ГЛАВА ВОСЬМАЯ

I

– Помирает Конопатый, – сказала Ефросинья, растапливая печку, – уже он ситного хлеба не ест…

Стояло солнечное, удивительно теплое утро. В подвале было тихо. Степан ушел за товаром. Шурка – в Зойкины меблирашки, к Конопатому.

Морозная роспись на окошке расплылась, потускнела, покрылась зеленовато-желтыми потеками. Тоненький снопик солнечных лучей пробился сквозь лунку, которую Шурка вчера продышала на стекле, вырвал из полумрака ясный столбик неугомонных пылинок и уткнулся в коробку с деревянными шпильками. Шпильки засветились теплым и веселым янтарным светом. Шел двенадцатый час. Насучив для Степана впрок дратвы, Антошин собирался в город: в такую погоду грех сидеть в подвале.

– Помирает Конопатый, – повторила Ефросинья. – Для чахоточных такая погода хуже отравы.

– Жалко, – сказал Антошин, и голос его дрогнул, – хороший человек.

– Хороший – нехороший, это мне неизвестно, – рассудительно отозвалась Ефросинья, – а душа в нем человечья… Трудно человеку одиноко помирать. Ровно собака какая. Сходил бы ты к нему до обеда, а? А то с ним одна Шурка, дите. От дитя ему какой интерес – взрослому человеку?..

– Не любит он меня, – нехотя сознался Антошин, – остерегается.

– Это тебе мнится, – сказала с осужденьем Ефросинья, – какой-то ты мнительный, Егор.

– Нет, не мнится, – печально отвечал Антошин. Горько было сознавать, что ему заказан путь к единственному революционеру, с которым судьба свела его здесь, в дореволюционной Москве. Явиться теперь к Конопатому без спросу? Но это бы только отравило умирающему его последние часы… Конопатый умирал в одиночестве. Легальными знакомыми он еще не успел обзавестись. А тем нескольким нелегальным, с которыми он познакомился на явке по прибытии из Якутска, вход к нему был заказан: за двором была установлена слежка – Сашка Терентьев замаливал свои грехи. На той неделе его нежданно-негаданно вызвали на Большой Гнездниковский в охранное отделение, дали понять, что дело его поправимое и чтобы он старался. Вот Сашка и старался. С утра до ночи он рыскал по двору или посиживал у ворот, коротая время с дворником Порфирием. А когда ero пробирал мороз, Сашка забегал погреться в Зойкины меблиращки. Он вытаскивал из кармана бекеши сороковочку, привычным ударом о ладонь вышибал из нее пробку и не торопясь распивал ее с хозяйкой заведения, развлекая Зойку жалобами на Дусину жестокость и постыдное поведение, похвальбой о своих небывалых амурных победах над генеральшами и купчихами и туманными намеками на теперь уже совсем близкий новый взлёт его карьеры.

Но пока что Сашке не везло. Приходила, правда, прошлым воскресеньем с кошелкой в руках какая-то беленькая барышня с суровым и милым лицом. Она спросила, где тут меблированные комнаты госпожи Щегловой. Сашка проводил ее до самого входа, распахнул перед нею обитую драным войлоком дверь и учтиво последовал за нею на второй этаж. Зойки не было. Девушке пришлось снова обратиться к Сашке, чтобы узнать, где тут проживает господин Розанов, ее двоюродный брат. На этот раз Сашка проводил ее до самых дверей, за которыми умирал Конопатый.

Он приоткрыл их и крикнул:

– Господин Розанов, к вам ваша сестричка-с! – пропустил вперед девушку и успел наметанным оком заметить, что она Конопатому не знакома.

Дверь за нею захлопнулась, а Сашка присел на корточки и прильнул синеватым острым ухом к замочной скважине.

– Воняет! – промолвил вдруг умирающий неожиданно сильным голосом. Какая-то скотина дышит в скважину…

Сашка отпрянул от дверей, переждал несколько мгновений и снова устроился у скважины, но ничего, кроме обычных соболезнований и пожеланий скорейшего выздоровления, не услышал.

Барышня оставила Конопатому вареную курицу, картузик с конфетами «Каприз», бутылку дешевого вина, фунта два антоновских яблок, пачку чаю, фунт сахару, затем осторожно, на цыпочках, неслышно приблизилась к выходу и с силой толкнула дверь.

Сашка взвыл от боли и отлетел в глубь коридора, потирая ушибленный лоб.

– Низкий вы человек! – сказала девушка, побледнев от гнева. Дробно стуча старыми калошками, она сбежала по ступенькам во двор.

Соблюдая положенную по инструкции дистанцию, Сашка припустил за нею.

Он не терял ее из виду, пока она спускалась по Большой Бронной. Потом она повернула на Большой Козихинский, оттуда, не оглядываясь, но явно заметая следы и все ускоряя свои шаги, свернула на Спиридоньевскую, со Спиридоньевской – на Трехпрудный, а на самом углу Благовещенского неожиданно села на извозчика и поехала по Ермолаевскому к Патриаршим прудам.

