разговаривала. Вдруг как-то вечером — я смотрела фигурное катание — она мне говорит: «Тебе нужны новые сапоги?» А мне как раз и были нужны, я подумывала — где бы их достать? «Будут, — говорит Светка. — Закажу Карине. Какого цвета взять?» — «Вишневого», — говорю.
Ну ладно.
А Олег получил загранпаспорт, купил авиабилет в Индию и позвал меня попрощаться. Мы выпили коньяку, потом пили кофе с тортом «Отелло».
— Сегодня мама придет поздно, — сказал Олег, — можно не торопиться.
Он был ласков и мил в тот вечер.
— Ты моя хорошая, — говорил, лаская меня. — Я привезу из Индии самоцветы, и мы заживем хорошо…
Вдруг Олег увидел, что я плачу.
— Олечка, да что ты? — Он прижал меня и целовал, целовал. — Всего-то на две недели улетаю, — твердил он.
Но он не вернулся — ни через две недели, ни через два месяца.
В Москве было по-мартовски слякотно, минус один, мокрый снег. А тут — пальмы вдоль улицы, в газонах — кустарник, утыканный крупными красными цветами, и солнце с синего андалузского неба припекает по-летнему. Не спеша идут по калье Кармен праздные туристы, многие в майках и шортах. Сидят за уличными столиками бесчисленных баров, попивают пиво, кофе, оранжад. В переулках справа синеет море.
— Только в кино, — говорит Ольга, восторженно глядя по сторонам. — Только в кино бывает такая жизнь. Правда?
Джамиль кивает. Да, только в кино, где ж еще? Не очень хотелось уезжать из Москвы, полно дел у него, но Ольга настояла: поедем, Джаник, поедем в свадебное путешествие, полетим в Испанию. Тут никогда не кончится зима, а там — солнце и пальмы. Вот они и прилетели в Малагу, а оттуда приехали сюда, на Costa del Sol, Берег солнца.
Плещется вокруг пестрая, многоязычная, неправдоподобная жизнь.
— Жарко! — Ольга снимает жакет. Теперь она, в вишневой блузке без рукавов и серых обтягивающих брючках, больше соответствует здешнему пейзажу. — Ты тоже можешь снять пиджак. Ой, Джаник, зайдем сюда!
Они входят в небольшой магазин, тут полутемно, но ярко освещены витринки с часами, кольцами, браслетами. Черноусый коротышка ювелир подходит с улыбкой, интересуется по-английски: что угодно господам? О, сеньора говорит по-испански! Bueno! Итак?.. Да, это часы японской фирмы — Сейко. Сеньор делает правильный выбор. Сеньор не говорит по-испански. Но он весьма осмотрителен, ни одни часы не обходит вниманием. Да, всё же эти Сейко — лучше всех. И как хорошо смотрится золото на белой руке Ольги. Но триста долларов — очень дорого. Джамиль согласен на 250. В конце концов стороны останавливаются на двухстах восьмидесяти.
— Спасибо, Джаник. — Ольга сияет. — Не слабо! Ой, знаешь, что он сказал? Что у тебя красивая жена!
— А то я не знаю, — ворчит Джамиль, аккуратно отсчитывая купюры. — Скажи ему, пусть сдачу даст песетами. Сегодня курс сто двадцать шесть за доллар — значит будет…
Он мгновенно сосчитал. Коротышка ювелир тоже доволен, он предлагает хорошим покупателям выпить по рюмке красного вина.
— Да не хочу я пить с этим донжуаном.
Джамиль берет за руку смеющуюся Ольгу и выводит на улицу. Не спеша идут они дальше по калье Кармен, и встречные международные мужчины поглядывают на Ольгу. Она и верно хороша собой — только в Черемушках можно встретить таких сероглазых Афродит с небрежно заброшенной за спину волной русых волос, с таким победным очерком крупных коралловых губ, с такой классически правильной грудью. Рядом с ней неплохо смотрится и Джамиль — солидный, склонный к полноте мужчина с широким лицом, обрамленным черными бакенбардами. В его густой шевелюре заметна седая прядь.
Март месяц на дворе, а жарко, будто летом. Ну да, Берег солнца же. Но пиджак-букле Джамиль не снимает. Может, он находит неприличным расхаживать в водолазке? Хотя водолазка у него хорошая, тоненькая, вишневого цвета.
Возле фруттории, выставившей на наклонных ящик все фрукты, какие есть на свете, они останавливаются. Обсуждают, что купить — груши или клубнику?
— Купим и то и другое, — предлагает Ольга.
И тут проходящий мимо парень, очень худой и высокий, в красной майке и пестрых шортах, услышав русскую речь, вскидывает на них изумленный взгляд.
— Holla, Оля! — восклицает он, смеясь, и делает движение, чтобы обнять ее, но Ольга, слегка отступив, протягивает ему руку.
— Здравствуй, Олег. — Она тоже очень удивлена. Надо же, где встретились, на Costa del Sol! — Что ты тут делаешь?
— А что всегда, — следует беспечный ответ, — смотрю, как люди живут.
Олег трясет руку улыбающемуся Джамилю.
— Поздравляю, Джан! Знаю, что вы поженились, мама мне написала, когда я еще в Индии был.
— Да, твоя мама звонила однажды, — говорит Ольга, — но я уже там не жила. Ей моя сестра сказала.
— А где вы живете? Там же, на Двадцати шести Комиссарах?
— Пока еще там, — говорит Джамиль, — но в мае переедем в новую квартиру. Олег, как ты тут очутился?
— Долгая история! Я писал тебе, Оля. Но ты не ответила.
— Я ничего в твоей открытке не поняла. Вид какого-то собора с мощами, какого-то святого…
Олег улыбается:
— Хочешь посмотреть на пейзаж Гоа? Взгляни на мои «бермуды».
На его шортах изображен многоцветный город — церкви, пальмы, башни. Да и сам Олег, можно сказать, под стать своим экзотическим штанам — очень загорелый, в выцветшей майке, в видавших виды кроссовках.
— Тут за углом, — говорит он, — бар с видом на Медитерраниа, давайте посидим, ребята. Кофе попьем.
Они усаживаются за столик на улице, спускающейся к морю. Молоденький официант приносит на подносе кофейник, молочник, чашки. И начинается неожиданное кофепитие в городке Торремолиносе, уютно прильнувшем к Средиземному морю между Малагой и Гибралтаром. Оно, море, синеет внизу, как бы взятое в рамку угловых домов. По нему скользят две белые яхты, нет, не парусные, и ветер — легкий утренний бриз — доносит деловитый разговор их моторов.
— Какие красивые, — говорит Ольга. — Интересно — куда плывут?
— Корабли плывут будто в Индию, — говорит Олег, поднимая от чашки облупленный под солнцем юга красноватый нос.
— Ну и что твоя Индия? Много накупил самоцветов?
— Самоцветов там полно, но все не укупишь. Если хотите знать, главное чудо Индии — это Гоа.
И Олег, закурив сигарету, рассказывает, как они с Чотто прилетели в Бомбей, а там ничего интересного, огромный современный город, страшно шумный, а, между прочим, был когда-то поселением, захваченным в шестнадцатом веке португальцами, а в семнадцатом — подаренным Англии в качестве приданого португальской принцессы, которую отдали замуж за английского короля Карла II…
— Очень интересно, Олег, — говорит Ольга, — но ведь ты не из-за этой принцессы застрял в Индии?
— Я застрял из-за маратхов.
— Это еще кто такие?
— А-а, вот послушайте, ребята. Недалеко от Бомбея — город Пуна. Приезжаю туда с Чотто и узнаю, что эта Пуна, где пальмы на каждом шагу, была когда-то столицей государства маратхов. Слышали про такое?
— Никогда не слышал, — говорит Джамиль.
— Вот и я… Маратхи — они, конечно, индуисты, но язык у них свой, и история тоже. В семнадцатом и восемнадцатом веках воевали с мусульманской империей Великих Моголов. Они и сейчас не растворились в Индии, у них литература своя.
— Ты выучился их языку?
— Нет. Ну два-три десятка слов. Но некоторые книги маратхских писателей переведены на английский, я прочел. Хочу, ребята, перевести их на русский.
— Зачем? — спрашивает Джамиль. — Кто будет это читать?
— Ну как — кто? Разве перевелись в России читатели? В Пуне у отца Чотто плантация манговых деревьев. Он посылает автопоезда с ящиками манго в Гоа — там их грузят на пароходы, они идут на экспорт. Я приехал с такой автоколонной в Гоа — и попал в сказку! Старый город потрясает. Пальмы, церкви, построенные португальцами, — они же четыреста лет владели Гоа. В базилике иезуитов — в серебряном саркофаге — мощи святого Франциска Ксавьера, миссионера знаменитого. Я пил пальмовое вино в тавернах, помнящих матросов д’Альбукерка, завоевателя Гоа. Помнящих Камоэнса! А вокруг — международная тусовка, толпы туристов, торговцы, нищие, моряки, педерасты, монахи. Бродят среди людей коровы. И какой-то над Гоа пряный воздух — будто шафраном пахнет или корицей. Что-то в этом городе мистическое, потустороннее…
— Ну, понесло тебя, — негромко замечает Ольга.
А его, и верно, несло. Может, просто выговориться захотелось при неожиданной встрече с московским прошлым — излить накопившиеся впечатления другой, совсем не похожей на это прошлое, жизни.
— Возле бывшей церкви францисканцев торговала морскими раковинами женщина невозможной красоты. Глазищи в пол-лица. Я и утонул… утонул в ее глазах… — Олег прикуривает от окурка новую сигарету и откидывается на белую спинку пластмассового стула, курит быстрыми затяжками.
— Ну и что она, твоя красавица? — спрашивает Ольга.
— Чару, — говорит Олег сквозь дымовую завесу. — Так ее и звали — Чару. Она была маратха. Я купил у нее большую розовую раковину, мы разговорились, она умела по-английски. Я спросил, откуда раковина, а Чару посмотрела на меня… или сквозь меня… и говорит, что такая раковина уже была у меня в руках — в прошлой жизни.
— В прошлой жизни? — переспрашивает Ольга. — Как это?
— В бывшем перевоплощении я был португальским моряком — так она сказала.
— И ты поверил?
— Да.
— Твои вечные фантазии, — говорит Ольга.
— Чару сказала, что Дающий может в один миг открыть человеку целый мир, надо только уметь видеть.
— Что за Дающий?
— Так они называют Шиву. И я однажды увидел… Это было под Новый год. Мы поднялись на холм к вилле Браганса. День был, как всегда в Гоа, теплый и влажный, над нами плыли облака. Мы сидели на траве, я говорил о рассказах Сатхе, которые только что прочел. Вдруг заметил, что Чару выключилась. Она сидела, прикрыв глаза, очень прямо, и что-то шептала. Невольно и я стал тянуться кверху. Тут из-за облаков вырвался свет. Очень яркий луч света. Чару мне крикнула: «Look!» И я увидел… Я будто взлетел над своей оболочкой и сверху увидел не только Гоа, но и все Малабарское побережье… горы, зеленые берега, море, пену прибоя…
— Трепись, — говорит Ольга.
Но, глядя на прежнего друга, она не видит в знакомых синих глазах усмешки, в былые времена сопровождавшей его трепотню. Нет, не усмешлив взгляд Олега. От этого становится даже немного не по себе.
— Это было недолго, — продолжает Олег. — Но я понял одну важную вещь. Своим внешним зрением мы видим лишь привычный облик мира, а не его сокровенную глубину.
— Побережье, которое ты увидел, это и есть сокровенная глубина? — спрашивает Джамиль, глядя исподлобья.
— Нет. — Олег расплющивает окурок в пепельнице. — Давайте о другом. Ребята, я тут работаю в клубе La Costa и хочу предложить…
— Ну и что твоя Чару? — прерывает его Ольга. — Долго ты с ней жил?
— Недолго. Вдруг приехал ее муж. Я и не знал, что она замужем.
— Он набил тебе морду? — интересуется Джамиль.
Олег смотрит на него, морща загорелый лоб под рыжевато-белобрысой прядью длинных волос.
— Он был здоровенный бородатый маратх. Он на своем катере шастал вдоль всего побережья, с помощником, они ныряли, искали раковины. Да, он вполне мог набить мне морду. Но Чару сказала, что он меня убьет. Убьет, если я немедленно не покину Гоа.
— И ты покинул?
— А что же оставалось делать? Так вот, я тут работаю в клубе, который…
— Куда же ты бежал из Гоа?
— Ты правильно сказала: я бежал. Какое-то время скитался по побережью, можно сказать, как саньяси, то есть бездомный бродяга. Ну ничего. С английским в Индии не пропадешь. Я брался за любую работу — мыл машины, мыл посуду в ресторанах. Даже плел циновки из кокосовых волокон — кстати, это дело очень нелегкое. Ну а потом… Опять Чотто помог, я улетел в Малайзию.
— И что ты там делал? Продавал самоцветы?
— Мои самоцветы остались у Чару. А в Пенанге я работал садовником в доме богатого китайца. Прогуливал его собак. Когда надоело, уехал в Кланг. Бывало, за день съешь только пару бананов, они там дешевые. Ночевал в заброшенной лодке… на автомобильной свалке… — Он тихо смеется. — Под шелест пальм спится хорошо… Потом уехал в Куала-Лумпур. Там я месяц ждал визу в Испанию. В Мадриде мне повезло. В Прадо я торчал перед полотнами Гойи — там потрясающий Гойя! — вдруг рядом со мной возник скандал. Служительница требовала от одного посетителя, чтобы он перестал фотографировать, в картинных галереях это запрещено, а он щелкал и щелкал, потом сказал «sorry» и убрал камеру. Он был, знаете, похож на киноартиста Пьера Ришара, такой же мелкокудрявый, экспансивный. Спрашивает меня: «Вы говорите по-английски? Правда, эту «Молочницу» Гойя писал с моей жены?» Я посмотрел — и верно, «Молочница из Бордо» невероятно похожа на спутницу этого фотографа. Она стояла рядом с ним и улыбалась такой, знаете, загадочной улыбкой.
Олег снова закуривает.
— Хомячок, — говорит Джамиль, — а что это — пальмовое вино?
— Ну, точно не знаю. Наверно его гонят из пальмовых листьев.
— Что же эта дама с загадочной улыбкой? — спрашивает Ольга. — Она пленила тебя?
— Пленила? Да нет… Но они интересные люди. Джордж Хантлей — бизнесмен из Эдинбурга. По его словам, он происходил из древнего и знатного шотландского рода. Они с женой путешествовали по Испании, взяли напрокат машину и как раз собирались поехать в Малагу, осмотреть дом-музей Пикассо. Не знаю, почему я приглянулся Джорджу, но он предложил мне поехать с ними. Вот я и очутился в Малаге. Ну а оттуда на Costa del Sol. Тут очень хорошо, ребята. Много солнца, и такой воздух… Я устроился агентом в клуб La Costa. Мы предлагаем приезжим туристам купить таймшер. Знаете, что это?
— Никогда не слышал, — говорит Джамиль.
— Это международная система клубов RCI — Resorted Condominium International. Можно купить апартамент из одной, двух или трех спален на неделю, на месяц, на год или на всю жизнь. Живи в апартаменте в пределах срока. Можешь поменять его на такой же в клубе в любой части света, включая Австралию. Предлагаются льготы…
— Ты уже купил себе апартамент?
— Купил бы непременно, если б имел деньги. А вот тебе очень советую…
— Нам не нужно.
— Джаник, — говорит Ольга, тряхнув головой, — давай все-таки посмотрим, что это такое.
— Ладно, посмотрим, — говорит Джамиль.
И вот расторопный Олег, в своих пестрых бермудах и майке, выгоревшей на солнце бесконечного юга, останавливает такси, и они едут по ярким улицам, мимо отеля Аl Andalus, в котором не далее чем вчера поселились Ольга с Джамилем, и выезжают на приморское шоссе.
— Видите башню? — Олег, сидящий рядом с шофером, указывает на круглую темную башню, одиноко торчащую на невысоком холме. — Она осталась от старинной мельницы, и от нее пошло название города. Тоrrе — башня, molinos — мельница.
Ольга восторженно смотрит на проплывающие с обеих сторон виллы — белые, песочные, голубые, строгие классические, причудливые, с мавританскими арками, высящиеся среди пальм и кипарисов.
Смуглолицый водитель, поглядывая в зеркальце, улыбается ей.
— Как будто на другую планету попали, — говорит она.
А когда приехали в La Costa, Олег приставил к ним тоненькую брюнетку с мальчишеской стрижкой и кукольным улыбающимся личиком, а сам уехал — должно быть, снова ловить туристов на улицах Торремолиноса. Брюнетка оказалась, вот же удивительно, москвичкой из Медведкова, ее звали Катей. Она повела Ольгу и Джамиля по территории кондоминиума. Среди зеленых лужаек стояли белостенные одно— и двухэтажные домики под красной черепицей, в их архитектуре были заметны мавританские мотивы. Заходили в один, в другой, Катя расхваливала внутреннее убранство — вот односпальневая квартира на неделю… а вот — на две, на красный сезон… в кухне новейшее оборудование… Домики и впрямь были прекрасные, жить в них, наверное, одно удовольствие. Тут и бассейны с аквамариновой водой. В конюшне стояла, хрустела сеном пара упитанных лошадей, у одной из них, пегой, был красный глаз — может, от конъюнктивита. И несколько красавчиков пони мотали головами, словно приглашая прокатиться, — не понимали, видно, что не дети пришли, а взрослые.
— Спасибо, Катя, — сказала Ольга, когда, всё осмотрев, шла к административному зданию. — Вы давно в Испании?
Катя словоохотливо рассказала: второй год пошел, как она здесь. У нее дома, в Москве, не заладилась жизнь; однокурсник по институту культуры, за которого она на первом же курсе вышла замуж, оказался психом, патологическим ревнивцем. Катя его прогнала, они развелись, но он изводил ее, скандалил, просто не было спасенья. Тут ей с подругой предложили поехать в Испанию, работать танцовщицей — так она оказалась в Малаге в группе гёрлс, в дорогом ресторане. Двухлетнего сыночка, Сереженьку, оставила маме с папой в Москве. Кончился годовой контракт, она в Москву улетела, но там все та же суматошная жизнь… в Медведково как-то не очень… в общем, она вернулась в Испанию… Но танцевать в ресторанах больше не хочет. Вот учится здесь, в La Costa, гостиничному бизнесу, ну и, конечно, языку… без языка нельзя…
Уже подходили к офису, и тут Катя замедлила шаг и — тихонько Ольге:
— А можно я спрошу? Вы с Олегом давно знакомы?
— Довольно давно. А что, Катя?
— Он всегда был такой?
— Какой — такой?
— Ну чудной… беспокойный…
Ольга посмотрела на Катино миловидное лицо, умело подкрашенные глаза. Подумала: а ты вовсе не такая куколка, какой кажешься… бедненькая, и ты, как видно, запала на него…
— Скажу вам, Катя, по правде. Олег очень привлекательный, с ним не соскучишься. Но если вы хотите устойчивости… семейных отношений хотите…
— Катарина! — позвал из дверей офиса молодой человек с острой лысиной среди черных кудрей. — Скорее веди клиентов в зал. Начинаем!
Он это по-испански выкрикнул, но Ольге-то было понятно. Катя по-испански ответила, а Ольге быстро сказала:
— Спасибо. Я все поняла.
В зале за несколькими круглыми столиками сидели «клиенты» — три пары спокойных пожилых людей и семья восточного типа с двумя лупоглазыми мальчиками. Катя усадила Ольгу и Джамиля за свободный столик, на котором стояли графин с оранжевым джусом и высокие стаканы. Менеджер с острой лысиной обратился к собранию с приветливой речью на английском. По его словам выходило, что никому еще не удавалось так осчастливить человечество, как это делает клуб RCI. Только одно и нужно клубу — чтобы приличные люди и жили прилично, «with pleasure», то есть с удовольствием.
Затем к каждому столику подсел служитель RCI, а к Джамилю и Ольге и сам остролысый менеджер, а Катя принесла поднос с кофе. И пошел разговор, исполненный соблазна, но также и сомнений. Джамиль все прекрасно понял: одна спальня, красный сезон, то есть ежегодно две недели в любое время с мая по сентябрь, — это будет твоя собственность, она стоит всего двадцать пять тысяч долларов, причем полторы тысячи сейчас, а остальное — в три приема в течение трех месяцев.
Менеджер говорил убедительно, Катя переводила, а Джамиль кивал, исподлобья глядя на остролысого, и отвечал, что ему надо подумать, ведь дело серьезное, нельзя так вот, сразу. Уже служители во всеуслышание объявили, что все три пожилые пары согласились стать мемберами клуба (восточная семья тараторила внутри себя и не давала ответа), а Джамиль все еще не соглашался. Менеджер даже пошел навстречу — снизил плату до двадцати двух тысяч пятисот, а он, упрямец недоверчивый, все твердил, что надо подумать…
Ольга в разговоре не участвовала, но настроение у нее явно испортилось. Она отодвинула недопитый кофе и сказала, что хочет домой, то есть в отель.
Когда сели в такси и поехали, Джамиль обнял ее и сказал:
— Конечно, жаль, но ты же понимаешь… Вот раскрутим дело — появятся свободные деньги…
— Да-да, понимаю, — кивала Ольга.
— Мы кафе на Каширке непременно купим. И в Строгино, наверное. У нас будет целая сеть, клянусь. Олечка, не огорчайся…
— Да-да, конечно.
Она, и верно, понимала, что не бывает, чтобы все сразу приобрести. Да, понимала. Не на облаке же, а на твердой земле жила. Но — настроению не прикажешь. Белый домик под красной черепицей возле бассейна с аквамариновой водой — ну ничего же особенного, а вот — запал в душу.
А может, что-то еще — не только белый домик — встревожило Ольгу? Кто ж ее знает… Женщин разве можно понять?..
К вечеру похолодало. Пообедав в гостиничном ресторане, сидели у себя в номере, смотрели по ТВ бракосочетание инфанты Елены с молодым аристократом Хайме де Малцинаром (кажется, так). В Севилье, в соборе, где всюду золото, архиепископ в высокой митре благословил новобрачных. Невеста в белом платье, с диадемой в волосах — ну принцесса из сказки. Рядом с ней — длиннющий жених, тоже сказочно красивый. По окончании церемонии сели в открытую пролетку, кучер в круглой черной шляпе вскрикнул, тронул лошадей, и покатили по улицам Севильи в сопровождении конных гвардейцев в старинных мундирах, а улицы запружены толпами — орут, размахивают платками, флажками, приветствуют новобрачных.
Как будто оперу показывали из давнишней испанской жизни.
— Джаник, я хочу в Севилью, — сказала Ольга.
— У нас заказан на двадцать второе отель в этой, как ее… в Марбелье.
— Хотя бы на один день. Севилья же недалеко. Успеем до двадцать второго.
— Ладно, — сказал Джамиль. — Позвони в рецепцию, спроси, как ходят автобусы в том направлении.
Ольга тут же позвонила и узнала: очень просто, в Travel agency купить экскурсию в Севилью, только и всего.
