Глава двадцать первая

I

Титусу предстояло провести в Лишайном Форте неделю. Грубые кубические блоки этого округлого, приземистого строения совершенно затерялись под сплошным покровом паразитического лишайника, от которого форт и получил свое имя. Покров был столь плотен, что в бледно-зеленой шкуре его вили гнезда самые разные птицы. Два покоя форта, верхний и нижний, содержались в сравнительной чистоте сторожем, хранившим ключ от форта и ночевавшем там.

Титусу уже дважды приходилось сидеть здесь под замком за вопиющие нарушения иерархического устава — хотя он так и не смог в точности уяснить, в чем они, собственно, состояли. Однако на сей раз отсидка ему предстояла куда более длительная. Впрочем, было облегчением знать уж и то, какое наказание его ожидает: когда Флэй оставил его на опушке леса, отделенной от Замка всего парой миль, страхи Титуса усилились настолько, что он принялся воображать кары самые жуткие. В Замке он появился ранним утром, успев застать три свежие поисковые команды, выстроившиеся в краснокирпичном дворе и уже готовые выступить. В конюшнях седлали лошадей, всадники выслушивали последние указания. Титус набрал побольше воздуху в грудь, вошел во двор и, глядя прямо перед собой, пошел по нему — сердце буйно колотится, лицо в испарине, штаны и рубашка изодраны в клочья. В тот миг мальчик радовался тому, что он — наследник возвышавшейся над ним гигантской груды камня и пространств, которые он пересек в это утро под ранним солнцем. Он стискивал кулаки и высоко держал голову, однако, не дойдя дюжины ярдов до крытой галереи, вдруг ощутил, что на глазах его закипают слезы, и побежал, и наконец, ворвался в комнату Фуксии — растрепанный преступник с горящим взором, — кинулся к сестре и приник к ней, точно дитя.

Сестра обняла его и впервые за всю свою жизнь поцеловала и неистово стиснула в объятиях; она любила его, как никогда никого не любила, и такая гордость тем, что он прибежал именно к ней, наполнила ее, что Фуксия в варварском торжестве завопила во весь свой юный, пронзительный голос и, оторвавшись от брата, подскочила к окну и плюнула прямо в утреннее солнце.

— Вот, что я о них думаю, Титус! — прокричала она, и брат подбежал к ней, и тоже плюнул, и оба расхохотались и хохотали, пока не повалились, лишившись сил, на пол, и не покатились по нему, в головокружительном восторге тиская друг дружку, и не утихли наконец изнуренные, лежа бок о бок, держась за руки и плача от открывшейся им взаимной любви.

Им, изголодавшимся по любви, но даже не сознававшим, что этот голод и порождает в них смятение, не сознававшим и самого смятения, в одно и то же мгновение открылась истина, вызвав потрясение, нашедшее себе один только выход — в телесной возне. В единый ослепительный миг они отыскали в себе веру друг в друга. Они посмели одновременно раскрыть сердца: Титус перед Фуксией, она — перед братом. Истина явилась им — эмпирическая, иррациональная, волнующая до пугливой дрожи. И состояла истина в том, что она, поразительная девушка, нелепо незрелая в свои двадцать лет, и все же щедрая, как бывает щедрым урожай, и он, мальчик, стоящий на пороге головокружительных открытий, связаны — более чем кровью, и одиночеством наследственного положения, и отсутствием матери, в обычном смысле этого слова, — более, чем всем этим связаны мгновенно возникшими узами сострадания и единства, узами, кажется, столь же нескончаемыми, как череда их предков, столь же смутными, неуяснимыми, неисследованными, как земли, ставшие темным их наследием.

Для Фуксии увидеть перед собой не просто брата, но мальчика, в слезах прибежавшего к ней, потому что ей, ей, единственной во всем Горменгасте он доверял — о, это искупало все. Какое ей дело до целого мира — она пошла бы на смерть, чтобы защитить брата. Она бы солгала для него! И как солгала! Она бы украла ради него! Ради него она бы убила! Фуксия поднялась на колени и, воздев сильные, округлые руки, испустила громкий, бессвязный вопль непокорства, но тут отворилась дверь и на пороге комнаты возникла госпожа Шлакк. Рука нянюшки, лежащая на дверной ручке, до коей она не доставала головой, дрогнула, когда старушка, изумясь, увидела стоящую на коленях девушку и услышала ее необузданный вопль.