Сашка рысью помчался за нею, потому что, как на грех, больше извозчиков поблизости не оказалось. Но пока он добежал до Патриарших прудов, барышня уже давно была где-то далеко на Большой Садовой.

II

А сегодня, в одиннадцатом часу утра, пришел к Конопатому доктор. Молодой, краснощекий; плохо одетый. На его толстом курносом носу смешно подрагивало пенсне на черном шелковом шнурочке. Совестясь перед Розановым своего завидного здоровья, он тщательно и долго его выстукивал.

Розанов вежливо давал себя тормошить, но, когда тот а попытался было говорить что-то утешительное, мягко остановил его:

– Учтите, коллега, я сам без, пяти минут врач… Меня взяли накануне государственных экзаменов… Шурочка, дай дяде доктору табуреточку.

Шурка, сидевшая на облезлой клеенчатой кушетке, свесив ноги в валеночках, расшитых линялыми розовыми узорами; кинулась подавать расстроившемуся доктору табуретку.

– Познакомьтесь, – сказал Конопатый, – это Шурочка, моя наперсница и милосердная сестрица.

– Очень приятно, – отвечал вконец растерявшийся доктор и легонько сжал в своей ручище Шуркину сухую теплую ручонку.

Шурка восхищенно фыркнула.

– А если. – неуверенно продолжал доктор, – а как вы посмотрите, если мы вас в больницу? Может быть, даже в университетскую клинику…

– Не могу, – усмехнулся Конопатый, – у меня здесь барышня знакомая. – И снова кивнул на Шурку.

Девочка снова фыркнула и тряхнула рыжими косичками, как молодая лошадка.

– Нет, верно, коллега, – продолжал Розанов, видя, что доктор собирается настаивать, – я уж лучше здесь долежу свое… Все-таки в компании…

Он не докончил фразы, потому что Шурка вдруг подозрительно зашмыгала носом.

– Это еще что такое! – прикрикнул он на нее и закашлялся от напряжения. Ты меня раньше времени не хорони!.. Мне еще на твоей свадьбе поплясать надо!.. А ну, подавай мне моментально чаю, а то у меня, сама знаешь, разговор короткий: расчет и будь здорова!.

Шурка бросилась наливать чай.

– И ситного! Моего любимого! Живо!

Чтобы успокоить девочку, он заставил себя проглотить несколько глотков порядком остывшего чая и даже кусочек хлеба.

– Сережа третьего дня уехал на Кавказ, – вполголоса сообщил ему тем временем доктор и Розанов скорбно сжал свои иссиня-бурые губы, – а тетя Маня прямо сбилась с ног, женихов ищет…

Шурка удивилась, почему эти смешные слова про тетю Маню так огорчили Конопатого, но спрашивать не стала: захочет, сам объяснит.

– Когда я вам потребуюсь… – громко заговорил доктор, но Розанов снова его перебил:

– Вы мне больше не потребуетесь… И не рискуйте собой, прошу вас. Тут все время рыщет один мерзавец, долговязый такой (Шурка догадалась, О ком-идет речь, но не подала виду)… особенно сейчас, когда наших друзей… когда тетя Маня… – и он горько махнул рукой.

Доктор с тоской и нежностью с минуту всматривался в очень желтое, изрытое посветлевшими оспинами лицо Розанова, потом дрожащими могучими пальцами снял пенсне, поцеловал Розанова в покрытый холодной испариной лоб, пожал ему руку сдавленным голосом произнес: «Прощайте, дорогой друг!», смешно всхлипнул и быстро вышел в коридор. Оттуда он, снова приоткрыв дверь, поманил Шурку.

Она выскочила в коридор. Доктор ожесточенно шарил по карманам своего пальто, пиджака и брток, тихо приговаривая: «Ах ты боже мой, ах ты боже мой!;. Ну как назло!..»

Во всех карманах он наскреб гривен а шесть серебра и меди и сунул их в руку Шурке.,

– Купишь ему апельсинов! – зашептал он, суетливо гладя ее по голове. Апельсинов, или конфет, или чего он там захочет… Понятно?

– Куплю, – сказала Шурка, по-взрослому поджав губы. – Вы не сомневайтесь… Дяденька доктор! – Она знаками попросила его нагнуться. А когда он нагнулся, она прошелестела ему на ухо, чтобы Конопатый не услышал: Дяденька, он умрет?

– Что ты, что ты! – неумело замахал на нее руками доктор, и Шурка поняла, что Конопатый уже не жилец на этом свете. – Только боже тебя упаси плакать при нем! – также шепотом предупредил её доктор…

– Скоро ты будешь совсем здоровый, – сказала немного погодя Шурка, вернувшись в комнату с покрасневшими глазами, только тебе кушать надо побольше. Доктор говорит, будешь хорошенечко кушать, совсем скоро выздоровеешь, к пасхе…

– Даже раньше, – поспешно согласился с нею Конопатый. – А кушать – этому мы сызмальства обучены… Хочешь, я сейчас зараз пуд хлеба съем?.. Только чтобы обязательно с изюмом…

В ответ на эту очевидную шутку девочка вдруг расплакалась.