И утром, после завтрака, Джамиль отправился в Travel agency. А Ольга принялась мыть голову, потом просушила феном. Только вышла из ванной в цветастом японском халатике, с копной пышно распущенных после мытья волос, как в дверь постучали.
Вошел Олег, улыбаясь широко и, как показалось Ольге, несколько виновато. На нем сегодня не майка и не пестрые бермуды (в таком виде могли бы и не пустить в приличный отель), а джинсы и распахнутая на груди голубая рубашка.
— Holla, Оля, — сказал он, шагнув в комнату. — Вы вчера отказались от таймшера…
— Не отказались, а решили подумать.
— Да? Катя сказала, что отказались, и я подумал, что вы сегодня уедете, и вот зашел попрощаться. Портье дал номер вашей комнаты.
— Садись, Олег. — Ольга кивнула на кресло у низкого столика и сама села в кресло напротив. — Не кури, пожалуйста. Мы пока не уезжаем. Вот только в Севилью хотим. Джан пошел покупать билеты.
— Севилья — это чудо. Надо бы вам и в Гранаду съездить, посмотреть Альгамбру.
— Гранада — это чудо, — поддразнила его Ольга.
— Совершенно верно. Мир полон чудес.
Они помолчали, глядя друг на друга.
— Оля, — сказал Олег, понизив голос. — Милая Оля, я очень перед тобой виноват…
— Нисколько не виноват. — Ее голос прозвучал резковато.
— Знаю, ты уязвлена тем, что я исчез надолго… не объяснил, не объяснился…
— Не нуждаюсь ни в каких объяснениях.
— Оля, не надо так… непримиримо… Понимаешь, когда я прилетел в Индию, меня будто захватил поток…
— Тебя захватила твоя Чару.
— Поток разнообразной жизни. Можно сказать — я услышал, как течет сама История.
— История и у нас течет, не только в Индии.
— Это верно. Но когда с московских улиц попадаешь в мир совершенно другой, то тебя будто оглушает… и ты пытаешься понять мир не как простое скопление вещей… Мне трудно выразить словами, Оля…
— Ах, Олег… твои вечные фантазии… — с потаенным вздохом сказала она. — Понять мир! Просто не умеешь жить как все.
— Оля, прости меня!
— Тебя вечно заносит. Не замечаешь, что своими поступками причиняешь боль. Вот и Катя вчера… Заморочил голову бедной девочке…
— Прости, прости! — Олег вдруг пал на колени и обнял ее ноги. — Умоляю тебя, прости!
— Встань сейчас же! — крикнула она.
И тут распахнулась дверь, вошел Джамиль. Остановился на миг. Лицо его, обрамленное черными бакенбардами, потемнело. Не глядя на поднявшегося с колен Олега, он прошел к окну, бросив на ходу Ольге:
— Я оплатил экскурсию в Севилью. Завтра в девять.
Возникло трудное молчание.
— Сильный ветер сегодня, — сказал Джамиль.
Олег вытащил из нагрудного кармана пачку сигарет, сунул ее обратно. Он как-то ссутулился больше обычного, словно стремясь стать малозаметным.
— Понимаю, должен уйти… — Он вздохнул. — Оля тебе подтвердит: я просто просил прощения.
Ольга сидела молча, подперев щеку ладонью. На ее гладком лбу прорезалась между бровей складочка.
— Я, как всегда, во всем виноват. — Олег опустил голову. — Простите. Всего вам хорошего.
Он шагнул было к двери, но тут Джамиль сказал резко:
— Очень хочу набить тебе морду.
— Ну набей… если сможешь…
— Перестаньте! — властно сказала Ольга. — Уходи, Олег.
— Я тебя ненавижу, — сказал Джамиль, медленно двинувшись к Олегу. — Ни одному слову не верю, клянусь. Взлетел над побережьем! Прогуливал китайских собак! Сплошное вранье!
— Это дело твое — верить или нет. — Олег сощурил узко посаженные синие глаза. — Джамиль, не советую лезть в драку, — быстро добавил, уловив его угрожающее движение. — Я занимался карате.
— Чем еще занимался? — Джамиля было не узнать: лицо будто затвердело, баки топорщились. — Циновки плел? Баб соблазнял?
— Ты живешь во времени, — сдержанно ответил Олег, — и я живу во времени. Только мы по-разному понимаем…
— Что? — выкрикнул Джамиль. — Что понимаем по-разному? Ты вообще ничего понимать не хочешь. Ты… ты девиант!
— Девиант? Ах, ну да, девиация… То есть отклонение… А ты чем занят, Джамиль? Ты, физик, занят наукой? Черта с два. Харчевню открыл, шашлыки жаришь. Нувориш!
— Новый русский, да? Ну и пусть! А ты кто? Новейший русский? Ошалел оттого, что свобода теперь, слинял за границу…
— Прекратите! — заорала Ольга, ладонями сжав виски. — Заткнитесь оба! — Ее голос сорвался в визг.
— Все, все, умолкаю. — Олег пошел к двери. — Только учти, — бросил Джамилю, — ты не Штольц, я не Обломов. Оля, прости! И прощай.
— А денек-то сегодня хорош, — сказал Аффонсо, задрав к небу клочковатую желтую бороденку, отросшую за время плавания.
День, и верно, выдался погожий. Корабли, стоявшие на якорях, лишь слегка покачивало на зыби. С неба наконец-то сползли тучи, поливавшие нас холодным дождем, пока мы шли черт знает куда (перекрещусь при мысли о черте), не зная, обогнули ли мы проклятый этот мыс или все еще не дотянули до него. Наши корабли мотало и швыряло с волны на волну, с волны на волну. Стонали переборки, скрипели и гнулись мачты, будто под тяжестью туч, и ветер завывал страшно. Молнии то и дело взрезали темное небо — не иначе, как он (опять перекрещусь) скалил зубы.
Мы валились с ног, окоченевшие, обессиленные, третий день без горячей еды. И ропот пошел на «Сао Рафаэле». Аффонсо, ну да, он-то первым и начал зудить и подбивать нас, матросов, на бунт. Но когда капитан с высоты кормовой крепости закричал нам, сгрудившимся внизу, на главной палубе, чтобы немедленно спустились в трюм вычерпывать воду, — вперед выступил не Аффонсо, нет, а его дружок Жануарио с лошадиной нижней челюстью. Да, Жануарио проорал сквозь завывания ветра требование экипажа: повернуть обратно и идти в Лиссабон… потому что вперед дороги нет, а в гости к морскому епископу никто не хочет. Капитан стал грозить заковать бунтовщиков в кандалы, а зачинщиков вздернуть на рею. И он это сделал бы, потому что капитан «Рафаэля» был нисколько не добрее своего старшего брата, капитана-командора, шедшего на «Сао Габриэле». Но тут кормчий крикнул, что с «Габриэля» сигналят флагами о перемене курса.
Ну да, капитан-командор повернул флотилию на северо-восток — должно быть, решил, что уже обогнули мыс Бурь.
И так оно и было, слава Господу. Шторм утих, через два дня мы увидели берег. Он был гористый, неприветливый — а с чего ему быть приветливым? В этих краях если и живут люди, то уж у них, верно, собачьи головы. Это Аффонсо так говорил по вечерам в кубрике, когда матросы, свободные от вахт, валились на свои жесткие койки.
И опять трепал нас шторм, и один из кораблей — маленькая каравелла-ретонда, груженная провиантом, — сильно потекла и стала совсем непригодна для плавания. На стоянке в заливе, в который впадала какая-то река, капитан-командор приказал перегрузить бочки с водой и вином и ящики с провиантом на другие корабли, а ретонду сжечь. Всю ночь она полыхала. А утром на берег вышли черные почти нагие люди — должно быть, их привлекло ночное зарево. Головы у них были обычные, не собачьи. В общем, они были такие же, как на той стороне Африки, в Гвинее, откуда уже лет двадцать в Португалию привозили чернокожих рабов.
И пошла на берегу потеха. Из ящика со всякой мелочью туземцам дарили бубенцы, стеклярус, зеркальца. Они радовались, как дети. Отдавали в обмен ожерелья из зубов каких-то зверей, браслеты из слоновой кости. Мне досталась большая розовая раковина. Приложишь ее к уху — услышишь легкий гул, будто утренний бриз посвистывает. Хорошая была раковина — пока Аффонсо не положил на нее глаз.
— Эй, кастельяно, — сказал он, когда мы вернулись с берега на «Сао Рафаэль». — Отдай раковину.
— Это еще почему?
— Чернорожий мне ее протянул, а ты перехватил.
— Врешь, — говорю. — Я ему пуговицы дал, а он мне раковину.
— Я вру? — прошипел Аффонсо. У него такая была манера: когда злился, оттягивал углы рта чуть не к ушам, губы вытягивались в неровную нитку, и он шипел, как рассерженный кот, а из злобно прищуренных глаз только что искры не вылетали. — Я вру?! Ах ты, кастильская собака!
Он бросился на меня, стал вырывать раковину, я его отпихнул, в следующую секунду мы сцепились, покатились по кренящейся палубе, тыча кулаками куда попало. От сильного удара в нос я взвыл, раковина выпала из руки, Аффонсо быстро перехватил ее и, размахнувшись, вышвырнул за борт. Ругаясь, я кинулся на него, но ребята нас разняли.
Не знаю, почему этот злыдень невзлюбил меня, можно сказать, с первого взгляда. С того дня, когда на «Сао Рафаэле», стоявшем в лиссабонском пригороде Белеме, на синей широкой воде Тежу, начал размещаться экипаж. В кубрике я занял койку и рундук рядом с ней. Рундук для мopяка, сами знаете, вещь очень важная: в нем он хранит, под замком, добычу, ради которой вообще-то и пускается в дальнее плавание. Сорок крузадо, выданных каждому матросу перед отплытием, тоже, конечно, вещь далеко не лишняя. Но их можно и на суше заработать, если повезет. А вот в дальнем плавании, когда идешь искать дорогу в Индию, непременно должна быть добыча: либо в новых землях ее возьмешь, либо на кораблях, которые захватишь и обчистишь в море. Тут-то и нужен хороший запирающийся рундук. Так вот, только я занял рундук рядом с койкой и возился, присев, с его замком, как кто-то пнул меня сапогом в зад. Я вскочил и воззрился на невысокого широкоплечего матроса. У него из-под вязаной шапки из овечьей шерсти торчали во все стороны вихры, такие же темно-желтые, как и шапка. А глаза были железного цвета.
— Чего надо? — сказал я. — Чего ты пихаешься?
— «Чего пиха-а-ешь»! — передразнил тот, оттягивая углы губ чуть не до ушей. — Ты откуда, из Кастилии, что ли? Это мой рундук!
— Нет, мой, — говорю. — Я его занял.
— Я занял раньше. Убирайся!
— Сам убирайся!
— Не хочешь по-хорошему? — Взгляд Аффонсо, так его звали, стал прямо-таки режущим. Рука легла на широкий пояс, с которого свисал матросский нож в кожаных ножнах.
— Эй, Жануарио! — крикнул он.
К нам сунулся верзила с лошадиной нижней челюстью, в плаще с капюшоном.
— Покажи этому… этому кастельяно, — прошипел Аффонсо, — кто раньше занял рундук.
Я взглянул на огромные ручищи Жануарио, выругался: «Voto a Cristo!» — и пошел искать другой свободный рундук. Ну их к черту (я перекрестился). У меня тоже, конечно, висел на поясе матросский нож, но — очень уж неравные были силы.
Кастельяно — так прозвал меня этот бесноватый Аффонсо.
Вообще-то я, и верно, не совсем португалец. Мать-то у меня португалка, а отец родом из Кастилии, из Алькантара — городка на реке Тахо, в том ее месте, где она пересекает португальскую границу и дальше называется уже не Тахо, а Тежу. Отец рыбачил, ну а я с малолетства шастал с ним по реке в его лодке — управлялся и с веслом, и с парусом. А когда вошел в возраст, стал наниматься матросом на морские суда. Португальский язык похож на испанский, я на нем говорю свободно, ну, может, немного растягиваю слова. Это что — повод, чтобы обзывать меня «кастельяно» и ненавидеть? За что?
Когда после долгой стоянки в бухте Святой Елены снимались с якоря, крутили кабестан, медленно идя по кругу и грудью налегая на вымбовки, Аффонсо, шедший за мной, вдруг ударил ногой по моей ноге так, что у меня коленка подкосилась. Я заорал от боли, покрывая скрип кабестана и мотив унылой песни, какую всегда поют, выбирая якорь. «Эй вы, что такое?» — гаркнул офицер. Нет, я не стал жаловаться ему на Аффонсо. Что толку? На кораблях не бывает без ссор и драк.
А однажды в кубрике, после ужина (день был постный, без мяса, с овсяной кашей, ну и, как положено, выдали по чашке вина и немного сыра), Аффонсо принялся рассказывать, будто видел в горах озеро, на поверхность которого всплывают обломки кораблей, потерпевших крушение в дальних морях. Вдруг остановил свою травлю, крикнул мне:
— Эй, кастельяно, чего усмехаешься? Не веришь?
Я говорю:
— Где ты видел такую гору? Ты ведь из Алентежу, там и гор никаких нету.
— Как это нету? — зашипел он. — Вот я набью твою кастильскую морду!
И двинулся было ко мне, но усилившаяся качка бросила его в сторону, и тут вахтенный прокричал сверху из люка:
— Марсовые, к вантам! Брать рифы у марселей!
Я карабкался по вантам на тринкетто — переднюю мачту, она уже здорово раскачивалась. Хоть и привычно, но все равно страшно. Ветер быстро набирал силу, но от тебя требуется еще большая сила, чтобы, вися на марса-рее, зарифлять неподатливый парус. Проклятый ветер рвал завязки из рук, озябших до костей. Океан, будто обуянный непонятной злобой, гнал вал за валом, и под их ударами корабль содрогался своим деревянным телом, валился с борта на борт, стонал от боли. Клочья пены летели, достигая до марсовых, висящих на верхотуре. В завываниях ветра мне вдруг почудилось: «Убью-у-у… убью-у-у… чужезе-е-мец…» Я покосился на Аффонсо, работающего слева от меня, — его рот был растянут от уха до уха, так уж мне показалось, — растянут в злобной усмешке.
Идя на север вдоль африканского побережья, мы давно уже оставили позади белый столб над высоким обрывом — «падрао», водруженный Бартоломеу Диашем в крайней точке своего знаменитого плавания. Похоже, мы вышли из полосы штормов. Морской черт перестал скалить зубы. Под Рождество миновали зеленый берег, на котором паслось стадо безрогих коров, — его так и назвали: «Natal», то есть Рождество. Встречные течения, безветрие останавливали продвижение. Но мы все же шли и шли. Капитан-командор упрямо вел корабли в неведомые воды, к незнакомым берегам.
Была долгая стоянка в заливе близ широкого устья реки. Набирали в бочки пресную воду. Выменивали у чернокожих обитателей этих мест продовольствие (надо же, у них такие же куры, как в Португалии!) — в обмен на зеркальца и тряпки. Ждали попутного ветра.
Аффонсо задрал к безоблачному небу клочковатую бородку и сказал, лениво потягиваясь:
— А денек-то сегодня хорош.
— Еще как хорош, — подтвердил Жануарио. Он всегда и во всем соглашался с Аффонсо. Скажи тот, что, к примеру, вон с того холма взлетела ведьма на помеле, он и это подтвердит. Не дал Господь ему, Жануарио, большого ума. Зато силы у него было много, хоть отбавляй.
День, клонившийся к вечеру, и верно, выдался прекрасный — как бывало на Пасху в моем детстве в Алькантаре. «Сао Рафаэль» — наше деревянное корыто, изрядно расшатанное штормами, — слегка покачивало на зыби. С моря тянул теплый ветерок, ласковый, как голос мамы, сзывавшей нас, пятерых деточек, на ужин. Я маму плохо помню, она умерла при очередных родах, но голос ее застрял у меня в ушах. Облокотясь на фальшборт, я глядел в морскую даль. Откуда я знал, что море тут называется Мозамбикским проливом? Странно. Уж не приснилось ли это название? В морских снах чего только не углядишь, не узнаешь…
И тут я увидел: в наветренной стороне, не далее чем в полулиге, всплыло как будто здоровенное бревно… темно-оливковое, лоснящееся на солнце… выбросило в небо фонтан веселой воды…
— Кит! — крикнул я. — Смотрите! Это мой кит!
Тут и дозорный с тринкетто заорал:
— Киты!
Да-да, вон еще фонтан… и еще… да их тут целое стадо!
— Киты!
Вмиг с «Рафаэля» слетело сонное оцепенение. Из своей каюты вышел капитан, приставил к глазу длинную подзорную трубу. Должно быть, и он подумал о том же, о чем кричали, перебивая друг друга, матросы на главной палубе: кит — это свежее мясо! Отличный жир для освещения, вместо вонючих сальных свечей! Что же — неужели упустим возможность поразвлечься… загарпунить такую зверюгу?
— Киты! Киты! — орали мы, столпившись на правом борту. — Сеньор капитан!
И капитан велел спустить на воду обе шлюпки.
Он и сам пошел в одной из них на охоту.
— Навались! — кричал капитан, сидя в корме и размахивая рукой в такт гребле. — Навались, чертовы лентяи! А ну, покажите, на что способны моряки короля Маноэля!
А мы и не знали, что он такой азартный.
И уж мы не жалели сил, клянусь Святой Троицей! Откидываясь назад, приподнимаясь над банками, мы с такой силой загребали веслами, что только жилы не лопались. Шлюпка летела по синей воде, как стрела, пущенная из арбалета.
— Догнать их, догнать! — вопил капитан. Над его черным беретом колыхалось огромное перо. — Навались!
Сидя на банках спиной к китам, мы не видели их, но понимали, что они не очень-то хотят, чтобы их настигли.
— Ага, толстячок! — закричал капитан, подавшись вперед, чуть не щекоча своей бородой лицо загребного. — Вот так, матросы, еще немного, и мы его возьмем! — Он повел вправо рулевое весло. — Давай, давай! Эй, гарпунщик! Не спи, чтоб тебе не иметь отпущения грехов! Готовься!
А Жануарио — он-то и был гарпунщиком, с его бычьей силой, — уже стоял наготове в носу лодки, за моей спиной. Я сидел на носовой банке, от бешеного темпа гребли сердце так колотилось, что казалось — вот-вот оно выскочит и, горячее, плюхнется в океан… в этот, как его… Мозамбикский пролив… и пролив задымится… Пот катил по лицу, заливая глаза… Voto a Cristo! Нелегко быть моряком короля Маноэля…
Стоя за моей спиной, Жануарио громко сопел и бормотал себе под нос — молитву, что ли? Один из трех гарпунов, лежащих на длинной полке под планширем, был у него в руках. Эти гарпуны — страшное оружие, они тяжелые, с острым железным наконечником. Такой вопьется в китовое мясо — уф-ф-ф!
— Суши весла! — скомандовал капитан «Рафаэля».
Теперь лодка скользила по инерции, и слева от нее оказался кит. Мой кит! Мы его догнали! Он плыл, приподняв огромную голову, и начал было поворачивать…
— Бей, гарпунщик! Не дай ему уйти!
Жануарио размахнулся и, хрипло вскрикнув, метнул гарпун. Футов сорок было до кита, даже больше, но недаром Жануарио слыл первым силачом флотилии: посланный им гарпун летел чуть ли не со скоростью ядра из бомбарды. И воткнулся киту в бок. Да, прямо в лоснящийся на закатном солнце жирный бок — мы видели это! Мы заорали от восторга — но тут же ор и оборвался. Раненый кит дернулся, и размотавшийся до конца канат, которым гарпун был привязан к планширю, резко сотряс лодку. Жануарио повалился навзничь…
— Эй, на носу! — выкрикнул капитан. — Второй гарпун!
И тут от удара по голове я свалился с банки на дно шлюпки. Не знаю, успел ли Аффонсо метнуть в кита второй гарпун. Да, Аффонсо… он греб на соседней банке, его широкая спина, обтянутая желто-серой фуфайкой, была у меня перед глазами. Он кинулся через мою банку к планширю, под которым лежали гарпуны, при этом локтем или кулаком двинул меня в висок. Кажется, я потерял сознание… а может, просто красным полотном заката заволокло… не знаю…
Но хорошо помню, что очнулся в воде. Холодная вода плеснула в лицо, и снова стал я зрячим… Увидел рядом качающийся берет капитана с мокрым пером… А вот голова Аффонсо в желтой вязаной шапке, приросшей, наверно, к его волосам…
Черная корма нашей лодки косо уходила под воду…
Ну и задал мне работы Тукарам! Уже несколько дней бьюсь над одним его стихотворением. Таким высоким стилем воспевает божественную любовь, что я пребываю в сомнении: не использовать ли старинную — церковно-славянскую — лексику? Наподобие того, как это сделал Гнедич при переводе «Илиады»…
Нет, я, конечно, не сравниваю. Я не Гнедич, а Тукарам — не Гомер. Он, как рекомендует его в своей антологии Митчелл, самый знаменитый из старых маратхских поэтов. Выходец из низшей касты шюдра, странник, аскет… удивительный идеалист из семнадцатого века… Жилось Тукараму трудно, как и каждому идеалисту, и прожил он, бедняга, всего сорок лет.
И вот я сижу над пожелтевшими страницами антологии «The chief Marathi poets», составленной Митчеллом в конце девятнадцатого века, и ищу слова, наиболее точно передающие красоту и смысл оригинала. Перевожу, как вы уже поняли, с английского. Маратхский язык я немного знаю, научился разбираться и в письме деванагари, но этого мало, чтобы напрямую переводить старые индийские тексты. С английского — мне легче. Обложился словарями, под рукой шастры — священные книги индусов. Пепельница полна окурков, в комнате сильно накурено — Катя придет с работы, обругает меня, кинется открывать окно. «Ты какой-то сумасшедший, — скажет. — Неужели приятно сидеть в дыму?» А я отвечу цитатой из Горация: «Лучше безумцем прослыть и болваном, чем умником хмурым». «Ну, — засмеется Катя, — ты все-таки не безумец, значит — болван».
Она хорошая, моя Катя. Заботливая, домовитая. Первое время, когда приехали из Испании, мы жили врозь. Мама тяжело болела, я долго ее тянул — почти три года. Конечно, очень помогали учительницы из ее школы. И Катя приезжала из своего Медведкова, дежурила у постели мамы, когда я уходил по своим делам, навещала маму, когда ее клали в больницу. А после маминой смерти Катя с Сережей переехали ко мне. Наш брак не зарегистрирован. Я не зову Катю ни в загс, ни в храм (она верующая), а она тоже помалкивает. Хотя я понимаю, чувствую, что ей неприятна неурегулированность наших отношений.
Эта моя повышенная чувствительность… Порой она тяготит меня, но я не знаю, как от нее избавиться. Да и можно ли?
Я Кате сказал, что в прошлой жизни она была цирковой наездницей.
— Что за чушь, — удивилась она. — Какая еще прошлая жизнь? Такого не бывает. И я боюсь лошадей.
