Дни, последовавшие за вторым отбытием Пая и Миляги из Беатрикса, казалось, становились все короче, по мере того как они поднимались вверх, что подтверждало подозрение о том, что ночи в Джокалайлау длиннее, чем на равнинах. Однако доказать, что это на самом деле так, было невозможно, потому что оба их хронометра — утренняя щетина Миляги и живот Пая — по мере подъема утратили надежность, первый — потому что Миляга перестал бриться, а второй — потому что аппетит путешественников, а следовательно, и их потребность в испражнении становились тем меньше, чем выше они поднимались. Разреженный воздух не возбуждал аппетит, а скорее сам превратился в пиршественное блюдо, и они могли двигаться час за часом, ни разу не вспомнив о какой-либо физической потребности. Разумеется, они не позволяли друг другу забыть ни о своих телесных нуждах, ни о цели путешествия, но самыми надежными в этом смысле были животные, на чьих лохматых спинах они восседали. Когда доки начинали испытывать голод, они просто останавливались, и никакая сила в мире не могла их заставить оторваться от найденного куста или клочка травы, до тех пор пока те не бывали съедены. Поначалу это раздражало путешественников, и, спешиваясь в такой ситуации, они ругались на чем свет стоит, зная, что им предстоит целый час безделья, пока животные насыщаются. Но дни проходили, воздух становился все более разреженным, и вскоре они подстроились под ритм пищеварительных трактов доки и во время таких остановок стали устраивать и собственную трапезу.
Вскоре стало очевидно, что сделанные Паем расчеты длительности их путешествия страдают безнадежным оптимизмом. Единственная часть предсказаний мистифа, подтвердившаяся на опыте, касалась трудности путешествия. И наездники, и животные стали проявлять первые признаки упадка сил, даже еще не дойдя до границы снежного покрова, а тропа, по которой они шли, с каждой милей становилась все более незаметной, так как мягкую, податливую землю сковал холод и те, кто ступал здесь до них, не могли оставить следов. Предвидя перспективу снежных склонов и ледников впереди, они дали доки отдохнуть один день и предоставили им возможность наесться до отвала на пастбище, которое, судя по всему, было последним на этой стороне хребта.
Миляга назвал свое животное Честером в честь старины Клейна, которого оно отчасти напоминало задумчивым обаянием. Пай, однако, отказался придумывать имя для своего доки, утверждая, что если съесть живое существо, которое ты знаешь по имени, это обязательно принесет несчастье, а обстоятельства вполне могут потребовать от них пообедать мясом доки до того, как они пересекут границы Третьего Доминиона. За исключением этого маленького разногласия, их разговоры были абсолютно мирными. Оба они сознательно избегали обсуждения событий в Беатриксе и их значения. Холод становился все настойчивее. Пальто, которыми их снабдили, едва ли могли защитить от порывов ветра, поднимавших в воздух стены такой густой снежной пыли, что они часто теряли из виду дорогу. Когда это происходило, Пай доставал компас, циферблат которого для не привыкшего глаза Миляги был больше похож на звездную карту, и определял, в какую сторону следует идти. Только один раз Миляга позволил себе заметить, что надеется на то, что мистиф знает, что делает, и заработал столь испепеляющий взгляд, что с тех пор больше не произнес по этому поводу ни слова.
Несмотря на погоду, которая ухудшалась с каждым днем и заставляла Милягу с тоской вспоминать об английском январе, удача не совсем оставила их. На пятый день после того, как они пересекли границу снежного покрова, во время затишья между порывами ветра Миляга услышал звон колокольчиков, и, ориентируясь по звуку, они вышли на группу пастухов, под присмотром которых находилось стадо в сто или больше двоюродных братьев земного козла, только эти были гораздо более лохматыми и фиолетовыми, словно крокусы. Пастухи не говорили по-английски, и только у одного из них — человека по имени Кутхусс, который мог похвастать бородой не менее лохматой и фиолетовой, как и у его подопечных (что навело Милягу на мысль о том, какие браки по расчету свершаются в этих безлюдных горных краях), — в словарном запасе встречались кое-какие слова, которые Пай мог разобрать. То, что он сказал, было неутешительно. Пастухи уводят свои стада вниз с Великого Перевала так рано потому, что снег покрыл пастбища, на которых в обычный год животные могли бы кормиться еще дней двадцать. «Но этот год нормальным никак не назовешь», — повторил он несколько раз. Ему никогда не приходилось видеть, чтобы снег выпадал так рано и так обильно; никогда еще он не видел такого холодного ветра. Словом, он посоветовал им не пытаться двигаться дальше. Это было бы равносильно самоубийству.
