II

«Кобыльим двором» обитатели мужских и семейных казарм Минделевской мануфактуры спокон веку называли женские казармы. Было в этом названии нечто постыдно-рабье: жалкое презрение жестоко оскорбленных жизнью бессрочных каторжан к еще более униженным и обездоленным каторжанкам. К этому названию притерпелись, привыкли, над ним не задумывались, считали забавным, и Фадейкина удивило, что оно не только не позабавило, но даже рассердило Антошина. А что ж тут обидного?! И на Прохоровке так женские казармы называют, и на Даниловской мануфактуре. И сами бабы тоже говорят, не все, правда, а которые позадорней, побесшабашней: «У нас, на Кобыльем дворе…»

Антошин, которого все время не отпускал вопрос, с чего он начнет свои пропагандистские разговоры с Фадейкиным, столкнулся, таким образом, с самой доступной и насущной темой: единство интересов рабочих и работниц. Он хотел немедленно к этому разговору и приступить. Дорог был каждый час, потому что встречаться они с Фадейкиным, видимо, смогут от силы раз в неделю, по воскресеньям. Но Фадейкину не терпелось угостить своего нового приятеля занятным зрелищем: пропоем помоев.

День за днем, из месяца в месяц фабричные продавали на сторону, на откорм свиней, остатки своего небогатого и невкусного артельного стола. Вырученные деньги копили и раз в год, обычно ранней осенью, устраивали на эти деньги великое пьянство. На это похвальное дело фабричная контора от своих щедрот выставляла еще несколько десятков ведер водки, и целый воскресный день горой стоял на фабрике пир, пьяный, шумный, разухабистый, унылый, как икота.

Почему в этом году женские артели пропивали свои помои врозь от мужских и не в сентябре, а в крещенские дни, Антошину так узнать и не удалось, потому что Фадейкину об этом говорить было неинтересно, а хотелось показать, как бабы гуляют. Ну цирк, право слово, чистый цирк!.. Уморушка!..

Они прошли на обширный, по-воскресному просторный и тихий фабричный двор. На проглянувшем из туч закатном солнце мрачно стыли кроваво-красные громады закопченных кирпичных корпусов. Вдоль высокого дощатого забора, длинного, серого и скучного, как дурной сон, стыли ряды бревенчатых ломовых саней с задранными вверх мощными оглоблями и толстенными полозьями. С конного двора долетало умиротворенное ржание отдыхающих битюгов. По извечным осточертевшим дорожкам — из казарм в цеха, из цехов в казармы и к проходной — слонялись в одиночку и парами праздничные рабочие в чистых картузах с матерчатыми и лаковыми козырьками, благодушные, отдыхающие. Они лузгали семечки, лениво переговаривались и нет-нет да и кинут в сторону женских казарм полунасмешливый, полузавистливый взгляд: «Одно слово — бабы!.. Разве так гулять надо!.. Один перевод казенного вина…»

Из-за низеньких и тусклых окон столовой доносился глухой топот пляшущих ног, громкий и нестройный гомон, редкие взрывы визгливого бабьего смеха.

— Вот ржут! — восхищенно хохотнул Фадейкин. — Ржу-ут!.. Одно слово кобылы!

Не встретив на лице Антошина одобрительной улыбки, Фадейкин по-мальчишески обиженно насупился.

