Выудить у Эстабрука подробности ночного путешествия, которое привело его к Пай-о-па, оказалось не так-то легко, но все-таки легче, чем попасть в его жилище. Миляга подошел к дому Эстабрука около полудня. Занавески на окнах были тщательно задернуты. Он стучал в дверь и звонил в течение нескольких минут, но не получил никакого ответа. Предположив, что Эстабрук вышел на прогулку, Миляга оставил свои попытки и отправился набить чем-нибудь желудок, который требовал компенсации за вчерашнее неуважительное к себе отношение. Как обычно на Святки, все кафе и рестораны были закрыты, но он обнаружил небольшой магазинчик, принадлежавший семье пакистанцев, которые делали неплохой бизнес, снабжая христиан черствым хлебом. Хотя многие полки уже опустели, на некоторых продолжался парад возбудителей кариеса, и Миляга вышел на улицу с шоколадом, печеньем и кексом для искушения своих безупречных зубов. Он отыскал скамейку и присел, чтобы заморить червячка. Кекс оказался плохо пропеченным, и Миляга покрошил его голубям, слетевшимся на его трапезу. Новость о раздаваемой бесплатно пище вскоре распространилась, и то, что начиналось как интимный пикник, быстро превратилось в драчливое состязание. За неимением хлебов и рыб для удовлетворения аппетитов шумного сборища, Миляга швырнул остатки печенья в самую гущу пирующих и отправился обратно к дому Эстабрука, довольствуясь шоколадом. Приближаясь, он уловил движение в одном из окон верхнего этажа. На этот раз он не стал звонить и стучать, а просто запрокинул голову и крикнул:
— На два слова, Чарли! Я знаю, что вы здесь. Откройте!
После того как первая просьба была оставлена без удовлетворения, он стал кричать громче. Был праздник, и конкуренции со стороны уличного движения практически не било. Голос его звучал как торжественный горн.
— Давай, Чарли, открывай, если ты, конечно, не хочешь, чтобы я рассказал соседям о твоем маленьком дельце.
На этот раз занавеска отодвинулась, и Миляга заметил Эстабрука. Только на краткий миг, впрочем, так как через секунду занавеска вновь оказалась на месте. Миляга стал ждать, и как раз в тот момент, когда он собирался вновь оповестить округу о своем присутствии, парадная дверь открылась. Пред очи его предстал Эстабрук — босой и лысый. Это последнее обстоятельство Милягу потрясло. Он не знал, что Эстабрук носит парик, без которого его лицо было таким же круглым и белым, как тарелка, а черты напоминали уложенный на ней детский завтрак. Яйца глаз, помидор носа, сосиски губ — и все это в масле страха.
— Нам надо поговорить, — сказал Миляга и, не дожидаясь приглашения, шагнул внутрь.
Он не стал переливать из пустого в порожнее и с порога дал понять, что это отнюдь не светский визит. Ему необходимо узнать, где можно найти Пай-о-па, и от него не отделаешься фальшивыми извинениями. Чтобы оказать помощь памяти Эстабрука, он принес с собой потрепанную карту Лондона и разложил ее на столе.
— А теперь, — сказал он, — мы будем сидеть здесь до тех пор, пока вы мне не скажете, куда вы ездили той ночью. И если вы мне солжете, клянусь, я вернусь и сверну вам шею.
Эстабрук не стал увиливать. У него был вид человека, который провел много дней в ужасе, ожидая того момента, когда чьи-то шаги раздадутся на ступеньках его крыльца. И вот теперь, когда это произошло, он испытывал несказанное облегчение от того факта, что его посетитель всего лишь обычный человек. Его яйцеобразные глаза постоянно угрожали дать трещину, а руки дрожали, пока он листал справочник, бормоча, что он ни за что не ручается, но постарается вспомнить. Миляга не стал тиранить его и дал ему еще раз проделать путешествие мысленно, листая туда-сюда страницы с картами разных районов.
Они ехали через Лэмбит, сказал он, а потом через Кеннингтон и Стоквелл. Он не помнит, чтобы они заезжали в Клэпхем-Коммон, так что, надо полагать, они повернули на восток, по направлению к Стритхем-Хилл. Он вспомнил, что они проезжали мимо церкви, и поискал на карте соответствующий ей крестик. Таких оказалось несколько, но только один из них оказался рядом с другим ориентиром, который он запомнил, — с железной дорогой. На этом этапе расследования он сказал, что дальше путь указать он не может, но готов описать само место: забор из ржавого железа, фургоны, костры.