Пай и Миляга обсудили этот совет. Путешествие и так уже затягивалось. Если же они спустятся за пределы снежного покрова, то, как ни соблазнительна перспектива относительного тепла и свежей еды, им придется потерять еще много времени. А в эти дни всевозможные злодейства будут продолжаться; сотни деревень, подобных Беатриксу, будут уничтожены; бесчисленные жизни будут отняты.
— Помнишь, что я сказал, когда мы покинули Беатрикс? — спросил Миляга.
— Если честно, то нет.
— Я сказал, что мы не умрем, и я сказал это серьезно. Мы прорвемся.
— Я не вполне в восторге от твоей мессианской убежденности, — сказал Пай. — Люди с наилучшими намерениями умирают, Миляга. А если подумать хорошенько, то они часто умирают первыми.
— Что ты хочешь этим сказать? Что не пойдешь со мной?
— Я сказал, что пойду за тобой, куда бы ты ни отправился, и так я и сделаю. Но наилучшие намерения не произведут никакого впечатления на холод.
— Сколько у нас денег?
— Не слишком много.
Хватит на то, чтобы купить у этих людей несколько козьих шкур? И может быть, немного мяса?
Последовал сложный диалог на трех языках: Пай переводил слова Миляги на язык, который понимал Кутхусс, а тот в свою очередь переводил своим друзьям-пастухам. Быстро ударили по рукам: на пастухов, похоже, очень убедительно подействовала перспектива получения в уплату звонкой монеты. Но вместо того, чтобы отдать свои собственные шубы, двое из них занялись тем, что забили и сняли шкуры с четырех животных. Мясо они приготовили и устроили общую трапезу. Оно было жирноватым и недожаренным, но Миляга и Пай не стали капризничать. Сделка была обмыта напитком, который они сварили из растопленного снега, сухой листвы и небольшого количества жидкости, которую Кутхусс, насколько Паю удалось разобрать, назвал козлиной мочой. Несмотря на это обстоятельство, они решились попробовать. Напиток оказался крепким, и после хорошего глотка Миляга заметил, что раз уж ему суждено пить козлиную мочу, то так тому и быть.
На следующий день, запасшись шкурами, мясом и несколькими кувшинами сырья для пастушьего ликера, а также сковородкой и двумя стаканами, они распрощались при помощи междометий с пастухами. Вскоре погода испортилась, и они снова оказались затерянными в белой пустыне. Но настроение после встречи с пастухами у них улучшилось, и следующие два с половиной дня они продвигались вперед довольно быстро, пока к концу третьего дня доки, на котором ехал Миляга, не стал выказывать признаки переутомления: голова его безвольно моталась, а копыта с трудом разгребали снег.
— По моему, нам надо дать ему отдохнуть, сказал Миляга.
Они отыскали шипу между двумя огромными валунами и разожгли костер, чтобы сварить себе пастушьего ликера. Не столько мясо, сколько именно этот напиток и был тем, что поддерживало их на самых трудных участках пути. Попивая напиток, они говорили о том, что ждет их впереди. Предсказания Кутхусса сбывались. Погода становилась все хуже, а шансы на то, что, попав в трудную ситуацию, они отыщут в горах хотя бы одну живую душу, способную им помочь, без сомнения, равнялись нулю. Пай не преминул напомнить Миляге о его убежденности в том, что они не умрут ни в буране, ни в урагане, ни даже если с горы прогремит голос самого Хапексамендиоса.