С визгом и воплями, на ходу вцепившись друг дружке в волосы, выкатились на радоств зевакам во двор две одуревшие от вина работницы. Одна из них поскользнулась, упала. Упала и вторая, не выпуская противницы из рук, и так они и катались в заляпанном разноцветными оспинами красок грязном сугробе, осыпая друг дружку извозчичьей бранью. Снисходительно улыбаясь (ну не умеют бабы пить, да и только!), их стали разнимать несколько немолодых рабочих под улюлюканье компании подвыпивших парней, подзадоривавших драчуний. Их кое-как разняли. Какое-то время они стояли, тяжело дыша, упершись в бока озябшими, в разноцветных пятнах трудносмываемой краски сильными и щербатыми ладонями, обдавая друг дружку ненавидящими взглядами, потом снова кинулись в бой, зареванные, истерзанные, свирепые, очень несчастные. Их снова стали со смехом разнимать, а рядом уже собирались зеваки вокруг трех других женщин. Две постарше и одна, вряд ли достигшая восемнадцати лет. Они ее не били. Они только крепко держали ее за руки и что-то говорили вполголоса, торопливо, перебивая одна другую, с горькой и страстной убежденностью. А та молчала, молчала и слушала и только тоскливо мотала головой, как лошадка, на которую впервые надели хомут. Временами она делала попытку вырваться, но они ее держали крепко, и разговор их был, видно, рассчитан надолго.

Три молоденькие работницы, трезвые, деловито возбужденные, вывели на крылечко под локотки ослабевшую от вина старушку в темно-коричневом ветхом салопе. Они усадили ее на ступеньки и тихо уговаривали:

— Ты, Петровна, дыши воздухом… Ты глубже дыши, и тебе сразу полегчает…

Петровна в ответ только мычала. Ей было худо. Потом стало совсем плохо. Ее стошнило, и она грузно осела со ступенек в грязный снег.

— Симка! — восхищенно шепнул Антошину Фадейкин. — Видишь, которая в голубеньком полушалке, Симка это!..

Девушка в голубеньком полушалке, с тонко рассчитанной небрежностью накинутом на плечи по самой последней фабричной моде, была высока, худа, совсем не красива и в то же время чем-то неуловимым прелестна. Быть может, девичьим своим удальством, быть может, лукавым блеском своих небольших, широко расставленных синих глаз; скорее всего, и тем и другим и совсем мальчишеской озорной улыбкой. Не обращая внимания на зевак, она сноровисто растирала Петровне виски, расстегнула ей верхние пуговки салопа, чтобы легче было дышать, потом что-то тихо скомандовала подружкам, они втроем кряхтя подняли на руки слабо стонавшую старушку, перенесли ее к саням, усадили, прислонили спиной к забору и оставили под присмотром одной из девушек. А Симка с другой подружкой вернулись в столовую.

Фадейкин помахал ей рукой, попытался было с нею заговорить, но Симка с ним словно и знакома не была: совестилась, видно, постороннего молодого человека.

Фадейкина это нисколько не смутило.

— Видал? — подмигнул он Антошину. — Орел-девка!

— Твоя?

— Кабы моя! — вздохнул, прибедняясь, Фадейкин. — Она, брат, на меня нуль внимания, пуд презрения… Нет, ты посмотри только!..

Пыхтя от натуги, Симка, та, прежняя ее подружка и работница постарше выволакивали на свежий воздух новую жертву казенного вина.

— Ее, брат ты мой Егор, сам мастер боится, — похвастал Фадейкин, провожая Симку откровенно влюбленным взглядом. — Так отбреет, не рад будешь… На язык дюже какая лютая!.. Одно слово — прынцесса!..

Сгустились ранние зимние сумерки. Народу на дворе стало меньше, шума в столовой поубавилось. За одним из залитых пивом и заваленных остатками закуски столов какая-то бедовая девчонка высоким надтреснутым голоском затянула вдруг «Ивушку».

Ивушка, ивушка зеленая моя!

начала она с такой безыскусной задушевностью, что у Антошина мороз по коже пробежал.

Что же ты, ивушка, не зелена стоишь?..

Бабы в столовой приумолкли. То ли устали от многочасового неуютного веселья, то ли не решились подхватить, но девушка так и продолжала свою песню одна-одинешенька на всю огромную, полутемную, провонявшую дурными щами столовую.

Как же мне, ивушке, зеленой быть?