— Вы найдете то, что вам нужно, — выразил уверенность Эстабрук.
— Будем надеяться, — ответил Миляга. Пока он ничего не рассказал Эстабруку о событиях, которые привели его сюда, хотя тот несколько раз спрашивал, жива и здорова ли Юдит. Теперь Эстабрук вновь задал этот вопрос.
— Прошу вас, расскажите, — взмолился он. — Я был честен с вами, клянусь. Расскажите мне, что с ней.
— Она жива и здорова как корова, — сказал Миляга.
— Она говорила что-нибудь обо мне? Наверняка должна была. Что она сказала? Вы передали ей, что я по-прежнему люблю ее?
— Я не сводник, — сказал Миляга. — Сообщите ей об этом сами. Если, конечно, вам удастся убедить ее поговорить с вами.
— Что мне делать? — спросил Эстабрук. Он взял Милягу за предплечье. — Вы знаток женской психологии, правда ведь? Все на свете так считают. Как по-вашему, что я должен сделать, чтобы искупить свою вину?
— Возможно, она почувствует себя удовлетворенной, если вы пришлете ей свои яйца. Любая менее значительная жертва будет отклонена.
— Вам все это кажется смешным.
— Пытаться убить свою жену? Это не представляется мне таким уж забавным, если честно. А потом передумать и ждать, что ваша голубка вновь бросится к вам на шею? Да это чистое безумие.
— Подождите, пока полюбите кого-нибудь так, как я Юдит. Если вы, конечно, на это способны, в чем я сильно сомневаюсь. Подождите, пока желание не овладеет вами настолько, что ваше душевное здоровье окажется под угрозой. Тогда вы поймете меня.
Миляга не нашелся что ответить. Это было слишком близко к его теперешнему состоянию, чтобы признаться в этом даже самому себе. Но, выйдя из дома с картой в руках, он не смог сдержать улыбку радости: наконец-то перед ним открылся путь, по которому он может двигаться вперед. Темнело, зимний вечер уже готов был зажать город в кулак. Но темнота благоприятствовала любовникам, даже если мир уже их отверг.
Тоска, которую он ощутил предыдущей ночью, не стала слабее ни на йоту, и в полдень Пай-о-па предложил Терезе покинуть табор. Предложение было встречено без энтузиазма. У младшей был насморк, и она плакала не переставая с самого утра. Старший тоже был простужен. «Сейчас неподходящее время для отъезда, — сказала Тереза, — даже если бы было куда». — «Мы не станем бросать здесь фургон, — ответил Пай-о-па, — просто уедем за пределы города, и все. Например, на побережье, где детям пойдет на пользу чистый воздух». Терезе эта мысль понравилась. «Завтра, — сказала она, — или послезавтра. Но не сейчас».
Пай, однако, продолжал настаивать, так что она наконец спросила, почему он так нервничает. Ответа у него не было, во всяком случае такого, который она смогла бы понять. Она совершенно не знала, что он за человек, никогда не расспрашивала его о прошлом. Для нее он был кормильцем. Человеком, который снабжал едой ее детей и обнимал ее по ночам. Однако вопрос ее повис в воздухе, и ему пришлось постараться на него ответить.
— Я боюсь за нас, — сказал он.
— Это из-за того старика? — спросила Тереза. — Который приходил сюда? Кто он был?
— Он хотел, чтобы я сделал для него одну работу.
— И ты сделал ее?
— Нет.
— Ты думаешь, он вернется? — сказала она. — Мы спустим на него собак.
Ее простое предложение подействовало на него отрезвляюще, несмотря на то что в данном случае оно никак не могло помочь решить стоящую перед ним проблему. Его душа мистифа зачастую слишком увлекалась двусмысленностями и неоднозначностями, которые расщепляли его подлинное «я». Но она сдерживала его, напоминая о том, что в этом мире людей он приобрел лицо, определенные обязанности и пол, что, с ее точки зрения, он принадлежит стабильному и устоявшемуся миру детей, собак и апельсиновых корок. В таких стесненных обстоятельствах не оставалось места для поэзии, а между сумрачным закатом и нелегким восходом не оставалось времени для роскоши сомнений и размышлений.