За нянюшкой маячил, подняв брови, мужчина с впалыми щеками, облаченный в серую ливрею с поясом из какой-то морской водоросли, — именно такой полагалось, в согласии с неким принятым многие десятилетия назад невразумительным законом, носить лицу, исполняющему обязанности, кои исполнял ныне он. Гирляндочка золотистой травы спадала вдоль правой ноги его до колена. Погоды стояли сухие, и трава похрустывала при всяком его движении.

Титус, первым увидевший их, вскочил на ноги. Однако рот первой успела открыть госпожа Шлакк:

— Посмотрите на ваши руки! — запыхтела она. — На ваши ноги, ваше лицо! Ох, слабое мое сердце! Посмотрите на грязь, на ссадины и царапины, и, и, ох, моя нехорошая, нехорошая светлость, посмотрите на ваши лохмотья! Ох, я могла бы отшлепать вас, да, могла бы, как подумаешь, сколько я всего перештопала, и отстирала, и отгладила, и перебинтовала. О да, еще как могла бы, могла бы отшлепать, и пребольно, вашу жестокую, грязную светлость. Как ты мог. Как ты мог? А я, у меня сердце почти остановилось — да только тебе не до того, о нет, пусть я даже…

Впалощекий прервал ее жалостную тираду.

— Я должен отвести вас к Баркентину, — просто уведомил он Титуса. — Умойтесь, господин мой, и постарайтесь не задерживаться.

— А этому что от него нужно? — негромко спросила Фуксия.

— Не могу знать, ваша светлость, — ответил впалощекий. — Но ради блага вашего брата, почистите его и помогите придумать основательное оправдание. Возможно, оно у него уже имеется. Я не знаю. Не могу знать.

Водоросли его сухо хрустнули — он отвернулся от двери, уставив лукавый взгляд в потолок.

II

Последовавшая неделя стала длиннейшей в жизни Титуса, даже несмотря на незаконные визиты Фуксии в Лишайный Форт. Она отыскала неприметное, узкое оконце, через которое передавала брату все, какие исхитрялась скопить, хлеб и фрукты, тем самым разнообразя удовлетворительную, но малоинтересную еду, которую сторож, — по счастью, глухой старик — готовил для своего неоперившегося узника. Через то же оконце Фуксии удавалось пошептаться с братом.

Баркентин прочел Титусу продлинновенную лекцию, подчеркнув в ней ответственность, каковой ему предстоит облечься; но поскольку Титус с самого начала держался за историю о том, как он заблудился и не смог отыскать дорогу домой, единственным его преступлением сочтено было то, что он вообще куда-то ускакал. Дабы оценить таковой проступок, пришлось снять с высоких полок несколько тяжелых фолиантов, сдуть и стряхнуть пыль с их страниц — и наконец, отыскать соответственные стихи, содержащие прецедент для вынесения приговора: семь дней в Лишайном Форту.

За эту неделю морщинистая да и вообще отвратная физиономия Баркентина, «Властителя Грамот», часто являлась мальчику в ночной тьме. Не менее четырех раз Титусу снилось, как этот калека с жестким ртом и слезящимися глазами гонится за ним с замызганным костылем, ударяя им, будто молотом, в каменные плиты, как струятся за преследователем багровые лохмотья должностной дерюги, как оба они несутся по нескончаемым коридорам.

А просыпаясь, он вспоминал Стирпайка, стоявшего за креслом Баркентина или взлезавшего по стремянке, чтобы отыскать нужный том; вспоминал, как этот бледный мужчина, ибо таковым он был для Титуса, ему подмигнул.

Ничто из того, что знал Титус, никакие силы рассудка ничем тут помочь не могли — он испытывал отвращение, внутренне отшатывался от этого подмигивания, как отшатываешься от касания жабы.