Я не стал спорить. Но точно помню: однажды во время моих «озарений» (так уж я называл про себя это) я видел: бежит ровной рысью по цирковой арене вороная лошадка, посреди манежа щелкает шамберьером длинноволосый мужчина с лицом ирокеза, весь в позументах, а на лошадке, на пурпурном седле стоит она, моя Катя, ошибиться невозможно — ее лицо, ее изящная фигура, затянутая в сверкающее серебряное трико… Я даже афишу увидел на круглой тумбе, и представилось мне, что цирковое действо происходит в каком-то южном городе — в Ростове-на-Дону, возможно… Лошадка бежит вдоль барьера, и Катя готовится совершить прыжок, сальто-мортале… ах, не надо, не надо!..
Прыжка я не видел, но испытал страх за Катю, и казалось, что однажды она все-таки упала на арену. Может, поэтому теперь боится лошадей?
Сегодня Тукарам дается мне плохо. Пачка «Мальборо», начатая утром, подходит к концу. И странное ощущение вдруг возникает: будто должно произойти что-то нехорошее.
Встаю, открываю окно. С привычным уличным шумом, с вечным гулом транспорта в комнату входит февраль. Морозный воздух холодит лицо и руки. Неохотно рассеивается табачный дым. И неизвестно откуда — из глубин подкорки, что ли, — является летучая мысль о граде Китеже.
Не в первый раз уже. Довольно давно я вычитал эту сказку… вернее, сказание… Вы помните, наверное. Тринадцатый век. «Прииде нечестивый и безбожный царь Батый на Русь воевать; грады и веси разоряше… людие мечу предаваше… и бысть плач великий». Плакал и благоверный князь Георгий, внук равноапостольного князя Владимира. А поплакавши собрал дружину, Богу помолился — и пошел навстречу Батыеву войску. «И бысть сеча велия и кровопролитие многое». Храбро бились русские, но очень неравны были силы. Князь Георгий с остатком своей дружины ушел вниз по Волге и засел в Малом Китеже. Весь день бились с Батыем, осадившим город, а ночью Георгий с уцелевшими бойцами бежал в Великий Китеж, что стоял на берегу озера Светлый Яр (или Светлояр). Утром Батый ворвался в Малый Китеж и стал выведывать: куда ушел Георгий. Некто Гришка Кутерьма не выдержал пыток и указал хану дорогу на Великий Китеж. Но когда Батыево войско приблизилось, этот город — этот странный град — по Божиему заступничеству стал для татар невидимым. Будто и не было его. Будто он опустился на дно Светлояра.
Вот такое сказание. Ученые люди причисляли его к средневековым ходячим сюжетам о затонувших городах. Но было на Руси еще и такое толкование сюжета: во время раскола в Китеже спасались праведники — приверженцы старой веры — от антихриста, каковым считали Никона. В окрестных селах еще долго слышали колокольный звон, доносившийся со дна озера…
На географических картах Китежа нет — ни Малого, ни Великого. Нет и тогдашнего озера Светлояр. (Есть одноименное, но оно, расположенное километрах в ста к востоку от Волги, вряд ли было тем самым легендарным Светлояром.) Но ведь это не означает, что Китежа не было в действительности. На пустом месте не возникают легенды. Трои тоже не было на картах, но Шлиман раскопал же, нашел ее. Короче: я стал наводить справки и выяснил, что Китеж мог стоять на том месте, где теперь город Городец — в Нижегородской области, у южного края Горьковского водохранилища. Возможно, в этом водном бассейне сохранились какие-то следы затонувшего древнего града. Я подговорил двух ребят, с которыми ездил когда-то на Белое море добывать мидии, — уговорил их летом поехать в этот Городец, понырять в водохранилище, посмотреть, что прячет оно на дне. Мы опытные дайверы — может, и найдем что-нибудь такое… осколки старинной сказки…
Но прежде мне нужно управиться с Тукарамом и Махипати, а также, по возможности, и с Анантапханди — на переводы их стихов со мной недавно заключило договор одно издательство, заинтересовавшееся литературой маратхи. В периодике прошли два рассказа Сатхе в моем переводе, и теперь я как бы числюсь по разряду переводчиков.
Однако пора закрыть окно. Дыма в комнате стало меньше, но холоду я напустил многовато. Закрываю — и вдруг опять, опять… Что-то произошло нехорошее — с кем?.. Скорее всего, ложная тревога. Может, какое-то уличное происшествие случайно царапнуло мой сверхчувствительный нерв. Но на всякий случай я звоню в турфирму, где работает Катя. Набирать приходится несколько раз, у них вечно занято, но вот наконец я слышу высокий Катин голос. Ну слава богу, все в порядке.
— Нет, ничего не нужно, — говорю в трубку. — Я просто так звоню. Хочу тебе сказать, что не оттого я доволен, что мне тепло, но мне тепло оттого, что я доволен.
— Ой, Олег, не морочь голову.
— Это не я, — говорю. — Это Спиноза.
— Мне некогда, тут посетители. Сережа пришел из школы?
— Нет еще… Ага, вот хлопнула дверь. Пришел.
— Накорми его. В холодильнике тефтели и пюре.
— Накормлю, не беспокойся. — Я кладу трубку.
Бормоча себе под нос: «Неужели в самом деле в холодильнике тефтели», отправляюсь на кухню. Насчет пюре у меня тоже есть придумка:
Как-то раз на суаре
Молвил старый наш кюре:
«Предпочту любой муре
Я хорошее пюре».
Разогретые мною тефтели Сережа поедает быстро. Он вообще очень динамичный мальчик, постоянно в движении, велосипедист и роликобежец. Ему идет одиннадцатый год, и я думаю, что по возрасту он мог бы быть более начитанным. Я-то, во всяком случае, в свои десять лет читал куда больше. Но Сережа, как и все нынешние дети, книгам предпочитает телевизор. И обожает компьютерные игры — это, можно сказать, всеобщее генеральное поветрие. Мне кажется, оно не способствует развитию IQ, то есть коэффициента интеллекта.
— Почему ты не ешь пюре?
— Не хочу, — говорит Сережа, скользнув по мне быстрым взглядом. — А что такое «Трансваль»?
На днях сообщили об ужасном происшествии в Ясеневе — там обвалилась крыша аквапарка, почему-то названного этим именем, — погибли люди.
— Трансвааль, — говорю. — Через два «а». В Южной Африке есть река Вааль. Так ее когда-то назвали голландские поселенцы — буры. А местность за Ваалем назвали Трансвааль. Там шла война между англичанами и бурами.
— А зачем голландцы полезли в Африку?
— Ну не то чтобы они полезли, — говорю. — Они бежали из Европы от религиозных притеснений, основали на юге Африки Капскую колонию. А когда вторглись англичане…
Тут я умолкаю: вижу на Сережином лице отсутствие интереса. Он, дожевывая последнюю из тефтелей, срывается с места — спешит к компьютеру. Вскоре из его комнаты — бывшей маминой — доносятся вой моторов, крики, автоматные очереди, ну, в общем, пошла игра. Бессмысленная и беспощадная.
Будь моя воля, я бы запретил Сереже эти компьютерные «стрелялки». Поначалу, когда Катя с ним переселились из Медведкова ко мне, я попытался принять участие в его воспитании. Сережа был неглуп. И красив, весь в маму — стройный и тонкий, с чертами лица, словно вычерченными по хорошим лекалам, только уши немного портили, стояли торчком, — наверное, достались от папочки (Катя говорила, что он наконец оставил их в покое, уехал на заработки не то в Анголу, не то в Алжир).
Да, но вскоре я понял, что мое вмешательство нежелательно. Не только потому, что в Катиных глазах я, со своими странностями, не гожусь в воспитатели, — тут она, возможно, права. Но дело в том, что она, Катя, остро чувствует свою вину перед сыном. Ну как же, прогнала отца, потом надолго уехала, оставив двухлетнего Сережу на попечение болезненной бабушки и вечно чем-то недовольного деда. Вот по возвращении в Москву Катя и пустилась, скажем так, наверстывать упущенное внимание к сыну. Что Сереженька пожелает, то мама и сделает: купит модные джинсы, или импортные ролики, или белые кроссовки с синей надписью «Maradona». Вот вам! У моего сына все не хуже, чем у ваших детей!..
Что и говорить, при ее незначительной зарплате (и при моих нерегулярных заработках) такое безудержное попечение очень напрягает наш скромный бюджет. Вообще-то мне ничего не нужно — удовлетворяюсь минимумом еды, ношу старые джинсы и свитеры. Кате, конечно, как и любой женщине, хочется покупать модную одежду и украшения, но она умеет ограничивать свои желания. Носит то, что привезла из Испании. Сосредоточена на потребностях сына и, увы, не замечает (или не хочет замечать) его возрастающий эгоизм.
Сережа, конечно, знает, что я ему не отец. Не называет меня папой. Дядей Олегом — тоже. Никак не называет. Я для него — некто живущий с его мамой, и меня можно использовать как справочное бюро. Что такое Млечный Путь? Какая разница между револьвером и пистолетом? А что такое сталинские репрессии?.. Он мальчик толковый, быстро схватывающий информацию, коей переполнена нынешняя жизнь. Но я не знаю, сможем ли мы стать друзьями, когда Сережа подрастет.
Не умолкает, все более нарастает треск автоматных очередей в его комнате. С кем он там воюет?
Возвращаюсь к Тукараму — и вдруг взрывается телефон. Так уж мне показалось: не зазвонил, а будто взорвался. В трубке — плачущий Катин голос:
— Ой, Олег, беда, беда! Убили Джамиля!
— Как — убили? Кто убил?
— Ой, не знаю… — Катя всхлипывает. — Кто-то стрелял из машины… К нам позвонил помощник Ольги Викторовны… Не знаю… просто ужас…
Посыпались отбойные гудки.
Я сижу над телефоном с трубкой в руке. Надо бежать… куда бежать — к Кате в турфирму? Или к Ольге?.. Но я даже не знаю, где ее офис… где они с Джамилем живут… Мы же не общаемся… Вернее, Катя иногда с Ольгой… С того далекого марта, когда они познакомились в Испании, в La Costa, их отношения не прерывались. Почему-то Ольга расположилась к Кате — устроила на работу в турфирму, в которой прежде сама работала оператором. Не знаю, как объяснить это ее покровительство… но подозреваю, что оно замешано на прежних наших отношениях…
Боже мой, Джамиль убит! Невозможно поверить…
В школьные годы играли с ним в баскетбол, наша команда была не из слабых. Лохматый, порывистый, увлеченно говорил о протонах, электронах… о кварках… Выдержал труднейшие экзамены в МФТИ и все пять лет учебы шел хорошо. Его звали в какой-то засекреченный институт, занятый космическими разработками, «небесными делами», как говорил Джамиль. Но вместо неба он кинулся на землю… в персть земную… Одно кафе, другое, третье пали под его напором. Со своим братом Джамиль сделался владельцем целой сети кафе и ресторанов. Здорово разбогател. А Ольга… Ну что ж, она получила ту жизнь, которую я никогда не смог бы ей дать… которую она хотела… Holla, Оля! Ты тоже не сидела сложа руки — пустила часть Джамилевых миллионов в туристический бизнес, стала полновластной хозяйкой крупной компании…
Сыплются отбойные гудки. Я кладу трубку на рычаг.
Некуда бежать.
В семь в последних известиях передали: «Сегодня совершено покушение на бизнесмена Джамиля Джафарова. Он вышел из подъезда своего дома, когда из проезжавшего мимо автомобиля был открыт огонь. Телохранитель, бросившийся к Джафарову, подхватил его тело. Бизнесмен скончался у него на руках. По словам охранника, стреляли из автоматического оружия из окна синих «жигулей-девятки». План «Перехват» пока не дал результата…»
Ну, как всегда.
А в девятичасовом выпуске новостей снова повторили про убийство Джамиля и добавили, что машина, из которой стреляли, найдена — убийцы бросили ее в Кузьминках, на улице Юных Ленинцев. И еще сказали, что в качестве главной версии преступления рассматривается экономическое соперничество.
Катя приехала домой поздно: весь вечер просидела у Ольги. Там, в квартире Джафаровых, собралось немало народу — сослуживцы, родственники, друзья.
— Ой, ты знаешь его брата — Адиля? — спросила Катя, когда я в передней стягивал с ее ног сапоги.
— Знаю, — сказал я. — Он иногда приезжал из Баку. Мы еще в школе учились, а Адиль уже был знаменитым борцом.
— Ой, такой толстый, усатый. Голос пронзительный — как у Жириновского. Кричит, что найдет убийц. Из-под земли достанет.
— Он достанет, — говорю. — Мой руки, пойдем чай пить.
— Я напилась, не хочу. Сережа, ну как ты? — крикнула Катя в комнату сына, откуда доносились спорящие голоса, перемежаемые стрельбой.
— Нормально! — откликнулся тот меж двумя выстрелами.
— Уроки сделал?
— Сделал, сделал.
В Сережином голосе отчетливо слышалось: не мешай занятому человеку.
Я пил на кухне чай с хрустящими хлебцами. Катя вышла из ванной в красном махровом халатике, села напротив меня. Того детского наивного выражения, которое когда-то, на Costa del Sol, привлекло мое внимание, давно уже не было на Катином лице. Ее лицо, с высоко поднятыми черными тонкими бровями, с приоткрытым маленьким ртом, теперь выражало озабоченность, а сейчас еще и усталость и, я бы сказал, насыщенность неприятностями жизни. Мне захотелось погладить Катю по голове, приласкать, сказать ей ободряющие слова. Но я просто поставил перед ней чашку:
— Может, попьешь?
— Ладно, налей. — Катя потянулась к хлебцам. — Знаешь, что сказала Ольга Викторовна? Утром Джамиль ей говорит, что видел страшный сон. Будто они прощаются на берегу океана, и он, Джамиль, садится в лодку, берется за весла и уплывает. Ольга кричит ему: «Когда ты вернешься?» А он отвечает: «Никогда». Подумай, какое жуткое совпадение.
— Да, совпадение, — сказал я. — Совпадение во времени двух причинно не связанных событий, имеющих одинаковый смысл, кажется сверхъестественным. Юнг называл это синхроничностью.
— Кто называл?
— Карл Юнг. Я тебе о нем рассказывал.
— А, это тот ученый, к которому влетел в окно жук?
— Да, тот самый.
Уж не помню, в связи с чем я рассказал однажды Кате эту известную историю из области психоанализа. К Карлу Юнгу обратилась за помощью тяжело больная женщина. Она уже потеряла надежду на излечение — и вот, прослышав о Юнге, приехала к нему на прием. И пустилась подробно рассказывать о болезни. Как раз она излагала Юнгу свой сон о том, как ей подарили золотого скарабея, и тут послышался легкий стук в окно. Юнг отворил окно, и в комнату влетел жук — местная разновидность того скарабея, которого в Древнем Египте считали священным. Женщина была настолько поражена этим совпадением, что быстро пошла на поправку. Возможно, уверовала, что жизненный ресурс еще не исчерпан.
Однако странный сон Джамиля зацепил меня. С чего это приснилось ему, что он садится в лодку и уплывает в океан? Когда я вижу во сне, как мы налегаем на весла и гоним шлюпку по синей воде, чтобы загарпунить кита, то это можно понять. Я с детства, самого раннего, мечтал уйти в океан. Наверное, в меня впечатаны морские гены (если таковые существуют). Но Джамилю, абсолютно сухопутному человеку, — ему-то почему показывают морской сон?
Мы с Катей пили на кухне чай с хрустящими хлебцами. Из-за стены доносились угрожающие крики и выстрелы — то одиночные, то длинными очередями. За окном истекал тусклым фонарным светом долгий февральский вечер.
Спустя два дня в ритуальном зале Троекуровского кладбища проходила панихида. Мы с Катей приехали за полчаса до ее начала, но уже было много народу. В медленно текущей очереди мы приблизились к гробу и положили красные розы на длинных стеблях. По грудь в цветах лежал Джамиль в костюме-тройке, в белой сорочке с черным галстуком. Странно, но я не сразу его узнал. Давно ведь не видел. Он был седой, с сильно поредевшими над лбом волосами. На его лице — широком, с синеватым оттенком, с мешочками под закрытыми глазами — я прочел выражение недовольства. Он будто кричал безмолвно: «Да вы что? С ума посходили?» Катя быстро перекрестила его.
Тихо играла музыка — струнный квартет.
В нескольких шагах от гроба на длинной скамье сидели родственники Джамиля. Ольга, заметно располневшая, со знакомой трудной складкой между бровями, с незнакомой взбитой прической, сидела очень прямо, неподвижно, одетая во все черное. Когда мы с Катей подошли со словами соболезнования, Ольга секунды на три задержала на мне взгляд и медленно молча кивнула. Рядом с ней сидела мама Джамиля, молодящаяся дама лет шестидесяти пяти. Я помнил ее: в наши школьные годы она была розоволицей блондинкой, строго требовавшей, чтобы я немедленно разулся, когда входил в их квартиру. Я знал, что ее муж, старый гинеколог, умер довольно давно. Вытирая платочком заплаканные глаза, она воззрилась на меня, когда я произнес сочувствие, поблагодарила, но, кажется, не узнала.
А вот Адиль, сидевший рядом с ней, узнал.
— Хомячок? — сказал он. — Ну, ты почти не изменился.
— Прими мое сочувствие, Адиль.
— Да-да. Убили нашего Джана…
Он был пузатый, облысевший, с седыми, неровно подстриженными усами. А ведь какой был когда-то красавчик — мускулистый борец, победитель спартакиад и женских сердец. Я знал, что Адиль редко бывает в Москве, у него какой-то бизнес в Баку.
— Отец тоже хотел прилететь, — сказал он, — но врачи не пустили. Болеет сильно. Смерть Джана его совсем подкосила.
По другую сторону от Ольги сидела, обливаясь слезами, ее сестра Светлана. Я, конечно, помнил ее, она была не такая красотка, как Ольга, но тоже прекрасно сложена. Светлана была профессиональной бегуньей, ей принадлежало несколько рекордов, в том числе и всероссийский. А с мужьями ей не везло. Первый муж, прыгун с шестом, оказался жутким бабником, ни одной юбки не пропускал, — Светлана терпела год, терпела два, а потом прогнала прыгуна. Второй муж тоже был из мира спорта, пловец с олимпийскими достижениями, с весьма серьезными намерениями, — вдруг он угодил в автокатастрофу, врачам не удалось его спасти. Теперь Светлана замужем за скалолазом Тимохиным — это я знал от Кати.
А увидел его тут, на похоронах Джамиля, в первый раз. Рядом с плачущей Светланой сидел широкоплечий блондин не блондин — человек средних лет с желтоватой шевелюрой, будто растрепанной от постоянного трения о скалы. Впрочем, он уже давно не занимается скалолазанием (это я тоже знал от Кати, от кого же еще), а имеет какой-то бизнес. Вернее — имел. Что-то производил он для огородников — сетки, покрытия для теплиц, — но прогорел. И еще какую-то потерпел неудачу, еле выкрутился. А теперь у него было охранное агентство — это все, что я знал о нем. Никогда, повторю, я раньше не видел Тимохина, а теперь взглянул, и его лицо показалось мне странно знакомым.
Началась панихида. Нет, не церковная, а гражданская (Джамиль не был верующим). Очень тепло говорили о нем друзья и коллеги по бизнесу — люди солидного вида, хорошо одетые, при галстуках (кажется, я один тут был в джинсах и старом своем пуловере, прежде в сине-голубых ромбах, а теперь неопределенного цвета). Молодой самоуверенный очкарик, помощник известного депутата Госдумы, сказал, кивая головой на каждом слове:
— Джамиль был потрясающе удачлив. Все, за что он брался, приносило успех. Это свойство восхищало нас, его друзей…
«И вызывало, наверное, зависть», — подумал я. Ну как же: богат и успешен, красавица жена — такие «свойства» не только восхищают.
— …Располагал к себе людей, — говорил другой оратор, кудрявый франтоватый малый (от Кати я потом узнал, что это — весьма модный кутюрье). — Особенно женщин. Да, это точно. Его все любили, да. Решительно все…
«Какими, однако, друзьями обзавелись они, Джамиль и Ольга», — думал я, стоя среди хорошо одетых людей с печальными лицами. Такая удавшаяся жизнь… и так нелепо оборвалась…
— …не только отремонтировали здание, но и сменили всю мебель. Устроили компьютерный класс, — говорил, грассируя, пожилой человек со старомодной седоватой эспаньолкой. — На пожертвования Джафарова наш детский дом совершенно преобразился. Его благотворительная деятельность — замечательный пример…
«Благотворитель», — думал я. Но в прежние годы Джамиль вовсе не отличался щедростью. Напротив, был расчетлив и прижимист; о таких, как он, говорили: лишней копейки не потратит. Вероятно, и благотворительность была его рассчитанным шагом… Впрочем, не знаю, не знаю… De mortuis aut bene, aut nihil…
Джамиля похоронили там же, на Троекуровском кладбище. Опять говорили речи. Ольга стояла над гробом будто окаменевшая. А сестра ее Светлана прямо-таки рыдала в голос. Плакала и мама Джамиля.
Потом автобусы привезли всех граждан в одно из принадлежавших Джамилю кафе. Там уже были накрыты столы, мы расселись, и начались поминки. Руководил ими тот же самоуверенный помощник депутата.
Я слушал вполуха. Поглядывал на стену, расписанную ярким восточным орнаментом, на изображение жеманно улыбающейся круглолицей девы в саду, среди созревших красных гранатов. Напротив меня, наискосок, сидела Ольга — очень прямая, с незнакомой высокой прической, со знакомой складочкой между бровей. Она ничего не ела, только пригубливала из фужера с красным вином после каждого тоста. А тостов было много, говорили о Джамиле: какой он порядочный, а в бизнесе это самое главное — порядочность, ну и, конечно, какой он умный, и энергичный… и как странно, что приходится употреблять глагол «был»…
«Джонни Уокер», шведский «Абсолют» и прочие первоклассные напитки делали свое дело — горячили головы, повышали голоса. Невольно я прислушался к спору, возникшему между помощником депутата и Адилем.
— Чепуху городите! — кричал Адиль, заметно раскрасневшийся от выпивки. — Это только политикам-шмалитикам было нужно! А нам совсем не нужно!
— Кому это — «нам»? Спортсменам? — сыронизировал помощник депутата.
— Народу Азербайджана! В том числе и спортсменам! Зачем нам было отделяться? Мы прекрасно вместе жили с русскими, грузинами, евреями…
— С армянами, — вставил помощник.
— Да, и с армянами! — выкрикнул Адиль. — Если б они не начали карабахскую истерику, никто бы их не тронул! У меня были друзья армяне, я их не выгонял из Баку!
— Вы, конечно, не выгоняли, но ваши сограждане…
— Никакие не сограждане! — Темно-карие глаза Адиля пылали, седые усы топорщились. — Сволочи политики всё заварили! Была большая страна…
— Адиль, успокойся, — сказала Ольга.