Часа через полтора Конопатый понял, что до ночи ему не дотянуть, и тогда он велел Шурке сбегать за Егором, а самой покуда посидеть дома, с мамкой…

Антошин готовился к худшему, и все же он не мог себе представить, чтобы человек так изменился за какие-нибудь две недели.

– Похорошел? – усмехнулся Конопатый.

– Не очень, – пробормотал Антошин, невольно отводя глаза.

– Осталось мне, брат Егор, жизни, по моим расчетам, никак не больше суток.

Антошин собрался ему возразить, но умирающий, с трудом выпростав из-под жалкого линялого одеяла страшно исхудавшие руки, досадливо чуть приподнял правую:

– Не будем терять время… Нам нужно потолковать.

Ему было трудно. Через каждые несколько слов он останавливался, чтобы перевести дыхание. Но почти не кашлял.

– Вредно вам разговаривать, – сказал Антошин.

– Теперь уже не вредно… Радости в этом, конечно, мало, но факт… Ты понимаешь, что такое факт?..

– Понимаю, – сказал Антошин.

– Ну вот, сам посуди: речь у тебя городская, – даже интеллигентская… грамоте знаешь; слово «факт» понимаешь. – Тут Конопатый попытался сложить губы в улыбку, но улыбки не получилось. – Ко всему прочему встречаю я тебя тогда там вечером, у Арбатских ворот, когда ты снег грузил… Сам посуди, разве это не подозрительно? – Антошин в знак согласия молча кивнул головой.

– Говори спасибо Шурке… У нас тут с нею в последние дни много было о тебе говорено..! Она тебе не рассказывала?

Антошин отрицательно покачал толовой.

– От горшка три вершка, а слово держать умеет! – похвалил Конопатый Шурку. – Из нее настоящий человек получится… если не погонит ее жизнь на бульвар… Золотая девчушка… Не оставляй ты ее, Егору без своего присмотра… Она тебя любит.

– Не оставлю, – обещал Антошин.

– Так вот, думал я, думал и решил напоследок (Антошина резанул непривычно горький смысл, который придавал Конопатый слову «напоследок») потолковать с тобой по душам… Тем более что явок ты от меня все равно никаких не получишь… а доносов мне уже сейчас бояться вроде и не к чему… Да ты не обижайся! – сказал он, заметив, как перекосило лицо Антошина при этом невольном намеке. – Дело житейское.

– Я не обижаюсь, – успокоил его Антошин.

С минуту Конопатый отдыхал, сомкнув зеленовато-бурые, высохшие до полупрозрачного состояния веки.

Антошин тем временем поднялся с табуретки и на цыпочках направился к двери.

– Ты куда? – спросил Конопатый, не раскрывая глаз.

Антошин на цыпочках же воротился к постели и, нагнувшись к Конопатому, прошептал:

– А вдруг он нас подслушивает, Сашка?

– Доктор его увел от меня аж в Сергиев посад… Поводит его по лавре часочка два… Теперь Сашку жди часам к семи вечера, не ранее… Часов до семи у нас с тобою полная свобода…

Тут какая-то неожиданная мысль-озарила лицо Конопатого. Глаза его заблестели, на острых скулах появился бледный румянец. – Была не была!.. Хоть последние несколько часов проживу свободным гражданином!.. Дай-ка мне вон ту книжку, вторую слева на полочке!..

Антошин, достал ему книжку, Конопатый полистал ее и достал вырезанный из какой-то нерусской газеты портрет… Карла Маркса! Точно такой же, как тот, который когда-то показывала своим юным «историкам-марксистам» в Музее Революции Александра Степановна. Только этот был свежий, а тот, в музее, совсем пожелтел от времени. Теплая волна подкатила к сердцу Антошина: перед ним был один из первых, может быть даже из первого десятка, портретов Маркса, появившихся в России.

– Теперь, – сказал Розанов, которому этот портрет, казалось, прибавил сил, – теперь календарь побоку, а на его гвоздик наколи эту картинку… чтобы он у меня все время был перед глазами… Это был такой человек!.. Я тебе о нем сейчас расскажу…

Он снова маленечко отдохнул, закрыв глаза.

– Приколол? – спросил он, все еще не раскрывая глаз. – Тогда давай, Егор, заодно откроем окно, а?.. Вынимай вторую раму… на мой ответ… Скажешь Зойке, я приказывал – хочу дышать свежим воздухом и не бояться, что тебя подслушивает какой-нибудь царский холуй… Может, тебе обидно слышать такие слова про царя?

– Нисколько не обидно, – сказал Антошин, торопливо отдирая с краев оконных рам поотставшие от сырости полоски газетной бумаги: – чего ж тут такого обидного?