и горько отвечала она самой себе,

Сверху меня, ивушку, солнышком печет,

Солнышком печет, частым дождичком сечет…

Натужно, словно с трудом переваливая через высокие минделевские заборы, звучали паровозные гудки с недалекого Павелецкого вокзала. В морозную черноту зимнего вечера, в сосновые, еловые, березовые дали, в волнистые просторы заснеженных полей, полные свежего, сладкого воздуха, убегали, весело постукивая на стыках рельсов, желто-сине-зеленые составы пассажирских, скорых и курьерских поездов. Кто знает, где они будут завтра, через неделю, через месяц, через год — счастливые пассажиры этих дальних поездов?

А вот минделевским мастеровым людям очень даже хорошо известно, где они, мастеровые люди, будут и завтра, и через неделю, и в будущем году: все на этом же трижды проклятом дворе, за этим трижды проклятым забором. Все наперед известно, и это очень, знаете ли, страшно, когда тебе наперед известно: каждый день, кроме воскресений и праздничных дней, одно и то же: в пять утра из казармы в цех, в восемь вечера из цеха домой, в казармы. Хлебнул пустого, без сахару, кипятку — и на нары спать. Спишь, и никаких ты от усталости не чувствуешь ни клопов, ни тесноты, ни тяжелого, невыносимо спертого воздуха в спальне, ни жесткости дощатых нар, ни сдержанной возни семейных пар, которым не хватило мест в семейных казармах и которые с разрешения начальства раз в неделю допускаются к исполнению своих супружеских обязанностей под нарами, ровно крысы какие, прости господи. А в пять утра снова в цех, а в восемь вечера снова домой, хватить на ходу кусок хлеба, кружку кипятку и без задних ног падать на нары и снова проваливаться в черную яму тяжелого, каменного сна. И только по праздникам, по воскресным дням развлечение: церковь, за воротами лавочка с грошовыми гостинцами, обед без будничной гонки и блаженный сон днем, сон сколько влезет. И чарочка в ближайшем трактире. И мечты о будущем великом дне осеннего пропоя помоев и воспоминания о прошлом пропое…

Ехали бояре из Новгорода,

продолжала жаловаться девчонка в притихшей столовой,

Срубили ивушку под самый корешок…

Сделали из ивушки два весла,

Два весла, весельца, третью — лодочку.

Сели они в лодочку, поехали домой…

Стали они девицу выспрашивати:

Что же ты, девица, невесело сидишь?..

Теперь притихли и слонявшиеся по двору рабочие. По случаю воскресного дня в цехах огней не было, на дворе, в рассуждении экономии, горел один фонаришко. Небо было черное. В сплошных низких тучах.

Давно перестали драться те первые две работницы. Исцарапанные, растерзанные, с кое-как подобранными под платок волосами, они сидели рядышком на крылечке и тихонько всхлипывали.

Подозрительно посапывала и та, молодая, молчаливая, которую перестали наконец корить за что-то, видно очень обидное и горестное, ее две старшие подруги. И эти две, подруги ее старшие, тоже пригорюнились, слушали песню их далекого детства, далекой и невозвратимой деревенской жизни. Отсюда, из чадной грязи минделевского каторжного централа, та, прежняя безысходно нищая деревенская жизнь казалась им невообразимо прекрасной, раздольной: без штрафов, без мастеров и хожалых, от которых нет тебе спокою ни на работе, ни после работы, даже ночью, без оглушающего стука машин, без грязи и вони красок, без злой хлопчаткой пыли, без наглого, приставучего фабричного жандарма. Далекая, невозвратимая деревенская жизнь с ясными зорями, с самоцветными росами, с соловьями по далекой и быстролетной девичьей весне!..

И вдруг там, в столовой, не стало тишины. Грянуло многоголосое, нестройное и очень пьяное «ур-р-ра-а!». В столовую под руководством самого господина табельщика Зосимы Лукича Африканова вкатили последний бочоночек водки от неизбывных и отеческих щедрот господина Густава Минделя и компания… Снова загремели по мокрым столам жестяные чайные кружки. Веселие продолжалось.

Выскочила на двор Симка. Простоволосая, в пальтишке, накинутом не в рукава, быстрая, разгоряченная, энергичная.