— Да разве можно об этом спокойно? — Адиль, однако, сбавил тон. — Ездили друг к другу, соревновались, а эти взяли и кинули всех нас на лопатки. А теперь — что, всем хорошо стало жить?
— Теперь, — сказал мой сосед по столу Афанасий Тимохин, — ваши сограждане завладели московскими рынками.
Он это тихо сказал, ни к кому не обращаясь. Но Адиль услышал.
— А-а, московские рынки! — воскликнул он. — А чего же вы, москвичи, пустили туда моих сограждан? Наполнили бы рынки своими фруктами-шмуктами, тогда азербайджанцы и не сунулись бы. «Нет» скажешь, Афанасий?
— Ничего не скажу. — Тимохин с усмешкой обратился ко мне: — Передайте горчицу.
Я посмотрел на него — и обмер от внезапного удара памяти: у Тимохина углы рта оттянуты чуть не до ушей, губы — как неровная нитка…
И снова, снова нахлынул страшный сон: в красноватом свете заката косо уходит под воду черная корма лодки…
Я передал Тимохину горчицу и сказал:
— Но ведь тогда никто не утонул?
— Вы о чем? — не понял он.
— Ну когда кита загарпунили. Не помните разве?
— Какого кита? — В прищуре его глаз было что-то острое, режущее. — Вы меня с кем-то путаете.
— Возможно… Извините…
Я не решился спросить, метнул ли он тогда в кита второй гарпун. Я только помню, что раненый кит нырнул, резко натянув канат, и наша лодка стала тонуть, мы все, и капитан тоже, оказались в воде, но, кажется, никто не утонул, потому что нас подобрала вторая лодка…
«О Господи, опомнись!» — сказал я себе. Мало ли что может присниться. Нельзя же продолжать наяву странное ночное кино. Права Катя, когда говорит, что нечего забивать себе голову выдумками о прошлой жизни. Даже если она и была на самом деле.
Ну и дела!
Сидел себе спокойно над книгами, в табачном дыму, некто Олег Хомяков, строчку за строчкой переводил никому не ведомого маратхского поэта — и вдруг все разом изменилось.
Из-за Адиля, конечно. Из-за Адиля с его бешеной энергией.
— Хомячок! — прокричал он в мобильник. — Хомячок, мы нашли бабку, она полуглухая, но зрение хорошее. Она видела, как они вышли из машины…
Я сразу понял: «они» — это убийцы Джамиля, которые бросили в Кузьминках машину.
— Ну-ну? — говорю. — Что бабка рассказала?
— Она сидела на скамейке у подъезда дома номер тридцать два, она целыми днями там сидит. Подъехала, говорит, синяя машина. Подъехала и стоит, долго никто не выходил. Ну, бабке торопиться некуда. Полчаса, говорит, прошло, а может, больше, потом из машины вылезли двое. Один длинный, другой пониже, оба в темных куртках, в кепках. Который ниже — с косой.
— С косой? — переспрашиваю.
— Так бабка сказала: коса сзади торчала. Вылезли оба и быстро пошли к парку Кузьминскому, или как он там называется.
Спрашиваю, изготовили ли фоторобот.
— Да какой фоторобот? — прокричал Адиль. — Довольно далеко бабка сидела, лиц не разглядела, только косу заметила. Теперь такая мода-шмода, мужики косу носят. Я чего звоню, Хомячок? Послезавтра девять дней, Ольга просит прийти. Приходи со своей женой. Или она кто тебе? Подруга?
Разговор этот вызвал у меня тревожное чувство. Я долго ходил по комнате из угла в угол, курил подряд, скользил взглядом по корешкам книг на стеллажах — как будто в них, книгах, содержался ответ на вопрос: кто?
Я знал, конечно, что следствие шло, что оперативники опрашивают всех, кто так или иначе были связаны с Джамилем по бизнесу. Знал со слов Адиля, принявшего активнейшее участие в следствии, что за два дня до убийства у Джамиля был неприятный телефонный разговор. Это Ольга ему, Адилю, рассказала. Был вечер, они сидели в кухне, ужинали, и тут раздался звонок. Джамиль взял трубку. Слушал с кружком нацепленного на вилку поджаренного баклажана (он эту еду очень любил), потом сказал: «Да, да, понял. Только одно мне неясно: гарантии. — И, опять послушав, повторил: — И все же это не гарантировано… Понимаю, но не могу. Без серьезных гарантий невозможно… Извини, не могу». И положил трубку. «Вечно недоволен, — пробормотал сердито. — Надоел, черт его дери…» — «А кто звонил?» — спросила Ольга. «Неважно», — сказал Джамиль.
Установить, кто звонил, не удалось: «вечно недовольный», вероятно, звонил из будки автомата. Подозревала ли Ольга кого-то? Не знаю. Адиль вычислил одного деятеля, крикливого и вспыльчивого карачаевца, поставщика ранних овощей, с которым у Джамиля бывали споры. Но карачаевец всю зиму сидел у себя в Черкесске, так что… впрочем, я не сыщик.
Что до синих «жигулей», то выяснилось, что машину угнали в день убийства с одной из улиц Марьиной Рощи, а ее владелец, пожилой переводчик не то с китайского, не то с японского языка, лежит в больнице после урологической операции.
Следствие шло трудно.
На поминках девятого дня народу было заметно меньше, чем в день похорон. Проходили они не в кафе, а на квартире Джафаровых. Она, квартира, поразила меня абсолютным несходством с обычными московскими двушками-трешками. Во-первых, потолки были раза в два выше, а вместо привычных развесистых люстр на них размещались два ряда ламп, утопленных в бетоне — или из чего они, такие потолки, сделаны. Во-вторых, квартира была двухуровневая, а из скольких комнат она состояла, не знал никто, кроме, разумеется, хозяев и этого, как его, ДЭЗа. Мы сидели за овальным столом в зале, стены которого были увешаны картинами в дорогих рамах. Одна, самая большая, несомненно была написана Айвазовским — бурное темно-зеленое море, катятся белопенные валы, вдали корабль с зарифленными парусами, а на переднем плане зловещие черные скалы. Остальные картины тоже были хороши, но — главным образом из авангарда, который меня не волнует. Так, пестро, разнообразно, а то и вовсе безобразно. Словом — модно.
Помощника депутата на сей раз не было, и обязанности тамады исполнял Адиль. Во время его речи спустились по изящно изогнутой лестнице две девочки лет восьми-девяти — сероглазые, в одинаковых голубых платьицах с кружевными воротниками, русые волосы заплетены в косички.
— А вот и мои племяшки, — воскликнул Адиль, — две половинки моего сердца! Идите сюда, азизим!
Девочки были прелестные, их усадили за стол между Ольгой и Адилем, и они сразу заговорили между собой, затараторили. Ольга строго сказала им что-то, и девочки, замолчав, принялись за еду.
Адиль мне первому предоставил слово: мол, одноклассник нашего дорогого Джамиля, старый друг. Я подтвердил — да, дружили, в одной команде играли в баскетбол, призовые места занимали на межшкольных соревнованиях… Джамиля все любили в школе, ну как же — он и спортсмен, и красавчик, и математическая голова, ему сам Адам Адамович прочил большое будущее в науке… Тут я малость запнулся (будущее-то у Джамиля оказалось не в науке, а в коммерции), а Ольга вдруг сказала, что Джамиль заочно окончил высшие экономические курсы и работал над диссертацией — очень жаль, что не успел довести ее до защиты. И пошел, прерываемый тостами, разговор о том, как серьезно Джамиль относился к экономике и какие строил планы развития бизнеса — не только ресторанного, но и, оказывается, всероссийского. Такая замечательная была голова…
Черт, не надо было, наверное, налегать на «Абсолют». Уже и Катя, сидевшая рядом, спросила:
— Ты что, хочешь выпить всю эту толстую бутылку? Остановись.
Такую хорошую, мягкую водку мне раньше пить не доводилось. Может, она и на самом деле была абсолютным решением идеи водки? Вопрос интересный. Впрочем, абсолютного на Земле нет ничего — иначе остановилось бы развитие… черт, опять меня занесло куда-то в сторону от обычного течения жизни…
Девочки-близняшки, съев по большому куску белоснежного торта, по команде Ольги вылезли из-за стола и стали подниматься по лестнице. Их косички торчали в разные стороны… Может, «Абсолют» ударил мне в голову, но вдруг представился мне малый, лезущий по лестнице… по лестнице, приставленной к стене… а стена еще не достроена, такая оранжевая кирпичная кладка… у малого в руках как будто доска, а сзади из-под кепки торчит коса, перевязанная черной ленточкой… и небо над ним голубеет…
Чертовщина какая-то! «Протри-ка глаза», — скомандовал я себе. Это девочки в голубых платьицах поднимаются по лестнице в неведомые покои… дочки Ольги и Джамиля… да-да, они могли бы быть твоими дочками… твоими и Ольгиными… но Оля тогда не хотела детей… а ты, пьяный человек, тогда и не думал жениться… ах, как печально все это…
А время, по своему обыкновению, незаметно текло, и гости стали расходиться. Уже и мы с Катей встали из-за стола, но не успели произнести прощальных слов: вдруг между Ольгой и Светланой возникла перепалка. Я знал, что сестры и прежде ссорились, но мало ли что бывало в прежние времена…
— Ты же всегда делаешь только по-своему! — кричала Светлана, сердито глядя на сестру. Щеки у нее были в красных пятнах.
— А с чего ты взяла, что Руслана надо заменить? — холодно, не повышая голоса, сказала Ольга. — Руслан ничем не хуже охранников твоего Афанасия.
— Разжирел он, реакция не та! Но ты же никогда не слушаешь…
— Прекрати орать.
— Только свои дела на уме! Вместо того, чтобы заботиться о Джане…
— Девочки, не надо, прошу! — вмешался Адиль, делая быстрые, как бы разнимающие жесты. — Не надо!
Я так понял, что муж Светланы Афанасий Тимохин, владелец охранного агентства, предложил заменить некоего Руслана, телохранителя Джамиля, своим, более ловким, охранником — а Ольга не захотела. Кстати: а где Тимохин? Почему не пришел на поминки девятого дня?
В полупустом вагоне метро, когда ехали домой, мы с Катей сидели молча. Я посмотрел на ее тонкий белый профиль, на полуприкрытый веком карий глаз, спросил:
— О чем ты думаешь, Катенька?
Она повернула ко мне голову:
— У нас в турфирме давно болтали, что он с ней жил. А мне не верилось. Ведь они такая хорошая пара…
— Постой. Кто с кем жил?
— Ну, Джамиль со Светланой. Но кто может это доказать? Они всегда на официальных встречах и приемах были вместе…
— Кто?
— Ну кто? Ольга Викторовна с Джамилем, конечно. Ты что, плохо слышишь?
— Я слышу хорошо.
— По-моему, Светлана ей завидовала.
— Вполне возможно, — сказал я. — Но это не наше дело, Катя.
Эскалатор вынес нас из теплой утробы метро в метель, подстерегавшую у выхода на площадь. Последние дни февраля стояли очень холодные. Катя заторопилась к троллейбусной остановке, но я застрял у киоска, у меня сигареты кончились. Купил две пачки «Мальборо» — из-за этого опоздали на троллейбус. Катя расстроилась:
— Теперь жди полчаса! Они же по вечерам редко ходят. Такая холодина!
Я обнял ее:
— Не дам тебе замерзнуть.
Но Катя движением плеч отвергла мою заботу.
— Не надувай губки, — попросил я.
Она промолчала, отвернувшись. С огорчением я подумал, что у нас участились размолвки. Катя часто бывала недовольна мной, как мне казалось, по пустякам. Но, конечно, была и глубинная причина ее недовольства. Я понимал это — но что же мог я поделать? Наверное, Кате нужен был не такой, как я… более молодой, более обеспеченный… Более подходящий…
Март шел бодрой поступью, то высыпая снежные заряды, то разгоняя тучи и растапливая сугробы на обочинах улиц. Весна заявляла о скором приходе.
А у меня подходил к концу лирический цикл Тукарама. Должен признаться, я устал от его красивых слов, от жалостливых вздохов и восклицаний. Зачем оповещать весь мир, что тебя недостаточно сильно любят?
Вот он сравнивает наплыв своих чувств с волнением моря. В английском тексте — «будто синие волны бегут по морю». Я расхаживаю по комнате, с сигаретой в зубах, и бормочу варианты: «Будто море плеснуло синей волной… синью волн наливается море… ходит синей волной Кондо-озеро…» Ну занесло меня: «Кондо-озеро»! Это же из Луговского. Достаю со стеллажа томик его избранных стихов. Вот оно: «Вьются листья — червонные козыри. Ходит синей волной Кондо-озеро. Кондо-озеро, ширь тревожная, На отцовскую землю положенная…» Читаю это дивное стихотворение, и непонятное тревожное чувство вдруг охватывает меня. «С моря Белого журавли летят. К морю Черному журавли трубят. Снова тянется песня вечная, Перелета нить бесконечная…»
Журавли! Что-то с ними связано. «В небе древний клич уходящих стай…» Древний клич… Прикуриваю от догоревшей сигареты новую и хожу, хожу из угла в угол.
Древний клич журавлей… Откуда это: журавли помогли опознать убийц?
Откуда, откуда?!
Из угла в угол, из угла в угол.
Вдруг — как озарение: «Ивиковы журавли»! Как жаль, что минувшей осенью я загнал на книжном толчке восьмитомник Шиллера! С деньгами было туго, Катя нуждалась в новых сапогах на зиму, и я потащил Шиллера на продажу.
Но я и так помню его балладу в переводе Жуковского. Ивик, древнегреческий поэт, певец, шел на Посейдоновы игры, на соревнования поэтов. На безлюдной лесной дороге его подстерегли и убили двое разбойников. Умирая, Ивик видит летящую над ним стаю журавлей и обращается к ним — единственным свидетелям преступления — с мольбой о мщении… обрушить на убийц гнев Зевса… На Играх, собравших огромную массу людей со всей Эллады, оплакивают Ивика. Вдруг в небе над амфитеатром появляется та самая журавлиная стая. И один из убийц (они тоже тут) в страхе кричит второму: «Смотри! Ивиковы журавли!» И по этому выкрику убийц опознают и тащат на правый суд…
Очень жаль бедного Ивика. Две тысячи лет прошло с той поры, античная цивилизация мощно развилась и расцвела, но и теперь за неким поворотом нас кто-то подстерегает. Цивилизация цивилизацией, а человеческая натура неизменна. Всегда были и есть негодяи, желающие отнять.
Да, но почему так взволновало меня древнее происшествие? И при чем тут журавли?
Первого апреля, хотите верьте, хотите нет, я закончил Тукарама и начал подбираться к Махипати. Совсем другой поэт — отнюдь не жалостливый. Может, с ним будет легче управиться? Не знаю.
А в середине апреля Сережа угодил в больницу. В школьном дворе произошла большая драка, кто-то из дерущихся огрел Сережу по голове ранцем. До дому Сережа добрался, а в прихожей вдруг рухнул, не успев снять башмаки. Я вызвал «скорую», Кате, конечно, позвонил. С тяжелым сотрясением мозга Сережу увезли в больницу.
Что там за драка была, дознаться не удалось. Но, поскольку в ней участвовали, так сказать, дети разных народов (в школе учились подростки из грузинских, армянских, узбекских семей), она, драка, явно имела национальный акцент.
— С ума посходили! — возмущалась Катя. — Когда я училась в школе, у нас в классе были кто хочешь! Армяне, евреи, один мальчик вьетнамец, девочка якутка. Ну и что, что национальность другая? Драки были, без драк мальчишки не могут, но не потому, что национальность не та! А теперь? С ума сошли!
Страшно нервничала Катя. Сама-то не могла по будням ездить в больницу, только в выходные дни. Ну а я же не на работе сижу, человек вне служебных обязанностей — я и мотался через день к Сереже, отвозил соки, фрукты и все такое. Лечащего врача поджидал и ловил. (Катя требовала: «Расспроси его подробно, пусть честно скажет про Сережино состояние».) Врач вечно куда-то спешил, он был молодой и веселый. «Гематома, конечно, большая, — сыпал он мне скороговоркой на ходу. — Ничего! Управимся! Речь восстановится. Не помрет ваш сын!» — «Спасибо!» — кричал я ему вслед.
В четверг мне назначил встречу Алексей Иванович Коробов — индолог, один из немногих у нас специалистов по языкам современной Индии, включая язык маратхи. Я просил его о консультации — кое-что в текстах было мне непонятно, — и он выкроил мне два часа из своего расписания. Накануне, в среду, я сказал Кате за вечерним чаем, что завтра не смогу поехать в больницу.
— То есть как? — Она воззрилась на меня с таким удивлением, словно я оповестил ее о конце света. — Сереже нужен сок и творог. Яблоки!
— Катенька, профессор Коробов очень занятой человек, я с трудом добился консультации…
— Ты же знаешь, какая ужасная еда в больнице! — выкрикнула Катя. — Как же ты можешь…
Она не хотела слушать моих доводов. Расплакалась, убежала, не допив чаю, из кухни, бросилась на тахту. Я поспешил за ней, присел на краешек тахты, погладил Катю по голове:
— Успокойся, милая. Яблоки у Сережи на завтра есть. А в пятницу я отвезу…
— Конечно! — проговорила она сквозь слезы. — Сережа не твой сын, и тебе безразлично…
— Ты не права, Катя. Я люблю Сережу как…
— Никого не любишь! Ни моего сына, ни меня! Кто я тебе? Так, очередная любовница…
— Ты не права, — повторил я, поднявшись. — Хорошо, — сказал я, — откажусь от консультации, поеду в больницу. Не плачь только.
Коробов, конечно, удивился, когда я ему позвонил и, сославшись на неожиданные обстоятельства, попросил перенести консультацию. «Ну посмотрим, — сказал он. — Позвоните недели через три».
Я привез Сереже сок, творог, яблоки — все, что надо человеку в больнице для поддержания жизни. Сережа, с обмотанной головой, заговорил. Почти неделю молчал, Катя и я беспокоились: вдруг речь не восстановится? А тут, глядя на меня из бинтов, Сережа спросил очень тихо:
— А почему Папа Римский не едет в Россию?
— Вот что тебя беспокоит, — говорю. — Видишь ли…
Я объяснил ему этот прискорбный факт с точки зрения мирянина. Вполне возможно, она, точка зрения, не совсем совпадала с действительным положением дел. Но Сережу она удовлетворила. Он съел яблоко, очищенное мною от кожуры, и, немного невпопад, заметил, что «Лексус» — самый лучший из джипов. Наверное, так оно и было.
Выйдя из больницы, я увидел, что к ее облезлой стене приставлены леса, или, если угодно, подмостье, и на него по лестнице взбирается человек восточного типа, в шляпе с опущенными полями, с большим ведром. И тотчас предстал перед мысленным взглядом некто другой, малый в кепке, из-под которой сзади торчала коса, перевязанная черной ленточкой, — он, с доской в руке, лез по лестнице, приставленной к недостроенной кирпичной стене. Очень ясно я представил себе этого неизвестного, даже кольцо увидел на пальце той руки, что держала доску.
Приехав домой, я сразу набрал номер мобильника Адиля и рассказал о своем озарении.
Адиль удивился:
— Но это несерьезно, Хомячок. Тебе приснился парень с косой…
— Не приснился. Адиль, это трудно объяснить, но я его увидел. И косу увидел, и кольцо на пальце. Убийца строит дом.
— Где же он? Где строит дом?
— Не знаю. Наверно, где-то в Подмосковье.
— Ты представляешь, сколько людей теперь строят дома в Подмосковье? Спасибо, Хомячок, но твое видение-шмидение к делу не подошьешь.
— Еще одна деталь, — сказал я. — Журавли. Каким-то образом они связаны с этим делом. Ну да, журавлей тоже к делу не подошьешь… Ладно, Адиль, извини, что голову морочу. Но мне нужно было высказаться. Счастливо.
Сережа пошел на поправку. Гематома рассасывалась, полностью восстановилась речь. Как и до больницы, он засыпал меня вопросами, когда я приезжал с творогом, соком и яблоками. Кто такие шахиды? Почему американский робот ищет на Марсе воду? И так далее. Ему хотелось поскорее вернуться домой, к компьютерным стрелялкам. Думаю, этот мощный порыв способствовал процессу выздоровления.
Но и Махипати не давал мне расслабиться. Под его тяжеловатым пером страдали за веру подвижники, сражались герои народных преданий, а боги невозмутимо взирали с высоты на земную круговерть. Боги индийского пантеона ничуть не похожи на богов Эллады, которые постоянно вмешивались в людские дела и не скрывали своих пристрастий — одним покровительствовали, других терпеть не могли и преследовали. Очень не просто было мне с индуистскими божествами. Я не совсем понимал какие-то когнитивные элементы индуизма. Сложная система. Для каждой касты свой закон жизни — дхарма. Если соблюдаешь свою дхарму, получишь хорошую карму: после смерти твоя душа перейдет в тело человека высшей касты. Перевоплощения вечны. Но если они очень уж вас утомили, то есть и покой — нирвана. Высшее блаженство… полное избавление от земной суеты, от страданий…
Но я отклонился от своего сюжета, извините.
Начало мая, в соответствии с классическим стихом, прогремело грозами. В первый же тихий солнечный день Адиль поехал на своем старом ЗИЛе в какой-то подмосковный поселок. Вечером он позвонил мне.
— Хомячок! Подумай, какое совпадение… — Его голос задыхался oт волнения. — Ты Игнатьева Богдана помнишь? Знаменитый был борец, в полутяжелом…
— Помню Игнатьева. Дальше?
— Мы с Богданом дружили, хотя я ни разу не смог прижать его к ковру. Он после инсульта на даче сидит безвылазно. Ну, я поехал навестить Богдана. И сбился с дороги, повернул не туда, там проселочная дорога, которой нет на карте. Слева лес, справа заборы какие-то…
— Адиль, а нельзя ли…
— Нельзя! — крикнул он так, что я трубку отодвинул от уха. — Не перебивай! Да, заборы тянулись, и вдруг вижу указатель, на нем название места: «Журавушка». Ты понимаешь?!
— Пока нет, — говорю, а сам насторожился.
— Я тоже не сразу понял, еду дальше, въезжаю в поселок. Обычные темные домики, садики-шмадики, почта, магазин «Продукты». Вдруг озеро, а на его берегу — новенькие коттеджи. Дачный поселок строится! — Адиль закашлялся, потом снова раздался его хриплый взволнованный голос: — Возле одного недостроенного коттеджа я притормозил, на дороге грузовик разворачивался. С него стали разгружать плиты, или как они называются — ну для крыши. Двое работали, а один им указывал. Я как глянул на этого хозяина, так сразу тебя вспомнил! Хомячок, клянусь, он точно такой был, как ты тогда по телефону… Из-под кепки коса торчит, а сам невысокий, и кольцо на пальце! Ты слышишь?
— Слышу, слышу.
— Я смотрю на него из машины, он оглянулся и кричит: «Чего стоишь? Что надо?» Я спрашиваю: «Это дорога на Кирилловку?» А он: «Не туда заехал, лох! Езжай обратно до развилки!» Я грубость не люблю, другой раз вышел бы да и набил ему морду за «лоха»…
— Значит, поселок называется «Журавушка»? — спросил я.