— Я и до сих пор так считаю, — сказал Миляга. — Но ведь это не значит, что я не должен беспокоиться? — Он протянул руки поближе к огню. — Что-нибудь еще осталось в ночном горшке? — спросил он.
— Боюсь, что нет.
— Знаешь, когда мы будем возвращаться назад этим путем, — Пай скорчил кислую мину, — да-да, я уверен в этом, так вот, когда мы будем возвращаться этим путем, нам надо будет раздобыть рецепт питья. Тогда мы сможем варить эту штуку и на Земле.
Они оставили доки на некотором расстоянии от костра, и сейчас до них донесся хрип.
— Честер! — воскликнул Миляга и отправился к животным.
Честер завалился на снег, и бок его тяжело вздымался. Изо рта у него текла кровь и становилась розовой, смешиваясь с тающим снегом.
— Проклятье, Честер, — взмолился Миляга, — не умирай!
Но не успел он погладить доки по боку, надеясь хоть как-то подбодрить его, как тот обратил на него свой блестящий карий глаз, издал прощальный стон и затих.
— Мы потеряли пятьдесят процентов наших транспортных средств, — сказал он Паю.
— Посмотри на это с более утешительной точки зрения. Мы приобрели запас мяса на неделю.
Миляга оглянулся на мертвое животное, пожалев о том, что не послушался Пая и дал доки имя. Теперь, когда он будет обгладывать его кости, ему будет все время вспоминаться Клейн.
— Кто займется этим: ты или я? — спросил он. — Наверное, все-таки я. Я его назвал, я должен и снять с него шкуру.
Мистиф не стал возражать, только предложил отвести в сторонку другое животное, чтобы оно не утратило волю к жизни, увидев, как потрошат его собрата. Миляга согласился и стал ждать, пока Пай не уведет упирающегося доки. Потом он приступил к разделке, орудуя ножом, который вручили им перед выходом из Беатрикса. Он быстро обнаружил, что ни ему, ни ножу эта задача не под силу. Шкура доки была очень толстой, жир — неподатливым, как резина, а мясо — очень жестким. После часа стараний ему удалось содрать шкуру только с верхней половины задней ноги и освежевать небольшой участок бока. Он был весь в крови и обливался потом под своими меховыми одеждами.
— Может быть, я сменю тебя? — предложил Пай.
— Нет, — огрызнулся Миляга. — Я сам справлюсь.
Он продолжил свой непроизводительный труд, устало орудуя затупившимся ножом. Проковырявшись некоторое время, достаточное, чтобы сохранить собственное достоинство, он поднялся и подошел к костру, где Пай сидел, созерцая пламя. Обескураженный поражением, он швырнул нож в тающий около костра снег.
— Я сдаюсь, — сказал он. — Твоя очередь.
С некоторой неохотой Пай подобрал нож, заточил его о валун и приступил к работе. Миляга не смотрел в его сторону. Угнетенный видом забрызгавшей его крови, он решился бросить вызов холоду и смыть ее. Неподалеку от костра он отыскал участок открытой земли, оставил там свою шубу и рубашку и встал на колени, чтобы выкупаться в снегу. Кожа его покрылась мурашками, но некоторая потребность в самоунижении была удовлетворена этим испытанием воли и плоти, и когда он отмыл руки и лицо, то стал растирать колючим снегом грудь и ж и пот, хотя они и не были запачканы кровью. Ветер прекратился, и участок неба, видимый между скалами, был скорее золотым, чем зеленым. Его охватило желание подставить свое тело его свету, и, не надевая шубу, он принялся карабкаться наверх по скалам. Руки его онемели, подъем оказался более трудным, чем он ожидал, но открывшийся с вершины скалы вид безусловно стоил этих усилий. Неудивительно, что Хапексамендиос решил по дороге отдохнуть здесь. Даже на богов такое величие может произвести впечатление. Пики Джокалайлау уходили вдаль бесконечной вереницей. Их белоснежные склоны были слегка позолочены небесами, к которым они устремлялись. Вокруг царила абсолютная тишина.