— Сим, а Сим! — тихо и как-то с несвойственной ему робостью окликнул ее Фадейкин. — Подь сюда! Сима нехотя подошла. Стеснялась Антошина.

— Это Сима, — представил Фадейкин девушку своему новому приятелю. — А это мой друг, Егором звать. Фамилия ему Антошин, Егор Антошин… Я тебе о нем говорил…

Симе, видно, было и совестно и любопытно. Она метнула на него быстрый взгляд. На дворе было уже изрядно темно, и вряд ли она могла хорошо разглядеть Антошина.

С минуту длилось молчание.

— А здорово вы, Сима, старушек спасали! — нашелся наконец Антошин.

Должно быть, Симе вспомнилось что-то смешное. Она прыснула, деликатно прикрыв рот кончиком платка.

— Простудишься! — сказал ей Фадейкин. — Надень в рукава, застегнись.

Все еще улыбаясь каким-то своим веселым мыслям, Симка, к удивлению Антошина, послушно надела пальтишко в рукава, застегнулась, шумно вздохнула, как после благополучно завершенного хлопотного и нелегкого дела:

— Ну чисто дети какие, право слово!..

Помолчала, задумалась, с лица ее исчезла улыбка.

— Ну разве это бабье дело — водку хлестать? Она ж горькая!.. А они, дурехи окаянные, пьют… Морщатся, плюются, а пьют!.. И рвет их, бедняжечек, в три погибели коробит, головы ихние глупенькие ну прямо лопаются от боли, а они, дурехи, пьют!.. Это ж что!..

— Дуры. Конечно, дуры, — сказал Фадейкин, главным образом для того, чтобы подладиться к Симке. Но та на него вдруг накинулась:

— Дуры, говоришь?! Все вы, мужики, на одну колодку!.. Бабы дуры!.. Бабы дуры!.. А вот мы, дескать, мужики, и умны, и собой хороши, и живем правильно, а уж водку пьем — прямо залюбуешься, до того, красота!.. Так, что ли? А под подол к вам мастер или, скажем, хожалый лазил?.. Щипали вас кто ни попадя за разные места, а ты только молчи, а то хуже будет?.. Небось бабе поденной за день и двугривенного хватит, лишь бы нам, мужикам, сорок копеек платили!.. Так, что ли?.. Э-э-эх, мужики вы, мужики!.. Все вы такие!.. У-ха-же-ры!..

— Да разве я что, Симочка? — пошел на попятную Фадейкин. — Я ж баб очень даже уважаю… Для меня, Симочка, что мужик, что баба — все едино… Вот те крест!.. Бабы даже лучше, потому в них деликатность…

Симка как быстро вспылила, так же быстро и отошла.

— Бабы даже лучше!.. Бабы даже лучше!.. — передразнила она несчастного Фадейкина. — Да разве бабы — только бабы? Она же еще и человек!

— А как же, Симочка, — поспешно согласился с нею Фадейкин. — Разве ж я спорю?.. Я же всей душой!.. А мне какой сон приснился! — стал он интриговать девушку. — Со смеху помереть можно, такой сон!..

Сима для порядка маленечко его помучила, помолчала. Помолчав, спросила, будто нехотя:

— Ну, какой тебе мог, Илюша, сон присниться?.. Глупый, наверно?..

— А такой, — оживился Фадейкин, — будто Зосима к нам в отделение приходит в полном виде, при своей бороде и усах, но в то же самое время в юбке, в кофте бабьей, платочком повязан. И будто ему Мокей Порфирьич говорит: ты, милая, ко мне после смены заходь. Помоешь мне, говорит, милая, полы, бельишечко мое возьмешь постирать. Поднакопилось, говорит, бельишечко, ты и постирай, сделай милость… А Зосима ему: Мокей Порфирьевич, а Мокей Порфирьевич, да я ж, говорит, Зосима! Табельщик я Зосима Африканов!.. Я же мужеского полу!.. Аль не признали?.. А Мокей Порфирьевич его ка-а-ак за одно местечко ущипнет, а Зосима ка-ак заверещит на все отделение тоненьким таким голоском, бабьим-пребабьим… И будто бы Мокей Порфирьевич ему говорит: ладно, придешь, разберемся, какого ты полу. А бельишко постирать тебе все равно придется. Потому поднакопилось…

— Ну и что? — ехидно осведомилась девушка. — Всё?