— Да! Ты про журавлей говорил, а тут — «Журавушка». Такое совпадение, Хомячок! Охренеть можно.
— Адиль, что ты думаешь делать?
— Хочу оперативнику доложить. Не возражаешь, если сошлюсь на тебя?
— Не возражаю, — сказал я. — Вот только поверит ли оперативник в мое… ну в то, что я увидел…
— Гаврилюк не поверит, — сказал Адиль, помолчав немного. — А вот Мирошников… Он умный мужик. Живой. Попробую с ним связаться.
Я вернулся к Махипати, к подвигам маратхских героев. Но, по правде, мои мысли занимали не столько они, сколько застройщик из поселка Журавушка, малый с косой. Так ясно я видел его… Какого черта он влез в мою жизнь?..
А дней десять спустя опять позвонил Адиль и закричал в трубку так, что я отвел ее от уха:
— Хомячок, задержали его! Мужика из Журавушки! Представляешь? Нет, твою наводку Мирошников не принял, в ней нет юридического основания. Но он же головастый! Возьмем, говорит, по подозрению в угоне машины. Они же из Марьиной Рощи угнали…
— Я помню, — говорю. — Дальше что?
— А дальше прямая улика! Его отпечатки пальцев совпали с отпечатками на руле «девятки». Хомячок, ты здорово навел!
Вот как получилось: здорово навел, но — не по-юридически…
Потом плотным строем пошли юридические события. Величко — такая была фамилия у застройщика из Журавушки — признался в угоне машины, а куда ему было деваться, пальцы-то отпечатались, но напрочь отрицал участие в убийстве. Стали проверять его личность, в криминальных банках данных он не числился, но выявилась удивительная вещь: Величко состоял в штате официального охранного агентства, принадлежавшего Афанасию Тимохину. Да, тому самому, мужу Светланы.
Допросили и Тимохина. Он заявил, что знает Величко давно, лет восемь, скалолазанием занимались в Теберде и других географических местах. Никогда он, Величко, не был замешан в незаконных делах. Нес охранную службу по контракту в банке, а в последние месяцы — в районной поликлинике, и никогда никаких нареканий… Угон машины? Это трудно понять, у Величко есть своя машина, кажется, «Тойота», хоть и подержанная. Может, эта «девятка» не ему понадобилась, а другому человеку… угнали, но опомнились, бросили…
«Другому человеку»… Старушка Валерия Петровна, которая вечно сидит на скамеечке у подъезда дома на улице Юных Ленинцев, подтвердила, что видела, как из синих «жигулей» вышли двое — один высокий, второй пониже, с косой.
Но главным-то свидетелем был Руслан, телохранитель Джамиля, он и номер машины запомнил, и то, что убийц было двое. Стрелял ли из окна «жигулей» этот, Величко, или некто второй, Руслан показать не мог. Он, Руслан, со слов Адиля, «вообще стал психованным»: плачет, кричит, что покончит с собой…
Величко упорно отрицал все, кроме угона. Не знаю подробностей следствия (да и Адиль, конечно, знал не все), но в первых числах июня вдруг произошел поворот: Величко стал сотрудничать со следствием. Он признал свою вину: польстился на крупную сумму денег, согласился помочь Горохову. Нет, он, Величко, не знает, кто заказал убийство Джафарова. Горохов Николай все и организовал, и сам стрелял из окошка «девятки», а он, Величко, только за рулем сидел. Не стрелял он. И Джафарова знать не знал. А с Гороховым он, Величко, знаком по первой чеченской войне, в одном батальоне служили, вместе кровавую кашу хлебали.
Горохов был известен уголовному розыску — в связи с ограблением дорогого бутика в Юго-Западном округе. Главные персонажи дерзкого налета были надолго отправлены на нары, а Горохов, тогда еще молодой правонарушитель, только-только отслуживший в «горячей точке», получил полтора года в нестрогой колонии. Отсидев срок, Горохов какое-то время шел по пути исправления в своем городке, трудился на фабрике синтетических продуктов, но не по нем была тихая провинциальная жизнь со слабым заработком. Уехал в Москву, разыскал знакомых братков, гулявших на свободном промысле, — и покатился, как говорится, по наклонной.
Конечно, ни по каким известным милиции адресам Горохова не нашли, его объявили в федеральный розыск.
Неторопливо шло следствие. Допрашивали всех возможных конкурентов Джамиля по ресторанному и гостиничному бизнесу, коим могло быть выгодно его устранение. Задержали и того карачаевца, на которого указал Адиль; да, у него бывали ссоры с Джамилем по поводу сроков привоза и качества ранних овощей и фруктов, но чтобы замыслить и заказать убийство?! Возмутился карачаевец, раскричался — еле угомонили его. И отпустили за отсутствием оснований для дальнейшего расследования.
Однажды позвонил Адиль:
— Хомячок, я еду к тебе. Адрес знаю, только скажи, какой подъезд, этаж, домофон?
Никто никогда не спрашивал: можно к тебе приехать? не отрываю ли от работы? Моя занятость как бы и вовсе не существовала. Ничего не поделаешь. Я остановил на полуслове очередное сражение маратхских богатырей и, раскрыв холодильник, стал соображать, чем угостить Адиля. Ничего там не было такого, что порадовало бы его. Заглянул в кошелек — пожалуй, на торт хватит. Послать Сережу в угловой универсам? Да нет, он еще слабоват после больницы. Да и Катя обрушится на меня с упреками, если узнает, что я послал его…
Надо идти самому. Но только я снял пижамные штаны и натянул джинсы, как заверещал домофон. Быстро добрался Адиль. Наверное, звонил из своей машины, подъезжая к моему дому.
Он вошел пузом вперед, лысый, с неровно подстриженными седыми усами. Сунул мне в руки флакон с трехзвездным азербайджанским коньяком и какую-то коробку, скинул туфли и, жалуясь на жару, прошествовал в носках на кухню.
— Ну и накурено, — сказал, усаживаясь за стол. — Какой чай у тебя? В пакетиках? — Адиль поморщился. — Чай надо заваривать. Лучше всего — «Ахмад ти» английский. Ну ладно, наливай коньяк, одну рюмку выпью.
Мы выпили. В коробке, принесенной Адилем, оказалась чудная бакинская пахлава. За чаем мы поговорили о вчерашнем четвертьфинальном матче Англия — Португалия. Игра была замечательная, атака за атакой, основное время и овер-таймы закончились вничью, два-два, последовал обмен пенальти, исход матча решил португальский вратарь Рикарду, сумевший отбить один из ударов. Всю ночь не спал, ликовал Лиссабон, да и я порадовался (как-никак в прошлой жизни я ведь был португальским моряком, не так ли?).
Затем Адиль приступил к делу, ради которого приехал.
— Хомячок, ты здорово нашел Величко. Теперь ты должен найти Горохова. Вот он.
Из нагрудного кармана своей просторной рубахи Адиль извлек фотокарточку. Парень, запечатленный на ней, вовсе не был похож на убийцу. В моем представлении они, киллеры, обладали мрачным взглядом, тяжелой нижней челюстью. А этот, Горохов, весело улыбался. Пожалуй, в его улыбке, очерченной тонкой полоской усов и коротенькой черной бородкой, было и нечто дерзкое: вот он я, а хрен поймаете…
— Найди его, — повторил Адиль. — У тебя же способности, как у этой, ну в Болгарии… как ее…
— Ванга, — сказал я.
— Да, Ванга. Мирошников говорит, что слышал про нее, но не верил, а теперь, когда ты навел на Величко… Он говорит, ты ясновидящий…
— Адиль, это не так…
— Обожди, не перебивай! Вот, выпей еще рюмку. — Он плеснул через край. — Хомячок, мы должны довести дело до конца. Джан не простит нам, если мы не найдем убийц. Ну, ты понимаешь.
— Понимаю, Адиль. Но пойми и ты: я не ясновидящий. Это верно, иногда на меня находит… вдруг вижу то, что обычному взгляду не видно, скрыто временем или расстоянием. Но, во-первых, очень редко находит. И неожиданно. То есть, я… ну не могу управлять… вернее, вызывать такое состояние не умею. Это нечто вроде озарения, понимаешь?
Адиль смотрел на меня немигающим тяжелым взглядом.
— А во-вторых, нужен какой-то образ. — Мне хотелось, чтобы Адиль понял, но ведь я и себе-то не мог внятно объяснить свои «озарения». — Ну вот коса, — продолжал я. — Когда ты сказал, что у одного торчала из-под кепки коса, я сразу увидел… схватил образ… И отсюда пошло дальше…
— Образ, — сказал Адиль. — Ну так вот он лежит, образ.
Он ткнул пальцем в фото Горохова.
— Нет. Это для розыска. Для милиции. А мне нужен… ну какая-то деталь нужна, которая…
— Я понял. Тебе, как собаке, надо дать понюхать вещь, ботинки-шматинки…
— Допустим. Собачьего нюха у меня нет, но… лучше объяснить я не могу. Пусть будет по-твоему, Адиль.
Он налил в рюмки коньяк, залпом выпил свою.
— Ты же за рулем, — напомнил я.
Адиль отмахнулся. Грузно поднялся, посмотрел на меня исподлобья (точно так смотрел когда-то Джамиль) и сказал:
— Не хотел я говорить. Не такие отношения… Но если тебе нужны деньги, то…
— Нет, — отрезал я. — Это исключено.
Он медленно кивнул и прошлепал в прихожую. Мы простились без рукопожатия.
Неприятный осадок остался от этого визита. Я надеялся, что Адиль понял… понял, что все-таки я не полицейская ищейка… что мои озарения (не хочу называть их ясновидением) чрезвычайно редки и всегда внезапны… Они — как вспышки сверхчувствительной фотокамеры, выхватывающей из вечного потока жизни какие-то предметы, фигуры давно ушедших времен, персонажи забытых перевоплощений. Зачем они являются моему — уже изрядно уставшему — зрению? Мало мне обычных житейских забот — так вот еще и тревоги минувших столетий. Да, я устал от своей беспокойной подкорки. Почему она вдруг выносит на поверхность памяти приземистую фигуру в желтой вязаной шапке из овечьей шерсти, с режущим ненавидящим взглядом, со злобной усмешкой, растянувшей рот от уха до уха?..
А лето шло. В июле пала жара, раскалившая каменные ущелья Москвы. Катя захлопотала о том, чтобы отправить Сережу «на природу», но ехать в так называемый летний оздоровительный лагерь в Подмосковье Сережа отказался наотрез.
— Ну да, — сказал я, — без компьютера что за отдых.
— Ты насмешничаешь, — выпалила Катя, — тебе нет дела до того, что ребенок сидит в духоте и не может окрепнуть после больницы.
— Вечно я во всем виноват, — вздохнул я. — Знаешь что, Катя? Мы с Вадимом хотим поехать на Волгу, понырять в водохранилище. Возьмем Сережу, если он пожелает.
Сережа, сидевший тут же, в кухне, за вечерним чаем, вскинул на меня вопрошающий взгляд.
— Ну да! — воскликнула Катя. — Только нырять ему недоставало.
— Конечно, это не Кипр, не Анталья. Но все же отдых на воде. А нырять будем мы с Вадимом. Сережа просто поплавает на поверхности. Ты ведь умеешь плавать? — обратился я к мальчику.
— Нечего, нечего, — сказала Катя. — Вы будете нырять, а он…
— Я поеду с вами! — выкрикнул Сережа и со стуком поставил чашку на блюдце.
Можно сказать, все свои креативные силы я бросил на тексты Махипати, чтобы ускорить отъезд. Но только в начале августа я кончил переводить и переслал своих маратхов на электронный адрес издательства.
С Вадимом мы обсудили детали поездки, уточнили маршрут и снаряжение. Жаль, конечно, что Федя не сможет поехать: у него жена была на сносях, в любой день мог произойти демографический взрыв. Он, Федя, был знатным дайвером (и, между прочим, инициатором давней нашей экспедиции на Белое море — ездили туда добывать мидии). Ну да ладно. Поныряем с Вадимом. Как раз у него начинался отпуск, совпавший с разводом, который уже давно назревал в связи, как говорил Вадим, с «психологическим разнообразием характеров». Мы с ним были знакомы еще с детского садика, он и тогда уже отличался независимостью суждений, которая, конечно, возрастала по мере того, как он становился инженером-теплотехником, специалистом по ступенчатым испарениям.
Я засиделся у Вадима, мы выдули поллитровку, обсудили грядущую поездку и попутно международное положение. Поздним вечером я, сойдя с автобуса, пересекал по диагонали безлюдный сквер, что перед нашим домом, — вдруг навстречу вышли, будто из кустов, двое. Они шли тесно, плечо к плечу, и мне вспомнилась фраза из рассказа О. Генри: «Они были неразлучны, как два кладбищенских вора». «Ты Хомяков?» — спросил один из них хриплым голосом. «Что вам надо?» — сказал я. И получил оглушительный удар в лицо. Я упал, но тут же сумел вскочить и избежал удара ногой. Хмель мгновенно испарился. Я применил прием карате, вывернул руку одному из нападавших, он заорал от боли, а второму я тут же нанес удар ногой в пах…
Не знаю, как жить дальше. Такая тоска берет за горло, что я задыхаюсь.
Плюнуть на все, продать акции, продать недвижимость, взять девчонок и улететь туда, в Мадрид, в Марбелью?..
Это странно, очень странно, но похоже, что он все еще ждет меня. Из газет, а скорее, из интернета узнал об убийстве Джамиля и прислал мне на e-mail соболезнование.
Не хочу о нем думать. Не хочу вспоминать.
Но все равно думаю. Все равно, ворочаясь в постели без сна, вспоминаю, как в день открытия конференции, в перерыве, он подошел и сказал по-испански: «Донна Ольга, я Антонио Мартинес. Хотелось бы знать: вы любите Баха?» Его черные глаза смотрели так почтительно, его баритон звучал так призывно… Словом, назавтра, в воскресенье, вместо назначенной поездки в Версаль, я очутилась на органном концерте в соборе Парижской Богоматери. Под высокими сводами, где сгустилась тень, билась, замирала, мощно вступала такая музыка… такая музыка… божественная, иначе и не скажешь… Эти хоралы Баха так и назывались: «Верим в единого Бога…», «Славься, Бог единый, на небесах…», «Моя душа возносит Господа…». Я сидела, потрясенная, рядом с Антонио… мне было так хорошо, возвышенно… Он говорил тихонько: «Здесь бракосочетались Генрих Наваррский и Маргарита Валуа… короновали Наполеона… отпевали де Голля…» Мы вышли из Нотр-Дам в сияющий майский день. По мосту Пон-Нёф прошли на левый берег. «Это самый старый мост в Париже. Тут когда-то были лавки мелких торговцев, предлагали свои услуги зубодеры…» На кэ Вольтер, в доме, где он умер, под красным навесом ресторана, тоже носящего имя Вольтера, мы ели поразительно вкусную рыбу под соусом, запивая белым вином. «Людовик Шестнадцатый был очень добрый, спокойный, — рассказывал Антонио. — Он что-то мастерил, когда ему доложили: «Сир, в Париже восстание, взяли Бастилию!» — «Ну и что?» — сказал Людовик».
Дважды я была в Париже с Джамилем — в туристской и деловой поездках. А в этот раз — три года назад — приехала одна на конференцию по проблемам международного туризма. И в мыслях не было у меня заниматься чем-то помимо этих проблем — тем более что я привезла несколько деловых предложений для западных коллег. И вот… обо всем забыла, старая дура…
«Донна Ольга, а знаете, что означает «Сена» на галльском языке? Извилистая…» Антонио превосходно знал Париж. И он показал мне его дивные уголки, не входящие в обычные туристические маршруты. Он ухаживал в такой мягкой ненавязчивой манере. «Вы совсем не похожи на своего знаменитого соотечественника», — сказала я ему. «Вы имеете в виду Дон Жуана? Его напористость? — улыбнулся Антонио. — Ну, он был моложе меня. И потом… вряд ли ему попадались такие очаровательные женщины, как вы, донна Ольга…» Ох!.. От таких слов, право, могла голова закружиться…
Последний вечер в Париже был, наверное, лучшим в моей жизни. На Монмартре уличные художники заканчивали рисовать желающих увековечить себя. На ступенях Сакре-Кёр здоровенный негр в желтом балахоне продавал заводных пластмассовых голубей по сорок франков. Мы нашли местечко среди целующихся парочек, вокруг было полно молодежи. «Единственная седая голова тут моя», — усмехнулся Антонио. Еще не зажглись фонари, воздух был наполнен таинственным синим светом раннего вечера. Безумно хотелось любви. Близости хотелось…
Антонио не был мачо, совсем нет. Ни широких плеч, распирающих клетчатый пиджак, ни пылкого оценивающего взгляда. Почему-то он казался мне похожим на Босини из «Саги о Форсайтах». Мы ужинали в ресторане на первой платформе Эйфелевой башни, с шампанским, с мидиями, которые оказались очень вкусными, и телятина с шампиньонами была превосходная. Антонио немного рассказал о себе. Он был (как и Босини) архитектором, но получил в наследство крупную туристическую фирму, она надолго отвлекла его от проектирования особняков на Costa Bravo, на Costa del Sol. Два года назад умерла от рака его жена, с которой он, Антонио, прожил двадцать три года — «почти безоблачных». Своей внешностью я очень похожа на его жену — вот почему его сразу «притянуло с такой неотразимой силой». Так он сказал.
После ужина мы поднялись в лифте на вторую платформу. Вечерние огни Парижа, отраженные в Сене, «извилистой», мне снились впоследствии не то чтобы часто, но — ярко. Облокотясь на барьер, мы долго стояли, не в силах оторваться от огней Парижа. Не в силах оторваться друг от друга. Завтра я улечу — и все кончится. «Донна Ольга, — сказал Антонио, — я не смогу забыть вас. Если вам понадобится любящий человек, который…» Не дослушав, я закрыла ему рот поцелуем. Наши комнаты были в одном отеле, только на разных этажах. Последнюю ночь в Париже моя комната пустовала…
Невозможно было устоять.
На Рождество, на Пасху, на День России приходили от Антонио коротенькие поздравления на мой служебный электронный адрес. Однажды он пригласил меня, хотя бы на две недели, в Марбелью — там он построил себе виллу. О, как захотелось туда, на Costa del Sol… к теплому морю… под пальмы… обо всем позабыть, кинуться в объятья к любящему человеку… Ведь я всего лишь слабая женщина…
Но я сильная женщина. Волевая. Такой меня считают. Джамиль тоже считал. Наши характеры «притирались» один к другому не просто. Джамиль был, конечно, цивилизованным человеком, но вот эта черта у него, вероятно, сохранилась от восточной ипостаси: ему хотелось, чтобы жена сидела дома. Ну, это было не по мне. Мы жутко спорили. Джамиль кричал, что способен прокормить свою жену и детей (которых еще не было), а я кричала в ответ, что не для того родилась, чтобы торчать у плиты. «Ой-ой, ты уже начинаешь визжать, — пугался (или делал вид, что пугался?) Джамиль. — Ладно, будь по-твоему».
Он уступал мне обычно. Он был добр ко мне. Когда я «раскрутила» турагентство, купленное на его деньги, Джамиль одобрительно сказал: «Ну ты стала настоящей бизнес-вумен, поздравляю». И дал мне еще денег для дальнейшей раскрутки.
Да, он по-доброму относился ко мне, хотя ни по натуре, ни по бизнесу вовсе не был добряком. Ему нравились мои наряды, нравилось появляться со мной, хорошо одетой и хорошо причесанной, в обществе, «в свете». Мы выглядели очень благополучной парой.
Но я знала, что Джамиль мне изменяет. Он летал в Баку навестить отца и обговорить очередные дела с Адилем — там была у него любовница. Когда справляли тридцатипятилетие Джамиля, съехалось много народу, из Баку прилетели гости — среди них была она, миловидная крашеная блондинка с выдающимся задом. (Мне ее показала Надежда, моя всезнающая подруга, по-старому завкадрами, а ныне — завперсоналом в моей фирме.) Наверное, как и все мужики, Джамиль не мог удовлетвориться только одной женщиной. Что мне было делать? Поднимать скандал? Требовать развода? Но ведь это значило круто изменить налаженную жизнь. Девчонок лишить отца… Стать притчей во языцех в обществе… «в свете»… Что ж, я заткнула крик, рвавшийся из уязвленного горла. Ничего не поделаешь, надо соответствовать…
Но когда от той же Надежды я узнала, что Джамиль сошелся со Светланой, меня такая ярость охватила, что я набросилась на него («с диким визгом», как потом говорил Джамиль), отхлестала по щекам, чуть глаза не выцарапала. Он, конечно, отрицал: Света для него не более чем свояченица, ну поцелует ее иногда в щечку, хлопнет по заднице — что тут такого?
Я и сама не раз видела, как Джамиль, так сказать, по-родственному тискает ее. Да и Афанасий видел, и вряд ли это ему нравилось. Но он помалкивал.
Этот рыжий скалолаз ввязывался в скверные истории. То затевал производство теплиц для подмосковных огородов — и прогорал, Джамилю приходилось погашать его банковскую задолженность. То он, Афанасий, открывал дело по установке металлических дверей в новых домах — и опять терпел неудачу, не выдерживал конкуренции. Бизнес не давался ему, он злился на весь белый свет, злился и на Джамиля, каждый раз вытаскивавшего его из банкротства.
Почему Джамиль помогал Афанасию Тимохину? Только ли как родственнику (хотя какие они родственники? Ха!)? По просьбам Светки он, конечно, помогал. Ну а Светка… для меня просто нестерпимой была мысль, что она где-то встречается с Джамилем… что они трахаются…
Я знала, давно знала, что Светлана мне завидует. «Ну, — говорила она не раз, — ты у нас везучая. Все у тебя тик-так». Это дурацкое «тик-так» меня раздражало. «Девочки, умоляю, не ссорьтесь», — просила мама. Но вот уже два года, как мама ушла из этой жизни. С тех пор я перестала бывать там, в Черемушках, на нашей старой квартире.
Перед Новым годом это было. Я приехала вечером домой, вышла из машины, сказала Борису, моему водителю и охраннику, чтобы утром, как обычно, подал машину к девяти — и тут увидела припаркованный на той стороне улицы знакомый белый «пежо». Из него вылез Афанасий и направился ко мне.
— Можно я зайду к тебе на полчаса?
— Зайдите, — говорю.
Он обращался ко мне на ты, а я к нему на вы. Не любила я Афанасия и, по правде, побаивалась. Когда он улыбался, растягивая тонкие губы чуть ли не до ушей, мне как-то неуютно становилось.
Джамиля, конечно, дома не было, он приезжает поздно. Девчонки в своей комнате смотрели мультики. В гостиной я предложила Афанасию выпить вина или виски — он отказался.
— Оля, — сказал он, стиснув своими ручищами скалолаза подлокотники кресла, — разреши без предисловий.
Я кивнула.