Наблюдательный пост мог послужить не только эстетическим, но и практическим целям. Оттуда Великий Перевал был виден как на ладони. А чуть справа от него глаза Миляги наткнулись на зрелище, достаточно загадочное, чтобы оторвать мистифа от работы. В миле или больше от скалы находился сверкающий ледник. Но внимание Миляги привлекло не его величие, а вмерзшие в лед черные точки.
— Ты хочешь отправиться туда и посмотреть, что это такое? — спросил мистиф, моя в снегу свои окровавленные руки.
— По-моему, мы должны это сделать, — ответил Миляга. — Раз уж мы идем по стопам Незримого, мы должны постараться увидеть все то, что видел Он.
— Или то, что Он сделал, — сказал Пай.
Они спустились со скалы, и Миляга снова облачился в рубашку и шубу. Оставленные у костра одежды хранили тепло, и он с радостью окунулся в него, но от них несло потом и запахом тех животных, из которых они были сшиты, и он был почти готов отправиться в путь голым, только бы не нести на себе бремя еще одной шкуры.
— Ты освежевал тушу? — спросил Миляга у Пая, когда они отправились в путь пешком, не желая утомлять свое последние транспортное средство.
— Я сделал все, что мог, — ответил Пай. — Но это было нелегко. Я все-таки не мясник.
— Кто же ты, повар? — спросил Миляга.
— Не сказал бы. А почему ты об этом спрашиваешь?
— Просто я в последнее время часто думаю о еде. Знаешь, после этого путешествия я, может быть, совсем перестану есть мясо. Этот жир! Эти хрящи! Меня просто выворачивает наизнанку при одной мысли об этом.
— Ты сладкоежка.
— А-а-а, ты заметил. Я бы убил кого угодно за тарелку профитролей, плавающих в шоколадном соусе. — Он рассмеялся. — Ты только послушай меня. Перед нами простираются красоты Джокалайлау, а я мечтаю о профитролях. — И, вновь приняв смертельно серьезный вид: — В Изорддеррексе имеется шоколад?
— Думаю, что уже появился. Но мой народ питается простой пищей, так что у меня никогда не было пристрастия к сладкому. Вот рыба, с другой стороны…
— Рыба? — переспросил Миляга. — Я не особый любитель рыбы.
— Ты станешь им в Изорддеррексе. Там у гавани есть такие рестораны… — Мистиф расплылся в улыбке. — Ну вот, теперь я и сам заговорил вроде тебя. Здорово же нам надоела местная кухня!
— Продолжай, — сказал Миляга. — Я хочу посмотреть, как у тебя изо рта слюнки потекут.
— Так вот, там у гавани есть рестораны, в которых рыба такая свежая, что она еще трепещет, когда ее доставляют на кухню.
— Ты считаешь, это хорошо?
— В мире нет ничего вкуснее свежей рыбы, — сказал Пай. — Если улов хороший, то у тебя будет выбор из сорока, а может быть, и пятидесяти блюд. От крошечных джеп до сквеффа размером с меня и даже больше.
— Там есть какие-нибудь знакомые мне сорта?
— Несколько видов. Но к чему совершать такое путешествие ради жареной трески, если у тебя будет возможность попробовать сквеффа? Или нет, есть еще одно блюдо, которое я тебе закажу. Это рыбка под названием угичи. Она почти такая же крошечная, как джепа, и живет в желудке другой рыбы.
— Самоубийственный трюк.
— Подожди, это еще не все. Эту вторую рыбу частенько пожирает один хрюндель по имени колиацик. С виду он страшен как смертный грех, но мясо просто тает во рту. Так что, если повезет, тебе зажарят на вертеле сразу трех, прямо так как их поймали…
— Одну внутри другой?
— С головой и хвостом, всю честную компанию.
— Какая гадость!
— А если уж тебе совсем повезет…
— Пай…
— …угичи окажется самкой, и ты обнаружишь, когда разрежешь все три слоя…
— …Полный живот икры.
— Угадал. Разве это звучит не соблазнительно?
— Я бы все-таки предпочел шоколадный мусс и мороженое.
— Почему же ты тогда до сих пор не растолстел?