Столовым ножом он отогнул: гвоздики, которыми зимняя рама была приколочена к подоконнику и наличникам, дернул ее обеими руками на себя, вынул, поставил у стенки и распахнул окно.

В комнату хлынул солнечный свет и бодрящий, совсем по-весеннему сыроватый свежий воздух. И вместе с воздухом и солнцем со двора и Большой Бронной ворвались в затхлые Зойкины меблирашки вешние городские шумы.

Восторженно визжали ребятишки, игравшие в казаков-разбойников. Вовсю чирикали воробьи. У деревянной коновязи возле извозчичьего трактира глухо ржали в торбы с овсом извозчичьи клячи. Звенел невообразимо высокий тенор точильщика: «Точить ножи-ножницы, бритвы править!» «Старье би-ре-ом!» – вопил захожий татарин с мешком на спине. На соседнем дворе шарманка, задыхаясь и ухая, играла марш лейб-гвардии Преображенского полка. Под самым окном какая-то, судя по свежему голосу нестарая женщина рыдающим голосом попрекала кого-то невидимого и неслышного:

– Я тебе что? Я тебе, деспот, приказывала огурцы купить! А это что? Это разве огурцы?.. Огурцы, говоришь?! А где ихняя хрусткость, если это огурцы?. Да тебя за такие огурцы убить мало, Мазепа проклятая!.. Молчишь! Я тебе, ирод, помолчу! Где огурцы?!. Три копейки корове под хвост!..

Конопатый раскрыл глаза.

– Сядь поближе, – поманил он Антошина. Антошин придвинул свою табуретку к самому изголовью умирающего.

– Так вот, – сказал Конопатый, – парень ты, кажется, честный, грамотный… и если тебе дать правильное направление, сможешь ты сослужить народу хорошую службу, благородную… Конечно, если ты хочешь добра не только себе, но и народу…

– Хочу, – сказал Антошин. – Честное мое вам слово, очень хочу.

– Можешь себе представить, Егор, будет такое время… обязательно будет, когда не станет у нас в России ни царей, ни помещиков, ни фабрикантов… ни купцов… Никаких хозяев, которые живут чужим трудом… Чудно, а?

– Нет, почему же, – сказал Антошин, – нисколько не чудно.

– …И вся власть будет в руках народа… И не будет неграмотных… Всех будут учить бесплатно в гимназиях и университетах… И рабочих всех, кого теперь не допускают до ученья… Хотел бы ты быть студентом, Егор? Ты не стесняйся, говори… Тут нет ничего смешного…

Ах, как Антошину хотелось сказать, что он студент-заочник, что через два с половиной года он стал бы уже инженером, если бы не эта удивительная перемена в его жизни! Но Конопатый все равно не поверил бы, а на объяснения, кажется, времени бы уже не хватило.

– Конечно, хотел бы, – сказал поэтому Антошин. – Высшее образование великая вещь.

– Но этого счастливого времени нельзя дожидаться сложа руки… Каждый… Сильный приступ кашля прервал слова Конопатого.

– Я лучше закрою окошко, Сергей Авраамиевич, – предложил Антошин, все-таки январь месяц. – Чепуха! – прохрипел сквозь кашель Конопатый. – Хуже не будет.

С минуту длилось тяжелое молчание. Потом Конопатый с деланным безразличием осведомился:

– А тебе откуда известно, что я Авраамиевич? Меня здесь во дворе все Абрамычем величают.

III

Антошин понял, что проговорился и что теперь ему от; объяснений не уйти.

– Сергей Авраамиевич, – начал он, сознавая всю необычайную шаткость своих позиций, – вы читали книгу «Янки при дворе короля Артура»?

– Не виляй, Егор, отвечай по существу.

– Так я же как раз по существу! Роман американского писателя Марка Твена «Янки при дворе короля Артура» вам приходилось читать?

– M-м! – отрицательно промычал Конопатый.

– А «Путешествие пана Броучека в XV столетие»? Это повесть чешского писателя Святоплука Чеха…

– Откуда… тебе… известно… что мое… отчество… Авраамиевич? – надсадным голосом повторил Конопатый, уже не стараясь скрывать свою подозрительность. – При чем здесь какие-то романы?

– Очень даже при чем, – беспомощно отвечал Антошин, чувствуя, что вот-вот и кончается их запоздалая беседа. – Я вам сейчас все расскажу… Только вы мне все равно не поверите… Я бы и сам на вашем месте ни за что не поверил… Так вот, хотите верьте, хотите нет, но я уже давно, почти с детских лет, знаю ваше имя и отчество по… по Музею Революции.

– Почему, почему? Ты яснее говори… По какому такому музею?

– По Музею Революции, Сергей Авраамиевич…

Гар-да-вой; гap-да-вой,

Ат-види миня домой,

восторженно орали под окном ребятишки

Мой дом на га-ре,

Три а-кош-ка на два-ре!