Наступил очередной такой закат, и Тереза стала укладывать своих любимцев в постель. Спали они хорошо. От дней силы и могущества у него осталось заклинание: он умел так начитать молитвы в подушку, что сны становились светлыми и приятными. Его Маэстро часто просил об этой услуге, и Пай до сих пор, по прошествии двухсот лет, умел ее оказывать. И сейчас Тереза укладывала головки детей на пух, в котором были спрятаны колыбельные, созданные для того, чтобы увести их из мира тьмы в мир света.
Дворняжка, которая повстречалась ему у забора в предрассветных сумерках, заливалась яростным лаем, и он вышел, чтобы успокоить ее. Видя, как он приближается, она натянула цепь и стала рваться к нему, царапая когтями землю. Ее хозяином был человек, с которым Пай был едва знаком, — вспыльчивый шотландец, мучивший свою собаку, когда ему удавалось ее поймать. Пай опустился на корточки, чтобы успокоить собаку, опасаясь, что, разозленный ее лаем, хозяин оторвется от ужина и приступит к очередной экзекуции. Собака повиновалась, но продолжала нервно рыть землю лапами, явно прося его о том, чтобы он спустил ее с привязи.
— В чем дело, бедолага? — спросил он пса, почесав за его рваными ушами. — Тебя там подружка ждет?
Произнося эти слова, он взглянул в направлении забора и увидел чью-то фигуру, тут же исчезнувшую в тени одного из фургонов. Дворняжка тоже заметила непрошеного гостя. Это вызвало новый приступ лая. Пай поднялся на ноги.
— Кто там? — спросил он.
Звук, раздавшийся на другом конце табора, немедленно привлек его внимание: вода расплескивалась по земле. Нет, это была не вода. Резкий запах, ударивший ему в ноздри, был запахом бензина. Он оглянулся на свой фургон. На шторе появилась тень Терезы: она выключала ночник возле детской кроватки. Оттуда также повеяло бензином. Он нагнулся и спустил собаку с привязи.
— Быстрей, парень! Беги!
Пес побежал, лая на незнакомца, которому удалось выскользнуть через дыру в заборе. Когда он скрылся из виду, Пай ринулся к своему фургону, зовя Терезу.
За его спиной кто-то закричал, чтобы он заткнулся, но поток ругательств был прерван звуками двух взрывов, которые подожгли лагерь с разных концов. Он услышал крик Терезы, увидел, как пламя охватывает его фургон. Разлитый бензин служил только запалом. Не успел он пробежать и десяти ярдов, как прямо под его жилищем взорвался основной заряд. Он оказался таким мощным, что фургон взлетел в воздух, а потом повалился набок.
Пая сбило с ног волной раскаленного воздуха. Когда он сумел подняться, на месте фургона была видна сплошная огненная пелена. Продираясь сквозь вязкий, раскаленный воздух к погребальному костру, он услышал еще один рыдающий вскрик и понял, что это кричит он сам. Он уже забыл, что его горло способно издавать такие звуки, хотя звук всегда был один и тот же: горем по горю.
Миляга как раз заметил церковь, которая была последним ориентиром Эстабрука, когда на улице впереди ночь внезапно сменилась днем. Ехавшая перед ним машина резко вильнула в сторону, и он сумел избежать столкновения, только выехав на тротуар и с визгом затормозив в нескольких дюймах от церковной стены.