В один из вечеров сотая по счету попытка Титуса пробить деревянную дверь складным ножом, который мальчик метал в нее, полагая, что именно такое применение находят ножам разбойники, была неожиданно прервана. Утром он вдосталь наплакался, поскольку солнце сияло в узких оконных амбразурах, и Титус изнывал по свежему в его памяти дикому лесу, по господину Флэю и Фуксии.

Прервал же попытку негромкий свист, донесшийся от одного из оконцев, и, подойдя к нему, мальчик услышал хрипловатый шепот Фуксии:

— Титус.

— Да.

— Это я.

— О, здорово!

— Я надолго не смогу.

— Не сможешь?

— Нет.

— Ну хоть чуть-чуть, Фуксия.

— Нет. Должна занять твое место. Очередной идиотский обряд. Будем драгой искать во рву Утерянные Перлы или еще какую-то дрянь. Я уже должна быть там.

— А!

— Но я вернусь, как стемнеет.

— Здорово!

— Ты мою руку видишь? Дальше мне никак не достать.

Титус, как смог далеко, протянул руку сквозь оконную щель в пятифутовой стене, но нащупал лишь кончики сестриных пальцев.

— Мне пора.

— Эх!

— Тебя скоро выпустят, Титус.

Безмолвие Лишайного Форта окружало брата с сестрой, подобно глубокой воде, и соприкасающиеся пальцы их могли быть носами затонувших кораблей, что трутся один о другой в подводных глубинах — таким огромным и живым и все же таким нереальным казалось их соприкасание.

— Фуксия.

— Да.

— Я должен кое-что тебе рассказать.

— Правда?

— Да. Тайну.

— Тайну?

— Да, и про мое приключение.

— Я никому не скажу! Никому, никогда. Что бы ты ни рассказал. Когда я вернусь ночью, а еще лучше — когда тебя выпустят, вот тогда и поговорим. Теперь уж недолго.

Она отняла пальцы. Титус остался один во вселенной.

— Не убирай руку, — сказала после недолгой паузы Фуксия. — Чувствуешь что-нибудь?

Он постарался протянуть пальцы еще дальше во тьму, коснулся чего-то завернутого в бумагу и смог подтянуть это что-то к себе. Бумажный пакетик с ячменным сахаром.

— Фуксия, — шепнул он. Но ответа не было. Сестра ушла.

III

В предпоследний день заключения Титуса посетил гость официальный. Сторож Лишайного Форта отомкнул массивную дверь, и медленно и тяжеловесно вошел на нелепо широких, плоских ступнях Школоначальник Кличбор в зодиакальной мантии и ученой шапочке с обвисшими уголками. Он прошел по устланному травой земляному полу шагов пять, если не больше, и только тогда заметил мальчика, сидящего за столом в углу покоя.

— А. Вот и вы. Да, именно, вот и вы. Как вы, друг мой?

— Хорошо, сударь, спасибо.

— Гм. А здесь не так чтобы очень светло, а, молодой человек? Как вы коротаете ваши досуги?

Кличбор приблизился к столу, за которым стоял теперь Титус. Мысли в благородной, львиной голове старика несколько путались от сочувствия, которое он испытывал к мальчику, однако Кличбор старался, как мог, выдерживать роль школоначальника. Ему надлежало поселить в душе воспитанника доверие к себе. Такова одна из задач, стоящих перед школоначальниками. Он должен быть Достойным и Строгим. Он обязан внушать Уважение. А что еще? Кличбор не помнил.

— Уступите мне ваш стул, мой юный друг, — произнес он звучным, торжественным голосом. — Вы ведь можете присесть на стол, не так ли? Определенно можете. Помнится, я, когда был мальчиком, умел проделывать подобные штуки!

Удается ли ему выглядеть хотя бы отчасти забавным? В слабой надежде, что все-таки удается, Кличбор искоса глянул на Титуса, однако на лице мальчика, пододвинувшего школоначальнику стул и усевшегося, уложив ногу на ногу, на стол, не проступило никакого подобия улыбки. И все же выражение лица его вовсе не было замкнутым.