– …Теперя, ежели ты такие огурцы покупаешь, Мафусаил жеребячий, – звенел прежний женский голос, – то как же тебя, змей подколодный, можно теперя за колбасой, скажем, посылать или за требухой?.. Значит, я тебе деньги даю, а ты…

– Прикрой окршко, – сказал Конопатый, – мешают Антошин с совершенно убитым лицом выполнил его просьбу.

– Музей, значит, Революции? – медленно переспросил Конопатый. – Это в охранном отделении?

– Что вы! – воскликнул Антошин. – Это самый честный, самый настоящий, революционный Музей Революции!

– Так, так!.. И где же он, этот удивительный музей, помещается?

– Он… он ещё не помещается, Сергей Авраамиевич!.. Господи, как бы мне это вам объяснить, чтобы вы мне хоть немного поверили?.. Вы понимаете, он ещё только будет помещаться… В здании нынешнего Английского клуба, тут совсем рядом, на улице Горького, то есть, я хотел сказать, на Тверской…

– Будет помещаться? – слабо усмехнулся Конопатый. – Утешаешь, значит?

– Да нет же, честное мое слово, не утешаю… Я бывал в нем по крайней мере раз двадцать… Он будет там помешаться с тысяча девятьсот двадцать второго года… Вы только меня, пожалуйста, не перебивайте!.. Послушайте меня спокойно несколько минут… Я бы сам не поверил, но что я могу поделать, если это факт… Там, в Музее Революции, на втором этаже, в отделе «Марксистское движение девяностых годов девятнадцатого века», висит, то есть будет висеть, ваша фотография и краткие биографические сведения… Пожалуйста, прошу вас, Сергей Авраамиевич, не перебивайте меня ещё несколько минут, а потом спрашивайте… – Там будет написано, я вам сейчас прочитаю эту надпись наизусть, у меня отличная память… Одну минуточку, я сейчас вспомню в точности: «РОЗАНОВ СЕРГЕЙ АВРААМИЕВИЧ. Родился в 1868 году в Гжатске Смоленской губернии в нищей семье пономаря. Учился в Смоленской духовной семинарии, исключен из нее „за гордыню“. Участник Московского народовольческого кружка Н. А. Соколова. В 1888 году, в результате провокации члена этого кружка А. Колчанова…» Конопатый, нетерпеливо слушавший его с закрытыми глазами широко раскрыл их и с ужасом уставился в раскрасневшегося от возбуждения Антошина:

– Ты что?! Санька Колчанов – провокатор?

– Честное слово, Сергей Авраамиевич, там так написано, то есть будет написано…

– Там так и сказано – Александр Колчанов? – с неожиданным бешенством переспросил Конопатый и так пожелтел, что Антошин испугался, как бы он в эту самую минуту и не умер.

– Там написана только буква "А" – инициал… Буква "А" – и все. Так вот, продолжал Антошин, торопясь, чтобы Конопатый его не перебил, – там так написано:

«…в результате провокации члена этого кружка А. Колчанова был арестован и сослан на пять лет в Якутскую губернию. Вернувшись из ссылки в Москву, вскоре примкнул к марксистам. Один из участников знаменитой вечеринки в доме Залесской, на которой Владимир Ильич Ленин выступал против видного теоретика народничества „В. В.“… Умер в Москве в…»

Антошин понял, что проговорился: на табличке, о которой шла речь, было сказано, что Розанов умер в 1894 году.

Он запнулся, еще больше покраснел и, стараясь избежать иронического взгляда Конопатого, пробормотал:

– Забыл!.. Подумать только, ей-богу, забыл!.. Кажется, в тысяча девятьсот восьмом, нет, в тысяча девятьсот девятом году…

Его стремление скрыть истинную дату было столь очевидно, что Конопатый уже более мягким тоном заметил:

– Так-с, друг мой ситный! Первая явная неточность уже налицо. Сергей Авраамиевич Розанов, насколько ему лично известно, отдаст богу душу не то двадцать восьмого, не то двадцать девятого январи сего тысяча восемьсот девяносто четвертого года… Теперь сознавайся, соврал?

– Соврал, – признался Антошин после короткой паузы. – Не хотел вас огорчать. Но остальное все правда… Ведь я уже сколько дней все обдумываю, как мне: вам всю мою удивительную историю так рассказать чтобы вы мне ну хоть наполовину поверили… Предположите себе на минуту самое мерзкое, что я к вам подослан охранкой и что я такой хитрый, что нарочно не навязываюсь к вам в знакомые и спокойно жду, авось вы меня пригласите в самые последние минуты своей жизни. Какой смысл в таком агенте охранки? А я ведь у вас ничего не хочу выпытывать. Я, наоборот, хочу вам сам рассказывать… Надеюсь, я на вас не произвожу впечатление сумасшедшего?.

Розанов отрицательно мотнул головой. Его лицо выражало безусловный интерес.

