Вернулся со двора Евсей, продрогший, с покрасневшим носиком, сел, дрожа всем телом, возле Антошина, ткнул его легонечко в бок. От разбуженной боли Антошина перекосило. Он свирепо повернулся к старому брючнику и увидел, что тот ему как-то странно подмаргивает, кося глазами в сторону сеней.
Антошин похолодел в предчувствии неведомой беды, но виду не подал. Вразвалочку, подчеркнуто неторопливо он вышел в сени, у кадки с водой нарочно загремел тяжелой медной кружкой, сбивая с нее тонкую наледь: захотелось человеку водицы испить, только и всего.
Минуту погодя выскользнул к нему в сени Евсей.
– Ховайся! – прошелестел он на ухо Антошину. – До Степана полиция пришла… Пристав… Городовые… Как бы не по твою душу…
Прошелестел и юркнул обратно в теплую духоту мастерской.
Конечно, Антошин знал, что раньше или позже не миновать ему ареста. Но, выходит, одно дело, когда ты рисуешь в своем воображении романтическую картину ареста революционера, и совсем другое, когда это событие надвигается на тебя во всей своей свинцовой неотвратимости. Противоестественное, отвратительное, бесконечная унизительное ощущение: будто крысы защелкивают тебя – человека – в мышеловке. Нет, он не хочет, он не согласен, он никому не позволит лишить его свободы ради спокойствия какого-то царишки! Он желает и впредь ходить куда и когда ему угодно. Он, в конце концов, просто не имеет права дать себя арестовать! Кто в случае его ареста будет вести кружок на Минделе? И Дусю нельзя оставлять именно сейчас, когда она, кажется, наконец начала, пусть и не без робости, прислушиваться к его пропагандистским разговорам…
И кроме того, как Антошин ни старался держать себя в руках, ему было чуть-чуть страшновато.
Он выскользнул на воздух и томительно долго и осторожно прикрывал за собой входную дверь, больше всего опасаясь, как бы она не скрипнула. И она-таки не скрипнула!.. Первая удача!.. На дворе темным-темно! Великолепно!.. Немощный апельсиновый свет, брезживший из окон, покорно умирал тут же рядышком, у самых окон, на слабо искрившейся тощей снеговой перинке. В высшей степени замечательно!.. Слава слабосильному керосиновому освещению!..
А то дворник, дежурящий у ворот, приметил бы… Пока все благоприятствует Антошину…
Несколько мгновений он стоял, тесно прижавшись к холодным и щербатым кирпичам флигеля, который только что так удачно покинул. Он все-таки здорово волновался. У него бешено стучало сердце. Надо было хоть чуточку отдышаться. И кроме того, надо было уточнить положение.
Полиция, конечно, устроит в подвале засаду. Это яснее ясного… Выскочить бы на Бронную… Нельзя: дворник. И где-нибудь по ту сторону, у ворот, безусловно притаился какой-нибудь шпик, может быть даже сам Сашка, чтоб ему околеть!..
Поскорее спрятаться!.. Где? У кого?.. Податься разве к Ерофеевым? Просто постучаться к ним, будто в гости пришел?.. Удивятся, но не прогонят… У них дочь на выданье, работает уборщицей в парикмахерской на Страстной. Возможного жениха не так-то легко прогнать… Но полиция у Малаховых – это нешуточная новость. Забежит соседка рассказать, а он вот он… И вообще, нельзя подводить хороших людей, даже согласись они его спрятать у себя. Да и что толку? Полиция, конечно, подождет-подождет, да и пойдет с обысками по всем квартирам… Это уже как пить дать… Да и как к ним проберешься, к Ерофеевым? Через весь двор по свежему насту? По следам его сразу и обнаружат.
Надо было пользоваться уже протоптанными тропками. Одна вела от ворот к тому флигелю, из которого Антошин только что еле убрал ноги. Другая просматривалась от ворот налево, ко второму подъезду. Правда, в этом подъезде проживал единственный открытый враг Антошина – Сержик Рымша, но выбора у Антошина не было.
Он заставил себя оторваться от стены и тут же снова к ней прижался. Из меблирашек выскочила с ведрами в руках Нюрка, быстренько сбегала к помойке, с грохотом выпростала ведра, еще быстрей вернулась, беззаботно напевая себе что-то под нос, и гулко захлопнула за собой дверь. Какое это все-таки счастье, когда можно не опасаться ареста!