Кличбор, придерживая подол мантии вровень с плечами, и одновременно отклонив тело от бедер назад и выставив вперед и вниз голову, так что тупой конец длинного подбородка лег в поместительную душку его, словно яйцо в столовую подставку, возвел глаза к потолку.

— Как ваш школоначальник, — сообщил он, — я счел непременным долгом перемолвится с вами, мой мальчик, in loco parentis[7].

— Да, сударь.

— И посмотреть, не удастся ли нам поладить. Гм!

— Спасибо, сударь, — сказал Титус.

— Гм, — произнес Кличбор. Последовало несколько мгновений довольно неловкого молчания. Затем школоначальник, обнаружив, что принятая им поза требует от мышц, участвующих в ее сохранении, слишком большого напряжения, опустился на стул и бессознательно подвигал длинной, надменной челюстью вправо-влево, как бы испытуя ее на присутствие зубной боли, которая, странное дело, вот уж пять с лишним часов тому ни с того ни с сего утихла. Возможно, внезапный покой, осенивший тело и разум Кличбора, объяснялся именно тем, что к нему неожиданно — и надолго — вернулось нормальное самочувствие. А возможно, все дело было во врожденной его простоте, позволившей Кличбору почувствовать, что этот исключительный случай (мальчик и Школоначальник, неподвижно сидя один против другого, равно конфузятся перед лицом Взрослого Разума) знаменует существование некой реальности, обособленного мира, тайника, доступ к которому имеют только они. Как бы там ни было, он ощутил внезапный спад напряжения и откликнулся на него долгим, почти лошадиным вздохом с присвистом: Кличбор задумчиво взирал через стол на Титуса, нимало не задаваясь вопросом, приличествует ли школоначальнику расслабленная, почти обмяклая поза, которую он принял, опустившись на стул. Но снова заговорив, Кличбор, разумеется, волей-неволей стал выстраивать предложения в приевшейся, пустой манере, от которой ему уже было вовек не избавиться. Какие бы чувства ни крылись в душе Кличбора или в подложечной ямке его, избыть свои закоренелые привычки он не мог. Слова и жесты подчиняются собственным диктаторским, скудным на воображение законам — мертвенному ритуалу, отвергающему воодушевленность.

— Итак, ваш старый школоначальник пришел повидаться с вами, мой мальчик…

— Да, сударь, — откликнулся Титус.

— …покинув свои классы и отринув исполненье обязанностей, дабы бросить взгляд на мятежного ученика. Ученика весьма непослушного. Удивительного мальчика, который, сколько я помню его успехи в учебе, имеет мало причин для отсутствия в местах обучения.

Кличбор задумчиво поскреб длинный свой подбородок.

— Как ваш учитель, Титус, я могу сказать лишь, что вы несколько осложнили нашу жизнь. Как поступить мне с вами? Гм. И действительно, как? Вас наказали. Вы и сейчас отбываете наказание, а потому рад отметить, что об этой стороне дела нам заботиться нечего; но что же могу я поведать вам in loco parentis? Я человек старый, вы, верно, так бы сказали, не правда ли, мой маленький друг? Вы ведь сказали бы, что я человек старый, не так ли?

— Наверное, так, сударь.

— И как человек старый, я должен был бы выказать ныне мудрость и глубину понимания, ведь так, мой мальчик? В конце концов, у меня длинные белые волосы, на мне длинная черная мантия, а это уже недурная отправная точка, верно?

— Не знаю, сударь.

Верно, мой мальчик, верно. Поверьте мне на слово. Первое, чем надлежит обзавестись, если не терпится стать мудрым и проницательным, — длинной черной мантией и длинными же белыми волосами, а по возможности также и длинной челюстью. Такой, как у вашего старого школоначальника.

Вообще-то Профессор не казался Титусу таким уж смешным, тем не менее он откинул назад голову и захохотал во все горло, да еще и прихлопнул ладонями по своему краю стола.