Он вышел из машины и двинулся к месту пожара пешком. Завернув за угол, он попал в облако дыма, рваные клочья которого лишь урывками позволяли ему увидеть место, бывшее целью его путешествия. Он увидел забор из ржавого железа и стоявшие за ним фургоны, большинство из которых уже было охвачено огнем. Даже если бы у него не было описания Эстабрука, сам факт уничтожения дома Пай-о-па и так указал бы на него Миляге. Смерть опередила его, словно его собственная тень, отброшенная ему под ноги пламенем за его спиной, которое было даже ярче того, что полыхало впереди. Его воспоминание о другом катаклизме, который остался позади, с самого начала вплелось в его отношения с убийцей. Проблеск его был заметен в их первом разговоре на Пятой авеню, оно зажгло в нем яростное желание вступить в битву с холстом, но ярче всего оно вспыхнуло в его сне, в придуманной (или всплывшей в памяти) комнате, где он молил Пай-о-па о забвении. Что пришлось пережить им вместе? Что показалось ему таким ужасным, что он предпочел забыть всю свою жизнь, лишь бы не помнить об этом? Но что бы это ни было, эхо этого события ощущалось в новой катастрофе, и он стал молить Бога о том, чтобы память вернулась к нему, и он узнал, что за преступление, совершенное им в прошлом, навлекло на невинных людей такое жестокое наказание.
Табор превратился в ад: ветер раздувал пламя, а оно в свою очередь порождало новый ветер. Человеческая плоть была игрушкой в лапах огненного смерча. Моча и слюна были его единственным — и бесполезным! — оружием против пожарища, но, несмотря ни на что, он бежал вперед, со слезящимися от дыма глазами. Он сам не знал, на какое чудо надеялся. Только в одном он был уверен: Пай-о-па где-то здесь, в этом бушующем огне, и потерять его будет равносильно потере себя самого.
Ему встретилось несколько уцелевших, но их было очень мало. Он пробежал мимо них по направлению к дыре в заборе, сквозь которую они выбрались. Он двигался то прямо, то зигзагами, попадая в принесенное ветром облако удушающего дыма. Он сдернул свою кожаную куртку и обмотал ее вокруг головы в качестве защиты от жара. Потом он нырнул в дыру в заборе. Перед ним было сплошное пламя, и двигаться вперед было невозможно. Он попробовал побежать влево и нашел проход между двумя пылающими фургонами. Увертываясь от огня и ощущая запах горелого мяса, он добежал до центра лагеря, где было не так много горючего материала и пожару было нечем поживиться. Но вокруг стояла сплошная огненная стена.
Только три фургона до сих пор не загорелись, но вскоре истер неминуемо должен был отнести пламя в их направлении. Он не знал, сколько обитателей успело спастись до того, как огонь разгорелся, но было ясно, что больше уцелевших не будет. Жар стал уже почти невыносимым и охватывал со всех сторон. Мысли плавились, утрачивая связность. Но он цеплялся за образ существа, за которым он пришел сюда, и дал сёбе слово не покидать погребального костра до тех пор, пока он не потрогает его лицо своими руками или не будет знать наверняка, что оно превратилось в пепел.
Из дыма появилась исступленно лающая собака. Когда она пробегала мимо него, новый взрыв огня заставил ее в панике повернуть обратно. Не имея особого выбора, он побежал за ней сквозь хаос, выкрикивая на ходу имя Пая, хотя каждый новый вдох был горячее предыдущего, и после нескольких таких криков имя превратилось в хрип. Он потерял собаку в клубах дыма, а вместе с ней исчезла и последняя ориентировка в пространстве. Даже если бы путь был открыт, он все равно не знал, куда бежать. Мир превратился в один огромный пожар.
Где-то впереди он снова услышал лай и, подумав, что, может быть, единственным живым существом, которое он вызволит из этого ужаса, будет эта собака, он побежал к ней. Слезы лились из его изъеденных дымом глаз; он не мог сфокусировать взгляд на земле, по которой ступал. Лай прекратился, лишив его ориентира. Ему оставалось только двигаться вперед в надежде на то, что наступившее молчание не означает, что собака погибла. Но она не погибла. Он различил впереди ее сжавшийся от ужаса силуэт.
Едва он успел набрать воздуха в легкие, чтобы позвать ее, как за ней он увидел фигуру, вышедшую из клубов дыма. Огонь не пощадил Пай-о-па, но по крайней мере он был жив. Глаза его слезились, как и у Миляги. Его рот и шея были окровавлены, а в руках он держал сверток. Это был ребенок.
— Там есть еще кто-нибудь? — завопил Миляга.
Вместо ответа Пай оглянулся через плечо на груду пылающего мусора, который когда-то был фургоном. Не тратя времени на еще один испепеляющий легкие вдох, который позволил бы ему произнести несколько слов, Миляга ринулся к этому костру, но был перехвачен Паем, который вручил ему ребенка.