— Джамиль ведет себя неосторожно. Считает, что ему все можно. — Он улыбнулся своей длинной улыбкой. — В рифму получилось… Мне стало известно, что…
Далее последовало сообщение, что Джамиль хочет приобрести целую сеть супермаркетов в области, скупает акции, и это очень не нравится тамошней управляющей компании.
— Они точат зубы на Джамиля, — сказал Афанасий, глядя на меня немигающими желтоватыми глазами. — Там крутые люди. Тем более не любят, когда лезут не наши. Понятно, нет?
— Что значит «не наши»?
— А то и значит. Пусть он усилит охрану. Руслан у него разжирел, как кот. Который мышей не ловит. Могу кого-нибудь из своих ребят посоветовать. Вернее будет.
— Джамиль с Русланом не расстанется, — говорю. — Много лет уже они вместе.
— Дело ваше. А я предупредил. Свой долг исполнил.
С этими торжественными словами Афанасий поднялся. Я поблагодарила его за предупреждение. Он легкой походкой двинулся к двери, но вдруг остановился — и негромко так, через плечо:
— А Светлана где сейчас, не знаешь случайно?
Я разозлилась, крикнула:
— Это ты должен знать!
Впервые сказала ему «ты». С трудом удержалась, чтобы не обложить его матом.
Я пересказала Джамилю разговор с Афанасием. Он усмехнулся:
— Тоже мне, предупреждальщик! Ну, сеть паевых супермаркетов выставляет свои акции на продажу. Я их покупаю, почему бы нет? Что, не могу диверсифицировать свои вложения? А насчет угроз… Клянусь, ни одного серьезного бизнесмена нет в России, кому бы не угрожали.
— А перед уходом, — сказала я, — он спросил, не знаю ли я, где сейчас Светлана. Может быть, ты ответишь на этот…
— Да пошел он к черту! — Джамиль дернул головой как от удара в челюсть. — Опять Светлана! Сто раз говорил, ничего у меня с ней нет. Сколько можно одно и то же…
— Но он явно подозревает.
— Пусть подотрется своими подозрениями!
Никогда я не видела Джамиля таким разозлившимся. Никогда таких слов от него не слышала.
— Работаю как верблюд! — бушевал он. — А приедешь домой — вместо отдыха подозрения!
— Успокойся, Джамиль…
— Я бы тоже мог тебя спросить кое о чем! Кто тебе шлет письма из Испании? С праздником поздравляет, приглашает в Марбелью!
— Ах вот ты как… Да, у деловых партнеров в Европе принято поздравлять по праздникам, — говорю, а у самой в голове прямо-таки кипит: кто из моих служащих лазит в мой компьютер и докладывает ему?..
Новый год мы, как обычно, встретили на даче в Купавне. Приехали близкие друзья, три пары. Светлану и Афанасия я не пригласила — не хотела их видеть за своим столом, портить себе настроение. Вообще-то настроение было не из лучших: старый год уходил в историю под знаком разгрома «Юкоса», всполошившего российский бизнес. Пили за то, чтобы наступающий год был спокойным, благоприятным для семейной и деловой жизни.
Внешне все шло нормально. Работа со своим выверенным ритмом и информационными качелями. Посещение выставок, презентаций и прочих тусовок, на которых надо бывать обязательно: noblesse oblige. Но что-то было не так, как обычно. Женским, что ли, чутьем я ощущала некую нараставшую тревогу, словно разлитую в воздухе. Возможно, у Джамиля что-то не ладилось в делах. Нет, он мне ничего не говорил, он и вообще был довольно скрытный, но — я чувствовала: что-то его тревожит. Всю жизнь он прекрасно спал, а тут — стал просыпаться ночью, вставал и уходил к себе в кабинет. Что делал там? Диссертацию незаконченную листал? Или просто так сидел, думая о чем-то? Не знаю.
Как-то вечером мы сидели в кухне, ужинали, вдруг зазвонил телефон. Джамиль, с нацепленным на вилку кружком поджаренного баклажана (он очень любил баклажаны, называл их по-бакински: «демьянки»), слушал довольно долго. Слушал, мрачнея лицом. Потом сказал, что неясно с гарантиями. Собеседник, наверное, очень настаивал, но Джамиль повторил, что без серьезных гарантий не может принять предложение: он все понимает, но — «Извини, не могу», — сказал и дал отбой. «Вечно недоволен, — пробормотал он. — Надоел, черт его побери». — «Кто звонил?» — спросила я. Он сказал: «Неважно». И занялся «демьянками», запивая крепко заваренным чаем.
Я почти не сомневаюсь, что звонил Афанасий. Наверное, пытался заинтересовать Джамиля очередным проектом, а уж проекты его только одну цель и преследовали: крупное вложение денег. Но Джамиль, раньше помогавший Афанасию, вытаскивавший его из провалов, теперь не хотел выбрасывать в прорву большие деньги.
Спустя два дня его убили.
Убили, убили моего Джана.
Страшная тоска сдавила мне горло… О, какая тоска…
Но — надо было держаться. Надо соответствовать.
Адиль, прилетевший из Баку, энергично помогает следствию. Поклялся, что убийцы будут найдены, схвачены. Я в это не верю. Почти никогда у нас не находят киллеров, а уж заказчиков — и вовсе никогда.
Вдруг каким-то образом Олег вычислил одного из убийц. Я давно знаю Олега, очень даже знаю, он всегда был со странностями, его «закидоны» подчас раздражали меня. Непредсказуемые люди не вызывают доверия, я поняла это, когда Олег обрушил мои надежды… мою любовь… да, я любила его, любила… но он был занят только собой, своими вечными фантазиями — он их называл «познанием жизни». Что было делать, я вычеркнула Олега из своей жизни.
Много лет пролетело, прежде чем я увидела его на похоронах Джамиля. Олег выглядел неважно — похудевший, плохо одетый, и его глаза, когда-то вспыхивавшие синим огнем, показались мне погасшими. С ним была Катя, подруга, когда-то привезенная из Испании, из клуба La Costa, где они вместе работали, — милая девочка Катя, которую я устроила на работу в турагентство. Как она, бедная, выдерживает разболтанный характер Олега?
Так вот, когда Адиль рассказал, что Олег вычислил одного из убийц, я была поражена. Он что же — ясновидящий? Как герой какого-то фильма по роману Стивена Кинга?
Но еще больше поразило меня то, что этот Величко — охранник из агентства Афанасия Тимохина. Черт побери, господа! Черт побери… У Джамиля было немало завистников, это обычная вещь в бизнесе, всегда завидуют тем, кто более удачлив, предприимчив. Среди них были и такие, которые ненавидели Джамиля за азербайджанское происхождение. Хотя он только по имени-фамилии азербайджанец, даже языка не знает, кроме двух десятков расхожих фраз. Но если к зависти примешана еще и ревность…
Афанасий, наверное, знал — ну уж точно подозревал, что Светлана сошлась с Джамилем. Не знаю, были ли у него объяснения со Светкой (он и поколотить ее мог, хотя это спорно: она бы не стерпела, ушла бы от него). Но желание отомстить Джамилю наверняка жгло Афанасия. И могло завести далеко…
С самого начала меня оглушила мысль, что заказать убийство Джамиля мог Афанасий. Но я гнала… не допускала… Когда же возник охранник из агентства Афанасия… близкий, видимо, ему человек, тоже бывший скалолаз… Черт побери!
Оперативник угрозыска, допрашивавший меня, спросил прямо: «Мог ли Тимохин заказать своему охраннику Величко вашего мужа?» Я растерялась. Промямлила: «Не знаю…» Этот Мирошников, глядя в упор, ожидал продолжения ответа. И я сказала: «Мог». Трудно было выговорить это короткое слово. Но ведь «мог» не значит «да, заказал». Я сообщила Мирошникову о своем разговоре с Афанасием — о его предупреждении относительно крутых людей из управляющей компании, недовольных тем, что Джамиль скупал акции. Мирошников выслушал и сказал: «Мы работаем с этой компанией, но пока ничего подозрительного не нашли». И задал очередной вопрос: «Могли ли быть у Тимохина мотивы личного характера против вашего мужа?» И опять я ответила: «Могли».
Трудное, трудное шло лето. Жара, стопроцентная влажность. В городе просто нечем дышать. Девчонки сидели на даче с няней, а я моталась из Москвы в Купавну, из Купавны в Москву…
Только что позвонил Адиль: позавчера ночью на Олега напали двое, он еле отбился.
Что означало это нападение? Случайно ли оно?..
— Сережа! — окликнул Олег, заглянув в комнату мальчика. — Ты еще не собрался?
— Нет еще, — ответил тот сквозь пальбу с экрана телевизора.
— Завтра в семь утра мы выезжаем. И если ты не будешь готов…
— Я буду готов, — сказал Сережа таким тоном, каким говорят: «Чего пристал?»
«Ну ясно, — подумал Олег, отступая в глубь прихожей, — ждет, засранец, прихода Кати с работы, чтоб она уложила его вещи. Вот он, результат безудержного мамочкиного попустительства, — растет ярко выраженный эгоист».
Тут прозвенел звонок — отрывисто и, как показалось Олегу, требовательно. Кого еще принесла нелегкая? Мягко ступая босыми ногами, он прошел к двери, отворил и — отпрянул в оглушительном изумлении. Вошла женщина во цвете, как говорится, лет, несколько полная, но прекрасная, с башнеобразной прической, с неясной улыбкой на крупных коралловых губах. Облегающее платье — неяркие голубые цветы на сером фоне — оставляло обнаженными руки от плеч.
— Holla, Оля, — пробормотал Олег. — Извини, пожалуйста.
Он, конечно, имел в виду свой неподобающий вид: на нем были только шорты, сильно выцветшие от долгого употребления.
— Ехала мимо, — сказала Ольга, — и решила зайти. По старой памяти. Здравствуй.
— Да, да… Подожди минутку. Я сейчас…
Олег кинулся к себе в комнату, быстро натянул джинсы и майку с изображением штурвального колеса, поискал взглядом тапки, не нашел и, мысленно чертыхнувшись, позвал Ольгу в комнату. Она вошла все с той же неясной улыбкой, несколько секунд смотрела на висящую над тахтой старую картину (трехмачтовое судно с массой парусов, упруго надутых ветром) и тихо сказала:
— Все как было раньше.
— Хочешь сказать — такой же беспорядок? — Олег схватил распятый на тахте гидрокостюм, кинул его на стул возле книжного стеллажа, ногой отпихнул в угол раскрытый чемодан. — Садись, Оля. Мы завтра уезжаем… — Он убрал с тахты и зачехленное ружье для подводной охоты. — Сборы, понимаешь ли… извини…
— Хватит извиняться. — Ольга села на тахту, всмотрелась в лицо Олега. — Ну ничего. Адиль сказал, что на тебя напали, избили. Решила проведать, как раз проезжала мимо.
— Да, спасибо… — У Олега под глазом темнел синяк, угол рта на той же стороне лица был крест-накрест заклеен пластырем. — Не то чтобы избили… я им не дался… но все же…
Он был явно смущен: такой визит! Спохватился:
— Чаю хочешь, Оля? Или, может, выпьешь вина?
— Ничего не хочу. Сядь, пожалуйста. — Она достала из сумочки веер, обмахнулась. — Ужасная жара. Олег, разреши спросить: это нападение — как ты его объясняешь?
— Никак не объясняю.
— Да? Странно. Ты же ясновидящий… Увидел, как Величко, которого никогда не видел… как он строит дом в Подмосковье…
— Я не ясновидящий. — Олег вспомнил вдруг нужное слово: — Я девиант.
— А что это такое?
— От слова «девиация». То есть отклонение.
— Отклонение? От чего?
— Стрелки компаса, например, от магнитного меридиана. Под воздействием массы судового железа. Поэтому на кораблях девиацию устраняют. То есть вводят поправку.
— Но ты же не стрелка компаса.
— Совершенно верно. Просто человек с отклонением. С отклоняющимся поведением. Знаешь, кто первый назвал меня девиантом? Твой Джамиль.
— Вот как? Это еще когда вы в школе учились?
— Нет, позже. А если точно, то когда мы встретились на Costa del Sol. В отеле — не помнишь?
— Помню, — не сразу ответила Ольга. — Ты стоял передо мной на коленях, и тут вошел Джамиль. Вы чуть не подрались.
— Да. У тебя прекрасная память.
— Просто есть вещи, которые невозможно забыть.
— В том-то и дело, — сказал Олег и потянулся к пачке сигарет, лежавшей на письменном столе. — Можно, я закурю?
— Ты у себя дома.
— Ладно, потерплю, ты же не любишь дыма.
— У тебя тоже хорошая память.
— Именно в памяти все и дело. Память о минувшем времени, я думаю, не исчезает. Она заключена в самой земле… в земной поверхности… вернее, в поле Земли… И если подкорка человека, то есть долговременная память, сонастроена с этим полем Земли… Оля, извини. Это вряд ли тебе интересно.
— Очень даже интересно. — Она снова обмахнулась веером. В комнате, залитой солнцем, было жарко. — Ты бы шторы задернул, Олег, — сказала она.
— Я люблю, когда жарко. — Олег задернул шторы у окна и снова сел, поджав под стул босые костистые ноги.
— Ну да, ты же у нас девиант. Так что там с подкоркой, если она… Как ты сказал? Сопряжена с памятью Земли?
— У Волошина, — сказал Олег, — есть такие строки:
Будь прост, как ветр, неистощим, как море,
И памятью насыщен, как земля.
Люби далекий парус корабля
И песню волн, шумящих на просторе.
Весь трепет жизни всех веков и рас
Живет в тебе. Всегда. Теперь. Сейчас.
— Это красиво звучит, — сказала Ольга, подняв брови, — но… не очень понятно. Как это — трепет жизни всех веков?
— Не берусь объяснить, потому что я и сам… Ничто не проходит бесследно — вот это я твердо знаю. Наша подкорка насыщена памятью о прошлой жизни, но таит это, так сказать, в запаснике, в потаенных клетках, чтобы не перегружать мозг. Но иногда, в редчайших случаях, в минуту, например, большого душевного подъема, подкорка разворачивает как бы картину из предыдущей жизни… такой сон наяву…
— Почему же, — сказала Ольга после небольшой паузы, — почему твоя замечательная подкорка ничего не подсказывает насчет нападения? Кто на тебя напал — грабители, случайно оказавшиеся в сквере, или…
— Нет, не случайные грабители. Они назвали меня по фамилии.
— Ты не думаешь, что это… ну, кто-то боится, что ты и его опознаешь, как опознал Величко?
— Да. Кто-то хочет, чтобы я молчал.
— Кто же это?
Они молча смотрели друг на друга с полминуты, а может и больше. Потом Олег тихо сказал:
— Ты знаешь это лучше, чем я.
Не хочу дурно отзываться обо всем водохранилище, но здесь, в его южной части, нет на дне ничего, заслуживающего внимания. Старые автомобильные покрышки, пластиковые бутылки, тряпье и прочие отходы быта — этого добра навалом.
— Нету твоего Китежа, — говорил Вадим. — И не было никогда.
— Был, — ворчал я в ответ, — но его закидали мусором.
Как всегда, трудно было расстаться с мифом. Но, разумеется, я понимал, что найти хоть малейший след града Китежа в условиях изменившихся коренным образом географии и социального бытия — невозможно. Я даже придумал соответствующее четверостишие:
Ах, Заволжье-городок,
От тебя я изнемог.
Накупался, нанырялся —
Ни хрена найти не смог.
Мы распевали это замечательное произведение на мотив старой песенки «Ах, Самара-городок», распивая очередную бутылку. По правде говоря, пить мне не очень-то и хотелось, я знал, что Сережа нажалуется Кате — мол, днем нырял, а по вечерам выпивал. Но, во-первых, Вадим без выпивки не мог обходиться, а во-вторых, нам неожиданно составила компанию Анна Тихоновна.
У этой достойной женщины мы сняли комнату, когда из Городца, где купанье-нырянье оказалось технически невозможным, приехали в Заволжье. Как это обычно и бывает, нам помог случай. Мы стояли возле дилижанса (так Вадим называл свой внедорожник «Nissan Patrol», на котором мы и прикатили из Москвы), стояли в раздумье, в рассуждении, что делать — искать тут, в Заволжье, частное пристанище (местная гостиница, по случаю нашего приезда, оказалась на ремонте) или ехать обратно в Городец, где по крайней мере номер в гостинице был безусловной реальностью. И тут проходившая мимо женщина вполне средних лет, статуарного телосложения, в желтом платье с зеленой отделкой, в шапочке из голубого шелка, вдруг остановилась и вперила в Вадима удивленный взгляд.
— Вы хотите что-то сказать, мадам? — спросил Вадим.
— Нет… извиняюсь… обозналась, — ответила она голосом низкого, почти мужского, звучания.
И двинулась было, но я задержал ее вопросом:
— Простите, не знаете, случайно, где можно снять комнату на три недели?
Женщина внимательно посмотрела на меня, на Сережу. Вряд ли ей понравился мой фингал под глазом. Но Вадим, с его орлиным профилем, хоть и несколько помятым об нездоровый образ жизни, явно производил на даму благоприятное впечатление. Она поинтересовалась, кто мы такие. Узнав, что мы москвичи, приехавшие отдохнуть, покупаться в водохранилище, сказала:
— У нас мало кто купается. Вода грязная. — И, подумав немного, добавила: — У меня есть свободная комната, но только одна тахта. — И, еще помолчав: — Могу взять у соседки раскладушку.
Быстро договорились об оплате, сели в дилижанс и покатили по уснувшим под горячим полуденным солнцем улочкам с пыльной травой, торчащей из разбитого асфальта, с двухэтажными домами, стены которых тут и там были разрисованы непонятными граффити — признак того, что и до глубинного райцентра докатилась дурацкая манера столичных юных олухов.
Поворот, еще поворот, палатка «Фрукты, овощи» — и мы въехали во двор хрущевки-пятиэтажки. Тут росли несколько старых усталых тополей, стояли штук пять машин. В углу двора галдела возле турника группка подростков. Здоровенный желтый бульдог, сидевший там, вскочил и облаял нас, когда мы вылезли из дилижанса.
— Сидеть, Джон! — крикнул ему раскачивавшийся на турнике мальчик в белой бейсболке и длинных черных трусах с синими лампасами.
Вслед за дамой — ее звали Анной Тихоновной — мы вошли в крайний подъезд.
— Нет собаки ласковее бульдога, — объявил я, поднимаясь по лестнице, — но на вид этого не скажешь.
— Неплохо придумал, — засмеялся Вадим.
— Это не я, — признался я со свойственной мне скромностью. — Это Джером Клапка Джером.
У Анны Тихоновны была малогабаритка на пятом этаже. В маленькой комнате помещалась она сама со своей кошкой Фросей — белой пушистой красавицей в рыжих пятнах. Комната побольше служила ей, как видно, мастерской. На столе прочно стояла швейная машинка, вокруг валялись обрезки голубого шелка — Анна Тихоновна шила на продажу дамские шапочки типа чалмы. («На пенсию разве проживешь?» — говорила она.) Проворно стала она наводить порядок, потащила машинку, я отобрал ее и вынес в маленькую комнату, поставил по указанию хозяйки на стул в углу, возле телевизора.
В «нашей» комнате над широкой тахтой висел фотопортрет военного в капитанских погонах — я невольно ахнул, взглянув на него. Мрачноватый прищур, ироническая улыбка, орлиный нос — ни дать ни взять наш Вадим, поразительное сходство! Только шевелюра погуще, чем у моего друга с его ранней лысиной. Понятно, почему Анна Тихоновна удивленно воззрилась на Вадима.
— Это мой сын, — сказала она. — Его убили в Чечне.
Ранним вечером притащили из ближнего гастронома хлеб, банку сайры, бутылку «пшеничной». Позвали, конечно, Анну Тихоновну. Она сварила картошку, из холодильника извлекла миску квашеной капусты. Сели в маленькой кухне ужинать.
— Вам сколько лет, молодые люди? — спросила наша хозяйка после первой рюмки. — Тридцать шесть? Вот и моему Мише столько же… было бы… Восемь лет уже, как его чечены убили.
Вадим снова налил в рюмки, предложил почтить память погибшего. Анна Тихоновна выпила залпом. Раскрасневшаяся, с влажными глазами, заговорила, глотая от волнения слова:
— Думали, раз Грозный взят, значит, всё… А они ворвались обратно в Грозный, окружили наших. Миша со своей ротой отбивал, отбивал ихние атаки… запрашивал по радио, чтобы помощь… а не было помощи… В цинковом гробу вернулся в Горький, Зинаида, сноха, его привезла. Там мы и похоронили Мишу, в Горьком.
— В Нижнем Новгороде, — сказал я.
— А я привыкла по-старому называть, — с некоторым даже вызовом возразила Анна Тихоновна.
Сережа, напившись чаю, попросил:
— Можно я телевизор посмотрю?
— Ой, конечно! — Анна Тихоновна отвела его в свою комнату, включила «ящик» и вернулась в кухню. — Что с Россией сделали! — заговорила после третьей рюмки. — Не знаю, как вы, а я против. Уж лучше бы Горбачев не начинал эту чертову перестройку. Были, конечно, недостатки, но в общем жили хорошо, спокойно.
— Ну да, — сказал я, — с обязательным единогласием, с очередями за сахаром, колбасой, водкой. За гэдээровским и чешским ширпотребом. Миллиарды гнали на гонку вооружений…
— Я была директором педтехникума, — гремел басовитый голос нашей хозяйки, — мне зарплаты на все хватало! Ездили в Крым, в санаторий. А теперь? Вот на пенсию вышла, а разве на нее проживешь? Что толку, что очереди исчезли и продуктов много, если не на что их купить?
— Горбачева теперь ругают за перестройку, — вступил в разговор Вадим, поглядывая веселыми, как всегда при выпивке, глазами, — а я хвалю! За плюрализм. За то, что вывел войска из Афганистана.
— Он вывел, а Ельцин ввел в Чечню! Зачем? Не знал, что ли, что эти чечены — бандиты?
— Не все же они бандиты…
— Независимость им подавай! — горячилась все более Анна Тихоновна. — Ну и надо было дать — нате, подавитесь! Колючей проволокой от них отгородиться!
«Далеко же мы ушли от дружбы народов, — с грустью подумал я. — А ведь так ею гордились…»
Я попытался переключить нашу хозяйку на другую волну — спросил, знает ли она о граде Китеже?
— Град Китеж? Ну это сказка какая-то, — сказала она, наморщив лоб. — Зачем он вам?
А и верно: зачем мне нужен этот фантастический град? Почему мерещатся его темные бревенчатые дома-срубы, деревянная церковь с главами-луковицами, покрытыми, как чешуей, осиновыми лемехами?
До водохранилища было недалеко. Можно и пешком, но у нас же было дайвинговое снаряжение — акваланг, гидрокостюмы, ласты, ружья для подводной охоты. Не таскать же все это «на горбу». Подъезжали в дилижансе к берегу настолько близко, насколько позволял ландшафт, а проще говоря — лес. К самой воде спускались уцелевшие от затопления дубы, пихты, ели. Вадим молодец — здорово маневрировал меж ними на своем видавшем виды внедорожнике. Он сидел за рулем в красной футболке, на спине которой белели волнующие призывные слова:
Mr. diver!