– Вы понимаете, Сергей Авраамиевич, я ведь вас совсем неспроста спрашивал про «Янки при дворе короля Артура» и «Путешествие пана Броучека в XV столетие». Там как раз описаны случаи вроде моего. У Марка Твена один американец попадает из конца девятнадцатого века в самое раннее средневековье, ко двору короля Артура, а у Святоплука Чеха один пражский домовладелец, типичный такой буржуазный либерал, непонятным путем попадает тоже из конца девятнадцатого века в Прагу времен гуситских войн. Но вы их еще не могли прочитать, потому что они еще не переведены на русский язык, а может быть, еще даже не написаны… Простите меня, я так волнуюсь!.. Так вот, поверьте мне, Сергей Авраамиевич, я нисколечко не выдумываю: про тех героев писатели сочинили, а я действительно попал в Москву тысяча восемьсот девяносто четвертого года из Москвы самого конца пятидесятых годов XX века, из социалистической Москвы…

Он кинул быстрый взгляд на Розанова. У того губы расползлись в снисходительной и добродушной улыбке.

– Не верите? – воскликнул в отчаянии Антошин, – Думаете, что я вам сказки рассказываю, утешаю развлекаю, так, что ли? Нет, вы скажите, так, да? Да, я хочу, я очень хочу, чтобы вам было утешением в вашей ранней и обидной гибели то, о чем я вам рассказываю, потому что это сущая правда!.. Правда, правда, правда!.. Подумайте сами, может ли все, что я вам расскажу, придумать человек, даже самый гениальный. А ведь я очень обыкновенный, самый наиобыкновеннейший советский человек, обыкновеннейший парень, москвич социалистических шестидесятых годов двадцатого века… Я понимаю, прямых доказательств моих слов у меня нет и быть не может. Я сам ума не приложу, как это все со мною приключилось. Я только помню, что в ночь на Новый год я пошел в кино «Новости дня»… Ах да, ведь вы понятия не имеете еще, что такое кино! Ну, в общем, это нечто вроде театра такого, в котором показываются движущиеся картины, в данном случае это неважно. И вот я выхожу после последнего сеанса во двор, и это вдруг оказывается наш теперешний двор, и я попадаю прямо в мастерскую к Степану Кузьмичу… Нет я вижу по вашему лицу, что я не о том говорю, что надо. Хорошо, у меня нет прямых доказательств, но я вам выложу сколько угодно косвенных. Мало кто знает еще пока в России, когда родился и когда умер Карл Маркс. Хотите, я вам скажу? Он родился в тысяча восемьсот восемнадцатом году в Германии, в городе Трире, а умер одиннадцать лет трму назад в Лондоне. Фридрих Энгельс родился в тысяча восемьсот двадцатом году. Он еще жив… Я могу вам перечислить основные сочинения Маркса: «Капитал» – три тома, «К критике политической экономии», «Гражданская война во Франции», «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта», «Нищета философии», глава о политической экономии в «Анти-Дюринге» Фридриха Энгельса… Ой, чуть не забыл про «Коммунистический манифест»! Они его написали вместе с Энгельсом…

– А как он начинается? – прошептал Конопатый, не раскрывая глаз.

– Кто «он»? – «Коммунистический манифест»?

– Пожалуйста!. «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма. Папа и царь, Меттерних и Гиза…» – дальше наизусть не помню, – смутился Антошин.

– А какими словами он кончается?

– «Пролетарию нечего терять, кроме своих цепей, а завоюет он целый мир. Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

– Какие слова! – прошептал Конопатый. – Какие слова!

IV

В меблирашках царила обычная полуденная тишина. Жильцы разбрелись по своим делам. Только в номере напротив, лениво и фальшивя на каждом шагу, тренькал на мандолине господин Колесов, еще не старый мужчина с очень черными, слишком даже черными усами на очень белом испитом лице банщика. Его деловое время приходилось на более поздние часы: он был шулер.

– Сергей Авраамиевич! – продолжал Антошин. – Вы только подумайте: ведь если человек может со всеми подробностями, со всем бытом, со всей его историей описать будущее, совершенно небывалое общество, то такой человек должен быть совершенно исключительным, гениальным мыслителем… А теперь вы посмотрите на меня, хорошенечко посмотрите. Разве я похож на мыслителя, да еще гениального?!

Конопатый слабо усмехнулся.

– Ну, вот видите! – обрадовался Антошин, как если бы он только что выслушал в свой адрес самый лестный комплимент. – Хотите, задавайте мне какие угодно вопросы? Или лучше, может, я вам для начала сам расскажу? Хотите, я вам расскажу про товарища Ленина? – Конопатый недоумевающе глянул на Антошина. Вы его знаете, Сергей Авраамиевич. Тот самый петербуржец, который тогда, на вечеринке у Арбатских ворот, разбил в пух и прах народника «В. В.».

– Умница этот петербуржец! – прошептал Конопатый, снова закрывая глаза. Золотая голова!..