— Ванесса частенько говорила, что у меня вкусовые рецепторы ребенка, либидо подростка и… ну остальное ты можешь угадать сам. Короче, весь жир у меня выходит вместе с потом, когда я занимаюсь любовью. Во всяком случае так было в прошлом.
Они подошли уже довольно близко к леднику, и их разговор о рыбе и шоколаде смолк, уступив место мрачному молчанию, когда стало понятно, что это за черные точки вмерзли в лед. Это были человеческие трупы, дюжина или даже больше. Вокруг них во льду виднелись разные предметы: кусочки голубого камня, огромные чаши из кованого металла, обрывки одежд, пятна крови на которых до сих пор не утратили яркости. Миляга заполз на верхушку ледника и стал медленно съезжать оттуда, пока трупы не оказались прямо против него. Некоторые были похоронены слишком глубоко, чтобы их можно было рассмотреть, но те, что находились ближе к поверхности — с отчаянно запрокинутыми лицами, с руками, вскинутыми в мольбе, — были видны даже чересчур хорошо. Все они были женщинами: самая младшая была почти ребенком, самая старшая — голой каргой с несколькими грудями, которая умерла с открытыми глазами, сохранив свой взгляд на тысячелетия. Какая-то резня произошла здесь или там, на горе, а оставшиеся вещественные доказательства были сброшены в реку, когда вода в ней еще текла. Потом, судя по всему, она замерзла, сковав погибших и их имущество.
— Кто эти люди? — спросил Миляга. — У тебя есть какие-нибудь догадки?
Хотя они мертвы, прошедшее время не подходило к столь хорошо сохранившимся трупам.
— Когда Незримый проходил по Доминионам, Он уничтожал все культуры, которые показались Ему недостойными. Большинство из них было посвящено Богиням. Их оракулами и приверженцами были женщины.
— Так ты думаешь, это дело рук Хапексамендиоса?
— Если и не Его Самого, то Его агентов, Его Праведных Воинов. Хотя, если припомнить, Он ведь проходил здесь в одиночку, так что, может быть, Он сделал это сам.
— Раз так, то, кто бы он ни был, — сказал Миляга, глядя на вмерзшего в лед ребенка, — он — убийца. Ничуть не лучше, чем ты или я.
— Я бы не стал говорить об этом так громко, — посоветовал Пай.
— Почему? Его же здесь нет.
— Если это действительно Его рук дело, тогда Он мог оставить здесь духов — охранять это место.
Миляга огляделся. Более чистый воздух и представить себе было трудно. Ни на вершинах, ни на сверкающих внизу снежных полях не было ни малейшего признака движения.
— Если они и здесь, то мне их не видно, — сказал он.
— Те, которых не видно, и есть самые опасные, — ответил Пай. — Ну что, вернемся к костру?
Обратно они несли тяжелую ношу увиденного, и поэтому возвращение заняло у них больше времени, чем путь к леднику. К тому времени, когда они вернулись в свою безопасную нишу между скалами, встреченные приветливым хрюканьем оставшегося в живых доки, зеленый блеск неба уже ослабел и надвигались сумерки. Они поспорили, стоит ли идти в темноте, и в конце концов решили, что не стоит. Хотя вокруг было тихо, по прошлому опыту они знали, что погода на этой высоте меняется непредсказуемо. Если они попробуют двинуться в путь ночью, а с высоты на них обрушится снежная буря, то они запросто могут потерять дорогу. Когда до Великого Перевала осталось так мало и появилась надежда на то, что, когда они минуют его, путешествие станет легче, вряд ли стоит рисковать.
Использовав весь запас древесины, который они собрали перед тем, как пересечь границу снежного покрова, они были вынуждены развести костер из седла и упряжи мертвого доки. Пламя получилось дымным, вонючим и неровным, но это было все-таки лучше, чем ничего. Они приготовили немного мяса, и, пережевывая его, Миляга заметил, что угрызения совести по поводу пожирания нареченного им животного мучат его не так уж сильно. Также они приготовили небольшую порцию пастушьего ликера из мочи. Пока они пили, Миляга вновь завел разговор о женщинах во льду.
— Зачем такому могущественному Богу, как Хапексамендиос, было убивать беспомощных женщин?