— Всё… Сон весь, — отвечал Фадейкин упавшим голосом. — Смешно ведь…

— Выдумал? — спросила его Симка.

— Выдумал, — признался Фадейкин.

— Сейчас выдумал? Только что?

— Только что, — виновато вздохнул Фадейкин, и они оба рассмеялись.

— Ох и здоров же ты, Илья, врать! — сказала Симка. — Тебе бы в попы! А ну, соври еще чего-нибудь…

— А вы чтоу Симочка, любите про сны слушать? — спросил Антошин не из простого любопытства и совсем не для того, чтобы поддержать разговор с этой девушкой, которая нравилась ему все больше и больше. Не было, пожалуй, за последнюю неделю вопроса, на который Антошин ждал ответа с таким нетерпением и с такой надеждой.

— Угу, — подтвердила Сима. — Ужас как люблю!.. А Илюшку прямо хлебом не корми!..

— Да у меня снов, — чуть не задохся Антошин от радости, — у меня интересных снов хоть завались, на сто лет хватит рассказывать!.. Вы себе даже представить не можете, какие мне замечательные сны снятся!.. И все про будущие времена!.. Про вашу фабрику тоже сон видел…

Теперь он знал, как рассказывать о будущем, о социалистической жизни: приснилось, и вся недолга. Как у Веры Павловны. Сомневаетесь, что такое возможно? Давайте потолкуем, поспорим…

— Ну да? — вежливо удивилась Симка. — Рассказали бы, а?

Пылкость, с которой Антошин предложил себя в качестве рассказчика снов, несколько ошарашила девушку, а Фадейкин, тот и вовсе воспринял ее как попытку приударить за Симкой.

— Поздно сейчас, Симочка, — сказал он мрачноватым тоном. — Может, отложим до другого раза?

Велик был соблазн с места в карьер придумать сон поувлекательней, но верх взяла осторожность: лучше загодя продумать сон, планчик даже составить.

— И то верно, — согласился он, к великому облегчению Фадейкина. — И мне, пожалуй, пора до дому до хаты… Пока доберешься… Давайте встретимся в среду…

Договорились встретиться в среду вечером, после работы, сразу за воротами, у бакалейной лавки, погулять, семечки погрызть, потолковать.

Они встали с дровней, пошли проводить Симку к женским казармам.

А Симка вдруг снова вспомнила про пьянку, догоравшую в столовой, пожаловалась:

— Я же им еще о рождестве говорила: давайте, бабоньки, не станем пропивать помои. Давайте, говорю, на те деньги пирогов накупим, коржей медовых, леденцов. Это же сколько получится угощения, подумать страшно!.. Лимонату можно набрать хоть по две бутылочки на сестру. Сладенький и в тоже время кисленький такой, и голова с него не болит… Это ж такое может получиться удовольствие!.. Или, говорю, напьемся с пирогами чаю внакладку, по-господски… Или давайте купим для ребятишек игрушек хоть каких, куклов всяких, яблок-апельсинов… Это же такая радость ребятишкам будет и ихним матерям…

— А они? — спросил Антошин, проникаясь все большим уважением к этой решительной, остроглазой девушке.

— А они мне: что ты, Симочка, что ты! Да разве так можно, не пропивать?.. И матеря наши пропивали, и бабки… Спокон ведь веку пропивают, и вдруг мы, на тебе, не пропиваем!.. Да разве, говорят, можно себя по своей же воле такого праздника лишать, такого веселия!..