Словно вспышка света озарила лицо Кличбора. Беспокойство бежало из глаз его и укрылось там, где глубокие складки и ямочки, обращающие кожу дряхлых старцев в подобие сот, образуют пещеры и балки, в коих может оно укрыться.

Давно уж никто не смеялся — к тому же, искренне и безудержно — в ответ на что-либо им произнесенное. Кличбор отвернул от мальчика большую львиную голову, распуская старое лицо в широкой, мягкой улыбке. Губы его раздвинулись в нежнейшем из рычаний, и прошло некое время, прежде чем Кличбор смог позволить себе вновь повернуться к мальчику и вглядеться в него.

Но привычная повадка сразу возвратилась к нему, неосознанная, и десятилетия учительства забросили руки Кличбора за спину, под мантию, словно к пояснице его был приделан магнит, долгий подбородок снова уткнулся в шейную душку, райки глаз закатились до самого края белков, отчего он обрел вид не то закоренелого наркомана, не то лицемерного епископа с карикатуры — личное его сочетание, которое поколение за поколением сорванцов передразнивали, пока годы проплывали над Горменгастом, так что навряд ли остался в дортуарах, коридорах, классных, залах или дворах хоть уголок, где в то или иное время какое-нибудь дитя не застывало, на миг сцепив за спиною руки, опустив подбородок и возведя глаза горе — ну и, быть может, пристроив на затылке задачник взамен академической шапочки.

Титус наблюдал за своим школоначальником. Он не боялся его. Но и не любил. И это печально. Кличбор, в высшей степени достойный любви по причине слабости его характера, некомпетентности, неудачливости во всех отношениях — как мужчины, ученого, начальника и даже собеседника, — тем не менее, оставался человеком более чем одиноким. Ведь слабый человек быстрее прочих находит друзей. Кличборова же мягкость, обманчивая властность, почти осязаемая человечность почему-то не действовали. Он являл собою очевидный образчик маститого рассеянного профессора, вокруг которого всем остроклювым мальчикам мира следовало бы виться скворцовыми стайками, — неосознанно обожая его, пока щебечут, пока выкрикивают свои стародавние шуточки, пока предаются внешне язвительному, но внутренне добродушному словоизвержению, дергают его за длинную, цвета черной грозовой тучи мантию, отстегивают быстрыми, как гадючьи языки, пальцами его подтяжки; умоляют дать им послушать, как тикают его огромные, из меди и рыжего от ржавчины железа, часы, коих цепочка заросла, как лишайником, ярью-медянкой; дерутся между ног его, подобных укрытым штанами ходулям прародителя аистов; а между тем, большие, жилистые, мягкие длани падшего монарха время от времени воздымаются, чтобы дать тычка какому-нибудь чрезмерно предприимчивому дитяте, а между тем, далеко вверху долгая, блеклая, львиная голова в неторопливом церемонном ритме движет туда и сюда глазами, как если б она была маяком, коего медленные, кружащие лучи рассеиваются и глохнут в морских туманах; и во все это время кисточка академической шапочки раскачивается, как хвост мула, над их головами, и свисают с достопочтенного зада брюки — под свист, под тысячи острот и выходок, что прорастают, подобно сверкающим плевелам, на пустырях мальчишечьих умов — и во все это время любовь их, подобно подпочве, выступает наружу, являя себя уж тем, что они доверяют его притягательной слабости и хотят оставаться при нем, потому что он, совсем как они, невменяем, во всем великолепии его белых, точно первая страница новой тетради, локонов, с его запущенными зубами, с его завершенностью, зрелостью, лжевеличавостью, ребячливым нравом и детским терпением; словом, потому что он — один из них; потому что его можно поддразнивать и обожать, обижать и преклоняться перед ним хотя бы за одну его слабость. Ибо кто же заслуживает большей любви, чем неудачник?

