Антошин ожидал суда, который по крайней мере на несколько лет должен был решить его судьбу. Готовился, как мог. Еще и еще раз обдумал свое положение и понял, что если он вздумает давать правдивые показания о том, что связано с его жизнью до рокового дня Нового года, то его свободно могут запрятать в сумасшедший дом.
Собственно говоря, только сумасшедшего дома Антошин по-настоящему и боялся. К возможности попасть на каторгу или в ссылку в более иле менее отдаленные места он относился не столько с опасением, сколько с любопытством. Его, пожалуй, как это ни странно, чем-то даже радовала перспектива получить каторжный приговор, Полит-каторжанин! Звучит здорово! Бывший политкаторжанин Георгий Антошин! Великолепное сложносочетание. Мальчишество? Может быть. Скорее, все же романтика. Миллионы ровесников, старших и младших братьев и сестер Антошина остро и безнадежно завидовали тем, кому выпало трудное и высокое счастье быть зачинателями рабочего движения, первыми солдатами Российской социал-демократической рабочей партии (большевиков).
Это, конечно, никак не означало, что Антошин собирался переть на рожон. Его тактика по-прежнему состояла в том, чтобы отрицать все, что не могли доказать представители обвинения.
Он твердо решил разыгрывать, из себя на суде рядового рабочего, работающего над своим самообразованием и не связанного, ни с одним подпольным кружком, ни с одним революционером. Но, пусть это и было не совсем последовательно, на свое последнее слово он возлагал совсем другие задачи.
Четыре дня подряд, с утреннего подъема и до вечерней проверки, Антошин до полного изнеможения шагал взад и вперед по своей одиночке, продумывая, оттачивая, дополняя и запоминая свою речь на последнем заседании своего будущего процесса. Пять шагов вперед по диагонали, в обход параши и табуретки, и пять шагов назад, пять вперед и пять назад…
Его стала мучить бессонница. Он просыпался вскоре после полуночи и до рассвета ворочался на койке с боку на бок, со спины на живот, садился, свесив ноги на холодный пол, стараясь довести себя до состояния усталости, уставал, ложился, но вскоре снова просыпался, и все начиналоеь сначала.
На пятые сутки Антошин, придя в полнейшее отчаяние, слез во втором часу ночи с койки и стал, в темноте, то и дело натыкаясь то на столик, то на табуретку, то на парашу, бродить взад и вперед пр отвратительно гулкой камере…
Открылся глазок — тусклый светло-оранжевый четырехугольничек.
— Чего топаешь? Спать!
Это был голос надзирателя Внучкина, доброго.
— Не спится, — сказал Антошин.
— А это никого не касается. Tы ложись и спи.
По голосу Внучкина было видно, что, ему очень скучно.
— Ты на суде когда-нибудь бывал? — спросил его Антошин, переходя на доверительный щепот. — Не, — прошептал в ответ Внучкин. — В суды — это конвойная служба, а наше, дело — при тюрьме… Ты спи!.. Я кому говорю!. Ты моментально ляжь и спи!..
— А можешь ты себе, господин надзиратель, представить будто ты, судья или, скажем прокурор? — продолжал Антошин, не обращая внимания на приказания Внучкина.
— Тише, черт! — свирепо прошелестел тот в глазок. — Не, не могу… Образование не позволяет… Рылом не вышел…
— У тебя свободное время найдется, минут десять?
— Спать ложись! — отвечал надзиратель с неуверенной строгостью. — Что мне, старшому докладать, что ли?
— Не доложишь, — сказал Антошин. — Не такой ты человек, чтобы докладывать.
Внучкин тяжко вздохнул, сокрушаясь, видимо, по поводу своего мягкого характера.
Он постоял молча, снова вздохнул, не закрывая глазка, ушел в самый конец коридора, вернулся назад и еле слышно продышал в глазок:
— Ну, есть у меня, скажем, время…
— Алексей Лукьяныч, — сказал тогда Антошин. — Ты себе представь, будто ты председатель судебной палаты, или прокурор, или еще кто-нибудь в таком роде, а я тебе буду свое последнее слово говорить, будто я на суде. Понятно?
По ту сторону железной двери воцарилось на долгую минуту молчание. Задвижка глазка закрылась, снова послышались удаляющиеся шаги надзирателя, потом — приближающиеся. Около двери, за которой томился, переминаясь с ноги на ногу, Антошин, шаги затихли. Прошла еще минута и еще одна. Снова, на этот раз совершенно бесшумно, будто смазанная, открылась задвижка глазка, и Внучкин шепнул:
— Валяй!.. Только чтобы тихо!.. А то выгонят меня, куда денусь!
На мгновенье в невидимой двери возник светло-оранжевый четырехуголъничек и сразу пропал, потому что глазок накрепко закрыло от коридорной могильной тишины большое, хрящеватое, покрытое седоватым пушком желтое ухо надзирателя.
— Господа судьи! — начал Антошин шепотом, и опять блеснул оранжевый квадратик.
— Ты мне не дуй в ухо! Щекотно! — продышал надзиратель. Глазок снова утонул во мгле.
Антошин чуть отодвинулся в глубь камеры.
— Господа судьи! — повторил он и вдруг почувствовал, что его охватывает дрожь, словно он и впрямь выступает перед судьями со своим последним словом. Кого убеждать в своей правоте? Вас? Смешно! Вас потому и поставили судить революционеров, что вы сознательные контрреволюционеры. Строй, который вы пытаетесь подпереть виселицами и каторжными тюрьмами, давно прогнил и обречен на гибель. (Эта фраза так нравилась Антошину, что он ее тут же и с еще большим чувством повторил.) Да, строй, который вы пытаетесь подпереть виселицами и каторжными тюрьмами, давно прогнил и обречен на гибель. Но агитировать я вас не буду. Уж вы-то вдоволь наслушались последних слов, и уж кому, как не вам, понимать, что правда на нашей стороне и что история работает на революцию. А если вам это все еще непонятно, затребуйте соответствующие судебные дела и почитайте. Лично я особенно рекомендую речь на суде рабочего Петра Алексеева. Очень хорошая речь. Лучше не скажешь.