— А кто сказал, что они были беспомощны? — ответил Пай. — Я лично думаю, что они обладали очень большой силой. Их оракулы наверняка почувствовали надвигающуюся опасность, так что они держали свои армии наготове…
— Армии женщин?
— Конечно. У них были десятки тысяч воительниц. К северу от Постного Пути есть места, где примерно раз в пятьдесят лет случаются оползни, открывающие их боевые могилы.
— Так что же, все они погибли? Армии, оракулы…
— Или спрятались в такие укромные места, что через несколько поколений сами забыли, кто они. Не смотри на меня так удивленно. В этом нет ничего странного.
— Скольким Богиням нанес поражение один Бог? Десяти, двадцати…
— Бесчисленному количеству.
— Как Ему это удалось?
— Он был един. А их было много, и они были разобщены.
— В единстве — сила…
— Во всяком случае на определенный срок. От кого ты услышал эту фразу?
— Пытаюсь вспомнить. Кто-то, кого я не особенно любил. Может быть, Клейн.
— Кто бы это ни сказал, это правда. Хапексамендиос пришел в Доминионы с соблазнительной идеей: куда бы ты ни шел, какое бы несчастье с тобой ни приключилось, тебе достаточно произнести всего лишь одно имя, всего лишь одну молитву, тебе нужен лишь один алтарь, и Он позаботится о тебе. И Он принес с собой вид, который должен был поддерживать установленный Им порядок. Это был твой вид.
— Эти женщины очень похожи на людей.
— Я тоже похож, — напомнил ему Пай. — Но я не человек.
— Да… в тебе много чего скрывается, не так ли?
— Когда-то это было правдой…
— Стало быть, это делает тебя сторонником Богинь, так ведь? — прошептал Миляга.
Мистиф поднес палец к губам.
В ответ Миляга проговорил одними губами всего лишь одно слово:
— Еретик.
Было уже очень темно, и они оба посмотрели на костер. Огонь постепенно чах, по мере того как исчезали последние остатки седла Честера.
— Может быть, бросить в огонь немного меха, — предложил Миляга.
— Нет, — сказал Пай. — Пусть гаснет. Но смотри внимательно.
— На что?
— На что угодно.
— Разве что на тебя.
— Смотри на меня.
Так он и сделал. Лишения и невзгоды последнего времени почти не отразились на мистифе. Симметрию его черт не портила никакая растительность. Несмотря на спартанскую диету, щеки его не ввалились, глаза не запали. Смотреть на его лицо было все равно что возвращаться к любимой картине в музее. Вот оно, перед ним — воплощение покоя и красоты. Но в отличие от картины это лицо, которое в настоящий момент казалось таким неизменным и незыблемым, обладало способностью к бесконечным вариациям. Прошли месяцы с той ночи, когда он впервые столкнулся с этим явлением. Но теперь, когда костер догорал и тени вокруг них сгустились, он понял, что приближается то же самое сладкое чудо. В мерцании умирающего пламени симметрия его лица поплыла, плоть под его взглядом словно бы стала жидкой.
— Я хочу увидеть… — пробормотал он.
— Тогда наблюдай.
— Но костер гаснет.
— Нам не нужен свет для того, чтобы видеть друг друга, — прошептал мистиф. — Будь внимательнее.
Миляга сосредоточился на маячившем перед ним лице. Глаза его заболели от напряжения, но у них не было сил сражаться с подступающей темнотой.
— Прекрати смотреть… — сказал Пай, и голос его раздался словно из догорающих углей. — Прекрати смотреть. Ты должен увидеть.
Миляга попытался понять смысл этих слов, но он поддавался анализу примерно в той же степени, что и темнота перед ним. Два чувства изменили ему в этот момент — физическое и лингвистическое, два способа удержать под контролем ускользающий от него мир. Это было похоже на репетицию смерти, и паника охватила его. Иногда ночами он испытывал подобную панику, просыпаясь в своей постели и чувствуя, что его кости стали клеткой, кровь — овсяной кашицей, а единственная реальность — это его собственный распад. В таких случаях он вставал и включал весь свет в квартире, чтобы успокоить расстроенные чувства. Но здесь не было света. Только тела, которые все сильнее пробирал холод.