Но нет. Ничего этого не было. Решительно ничего. Кличбор обладал всеми нужными качествами. В длинной веренице его безвольных провалов не было ни единого пропуска. Он словно бы создан был для скворцов Горменгаста. Он оставался здесь, рядом, но никто из них и близко к нему не подходил. Волосы его белели, как снег, но с таким же успехом они могли быть серыми, бурыми, а то и вовсе вылинять от холодного вероломства лет. Казалось, в совокупном оке кишащих вокруг детей засело слепое пятно.

Они ловили каждое слово этого огромного, доставшегося им в подарок льва. А тот взрыкивал в слабости своей, ибо у него ныли зубы. Он вышагивал по древним коридорам. Урывками задремывал за своим столом, в сменяющие друг друга семестры солнца и стужи. И вот теперь, он — Школоначальник, и одинок как никогда. И все же он обладал гордостью. Когти его притупились, но он держал их наготове. Впрочем, не в этот миг. В этот миг ранимое сердце его разрывалось от любви.

— Мой юный друг, — произнес он, по-прежнему не отрывая глаз от потолка, а подбородка от груди. — Я предлагаю вам поговорить со мной, как мужчина с мужчиной. Проблема, однако же, в том… — на последнем слове он запнулся, — …проблема… в томо чем мы станем говорить. — И, опустив несколько тускловатые очи, он увидел, что Титус нахмурился, размышляя. — Видите ли, молодой человек, как мужчина с мужчиной, мы могли бы поговорить о столь многом, не правда ли? Или даже как мальчик с мальчиком. Гм. Вот именно. Но о чем? Вот что имеет значение первостепенное, верно?

— Да, сударь. Наверное, так, — ответил Титус.

— Ну-с, если вам двенадцать, мой мальчик, а мне, скажем, восемьдесят шесть — а я полагаю, что эта цифра во всяком случае не преуменьшает мой возраст, — давайте-ка мы вычтем двенадцать из восьмидесяти шести и ополовиним результат. Нет-нет. Я не заставлю вас производить вычисления, поскольку это было бы совсем уж нечестно. О да, именно так, было бы — ибо что же хорошего в сидении под замком, если приходится еще и уроки делать? А? А? Тогда уж могли бы и не сажать, а?… Так, погодите-ка, на чем мы остановились? На чем мы остановились? Да-да-да, двенадцать из восьмидесяти шести это получится что-то вроде семидесяти четырех, верно? Хорошо, а что представляет собой половина семидесяти четырех? Любопытно… гм, да, дважды три шесть, одно в уме, а дважды семь, сколько я понимаю, четырнадцать. Тридцать семь. Но что есть тридцать семь? Ну как же, это ровно половина разделяющих нас лет. Поэтому. Если я постараюсь стать на тридцать семь лет моложе, а вы на тридцать семь лет старше, — правда, это будет весьма, весьма затруднительно, не так ли? Потому что вы-то тридцатисемилетним никогда не бывали, ведь так? Но с другой стороны, хоть ваш школоначальник и был тридцатисемилетним, давным-давно, он ничего не способен припомнить о том своем состоянии, кроме разве того, что примерно в то время он купил целый мешок стеклянных шариков. О да, купил. А почему? Потому что преподавание грамматики, правописания и арифметики его утомило. О да, и потому что он понял, насколько счастливее люди, играющие в стеклянные шарики, тех, кто в них не играет. Так себе предложение, мой мальчик. Вот я и играл в них ночами, когда прочие молодые профессора спали. В нашей комнате имелся один из тканых ковров Горменгаста, так что я зажигал свечу, расставлял шарики по углам узора на ковре и в самых середках малиновых и желтых цветов. Отлично помню этот ковер, как будто он и теперь здесь, в форту — ну вот, я практиковался каждую ночь, при свете свечи, пока не обрел умения так запустить шарик по полу, что, когда он ударялся о другой, то крутился, крутился, но оставался точно на месте, мой мальчик, меж тем как ударенный взлетал, точно ракета, и приземлялся на другом конце комнаты, в самой середке малинового цветка (если все у меня получалось), а если нет — достаточно близко, чтобы подставиться под новый удар. И в молчании ночи стеклянные шарики, соударяясь, издавали такие же звуки, с каким тонкие хрустальные вазы разбиваются о каменные полы — но я становлюсь чересчур поэтичным, мой мальчик, не правда ли? А мальчики не любят поэзию, верно?