Jump into the adventure
To есть: «Мистер ныряльщик! Прыгни в приключение».
— Держитесь, ребята! — кричал Вадим. — Сейчас потрясет немного. Кишки придерживайте, чтоб не разболтались!
Водохранилище, если смотреть на него не на карте, а отсюда, с берега, ничем не отличалось от моря: огромное пространство сине-серой воды уходило в даль, слегка позлащенную утренним солнцем. Если присмотреться, можно было различить движущиеся там, вдали, белые штришки волжских теплоходов. А неподалеку покачивались на воде две-три надувные оранжевые лодки с терпеливыми фигурами местных рыболовов.
Один из нас с помощью другого надевал акваланг — закидывал за спину спаренные баллоны, застегивал ремни и пояс, закреплял на ногах ласты, натягивал маску и, взяв в рот загубник, уходил в мутноватую у берега воду. Чаще нырял Вадим.
Я оставался с Сережей (Катя строго наказала перед нашим отъездом: от Сережи ни на шаг!). Он плавал неважно, я учил его, как надо правильно дышать и чем отличается кроль от обычных саженок. Он пялил на акваланг ненасытные глаза, так похожие на Катины, но я категорически отказал ему в нырянии. Однако разрешил пользоваться шноркелем — дыхательной трубкой. Натянув маску и пошевеливая ластами, Сережа плавал, опустив голову в воду и старательно дыша через трубку. Я объяснил ему, как пользоваться ружьем для подводной охоты, он жаждал подстрелить какую-нибудь рыбу, несколько раз стрелял, но всё мимо.
Нырял, конечно, и я (а Вадим присматривал за Сережей), но ничего путного на грунте не видел. Я поражался обилию автомобильных покрышек, выброшенных за ненадобностью. Странная, думал я, у нас цивилизация: заботимся о непрерывном производстве, но не знаем, куда девать отходы. Мусорозойская эра — так, возможно, назовут наше смутное время отдаленные потомки. Уж они-то, головастые, что-нибудь придумают, чтобы содержать планету в чистоте.
Нам кричали рыболовы из резиновых лодок, что мы всю рыбу распугали.
— Убирайтесь отсюда! — требовали они.
Мы передвигались вдоль берега. Однажды, на пятый или шестой день, к нам подплыл один из рыболовов. На голове у него косо сидела соломенная шляпа с растрепанными полями, из густой черно-седоватой бороды торчал багровый нос, свидетельствующий об алкогольном усердии. Неожиданно мягким тоном рыболов проговорил:
— Видите тот мысок? Поныряйте там. Здесь вы ничего не найдете.
— Откуда вы знаете, что мы что-то ищем? — спросил я.
Но он не ответил — взялся за весла и отплыл.
Вечером я рассказал Анне Тихоновне об этом красноносом рыболове. Она понимающе покивала:
— Да, он стал много пить.
— Вы его знаете?
— Так это ж мой бывший муж. Широков Маврикий. Обождите минутку.
Анна Тихоновна вышла из кухни в свою комнату, где Сережа смотрел какой-то нескончаемый сериал. Оттуда раздался раздраженный кошачий мяв, негодующее восклицание. Анна Тихоновна, вернувшись в кухню, обратила ко мне полнощекое лицо со строго сведенными углами бровей:
— Вы скажите своему сыну, чтоб Фросю за хвост не дергал.
Она раскрыла принесенный альбом, показала нам большую фотографию: сидят на скамейке во дворе одноэтажного дома пять улыбающихся женщин, в центре — Анна Тихоновна, с видом полного удовлетворения; за ними стоят трое мужчин разного роста и возраста, все при галстуках. В самого невысокого, единственного неулыбающегося, словно застигнутого врасплох, ткнула наша хозяйка пальцем:
— Вот он, Маврикий. Русский язык и литературу у меня в техникуме преподавал.
— Трудно узнать, — говорю. — Он же зарос бородой.
— Я за ним следила, чтоб брился, чтоб аккуратно ходил, в галстуке. А как развелись, так опустился Маврикий.
Со вздохом перелистнула она альбомный лист.
— А вот я на партактиве района выступаю… А вот мы всем техникумом на демонстрацию Первого мая идем…
«Бедная женщина, — подумал я, — все у нее в прошлом — в этом толстом малиновом альбоме, в старомодных черно-белых фотографиях, никому, кроме нее, не нужных».
— А это мне на пятидесятилетие почетную грамоту вручают…
Целая жизнь прошла, отшумела и, круто видоизменясь, понеслась дальше, отбросив еще не старую и весьма по натуре деятельную женщину на обочину дороги… оставив ей только этот альбом… и шитье шляпок на продажу… и неутешную боль о сыне, убитом на жестокой войне, которую велят называть не войной, а контртеррористической операцией…
Мы досмотрели — из вежливости — альбом до конца, кликнули Сережу и сели ужинать. Выпили, конечно. Вадим, поглядывая веселыми глазами, разглагольствовал:
— Я был способный мальчик. Да, представьте себе. Техническая голова, спортсмен. Мне прочили хорошую будущность. А вот — не стал ни чемпионом по прыжкам в длину, а ведь уже близко было, ни академиком. А почему? А потому что фамилия такая — Дурындин. Разве с такой фамилией допрыгнешь?
— Надо было сменить ее, — сказал я.
— Сменить! Я хотел бы, да ведь не разрешают.
— Раньше разрешали. В тридцатые годы. Я видел в старой подшивке «Известий» целые страницы объявлений о смене фамилий. У Ильфа в записной книжке есть запись: «Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Ленский».
— Какашкину повезло, успел, а я — нет. Чего ты смеешься? — обратился Вадим к Сереже. — Я тебе в поучение рассказываю. Не разбрасывайся, понятно? Наметил себе цель — и иди к ней. Дуй до горы. Фамилия у тебя хорошая — Хомяков.
— Я Потапов, — сказал Сережа, тыча вилкой в атлантическую сельдь.
— Тоже красиво. Не бери с меня пример, Потапыч.
Тут мой мобильный телефон сыграл первое колено из вальса «Минуты счастья».
— Катенька, привет, — сказал я, прижав черную коробочку к уху. — У нас все в порядке.
Катя звонила каждый вечер. Беспокойная женщина — не могла избавиться от подозрений, что Сережа оставлен без присмотра на воде.
— Полный порядок, Катя, — говорю я. — Сережа загорел, поправился на шесть кило и доволен жизнью.
— Ты скажешь! Шесть кило! — услышал я ее высокий голос. — Олег, сегодня мне позвонил Адиль и знаешь, что сказал?
— Нет, — говорю, — не знаю.
— Сказал, что Горохова задержали. В Калининграде!
— О! — говорю. — Это новость серьезная. Надо обмыть.
— Олег, ты там не очень, — строго сказала Катя. — Дай трубку Сереже, хочу его услышать.
Новость действительно была изрядная. Когда легли спать (мы с Сережей помещались на тахте, а Вадим спал на раскладушке), я представил себе, как везут в Москву под конвоем Горохова, а он, молодой, с черными усиками, дерзко ухмыляется… Тут меня поразила мысль, что Николай Горохов воевал, может, в одном батальоне с капитаном Михаилом, сыном Анны Тихоновны. Воевали вместе, а судьба — врозь…
Сережа, лежавший рядом на широкой тахте, сказал:
— Ты не спишь? Валерка говорит, тут есть интернет-кафе. Мы, может, сходим туда. Слышишь?
Валерка был соседский мальчик, он всегда ходил в белой бейсболке, в сопровождении бульдога. Сережа не то чтобы подружился с ним, но — сошелся, так сказать, на почве общего интереса. Раза два по вечерам он ходил в соседний подъезд к Валерке играть в компьютерные игры.
— Нет, Сережа, — говорю. — Интернет-кафе — это для взрослых. Не ходи. Нечего тебе там делать.
Следующий день начался с дождя, но вскоре, около одиннадцати, туча уплыла, унося дождь к северу, и снова воссияло солнце. Мы погрузились в дилижанс и покатили к водохранилищу.
Но вначале заехали на АЗС. Пока Вадим ожидал своей очереди и заправлял машину, мы с Сережей сидели в примыкающем к станции сквере на скамейке в тени раскидистого клена. Очень жарко было в машине, да и тут, на воле, воздух был предельно насыщен влажной духотой. Сережа сидел, вытянув ноги в любимых белых кроссовках с синей надписью «Maradona» на каждой и обмахивался крупным кленовым листом. Загорелый, в пестрой маечке, заметно подросший за лето, он был хорош собой.
Говорили, конечно, об Олимпийских играх, которые сегодня откроются в Афинах. Как всегда, у Сережи накопились вопросы.
— Древние греки устраивали Игры каждые четыре года в городе Олимпии, — рассказывал я. — Они посвящались Зевсу — их главному богу. На время Игр прекращались войны. Из всех греческих городов съезжались атлеты.
— А допинги у греков были? — интересовался Сережа.
— Допинги? А кто их знает? Может, и были какие-то.
Тут Вадим свистнул, крикнул, чтоб садились. Поехали к тому мысочку, на который вчера указал рыболов Маврикий Широков, бывший муж нашей хозяйки, человек, заросший бородой. «Хорошее у него имя, — думал я, трясясь на неровностях, из которых состояла грунтовая дорога. — Вот бы попасть когда-нибудь на остров Святого Маврикия… Кажется, там зарыт и до сих пор не найден клад Сюркуфа, грозы морей…»
Дорога исчезла, превратилась в бездорожье, но нашему Вадиму все было нипочем. Он был не только отличный дайвер, но и искусный драйвер. Здорово маневрировал Вадим среди елей и пихт — и вот, подпрыгнув от удара об толстый корень огромного дерева, дилижанс взревел и остановился.
Мыс Маврикия — так мы его назвали — своим диковатым видом пробудил в памяти старую песню: «Есть на Волге утес, диким мохом оброс…» Он спускался к воде крутыми уступами, и сразу начиналась глубина — плавай и ныряй, пока не посинеешь.
Первым нырнул Вадим, а мы с Сережей плавали поверху, и он опять неудачно выстрелил во встречную шуструю рыбу. Мы отдохнули на плоской скале у подножья мыса Маврикия, дождались появления Вадима.
— Здесь дно чище, — сказал он, расстегивая ремни и снимая с моей помощью баллоны. — Песок. Ямы какие-то. Ты в них не лезь.
Надев акваланг и ласты, сунув в рот загубник, я нырнул. Почти сразу заложило уши. Я сглотнул давление и, медленно работая руками и ластами, погрузился в темно-зеленую глубину. Сквозь стекло маски я видел неровное песчаное дно, слабое колыхание водорослей, стайки мелких рыб. А вот бревно, полузанесенное илом. Еще и еще бревна… нет, стволы деревьев… А дальше — что это? Дно резко понижалось — словно пропасть разверзлась, черная, опасная, странно влекущая. Вадим прав: не надо лезть в яму. Ну, может, только немного… Вода заметно стала холоднее… Не стоит нырять глубже… Ни черта не видно… Нет, нет, глубже не пойду…
И тут я услышал. Вначале подумал: в ушах звенит. Нет! Отдаленный, но явственный равномерно повторяющийся звук… Колокольный звон!
Слабо поводя руками, я повис над подводной черной ямой. Тихие-тихие удары колокола отдавались в душе радостным изумлением: неужели подтверждается старинное сказание? Да нет, что-то мешало поверить… уж очень необычно, необъяснимо… А вот и услужливая подсказка рационального мозга: случайно донесся стук винта крупного теплохода, идущего по водохранилищу. Ведь звук хорошо распространяется в воде…
Вот он и умолк. Тишина. Подо мной черная яма, понижение дна, а никакой не град Китеж с его колокольней, с главами, покрытыми, как рыбьей чешуей, осиновыми лемехами.
Я даже, вынырнув и подплыв к берегу, не стал рассказывать Вадиму о своем «открытии». Засмеет Вадим. Уж он-то в старые сказки не верит.
Вечером смотрели открытие Олимпийских игр. Здорово придумали греки: словно с древних амфор сошли фигуры бегунов и дискоболов… Вдруг стадион превратился в море, идет старинное судно… взмахи длинных весел… летит над судном женщина в хламиде, или, вернее, в пеплосе — да это Афина Паллада, не иначе! А вот и Аполлон летит… А это, наверно, Геракл, ну точно, нельзя же обойтись без этого богатыря, с которого, кажется, и начались Олимпийские игры…
Как они, греки современные, умудрились показать в небе над стадионом, без всяких экранов, такое великолепное кино? Вадим говорит: голография может всё что угодно изобразить. Чудеса техники, в общем.
Долго смотрели парад. В алфавитном порядке прошествовал по стадиону весь мир — сто две команды, в том числе огромные, человек по четыреста-пятьсот, как, например, наша, и китайская, и американская, — и крохотные, два-три-пять спортсменов с экзотических островов вроде Науру, Тонга, Восточного Тимора.
Три вечера мы смотрели Игры. Наши атлеты не очень-то радовали нас. Но зрелище было превосходное: сама по себе эстетика спорта завораживает. Какой же молодец этот барон де Кубертен, возродивший античную традицию. Соревноваться в силе мускулов, а не в убойной силе оружия, — это прекрасно. Дружелюбие и приязнь вместо неприязни, злобы, ксенофобии…
Но в четвертый вечер произошло такое, что мне стало страшно жить. Мы смотрели соревнования гимнастов. Сережа сказал, что пойдет к Валерке поиграть, я отпустил его на часок. Анна Тихоновна в тот вечер ушла навестить подругу по педтехникуму, у которой разыгрался радикулит.
Мы с Вадимом, умеренно пия любимый напиток, болели за нашего Немова, храбро противостоявшего гибким китайским гимнастам. Вдруг я ощутил как бы толчок в спину. Взглянул на часы — полдесятого, Сереже надлежало давно быть дома. Номера телефона этого Валерки я не знал, но помнил, что он жил в соседнем подъезде на третьем этаже. Я отправился туда, позвонил наугад в одну из двух квартир и услышал басовитый собачий лай. «Джон, сидеть!» — крикнули там. Дверь отворил рыжий встрепанный подросток в длинных трусах с синими лампасами. Жуя жвачку, он воззрился на меня. За ним в маленькой прихожей сидел и тоже пялил на меня неприязненный взгляд желтый бульдог.
— Здравствуй, Валерий, — сказал я, шагнув через порог. — Сережа у тебя?
— Сережа был, — ответил он ломким переходным голосом. — Но давно ушел.
— Куда ушел?
В прихожей было жарко, и пахло жареным луком, что ли, но меня будто холодным ветром продуло. Валерка растерянно молчал.
— Куда?! — крикнул я.
— Он пришел, — торопливо заговорил парень, — мы поиграли немного… он говорит: «Давай туда сходим…», а тут гимнастика начиналась… я хотел посмотреть…
— Куда он пошел? — Я старался держать себя в руках, но, наверное, я орал.
Бульдог тихо зарычал. Из кухни вышла блондинка баскетбольного роста в коротком цветастом халате.
— В чем дело? — спросила. — Что вам надо?
— Это папа Сережи, — посыпал скороговоркой Валера. — Сережа приходил, звал меня в интернет-кафе, а тут гимнастика на Олимпийских… я говорю, хочу посмотреть…
— Он пошел в интернет-кафе?
— Наверно… не знаю… — Валерка выдул большой белый пузырь.
— Пойдем! — Я спохватился, обратился к блондинке: — Извините. Я не местный, не знаю, где это кафе. Разрешите Валере показать…
— А сами не можете найти по адресу? — строго спросила женщина.
Наверное, мое лицо выражало крайнее отчаяние, — вдруг она смягчилась, сказала сыну:
— Приведешь его к кафе, и сразу домой. Джона возьми.
Валера живо натянул на свои вихры белую бейсболку, надел на собаку поводок, и мы втроем выбежали из дому.
В тот вечер было полнолуние. Городок, до краев залитый лунным светом, был весь на виду — до последней травинки, торчащей из разбитого асфальта, до каждого иероглифа, намалеванного на стене дома. Мы быстро шли, перед нами скользили наши вытянутые тени. Из окон доносились переливы поп-музыки, знакомый голос спортивного комментатора. Вдруг ворвалось страстное: «А на том берегу пригубил первый раз дикий мед твоих уст…» — будто из космического пространства прилетело и туда же унеслось.
Интернет-кафе было недалеко (в Заволжье все близко), я с разбегу влетел в неказистый подъезд, но в прихожей меня остановил молодой человек, накрытый огромной шапкой черных волос, и сказал, что кафе закрыто, поздно уже. Но я видел в приоткрытую дверь: за длинным столом сидели несколько человек перед компьютерами.
— Я ищу сына, — говорю. — Здесь мой сын.
Но среди запоздалых посетителей Сережи не оказалось.
Молодой человек сочувственно щурил на меня глаза из-под нависающей на брови растрепанной шевелюры.
— Да, да, — говорил он. — Приходили подростки, четверо или пятеро. Но они давно ушли… Как вы сказали? Белые кроссовки с надписью «Maradona»? Знаете, я на обувь посетителей не смотрю.
— А я видела, — вступила в разговор тоненькая девица, обтянутая красной майкой, значительно выше пупка, и голубыми джинсами. — Тот, у которого «Maradona», пришел один, сказал, что первый раз тут, и денег у него было на час работы. К нему, я видела, подсели двое ребят, потом еще один…
— Ты этих ребят знаешь? — спросил молодой человек.
— Нет, раньше они к нам не приходили. — Девица чиркнула зажигалкой, закурила тонкую коричневую сигарету. — По-моему, они из Балахны.
— Из Балахны? — переспросил я.
— Ну, я слышала, кто-то из них сказал, что в Балахне дороже. Что именно дороже — не знаю.
— Они вышли вместе? — спросил я. — Мой сын и эти ребята?
— Да. Господа! — возгласила девица. — Заканчивайте! Кафе закрывается.
Я вышел на улицу и зажмурился. Лунный свет бил по глазам нестерпимо. Вот лечь тут, на проросший дикой травой щербатый тротуар, — и умереть. Будь я проклят! Раззявил рот на олимпийцев, вместо того чтобы глаз не спускать со своенравного мальчишки!
Тут подошел ко мне Валера со своим бульдогом.
— Ты чего? — сказал я слабым голосом. — Мама ведь тебе велела…
— Да ничего, — сказал он. — Что, нету Сережи?
Выслушав мой ответ, Валера выплюнул комок жвачки.
Что-то он говорил о Балахне, о тамошних пацанах, и о том, что последний автобус туда уже ушел, — я слушал невнимательно. Мне вдруг представилось: не луна, а солнце пылает на безоблачном небе, и мы укрылись от зноя в тени раскидистого клена, сидим на скамейке, и Сережа, вытянув ноги в белых кроссовках, обмахивается кленовым листом…
— Что ты сказал? — спохватился я. — А, да… может, уже пришел домой…
Может, Сережа уже дома, а я, как последний дурак, выскочил из дому без мобильника, не могу позвонить, чтоб узнать… Ну, тут недалеко…
Мы зашагали по той же дороге обратно, волоча за собой длинные тени. Вдруг я будто наткнулся на невидимый барьер.
— Вот что, — говорю, остановившись. — Автозаправка. Мне надо туда. Как к ней пройти?
— Какая автозаправка? — У Валерия желтые брови взлетели к козырьку бейсболки.
— Которая на выезде из города, — говорю, и мне совершенно все равно, что Валерий глядит на меня как на человека с поехавшим чердаком. — Там рядом с ней сквер. По этой улице можно к ней пройти?
Валерий, должно быть, сам себе удивлялся, составив компанию сумасшедшему дядечке из Москвы. Один только Джон, желтый бульдог средних лет, ничему не удивлялся. Он бежал ровной легкой рысцой рядом с обожаемым хозяином. Наверное, он все более ощущал приближающийся неприятный запах автозаправки. Мы дошли до нее за полчаса, она была пустынна, над ней горел одинокий (и как бы ненужный при полной луне) фонарь.
Сквер близ автозаправки был тоже безлюден. Клены в нем поникли ветвями, тяжкими от сновидений. Под одним из них на скамейке что-то лежало… Я ускорил шаг… побежал…
— Сережа-а-а…
Бежал, не слыша собственного крика.
Сережа, полуголый, в одних трусах, лежал на боку, согнув ноги так, как это вряд ли сделает взрослый. Подбежав, я затормошил его. Он издал стонущий звук и приоткрыл затуманенные глаза.
— Накурился, — тихо сказал Валерий.
Представляю, как бы всполошилась Катя, как страшно бы закричала, если б узнала о том, что приключилось с Сережей. Конечно, я ей ничего не рассказал, когда она в очередной раз позвонила. И Сережа не обмолвился о своем позоре. Он сделался молчалив и задумчив. Что ж, это неплохо, когда человек задумывается.
Вадим, при поддержке Анны Тихоновны, требовал, чтобы я заявил в милицию: группа подростков из Балахны затащила приезжего мальчика в подъезд какого-то дома, задурила голову наркотиком, обокрала и бросила голого на уличной скамейке. Но Сережа воспротивился: не надо в милицию! Я понимал его. Он сам виноват. Никто его не тащил — пошел с веселой компанией, не отказался от сигареты с наркотой, интересно же попробовать, такой кайф… ну а потом… потом сплошной туман…
Из сквера, где мы его нашли спящим на скамье, я тащил его на закорках, но на полдороге Сережа очухался и дальше пошел сам. Ступал он босыми ногами нетвердо, и мы с Валерием поддерживали его, хоть он и протестовал слабым голосом.
Не скрою, очень хотелось задать этому засранцу хорошую трепку, но, конечно, я себя сдерживал. Только сказал, когда после душа Сережа вошел в кухню, где мы с Вадимом и Анной Тихоновной пили полночный чай:
— Будь я хорошим воспитателем, я бы как следует выпорол тебя.
— И надо! И надо, — подхватила Анна Тихоновна. — Такое безобразие! Что за молодежь пошла! Как будто с цепи сорвались, никакого запрета не знают, ничего святого! Садись чай попей. И отцу скажи спасибо, что нашел тебя. А то ведь мог замерзнуть, ночи холодные, или — мало ли что!
Сережа молча, ни на кого не глядя, пил чай. Он был подавлен, я видел это. Впрочем, не знаю. Может, просто переживал, что лишился щегольских кроссовок имени Марадоны и пестрой майки, с которой улыбался кто-то из битлов с гитарой в руках.
— А как вы догадались, что он лежит в этом сквере? — спросила Анна Тихоновна.
— Не знаю, — сказал я. — Просто пришло вдруг в голову.
— Он у нас такой, — сказал Вадим. — Далеко видит.
— Как это? — не поняла наша любознательная хозяйка.