— Возьми ее, — сказал он.
Миляга отбросил куртку в сторону и взял ребенка на руки.
— А теперь беги отсюда! — сказал Пай. — Я за тобой.
Он не стал ждать выполнения своего приказания и ринулся к пылающим обломкам.
Миляга посмотрел на врученного ему ребенка. Тельце было окровавлено и почернело. Судя по всему, она была мертва. Но может быть, если он поспешит, искусственное дыхание вдохнет в нее жизнь? Как быстрее всего добраться до безопасного места? Тот путь, по которому он прибежал сюда, был теперь заблокирован, а пространство впереди было завалено пылающими обломками. Решая, куда бежать, он взял левее, откуда раздался чей-то более чем неуместный сейчас свист. Но во всяком случае это было доказательство, что там можно дышать.
Собака последовала за ним, но остановилась через несколько шагов. Потом, несмотря на то что с каждым шагом воздух становился прохладнее и впереди, между языков пламени, виднелся проход, она попятилась. Проход действительно виднелся, но он не был свободен. Чья-то фигура шагнула навстречу Миляге из-за стены огня. Именно это существо и издавало свист, несмотря на то что волосы его пылали, а протянутые вперед руки превратились в дымящиеся головешки. Продолжая идти, существо обернулось и посмотрело на Милягу.
Мелодия, которую оно насвистывало, была сущим надругательством над законами гармонии, но в сравнении с внешним видом существа могла показаться божественной. Его глаза были словно зеркала, отражавшие огонь: они пылали и дымились. Миляга понял, что это и был поджигатель или один из них. Потому-то он и свистел, охваченный огнем. Это был его рай. Не притронувшись своими обуглившимися руками ни к Миляге, ни к ребенку, поджигатель продолжил свой путь навстречу огню, оставляя дорогу открытой. Прохладный воздух подействовал на Милягу опьяняюще. У него закружилась голова и стали подкашиваться ноги. Он крепко держал ребенка, думая только о том, как бы донести его до улицы, в чем ему оказали помощь двое пожарных в масках, увидевшие его приближение и вышедшие к нему навстречу. Один забрал у него ребенка, а другой поддержал его, когда ноги совсем отказали.
— Там есть еще живые люди! — сказал Миляга, оглядываясь на пожар. — Вы должны спасти их!
Пожарный помог ему выбраться через дыру в заборе и вывел его на улицу. Там ждали другие люди. Врачи «скорой помощи» с носилками и одеялами сказали, что теперь он в безопасности и все будет в порядке. Но это было неправдой, пока Пай оставался в огне. Он стряхнул с себя одеяло и отказался от кислородной маски, которую они вознамерились налепить ему на лицо, заявив, что помощь ему не нужна. Вокруг было столько людей, которым была необходима помощь, так что они не стали терять время на увещевания и отправились к тем, чьи стоны и крики, раздавались со всех сторон. Счастливчики были в состоянии кричать. Мимо него проносили и тех, кто пострадал слишком сильно, чтобы жаловаться. А ведь были еще и те, кто лежал на тротуаре под импровизированными саванами, из-под которых тут и там высовывались обуглившиеся руки и моги. Он повернулся спиной к этому ужасу и стал прокладывать себе путь вдоль границы табора.
Сносили участок забора, чтобы открыть доступ пожарным шлангам, заполонившим улицу, словно змеи в период спаривания. Насосы с ревом качали воду. Голубые мигалки пожарных машин казались тусклыми светлячками рядом с ослепительной яркостью пламени. В свете его Миляга увидел, что вокруг собралась довольно большая толпа зевак. Забор завалился набок и упал, послав в небо злобный рой огненных мух. Зеваки встретили это событие радостными возгласами. Продолжая путь, он увидел, как пожарники устремились в огненный ад, подтаскивая шланги к самому центру пожара. Когда он обогнул табор и остановился напротив проделанной в заборе бреши, в некоторых местах пламя уже было сбито, уступив место дыму и пару. Он наблюдал за тем, как огонь постепенно отступает, надеясь уловить хоть какие-нибудь признаки жизни, до тех пор пока появление двух других машин и группы пожарников не заставило его покинуть свой наблюдательный пункт и вернуться на то место, с которого он начал обход.