Симка помолчала, сердитая, обиженная. Потом вздохнула, плюнула в сердцах:

— Даже зло берет!.. Ве-се-ли-е!.. Плакать хочется, на то веселие глядя!..

Глухо хлопнула дверь женского корпуса. На обледенелых ступеньках возник нестарый приземистый мужчина. Бородатый, в пышной заячьей ушанке, в неожиданных господских пенсне на хрящеватом красивом носу.

— Африканов! — шепнул Фадейкин Антошину и подтолкнул его ближе к ступенькам. — Табельщик… Захочет, враз устроит на работу. Ему это раз плюнуть…

Африканов был пьян, строг, высокопарен, задумчив.

— Эх, люди, люди! — скорбно покачал он головой, не очень резко, чтобы не потерять равновесия. — До чего ж образованному человеку гадко смотреть на пьяненьких… Особливо ежели, к примеру, бабы!.. Довлеет дневи злоба его, заключил он ни к селу ни к городу, повернулся лицом к дверному косяку, о который благоразумно уперся правой рукой, и понес дикую околесицу про Содом, Гоморру, про Канатчикову дачу, конторщика Василия Епифаныча, хожалого Ефима, про крещенское водосвятие, имеющее быть шестого января, в день богоявления господня, на Москве-реке, близ Москворецкого моста, и что не следует пугаться стрельбы, потому что при погружении креста в воду из пушек на Тайницкой башне будет сделан сто один выстрел. От водосвятия и салютационной пальбы он перешел почему-то к вопросу о санитарном состоянии на Ягодном рынке, что на Болотной площади, и залопотал, что это безобразие — ставить сита с ягодами прямо на землю, потому что через это микроба может вползти в ягоду, и тогда человеку, через микробу эту, верная смерть. Затем стал что-то бормотать божественное, пытался даже спеть «Кресту твоему поклоняемся, владыко!», но не то вспомнил, что до пасхи еще далеко, не то забыл слова, запнулся, замолк. В его пьяной голове происходили какие-то смутные процессы. Что-то в ней мелькало, мельтешило, распылялось и снова сбивалось в какие-то нелепые умственные комья, снова распылялось.

Помолчав, Африканов несколько пришел в себя, запальчиво заявил, что табельщик сам себе довлеет, и только тогда заметил, что его слушают трое: два парня и девушка. Мгновенно сработала выработанная годами цепкая и подозрительная память табельщика: одного из парней он видел впервые.

— Погодь, погодь! — пробормотал он, начальственно тараща глаза на Антошина. — Ты кто такой?.. А ну, стой, молчи, говори, кто такой!..

Фадейкин сунулся было поближе к табельщику, чтобы объяснить ему, что вот парень хочет просить его милости, помочь устроиться на работу, но Антошин мягко отодвинул Фадейкина.

— Попросил бы не тыкать! — сказал Антошин табельщику. — Что за скверная привычка — тыкать незнакомому человеку!

Если бы перед онемевшим от негодования Африкановым вдруг возник в голом виде и на руках у фабричного жандарма Федотова сам господин Густав Фридрих Эммануил Миндель собственной персоной, Африканов вряд ли был бы больше потрясен. Впервые за долгие годы его трудов в качестве табельщика какой-то замухрышка, шаромыжник, мужичонка косопузый потребовал, чтобы к нему обращались на «вы»! От этого нахальства можно было сойти с ума.

— Ты что?! — с трудом выдавил Африканов из себя. — Ты с кем, щенок, разговариваешь?

— Кажется, с табельщиком, — отвечал Антошин, и не было в его голосе ни тени преклонения перед могущественной властью табельщика. — Но если вам угодно продолжать со мной разговор, извольте не ругаться и обращаться со мной на «вы».

— Си-ци-лист! — скорбно прошептал Африканов громким, театральным шепотом. — Ничего себе! Сподобил господь на старости лет!..

Он вздохнул, качнулся, пенсне соскользнуло с его мгновенно вспотевшего носа и повисло на черном шелковом шнурке, пока он не выпрямился, опершись для устойчивости о дверной проем.