Утром я пошел под моросящим дождем в универмаг покупать Сереже обувку. Выбрал дешевые желтые босоножки. Хватит форсить, пусть походит в том, в чем люди ходят. Расплатившись, вышел на улицу и — схватился рукой за грудь: закололо слева… да что ж это такое… что с тобой, ретивое?.. Никогда не болело, и вдруг… Я переждал, прислонясь к витрине и тихонько потирая грудь. Ну вот, отпустило.
Когда я, войдя во двор, направился к подъезду, на меня уставилась группка подростков возле турника. Среди них был и Валера в своей белой бейсболке. Он крикнул мне:
— Здрасьте! Как Сережа?
— В порядке, — ответил я.
Кажется, я стал дворовой знаменитостью.
В тот день мы не поехали на мыс Маврикия: усилился дождь. Сережа пребывал в безмолвной задумчивости. Я тоже, знаете, был не в форме. Зато Вадим разглагольствовал за троих, а достойнейшая наша хозяйка Анна Тихоновна, внимая ему, смотрела таким глубоким взглядом, каковой, если б не значительная разница в возрасте, можно было бы назвать влюбленным.
— …Они приехали из Италии в Штаты в девятьсот пятнадцатом, — говорил Вадим с рюмкой в руке. — Шестеро братьев Джакузи. С бешеной энергией начали изготавливать сперва винты для самолетов, а потом… — Он вылил из рюмки в рот и снова ее наполнил. — Потом их фирма переключилась на производство насосов. А почему? Сын Кандидо Джакузи болел артритом, ему прописали водные процедуры, гидропатию. И тогда папа сделал насос для домашнего лечения сыночка в ванне. В шестидесятые внук одного из братьев наладил выпуск ванн-джакузи. Вот как это было. Whirlpools… эх, забыл! Олег, как будет по-английски: насосы, которые выросли из отцовской любви?
— Whirlpools that grew out of the father’s love, — перевел я.
— Да! Так их называли. История техники — увлекательнейшая вещь. Олег! — повел Вадим свой орлиный нос в мою сторону. — Вот ты писучий человек, давай с тобой напишем историю техники. «Занимательная техника»! Начнем с Архимеда, с Витрувия. Разбогатеем! Купим Анне Тихоновне шляпный магазин!
— Вы скажете, Вадим, — смеялась Анна Тихоновна. — Магазин! Я, кажется, не буржуйка.
Тут мой мобильник проснулся и сыграл «Минуты счастья». Обычно Катя звонила по вечерам, а сейчас было около часу дня. Что еще случилось, черт побери?
— Ой, Олег! — услышал я высокий Катин голос. — Только что мне Адиль позвонил. Афанасий сбежал!
— Как это — сбежал?
— Ну исчез! В неизвестном направлении. Ой, прямо не знаю, что и думать.
— Пусть об этом думает милиция, — говорю.
— А вы где сейчас? На водохранилище?
— Нет, дома сидим. Дождь у нас. С Сережей хочешь поговорить?
— Да, да, конечно.
Сережа, как обычно, на расспросы матери отвечал одним только словом.
— Нормально… да, нормально, — цедил он сквозь зубы, и выражение лица у него было соответствующее. — Нормально…
Странно, что известие о бегстве Афанасия Тимохина меня не очень удивило. То есть нет, не ожидал я такого поворота в ходе юридической жизни. Но мысль о причастности Афанасия к убийству Джамиля возникла у меня давно. Мерещилась знакомая с давних времен — наверное, из прошлой жизни — злобная улыбка, растянувшая тонкогубый рот чуть ли не от уха до уха…
Вероятно, задержание Горохова не оставило Афанасию другого выхода. Он, конечно, понимал, что после ареста Величко следствие подбирается к нему. И, если и Горохов расколется, то… В общем, скалолаз сделал свой выбор.
Куда он бежал? Хотелось бы знать это. Я понимал, нет, точно знал, что я у Афанасия «на очереди». Он не простит мне того, что я вычислил Величко. При первой же возможности он доберется до меня. Вдруг явилась странная мысль: а не убрался ли Афанасий в свою прежнюю жизнь — в конец пятнадцатого века… на кренящуюся под ударами волн палубу каравеллы… вернее, каракки, идущей к неведомым берегам… Вот и ладно — разойдемся во времени… А я, чтобы еще дальше разойтись, нырну в тринадцатый век… в славный град Китеж, чей колокольный звон я услышал… или это почудилось мне?..
Поистине, голова у меня устроена как-то иначе, чем у других людей. Не то чтобы по-дурацки устроена, но… одним словом, девиант.
Несколько дней прошли спокойно, при тихой и мягкой погоде. «Уж небо осенью дышало». Готовясь к осенней непогоде, солнце умерило свой жар, все чаще скрывалось за облаками. Задували холодные утренники.
Сережа теперь вышагивал в простеньких босоножках, и маечка на нем была без затей. Он вел себя как пай-мальчик. По вечерам сидел дома, смотрел вместе с нами Олимпиаду, катившуюся к концу, или слушал байки Вадима из истории мировой техники. К Валерке я его теперь не пускал.
Отъезд мы назначили на тридцатое августа. Двадцать девятого в последний раз прикатили на мыс Маврикия. День был пасмурный. Водохранилище, взрыхленное ветром, лежало пред нами неприветливое, как бы предостерегающее от купанья. Я и сказал Сереже: «Сегодня купаться не будешь». Он, насупившись, и слова поперек не вымолвил. Сел под сосной, подобрал шишку, стал ковырять ее.
Вадим нырнул первым, но пробыл под водой недолго. Он вылез на плоскую скалу, стянул маску и, взглянув на манометр акваланга, сказал:
— Воздуху не больше чем на час.
Я и сам знал, что дыхательная смесь в баллонах подходит к концу, а зарядить их тут негде. Ладно, поныряю немного напоследок. Надев акваланг и закусив загубник, я пошел в воду.
Поверху волны ходят, а тут, в глубине, хорошо, покойно. И дно чистое, без мусорного безобразия. Я даже узнавал то место, над которым раза два уже проплывал. Вот древесные стволы, прикрытые илом. А вот понижение грунта, яма, наполненная тьмой. Ладно, пойду потихоньку обратно.
И тут моего слуха коснулся далекий, тихий-тихий детский голосок:
— Что-то мне тоснется, мамо…
Я застыл, пошевеливая руками и ластами, над черным провалом. Померещилось, наверное…
— Спи, донюшка, — донесся издалека женский голос. — Вот я тебя толстиной укрою.
— Мамо, а как же нам тут жити? — Чуть слышен был голос девочки, я весь ушел в слух. — Завыть водой залита… кругом вода…
— Зато нас Батый не зрит. Очеса ему залило.
— Пошто он хощет нас убити?
Слабый звук покрыл голоса — будто плеснула вода. А потом:
— …Не нашего роду-племени. И веры другой. Донька, ты ясти хощешь? Вот тюрю сделаю…
— Другой веры — так убивати надобно?
— Ты глуха еси? Рече, тюрю сделаю.
— Не хощу тюрю. Тупорва жили, про Батыя не слыхива. Откуда он приидоша?
— Аз не ведаю…
Я слушал, затаив дыхание, этот бесконечно далекий разговор, прерываемый слабым плеском — либо, может быть, гулом моей крови?
— Пошто тятя нейдет?
— Нейдет, понеже он кормщик на шняке… Сама ведаешь… Вниз по Волге поплыша…
Голос женщины прервался. Я опустился пониже, чтобы не упустить захвативший меня разговор. Обдало глубинным холодом. Опять заложило уши. А когда, судорожно глотая, я освободился от подводной глухоты, то сразу услышал:
— Не плачь, донька.
И плачущий детский голос:
— Не прииде тятя… Несть инако, мамо… Ты же затаила, не хощешь сказати… Батый тятю убил…
— Не плачь… не плачь, донюшка…
Плеск, плеск воды. Или кровь в ушах шумит?
Вдруг я вспомнил: время под водой течет незаметно. Взглянул на манометр — воздух на исходе…
Кончился, кончился воздух… Я рванулся вверх, загребая руками, отталкиваясь ластами… Кажется, вода светлеет… Но вдох не получается — нет воздуха в баллонах… Нельзя без вдоха… О-о…
— Олег! Олег! — слышу сквозь багровое беспамятство.
Где я? Что со мной? Живой ли?..
Отчаянный крик — «Оле-ег! Не умирай!» — заставляет меня открыть глаза.
По колено в прибойной пенной воде стоял Сережа и кричал, руки ко мне простирая:
— Оле-е-ег!
Обхватив меня одной рукой, а другой загребая, плыл к берегу Вадим. Толкал меня перед собой. Громко отфыркивался у моего уха. Невнятно бормотал. Материл меня.
Глотая воздух, я упал лицом на плоскую скалу. Вадим, с помощью Сережи, подтащил меня повыше. И, стянув с головы свою голубую резиновую шапочку, бурно дыша, повалился рядом со мной.
Было неудобно лежать грудью на гофрированном шланге, идущем от ненужного теперь загубника к заспинным баллонам. Я приподнялся. Сел. Сказал Сереже:
— Не ори. Живой я. Помоги снять баллоны.
Руки плохо повиновались мне. Да и ноги. Такая навалилась усталость, что я еле тащился к дилижансу. Ветер внезапным порывом будто смел нас с мыса Маврикия.
Дилижанс трясся, лавируя среди деревьев. Вадим, в своей красной футболке с надписью на спине, призывающей «jump into adventure» — прыгнуть в приключение — не переставал поносить, материть меня:
— …И ведь знал, что воздуху с гулькин …, а торчал на глубине. Как последний мудак. Вынырнул без сознания. А если б я опоздал на три секунды?
Мне было плохо. Наглотался, конечно, воды, когда выпустил изо рта загубник… в попытке хоть один вдох сделать… Вот и нырнул… прыгнул в приключение… «Не плачь, не плачь, донюшка…» Неужели я услышал это?!
Чертова тряска. Вдруг, как несколько дней назад, закололо слева в груди. Да так сильно, остро. Потирая грудь, я попросил Вадима остановить машину.
— А что такое? — обернулся он.
— Очень трясет, — пробормотал я. — Переждем немного.
— Сердце, да? — догадался Вадим. — Нанырялся в свой Китеж. Тут по дороге аптека. Потерпишь десять минут?
Я кивнул.
Вскоре Вадим выехал на асфальт и погнал машину. Затормозил у аптеки. Болело у меня сильно, все сильнее, хотелось лечь. Вадим принес из аптеки валидол, корвалол, что-то еще — он разбирался в сердечных лекарствах. Сунул мне под язык таблетку.
— Мне объяснили, где тут больница, — сказал он, склонив надо мной свой орлиный нос. — Повезу-ка я тебя в больницу.
Но я отказался. Мне стало легче. Правда, ненадолго. Дома приступ повторился. Анна Тихоновна вызвала скорую. Пожилая женщина-врач в старомодных роговых очках оказалась ее старой знакомой (как и все другие, думаю, жители этого города). Она измерила мне давление, велела медсестре сделать укол. Какое-то время посидела на кухне с Анной Тихоновной, пила чай, до меня доносились их басовитые голоса. Потом врач снова измерила мне давление, выписала рецепт и объявила:
— Ну, ничего страшного. Гипертонический криз. Придется несколько дней полежать.
Вечером смотрели закрытие Олимпиады. Как прекрасно это: спортсмены — дети разных народов — вперемешку заполняют стадион. Улыбки, объятия, танцы… а на помосте — знаменитые певцы Греции… музыка не умолкает… Завтра уедут в свои страны, но сегодня — все вместе, всем хорошо… о спорт, ты — мир… Но вот спускают флаг. Десятилетняя девочка-гречанка снизу дует на огонь — и олимпийский огонь на высоченной вышке гаснет. Все… кончен бал…
Такая печаль вдруг меня охватила, что — смешно сказать — слезы наворачивались…
Плач девочки из затонувшего Китежа растревожил мне душу, вот что. «Пошто он хощет нас убити?..» Род человеческий, что же с тобой происходит? Каждые несколько поколений неузнаваемо меняется жизнь: дома, одежда, орудия труда — короче, вся техносфера. Но неизменной остается ненависть. Неприязнь к чужому, непохожему, иначе говорящему, по-иному верящему…
Не хочется думать, что, по Адорно, в нашей подкорке доминируют войны и ненависть. Что история европейской цивилизации — это история сумасшествия разума… Да разве только европейской? Разве не погубили свою цивилизацию ацтеки и майя жуткими кровавыми жертвоприношениями?.. Разве Батый не залил кровью древнерусские города?.. Разве нынешние исламские фанатики, взрывающие себя в толпе случайных прохожих, не дискредитируют свою религию?..
«Другой веры, так убивати надобно?..»
Так что же это такое — цивилизация? Кто кого поймает, тот того кай-кай?.. Ты идешь своей дорогой, а за углом тебя подстерегает некто со злобным оскалом? О господи…
— Как вы себя чувствуете, Олег? — спросила Анна Тихоновна. — Что-то вы… хоть и загорелый, а бледный.
— Чувствую себя хорошо, — говорю, — но пойду прилягу. Устал от впечатлений.
С трудом встал, но и двух шагов не сделал, как зазвонил мобильный. Сережа нажал кнопку:
— Алло. Привет, мам. Нормально. — Он взглянул на меня: дескать, надо ли говорить о моей болезни. Я покачал головой. — Нормально, — повторил Сережа. — Нет, завтра не приедем. Ну не знаю… Я Олегу трубку дам.
Я услышал Катин встревоженный голос и поспешно ответил:
— Нет, нет, с Сережей все в порядке. Абсолютная правда. Я немножко… простыл немножко. Да. Ничего страшного. Когда приедем? Да, наверно, послезавтра. В крайнем случае первого.
— Неужели такая простуда, — зазвенел Катин голос, — что ты не сможешь в машине… Олег, умоляю, скажи правду!
— Сейчас скажу. А на том берегу пригубил первый раз дикий мед твоих уст…
— Что? — растерянно спросила Катя. — Что за дикий мед?
— Твоих уст, — повторил я. — Спокойной ночи, милая. Я тебя люблю.
С этими словами выключил мобильник. Вадим сказал, ухмыляясь:
— Ты классно ее подготовил. Простуда! Как в армянском анекдоте. Карапет поехал в командировку, заболел и умер. Родственники, прежде чем сообщить об этом его жене, решили ее подготовить. И дают осторожную телеграмму: «Карапет немножко заболел похороны понедельник». Жена испугалась, телеграфирует: «Срочно сообщите жив ли Карапет». Родственники отвечают: «Нет еще».
— Вы скажете, Вадим! — смеялась Анна Тихоновна, влюбленно глядя на него. — Нет еще!
А я смотрел на моего друга и думал: «Как хорошо, что ты у меня есть… что есть еще настоящие мужики, которые подоспеют к тебе, если ты тонешь, и вытащат… с которыми, как говорили когда-то, пойдешь в разведку… да ведь и я для тебя все сделаю, если помощь понадобится… Но вот об услышанном давеча разговоре — о донесшемся сквозь века плаче из затонувшего Китежа — я тебе, дорогой мой Вадим, не расскажу. Потому что не поверишь, засмеешь, ты же насмешник… Объявишь меня старым фантазером…»
Легли спать. Вадим сразу принялся храпеть, у него было так заведено: легкий храпок, потом свист, снова храпок — и так шло до утра. Сережа повертелся, подтыкая простыню, рядом со мной на широкой тахте. Тихо спросил:
— Олег, а где находится Византия?
— Находилась, — ответил я. — Ее давно нет. На Балканах она была. И на территории современной Турции.
— Там по-гречески говорили?
— Да. Спи, Сережа.
Вскоре он заснул, ровно дыша.
А мне не спалось. Память как бы прогоняла перед мысленным взором картины моей жизни.
Вот мы с отцом выходим из зоопарка, отец медленно идет, постукивая палочкой, и рассказывает, как в конце войны их батальон, участвовавший в штурме Кенигсберга, выбил немцев из тамошнего зоопарка и как тяжело умирал от ран огромный слон. Ну да, человечьи смерти были привычны, обычны, а вот слон…
Память выталкивает пред бессонным взглядом калининградский порт — столпотворение судов разных размеров, округлые кормы, черные борта, белые надстройки, трубы, мачты, нити антенн, стаи чаек в воздухе, пропахшем гнилой рыбой. Я лезу по трапу на одно из судов, сверху кричит вахтенный — здоровенный матрос с красным лицом, в затемненных очках:
— Ты к кому, парень?
— К капитану, — дерзко отвечаю.
— А ты ему кто? Сват или брат?
— Я хочу к вам юнгой…
— Х-ха, юнга! Юнги в книжках только остались.
— Пустите меня…
— Видишь? — Матрос ткнул пальцем вверх, указав на плещущийся на мачте флаг — синий квадрат на белом поле. — Через час отход, понял? Вали отсюда, юнга!
Из затемнения, как в кино, выплывает женщина — невероятной красоты лицо, удлиненные колдовские глаза… Чару!.. Под длинными пальцами — раковины, поднятые с морского дна… Твои речи на плохом английском не всегда понятны… но, если я понял правильно, родоначальник людей Ману, которому богиня Сарасвати дала дар речи, оставил на все времена законы — как надо человеку правильно жить… Прекрасная Чару, ты и вправду была в моей жизни? Не ты ли пробудила во мне странную способность к озарениям?..
Но даже и ты, колдунья, не сможешь ответить на вопрос, не дающий мне заснуть: правильно ли я живу?
Мне тридцать шесть, это возраст, в котором миллионы людей уже совершили великие дела, прославившие род человеческий. Ладно, я не Моцарт, не Пушкин, даже не Тукарам, но все же — что-то ведь нужно было сделать, не обязательно нечто великое… Вон мой друг Вадим — ему покорились ступенчатые испарения, которые почему-то нужны человечеству. Джамиль многие годы кормил москвичей шашлыками и кутабами. Не великие дела, но — дела! А что сделал я? Перевел на русский несколько произведений малоизвестных индийских поэтов, которые прочтут, прямо скажем, немного читателей. Это что — дело жизни?.. Ну, стремился к познанию, прочел целую гору книг — это оправдание моей жизни на планете Земля? Кого я осчастливил своим существованием?
Вот он, вот главный вопрос!
Ольга, дорогая, я поклонялся твоей красоте, и ты любила меня, правда? Holla, Оля! Но в решающие дни нашей любви я улетел… слинял… исчез из твоей жизни… испарился, как утренний туман…
А ты, дорогая моя Катя? На далеком берегу засмотрелся на твое кукольное личико… пригубил дикий мед твоих уст… Вот уже несколько лет мы живем вместе… спим вместе… Но осчастливил ли я тебя? Увы, нет… Все чаще у нас размолвки, ты недовольна мной… своим неопределенным положением недовольна…
«Что же получается, Олег Хомяков? — думаю я этой августовской ночью. — Выходит, только собой ты был занят… только своей персоной…»
Похрапывает, посвистывает Вадим. В окно стучится ночной дождик. А я лежу без сна, и прошлое мелькает как из окна скорого поезда, и не дает покоя мысль о том, что живу я неправильно.
А как — правильно?
И тут приходит, слетает, вероятно, с неба ответ на мучительный вопрос. Да все очень просто: назначение мужчины в том, чтобы сделать счастливой женщину.
Утром повторился приступ. Опять вызвали скорую. Молодой врач, белобрысый, с холодными руками, вкатил мне укол магнезии и предложил ехать в больницу. Я отказался.
Анна Тихоновна объявила, что она сама «гипертоничка» и знает, что нужно делать. Она заварила какую-то травку — вернее, смесь трав, названия которых я не запомнил. И принялась отпаивать меня.
Знаете, мне, и верно, полегчало. Возможно, помогло и самовнушение — настойчивой мыслью я призвал себя: а ну, кончай валять дурака!
Вечером позвонила Катя.
— Мне лучше, — сказал я, — но завтра еще полежу. Приедем первого.
— Олег, не обманывай меня! — раздался ее быстрый высокий голос. — Что случилось? Не простуда у тебя! С выпивкой связано? Пьете там, да?
— Нет, Катя, нет. Немного выпиваем. Совсем немного.
— Ты обманываешь! Если сейчас же не скажешь, что с тобой, я завтра же приеду.
— Ни в коем случае, — возразил я, полагаю, решительным тоном. — Теперь, когда мне лучше, могу и сказать: сердце прихватило. Давление подпрыгнуло. Но сейчас лучше — честно тебе говорю. Не волнуйся, милая.
— Ах, Олег… Нанырялся там… Сердце! Забываешь, что ты уже не молоденький.
— Это точно, Катенька. Знаешь что? Купи себе белое платье до пят.
— Зачем? — удивилась она.
— Так принято, чтоб невеста в белом платье…
— Олег, это что — твои вечные шуточки?
— Никакие не шуточки. Я делаю тебе предложение выйти замуж.
Я слышал ее дыхание.
— Алло, Катя! Ты слышишь?
— Да…
— Мы поженимся. Ты родишь дочку. Непременно дочку, потому что сын уже есть. Слышишь?
— Да…
— И у нас будет куча внуков. В дальнейшей жизни. Ну вот, я сказал тебе все, что хотел сказать. Катя, какая в Москве погода?
— Хорошая… — По ее тону я слышал, как она ошеломлена.
— Ну, до встречи. Я люблю тебя.
Я выключил мобильник и сел на тахте, нашаривая ногами тапки. Фрося, белая пушистая красавица, шла мимо, высоко держа хвост. А Сережа, вошедший в комнату в конце телефонного разговора, может, в первый раз не дернул Фросю за хвост. Он стоял в нескольких шагах и внимательно смотрел на меня карими, так похожими на Катины, глазами.
— Анна Тихоновна зовет чай пить, — сказал он.
Утром первого сентября мы простились с этой достойной женщиной. Она вручила Вадиму полиэтиленовый пакет, наполненный испеченными накануне пирожками с капустой.
— Так и не нашли вы свой Китеж, — сказала она, пожимая нам руки. — Приезжайте еще. Не забывайте Заволжье.
— Никогда не забудем, — сказал Вадим.
«Ты-то забудешь за первым же поворотом», — подумал я. А вот со мной навсегда останется этот городок, и Анна Тихоновна со своим альбомом и шитьем шляпок, и сине-серый морской простор водохранилища.
Навсегда останется плач девочки из затонувшего города.
Кажется, я все же нашел свой Китеж.
Наш дилижанс мчался по шоссе на запад, к Москве. Вадим вел машину ровно. Слева и справа долго летели леса — сплошные темно-зеленые полосы. Потом потянулись поля, перелески, мягко освещенные солнцем. День был пленительно хорош. «Еще не все потеряно для жизни человека на этой удивительной планете», — думал я, погружаясь в дремоту. На заднем сиденье Сережа как включил при отъезде транзисторный приемник, так и не выключал его. Негромко вещали дикторы, вступала музыка, потом снова что-то бормотали… На дорожном указателе промелькнуло слово «Вязники»…
Вдруг я насторожился. Передавали что-то ужасное.
— Сделай громче, Сережа.
— …захватили школу, — грянуло из приемника. — Группа террористов заперла в спортзале несколько сотен учеников и учителей…
— В каком это городе? — крикнул Вадим, скосив на меня взгляд.
— В Беслане, — сказал я.