Ни среди тех, кого выносили из пламени, ни среди тех, кто, подобно Миляге, не получил серьезных ожогов и отказался от медицинской помощи, Пай-о-па не было. Дым, исходящий от поля битвы, где огонь терпел окончательное поражение, становился все гуще, и к тому времени, когда он вернулся к рядам трупов на тротуаре, количество которых удвоилось, все вокруг скрылось за дымовой завесой. Он посмотрел на очертания тел под саванами. Был ли Пай-о-па среди них? Когда он приблизился к ближайшему трупу, на плечо его легла чья-то рука, и, обернувшись, он оказался лицом к лицу с полисменом, черты лица которого, привлекательные, но омраченные происходящим, вызывали в памяти представление о мальчике из хора, обладающем звонким дискантом.
— Вы случайно не тот, кто вынес из огня ребенка? — сказал он.
— Да. С ней все в порядке?
— Извини, дружище. Боюсь, она умерла. Это был твой ребенок?
Он покачал головой:
— Нет, не мой. Одного чернокожего парня с вьющимися волосами. У него все лицо в крови. Он не выходил оттуда?
Полисмен перешел на официальный язык:
— Я не видел никого, кто соответствовал бы данному описанию.
Миляга оглянулся и посмотрел на трупы.
— Среди них искать нет смысла, — сказал полисмен. — Теперь они все чернокожие, независимо от того, какого цвета были раньше.
— Мне надо взглянуть, — сказал Миляга.
— Говорю тебе, нет смысла. Ты никого не узнаешь. Давай-ка лучше я отведу тебя в «скорую помощь». Тебе тоже нужен уход и присмотр.
— Нет. Я все-таки посмотрю, — сказал Миляга и собрался было уже отойти, но полисмен взял его за руку.
— Полагаю, вам лучше держаться подальше от этого забора, сэр, — сказал он. — Сохраняется опасность взрывов.
— Но он может по-прежнему быть там.
Если он там, сэр, то я думаю, что он уже мертв. Мало шансов, что оттуда выберется еще кто-то живой. Позвольте мне провести вас за оцепление. Вы сможете смотреть и оттуда.
Миляга стряхнул с себя руку полисмена.
— Я пойду, — сказал он. — И сопровождающие мне не нужны.
Через час пожар был окончательно взят под контроль, по к тому времени почти все, что могло гореть, уже превратилось в пепел. Этот час Миляге пришлось простоять за оцеплением, и все, что он мог видеть, — это снующие туда-сюда «скорые помощи», которые сначала забрали последних раненых, а потом принялись за трупы. Как и предсказывал мальчик из хора, ни одной живой или мертвой жертвы из зоны пожара больше не вынесли, хотя Миляга ждал до тех пор, пока от толпы не осталось только несколько опоздавших зевак, а огонь не был почти полностью потушен. И только когда последний пожарный появился из крематория, а шланги отключили, надежда покинула его. Было уже почти два часа утра. Члены его отяжелели от усталости, но они были легкими в сравнении с той тяжестью, которую он ощущал в груди. Оказалось, что тяжесть на сердце — это не вымысел поэтов: он чувствовал себя так, словно оно стало свинцовым и раздирало нежнейшую ткань его внутренностей.
На обратно пути к машине он вновь услышал свист: те же самые какофонические звуки сотрясли грязный воздух. Он остановился и стал оглядываться по сторонам в поисках его источника, но загадочное существо уже исчезло из виду, а Миляга чувствовал себя слишком усталым для погони. Но пусть даже он и погнался бы за ним, подумал он, пусть даже схватил бы его за лацканы пальто и пригрозил бы переломать все обгоревшие кости, какой бы смысл все это имело? Даже если предположить, что его угроза произведет на эту тварь какое нибудь впечатление (а вполне вероятно, что для существа, которое свистело, объятое пламенем, боль является едой и питьем), он все равно поймет в его ответе не больше, чем в письме Чэнта, и по тем же самым причинам. И Чэнт, и это существо появились на земле из одной и той же неведомой страны, границы которой он слегка задел во время своего путешествия в Нью-Йорк, из того самого мира, в котором обитает Господь Хапексамендиос и где был рожден Пай-о-па. Рано или поздно он проникнет в этот мир, и тогда все тайны прояснятся: свист, письмо, любовник. Возможно, он даже разрешит тайну, с которой ему приходится сталкиваться почти каждое утро в зеркале ванной комнаты, — тайну лица, которое до последнего времени казалось ему знакомым, но ключ к которому, как оказалось, он потерял. И он не найдет его без помощи неизвестных доныне богов.