Торопливо, сам себя перебивая, страдая от своего косноязычия, от сознания, что всего не расскажешь, потому что не хватит ни времени, ни знаний, Антошин стал рассказывать Конопатому о Ленине, о партии, которую Ленин создал, об Октябре семнадцатого года, о революциях и великих сдвигах, которые Октябрь вызвал во всем Мире…

Никогда еще Антошин не говорил так долго, и никогда еще он так не боялся момента, когда ему придется перестать говорить.

Конопатый слушал его не перебивая, не задавая вопросов, словно опасаясь вспугнуть и рассеять добрую волшебную сказку. Он лежал, придавленный к тощему тюфячку, жиденьким одеялом, старым своим, студенческим пледом и засаленным полушубком своего удивительного гостя.

Жарко натопленная голландская печка (спасибо Нюрке – доброй душе!) постепенно снова нагрела комнату быстро погружавшуюся в ранние зимние сумерки. Потом окна во флигеле напротив загорелись желтыми закатными огнями, и в комнате стало совсем темно. Антошин засве-тил лампу. Запахло керосином и копотью.

Конопатому стало жарко. Антошин снял с него полушубок и плед. Лицо Конопатого, все в мелких капельках пота, порозовело. А его карие калмыковатые глаза заблестели по-молодому ярко, свежо, как спелые арбузные ко-сточки. Но слушал он, опустив веки, тихий-тихий. И очень важный. Иногда Антошину казалось, что Конопатый заснул. Он замолкал, и тогда умирающий с трудом раскрывал глаза:

– Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай…

Случалось, что Конопатый и в самом деле забывался в коротком сне. Антошин замолкал и терпеливо ждал. Проходило десять– пятнадцать минут, и снова раздавался хрипловатый шепот:

– Рассказывай, Егор!.. Ты рассказывай!.. Когда это случилось в шестой или седьмой раз, Антошин сказал:

– Сергей Авраамиевич, меня всю жизнь звали Юрой. Если вы мне верите, называйте меня Юрой.

– Рассказывай, Юра, – рассказывай! – промолвил Конопатый неожиданно громко и ясно, и тут Антошин, как ни старался держать себя в руках, не выдержал и разрыдался:

– Поверили!.. Наконец-то вы мне поверили!..

– Дай мне твою руку, Юра! – тем же ясным голосом продолжал Конопатый и уже больше так и не выпускал ее из своей гооячей и влажной ладони.

Все чаще и чаще он впадал в забытье. Глаза его то мутнели, то снова становились ясными, живыми, пронзительными. Антошин смотрел в них с тоской и нежностью и никак не мог определить, видит ли его умирающий или нет.

– Дорогой мой друг, Юра, – вдруг очень четко проговорил Конопатый и снова впал в забытье.

Потом наступил момент, когда Антошину показалось, что Конопатый умер. В ужасе и горе застыл он на табуретке, не смея выдернуть руку из полупрозрачной зеленовато-желтой руки Конопатого.

Но Конопатый и на этот раз очнулся. Он что-то прошептал, но так тихо, что Антошину пришлось наклониться к самым его губам.

– Ты петь умеешь? – спросил Конопатый.

– Умею, – оторопел Антошин.

– Спой мне что-нибудь… Самое твое любимое, – прошелестел ему на ухо Конопатый. Это было форменное наитие!

– Хорошо, – сказал Антошин. – Я вам спою… Я вам спою одну из самых моих любимых песен… Про матроса Железняка…

– Про кого, говоришь?

– Про героя гражданской войны матроса Железняка. Он родился… то есть он еще только родится в будущем, в тысяча восемьсот девяносто пятом году, а погибнет в тысяча девятьсот девятнадцатом… Про него наш народ поет песню.

– Молодой какой! – прошептал Конопатый, жалея Железняка.

«Верит!.. Верит! – ликовал в душе Антошин. – А услышит песню, окончательно убедится. Не могу же я, кроме всего прочего, еще и песни придумывать, и музыку к ним!»

Он откашлялся и вполголоса начал:

В степи под Херсоном высокие травы,

В степи под Херсоном курган.

Лежит под курганом, поросшим бурьяном,

Матрос Железняк – партизан…

За окном леденели январские сумерки. На Большой Бронной не то двое, не то трое пьяных не в лад орали истошными голосами: «Она… моя… хоро-шая… забыла… про… меня…»

В номере напротив господин Колесов все еще не потерял надежду правильно сыграть: «От бутылки вина не болит голова». Меблирашкй были полны обычных вечерних шумов. Хлопали двери: глухо – наружные, обитые войлоком, звонко внутренние. Шаркали ноги. Шипели самовары, которые, часто постукивая каблуками, быстро проносила жильцам Нюрка. В соседнем номере упившийся студент Храмов капризно бубнил: «Хочу килек!.. Ки-и-илек хочу!» И кто-то его сурово успокаивал: «Будут киль-ки… Будуттебе кильки!.. Спи!..»

От волнения Антошина трясло. К горлу его подкатился клубок, и Конопатый это почувствовал.

– Ты меня не жалей, Юра, – произнес он снова неожиданно громко и четко. Я очень счастлив… Ты, Юра, пой. Красивая песня!..