— Помоги мне, — сказал он.
Мистиф ничего не ответил.
— Ты здесь, Пай? Я боюсь. Дотронься до меня, пожалуйста. Пай?
Мистиф не пошевелился. Миляга протянул руку в темноту, вспомнив при этом Тэйлора, лежащего на подушке, с которой — им обоим было об этом известно — он уже никогда не поднимется, и просящего Милягу взять его за руку. С этим воспоминанием паника перешла в скорбь: о Тэйлоре, о Клеме, о всякой живой душе, которая отгорожена от своих любимых чувствами, которые постоянно обманывают, а стало быть, и о себе. Ему хотелось того же, чего хочет ребенок, — ощутить чужое присутствие, убедиться в нем с помощью прикосновения. Но он знал, что это не настоящее решение проблемы. Конечно, он может нашарить мистифа в темноте, но тогда он сможет рассчитывать на его близость не больше, чем на свои чувства, которые уже утратил. Нервы сгниют, и рука выскользнет из руки рано или поздно. Зная, что это маленькое утешение так же безнадежно, как и любое другое, он убрал руку и вместо этого сказал:
— Я люблю тебя.
А может быть, он только подумал об этом? Возможно, это действительно была только мысль, ибо то, что возникло перед ним, больше напоминало идею, а не звучащие слоги, — радужное свечение, которое он уже видел во время превращений Пая, засияло в темноте, бывшей, как он смутно понял, не темнотой беззвездной ночи, а темнотой его собственного сознания. И это видение не имело ничего общего со зрением, устремленным на предмет, а было его разговором с существом, которое он любил и которое любило его в ответ.
Он отдал свои чувства Паю, направил их к нему, если, конечно, в данном случае можно было говорить о направлении, в чем он глубоко сомневался. Пространство, а вместе с ним и время принадлежали другой истории — трагедии разделения, которую они оставили позади. Освободившись от чувств и от тех цепей, которые накладывало на него восприятие, словно снова оказавшись в утробе, он ощущал мистифа всем своим существом, а тот отвечал ему тем же, и тот самый распад, растворение, от которого он столько раз просыпался в ужасе, теперь превратился для него в начало небывалого блаженства.
Порыв ветра, пронесшийся между скалами, раздул угли, и они моментально вспыхнули ярким пламенем. Лицо напротив него осветилось, и вновь обретенное зрение заставило его вернуться обратно из утробного состояния. Возвращение оказалось не таким уж трудным. Место, в котором они находились, было неподвластно времени и разрушению, а лицо напротив него, несмотря на всю свою хрупкость (а может быть, и благодаря ей), было красивым и дарило радость взгляду. Пай улыбнулся ему, но ничего не сказал.
— Надо поспать, — сказал Миляга. — Завтра нам предстоит долгий путь.
Налетел еще один порыв ветра и принес с собой снежинки, ужалившие лицо Миляги. Он натянул на голову капюшон своей шубы и поднялся, чтобы проверить, как поживает доки. Доки зарылся в снег и спал. Когда он вернулся к костру, который отыскал-таки какой-то горючий клочок и принялся пожирать его, мистиф уже спал, укрыв голову капюшоном. Когда он посмотрел на выглядывающий из-под меха полумесяц лица Пая, ему в голову пришла простая мысль: несмотря на то что ветер стонет в скалах, угрожая похоронить их под снегом, несмотря на то что в долине за спиной свирепствует смерть, а впереди ожидает город зверств и жестокостей, он чувствует себя счастливым. Он лег на жесткую землю рядом с мистифом. Его последняя мысль перед сном была о Тэйлоре, который лежал на подушке, превращавшейся в снежную равнину по мере того, как слабело его дыхание, а лицо становилось прозрачным, чтобы в конце концов исчезнуть, так что, когда Миляга соскользнул в сон, его встретила отнюдь не чернота, а белизна этого смертного ложа, превратившегося в девственный, нетронутый снег.