Кличбор снял шапочку, опустил ее на пол и вытер чело самым большим и грязным носовым платком, какой когда-либо извлекался в присутствии Титуса из кармана взрослого человека.

— Ах, мой юный друг, звук этих шариков… звук этих глупых шариков. Мне горько, мой мальчик, вспоминать их стеклянные нотки — так же горько, как вспоминать стук дятла в летнем лесу.

— У меня есть несколько шариков, сударь, — сказал Титус, соскальзывая со стола и роясь в кармане штанов.

Кличбор уронил руки вдоль тела, и те повисли, как мертвые. Видимо, радость, вызванная тем, что скромный план его выполняется так успешно, оказалась настолько всепоглощающей, что у него не осталось сил управлять своими конечностями. Широкий, неровный рот старика распахнулся от счастья. Встав и повернувшись спиною к Титусу, он отошел к дальней стене маленького форта. Он был уверен, что радость написана у него на лице и что школоначальникам не подобает обнажать таковые чувства перед кем бы то ни было, кроме, конечно, их жен, а у него жены не было… совсем никакой.

Титус наблюдал за ним. Как забавно он ставит на пол свои большие ступни — будто медленно шлепает по нему подошвами — не для того, чтобы причинить полу боль, но чтобы его разбудить.

— Мой мальчик, — сказал Кличбор, когда, согнав улыбку с лица, вернулся к Титусу, — вы знаете, это потрясающее совпадение. — Шарики имеются не только у вас, но… — И, словно из ущелья с рваными краями, он извлек из догнивающей тьмы кармана ровно шесть шариков.

— О, сударь! — сказал Титус. — Вот уж не думал, что у вас есть шарики!

— Мой мальчик, — отозвался Кличбор. — Пусть это послужит вам уроком. Так, а где же мы будем играть? А? А? Вот беда-то, мой юный друг, как долог путь вниз, до пола, и как скрипят мои бедные старые мышцы…

Кличбор в несколько приемов опустился на каменный пол.

— Нам следует изучить поверхность на предмет наличия неровностей, гм, да, вот чем должны мы заняться, не правда ли, мой мальчик? Изучить местность, как генералам, а? И наметить на ней поле сражения.

— Да, сударь, — согласился Титус и, упав на колени, пополз бок о бок со старым линялым львом. — Хотя, по-моему, сударь, пол достаточно ровный, один квадрат будет здесь, а…

Но в этот миг дверь растворилась снова и из солнечного света в серый сумрак форта вступил доктор Прюнскваллор.

— Так-так-так-так-так! — заливисто пропел он. — Так-так-так! Клянусь всяческим милосердием, что за ужасное место для содержания под стражей юного графа! Но где же он, легендарный маленький злоумышленник — сей нарушитель границ, презревший неписаные законы, сей греховный до мозга костей мальчуган? Да благословит Господь мою потрясенную душу, если я не вижу сразу двух таких — и один куда крупнее другого — или тут кто-то есть с тобой, Титус? Но если так, кто ж это может быть и что, во имя пыли и пепла, смогли вы сыскать на лоне земли столь волнующего, что вам приходится ползать по нему, обдирая животы о стерню, точно хищникам, подкрадывающимся к добыче?

Кличбор, кряхтя, встал на колени, а затем, подымаясь на ноги, наступил на полу мантии и продрал здоровенную дыру в ее изношенной ткани. Он распрямил спину и принял позу, приличествующую Школоначальнику; лицо его залила краска.

— Привет, доктор Прюн, — сказал Титус. — Мы просто думали поиграть в шарики.

— В шарики! А? Вот, клянусь всей и всяческой ученостью, весьма высококачественное изобретение, да благословит Господь мою душу сферическую! — воскликнул врач. — Однако, если ваш соучастник это не сам Профессор Кличбор, наш Школоначальник, тогда глаза мои ведут себя чрезвычайно удивительным образом.