Он шёл на Одессу, а вышел к Херсону,

продолжал Антошин, не замечая, что поет уже во весь голос…

В засаду попался отряд,

Налево застава, махновцы направо,

И Десять осталось гранат…

Он пел, не отрывая глаз от Конопатого. Конопатый лежал, плотно закрыв веки. Челюсти были стиснуты крепко, как у солдата, который вот-вот выйдет в атаку. Антошин смотрел на Конопатого, пел и не знал, что теперь уже весь коридор, все жильцы, и Нюрка, и кухонный мужик Василий притихли, слушая незнакомую, печальную, суровую и благородную песню о геройской жизни и гибели человека, который еще не родился, песню, которую будут когда-то петь их более счастливые сыновья и внуки.

Даже господин Колесов, который совершенно определенно знал, что все на свете трын-трава, кроме приятных золотых кружочков и хрустящих разноцветных, а еще лучше радужных бумажек, и тот перестал терзать мандолину, прислушался.

…Сказали ребята: – Пробьемся штыками,

И десять гранат – не пустяк.

Щтыком и гранатой пробились ребята,

Остался в степи Железняк.

Теперь уже только по губам Конопатого можно было догадаться, что он хочет сказать: «Пой, Юра, пой!»

Веселые песни поет Украина,

Счастливая юность цветет.

Подсолнух высокий, и в небе далекий

Над степью кружит самолет.

Он кончил песню. За дверью всхлипывала Нюрка. Он хотел объяснить Конопатому, что такое самолет. И еще ему хотелось спеть ему на прощание (какое страшное слово – прощание!) любимую песню Ильича «Замучен тяжелой неволей». Он хотел спросить разрешения Конопатого. Но тот словно только и дожидался конца песни про еще не родившегося героя-матроса.

Тихий вздох. Ладонь, еле сжимавшая руку Антошина, дрогнула и медленно разжалась. Антошин окаменел. Он не помнил, сколько времени он просидел молча, не смея шевельнуться. Глаза у Конопатого были раскрыты, как у солдата, не боящегося смотреть прямо в лицо смерти. Он лежал с чуть приоткрытым ртом, торжественный, прямой, как жизнь, которую он прожил.

Антошин закрыл покойнику веки, уложил на его груди его неостывшие, еще послушные руки и почему-то на цыпочках направился к двери. Сделав несколько шагов, он вернулся к койке, снял со стенки, сложил вчетверо, засунул себе за пазуху портрет Маркса и вышел в коридор.

У самых дверей стояла с заплаканными глазами Нюрка. Из номера напротив выглядывал с мандолиной в руке господин Колесов, взлохмаченный, с голой грудью, густо покрытой светло-рыжей шерстью, выглядывавшей из темно-вишневого халата с кистями, тяжелыми, как у полкового знамени.

– Умер? – всплеснула Нюрка: руками, увидев Антошина.

Он молча кивнул головой. Нюрка перекрестилась.

Немного поразмыслив, шулер переложил мандолину из правой руки в левую и тоже перекрестился.

Страшась Шуркиных расспросов, Антошин, минуя подвал, прошел прямо на улицу.

На Страстной уже шипели чуть зеленоватые огни фонарей. На базаре перед монастырем запоздалые мужики торопливо запрягали лошадей с торбами на шеях в заваленные соломой розвальни.

Далеко-далеко, за Тверской заставой, догорал неяркий зимний закат в черной и толстой раме Триумфальных ворот. Где-то, по-видимому у самого поворота со Страстной на Малую Дмитровку, сварливо гудел паровичок, обдавая тучами сажи пассажиров всех четырех своих вагончиков. Москва жила обычной вечерней жизнью. Тротуары кишели прохожими разного чина и звания. Трюхали Ваньки, гремели бубенцами тройки, пары с отлетом. С гиком, обдавая прохожих комьями грязного снега, проносились лихачи. Гудели колокола Страстного монастыря, Дмитрия Солунского, на Богословском, на обеих Дмитровках, на Никитских.

И никто-никто не знал, кроме Антошина, что совсем рядом, на Большой Бронной, в меблированных комнатах вдовы старшего унтер-офицера Щегловой Зои Федоровны, только что навсегда закрыл свои орлиные очи один из тех людей, кому всегда будет благодарна будущая великая, свободная и могучая Росеия.

Уже поднимались по скрипучим ступенькам в Зойкины меблирашки полицейские чины, чтобы удостовериться, что государственный преступник Розанов Сергей Авраамиевич, из духовного звания, имевший от роду двадцать шесть лет и два месяца, действительно умер, и составить на сей предмет надлежащие документы за надлежащими подписями и печатями. А он лежал под убогим одеялом на убогой деревянной кровати, со спокойным, гордым и счастливым лицом человека, который точно знал, что не напрасно прожил свою короткую жизнь…

Автор этих строк желал бы себе такой же счастливой смерти.

Загрузка...