Вернувшись в свой дом на Примроуз-Хилл, Годольфин провел ночь слушая сводки новостей о случившейся трагедии. Число погибших увеличивалось с каждым часом. Еще двое скончались в больнице. Выдвигались различные теории по поводу причины пожара. Государственные мужи воспользовались случаем, чтобы порассуждать о недостаточно строгих нормах безопасности, установленных для временных лагерей бродяг на колесах, и потребовать подробного парламентского расследования, чтобы предотвратить возможность повторения подобного катаклизма.
Известия испугали его. Хотя он и разрешил Дауду убить мистифа — а кто знает, какой тайный план стоял за этим намерением? — эта тварь злоупотребила предоставленной ей свободой действий. За такой проступок должно последовать соответствующее наказание, хотя сейчас у Годольфина не было настроения решать, как и когда это произойдет. Он подождет, выберет подходящий момент. Рано или поздно он наступит. Выходка Дауда показалась ему еще одним свидетельством того, что старые связи нарушены. То, что прежде казалось незыблемым, стало меняться. Сила ускользала из рук тех, кто по традиции владел ею, в руки мелких сошек — тварей с сомнительной репутацией, подчиненных духов, исполнителей чужой воли, — которые явно не были готовы ею воспользоваться. Сегодняшняя катастрофа стала еще одним подтверждением этого. А ведь это еще только цветочки. Стоит этому поветрию распространиться по всем Доминионам, и его уже не остановишь. Уже были восстания в Ванаэфе и Л’Имби, в Изорддеррексе раздается недовольный ропот, а теперь еще и чистка в Пятом Доминионе, организованная «Tabula Rasa», — идеальная обстановка для вендетты Дауда и ее кровавых последствий. Повсюду знаки упадка и разрушения.
Парадоксальным образом самым пугающим из этих знаков стало зрелище реконструкции, когда Дауд, чтобы не быть узнанным кем-либо из членов Общества, заново воссоздал свое лицо. Эту акцию он предпринимал при каждой смене поколений в роду Годольфинов, но впервые член этого рода стал ее свидетелем. Теперь, вспоминая об этом, Оскар заподозрил Дауда в том, что он намеренно продемонстрировал свои преобразовательные возможности как еще одно доказательство новообретенной независимости. Доказательство оказалось весьма убедительным. Наблюдая за тем, как лицо, к которому он так привык, размягчается и меняется по воле своего обладателя, Оскар пережил далеко не самые приятные минуты жизни. Лицо, на котором Дауд в конце концов остановился, было начисто лишено растительности, включая брови, волосы стали более прилизанными, и выглядеть он стал моложе. Все это чрезвычайно напоминало наружность образцового национал-социалиста. Судя по всему, Дауд тоже уловил это сходство, так как вскоре он выбелил волосы и приобрел несколько новых костюмов, цвет которых по-прежнему был абрикосовым, но покрой гораздо более строгим, нежели у тех, что он носил в своем предыдущем воплощении. Не хуже Оскара он предчувствовал грядущие перемены, чуял запахи гнили и разложения и готовился к Новому Порядку.
И мог ли он найти более подходящий инструмент, чем огонь — радость сжигателя книг, блаженство чистильщика душ? Оскар содрогнулся при мысли о том удовольствии, которое получил Дауд, без малейшего колебания истребив ни в чем не повинные человеческие семьи в погоне за мистифом. Нет сомнений, он вернется домой со слезами на глазах и скажет, что сожалеет о вреде, причиненном детям. Но это будет лишь спектакль. Оскар знал, что это существо не способно ни на горе, ни на раскаяние. Дауд был воплощенным обманом, и отныне Оскар знал, что ему надо быть настороже. Годы покоя и безмятежности миновали. Теперь он будет запирать дверь спальни на ключ.