— Мой дорогой доктор, — произнес Кличбор, вцепляясь чуть ниже плеч руками в мантию, рваный лоскут которой влачился по полу, как спущенный парус, — это и вправду я. Мой ученик, юный граф, дурно себя повел, и я счел своим непременным долгом, воздействовать на него, in loco parentis, прибегнув к той мудрости, какой я располагаю. Дабы помочь ему, если смогу, ибо, как знать, и у стариков может отыскаться какой-никакой опыт; и вернуть его на стезю исполненной мудрости жизни — ибо, как знать, даже у стариков может…

— А вот не нравится мне «стезя исполненной мудрости жизни», Кличбор: гадковатая для школоначальника фраза, если вы простите мне столь чертовски наглое замечание, — сказал Прюнскваллор. — Впрочем, я понял, что вы хотели сказать. Клянусь всем, что отдает проницательностью, скорее всего, понял. Но что за место для содержания ребенка! Ну-ка, дайте на вас посмотреть, Титус. Как вы себя чувствуете, мой бентамский петушок?

— Спасибо, сударь, хорошо, — сказал Титус. — Завтра я буду свободен.

— О Боже, это разбивает мне сердце, — воскликнул Прюнскваллор. — «Завтра я буду свободен», это же надо! Подойдите ко мне, мой мальчик.

У Доктора перехватило горло. Завтра я буду свободен, думал он, завтра я буду свободен! Вот только наступит ли завтра, в которое будет свободным это дитя?

— Итак, ваш школоначальник навестил вас и вознамерился поиграть с вами в шарики, — сказал он. — А известно ли вам, что это великая честь? Вы поблагодарили его за то, что он вас посетил?

— Еще нет, сударь, — ответил Титус.

— Ну так надо бы поблагодарить, знаете ли, пока он не ушел.

— Он хороший мальчик, — сказал Кличбор. — Очень хороший. — И, помолчав, добавил, словно возвращаясь на твердую, требующую строгости почву: —…хоть и весьма озорной.

— Но я отвлекаю вас от игры — отвлекаю, клянусь всяческой неосмотрительностью! — вскричал Доктор, прихлопнув Титуса по затылку.

— Может, и вы с нами, доктор Прюн? — спросил Титус. — Тогда мы сможем сыграть в «треуголку».

— А как в нее играют, в «треуголку»? — заинтересованно спросил Прюнскваллор, поддернул элегантные брюки и присел на корточки, обратив к взлохмаченному мальчику смышленое розовое лицо. — Вы-то умеете, друг мой? — осведомился он у Кличбора.

— Еще бы, еще бы, — ответил Кличбор и лицо его посветлело. — Чрезвычайно возвышенная игра.

И он опять опустился на пол.

— Кстати, — Доктор живо повернулся к Профессору, — вы ведь будете на нашем приеме, не правда ли? Вы, сударь, как вам известно, главный наш гость.

Кличбор, скрипя и потрескивая фибрами и сочленениями, снова воздвигся на ноги, с миг простоял величаво и рискованно выпрямившись, и поклонился сидящему на корточках Доктору, отчего клок белых волос пал на его светло-голубые глаза.

— Сударь, — сказал он. — Я буду, сударь, и подчиненные мои со мною. Вы оказали нам великую честь.

После чего он с неожиданным проворством снова пал на колени.

Весь следующий час старый тюремный сторож, приникнув к удобной, величиною с чайную ложку замочной скважине внутренней двери, с изумлением наблюдал, как три фигуры ползают туда-сюда по полу тюремного форта, слушал высокие, переходившие в вопли гиены трели доктора Прюнскваллора, слушал глубокий, дрожащий голос Профессора, взревывавший, точно у старой, счастливой гончей, когда тот забывался, и отражаемые стенами камеры пронзительные вскрики ребенка, раскалывающиеся, как стекло, о каменный пол, когда шарики ударялись один о другой и, кружась на лету, со стуком рушились в положенные квадраты или разлетались по тюремному полу, словно падучие звезды.

Загрузка...