— Погодь, погодь, дай мне писне надеть! Я интересуюсь посмотреть на тебя получше…

— Пользоваться иностранными словами надо правильно, — тем же очень спокойным и негромким, учительским голосом продолжал Антошин. — Не «сицилист» надо говорить, а «социалист», не «писне», а «пенсне»…

— Погодь, погодь! — бормотал Африканов, стремительно приходя в себя. — Ты кто ж такой?.. Ты мужик или мастеровой?

— Рабочий.

— А грамоте знаешь! — уличил его Африканов. — Не-ет, ты, верно, студент.

— Студент, — спокойно подтвердил Антошин. — Студент-заочник.

— Погодь, погодь! Ты ж сказал, что ты рабочий.

— А я и есть рабочий. И студент в то же время. Понятно?

— Нет, — сказал Африканов. — Тут что-то не то… Такого не бывает, чтобы студент и рабочий… И никогда не может быть… Ты сицилист, вот кто ты! Пришел на фабрику народ смущать… Полиция! — заорал он вдруг. — Федотов!.. Сюда!..

В священном порыве он кинулся Со ступенек, но не рассчитал своих возможностей, упал боком на грязный сугроб, и его начало рвать…

— Уходите, уходите! — прошептала Антошину Симка и принялась хлопотать вокруг терпевшего бедствие Африканова. Она приподняла его голову, сняла с него шапку, расстегнула пальто. — Вам здесь с Илюшей делать нечего!..

Уже бежал на призыв табельщика сторож в пудовом тулупе.

Его встретили Фадейкин и Антошин, неторопливо направлявшиеся к проходной.

— Окосел Африканов от винища, — сказал ему Фадейкин. — Слыхал, полицию звал?

— Ага! — сказал, задыхаясь от быстрого бега, сторож. — А мне было показалось…

— А ты перекрестись, если тебе показалось, — спокойно посоветовал ему Фадейкин. — Пойди помоги Симе Артемушкиной. Разве ей одной управиться с таким пьяным мужиком?.. Нажрался вина, прямо срам… А еще табельщик, начальство!..

— Ну и отчаянный же ты парень! — прошептал он Антошину, когда они снова остались одни. — С самим Африкановым связался!..

— С самим Африкановым, с самим Африкановым! — передразнил его Антошин. Африканов кто? Африканов — табельщик, хозяйский холуй, цепной пес, а ты мастеровой, ткач, рабочий! На рабочих да крестьянах вся Россия держится, а ты «сам Африканов»!.. Нет более гордого слова, чем «рабочий», «мастеровой человек»! Понятно это тебе?.. Человеку гордиться надо, если он рабочий.

— Чем уж тут гордиться? — вздохнул Фадейкин. — Что-то ты, Егор, не сам ли тоже перебрал вина?

— А вот повидаемся в среду, — сказал Антошин, — тогда и поговорим, чем гордиться, чем не гордиться и можно ли в трезвом виде гордиться, что ты рабочий человек, а не какой-то табельщик…

— Какой-то табельщик! — усмехнулся Фадейкин, но вспомнил историю с дворником Английского клуба. — Что ж, Егор, встретимся, потолкуем.

— Африканов, когда проспится, ничего не будет помнить, — сказал Антошин. А если, паче чаяния, что-то начнет припоминать, говорите с Симой, что знать ничего не знаете, что были вы с Симой вдвоем и что он пристал к тебе, будто он тебя не знает и что будто ты «сицилист»…

— Это можно, — усмехнулся Фадейкин, заранее предвкушая удовольствие, которое он получит, если до этого дело дойдет.

— Так что ты Симу об этом предупреди, — сказал Антошин.

— Предупрежу, — обещал Фадейкин.

— И не забудь захватить ее с собой в среду.

— Ясно, — сказал Фадейкин.

— И чтобы никто ни обо мне, ни о нашей встрече не знал.

— Ты что, за дурака меня считаешь? — обиделся Фадейкин.












Загрузка...