Через несколько секунд Антошин был уже во втором подъезде. Его окружал вонючий мрак тесной и грязной лестничной клетки. Круто вверх поднимались невидимые обледенелые каменные ступени. Он перебрал в уме квартиры этого подъезда. Вывод получался неутешительный. Любой из здешних жильцов не задумываясь выдаст его полиции, а Рымши и Похотовы, те с удовольствием сами кинутся крутить ему руки.
Оставалась одна надежда – чердак.
Антошин уже как-то побывал на нем. Помогал Ефросинье снимать белье. Чтобы попасть на чердак, требовалась стремянка. Ее хранили у себя на кухне Похотовы. Значит, стремянка отпадала.
Крепко держась за жиденькие и холодные перила (не хватало только поскользнуться и загромыхать с лестницы!), Антошин бегом взлетел на площадку второго этажа. Хорошо еще, что никто не попался ему навстречу. Из квартиры Похотовых доносилась музыка: Софочка Похотова с железным упорством выколачивала из рояля «Молитву девы».
Со всеми мыслимыми предосторожностями он зажег спичку. Прямо над дощатым верхом чуланчика угадывался четырехугольник чердачного люка с ржавым железным кольцом посередине. На задвижке чулана висел замок. Замок мог звякнуть, задвижка могла не выдержать тяжести человеческого тела, могли затрещать или скрипнуть доски ветхого чуланчика. Могли, наконец, отказать руки Антошина, когда он подтягивался на них к люку. Но замок не звякнул, задвижка выдержала, доски не выдали, а руки Антошина, крепкие, натренированные руки лыжника и городошника, не отказали.
По сей день он не смог бы толком рассказать, как ему все это удалось, но он пробрался-таки на этот чертов чердак. Медленно-медленно, замирая при каждом шорохе, он опустил за собою крышку люка и тут же, у самой его обочины грохнулся в полном изнеможении лицом в пухлую многолетнюю пыль, с бешено стучащим сердцем, весь в поту от невероятного напряжения.
На чердаке было холодно, темно, тихо. Пахло пылью, дешевым хозяйственным мылом, мокрым бельем; особенным чердачным запахом сильно разогретой глины. И, конечно, мышами. Они озабоченно попискивали где-то совсем неподалеку, шуршали лежалой бумагой. Надо полагать, в том ящике, который Антошин еще в прошлое свое посещение приметил. Ящик был завален всякой бумажной дрянью – старыми газетами, жеваными номерами «Иллюстрированного приложения к „Московскому листку“», захватанными гимназическими учебниками; такими грязными и ветхими, что сбыть их в книжные магазины не было никакой возможности. На самом верху валялись тетрадки ученика шестого класса Второй Московской мужской гимназии Рымши Виктора – старшего брата Сержика и единственного более или менее симпатичного представителя этой противной семейки. Виктор Рымша давно окончил гимназию и уже третий год учился на юридическом факультете Московского Императорского университета. Сухопарый, невысокий, молчаливый, он вызывал у лично с ним незнакомого Антошина чувство соболезнующей симпатии: на месте этого студента он бы и дня не стал жить под одной крышей с господином Рымшей-старшнм и Сержиком…
Снизу, с лестничной площадки, тянуло холодом. Осторожно раздвигая плотные ряды задубевшего белья, Антошин пробрался к дымоходу. Он уходил в пыльный мрак по невидимому настилу, словно толстый и длинный окаменевший ящер. От него несло жаром: по крайней мере в одной из квартир топили печь. Судя по позднему времени, скорее всего голландку. Здесь, в этом теплом оазисе, Антошин и решил устраиваться на ночь. Он несколько отдышался, пришел в себя и, сориентировавшись по мышиному писку, отправился к ящику за постельными принадлежностями – газетами и книжками. Не валяться же ему, в самом деле, целую ночь прямо на пыльном перекрытии. Неправдоподобно медленно, как водолаз под водой переставляя ноги, с выставленными перед собой ладонями, он долго добирался до ящика. Встревоженно запищали мыши, зацокали по пересохшей бумаге крохотными коготками, разбежались.
Наконец Антошин носом валенка нащупал дощатую стенку ящика, осторожно опустил в него руку. Смешно сказать, но больше всего в эту минуту он боялся наткнуться рукой на мышонка. Мышат, к счастью, не оказалось. Антошин наклонился над невидимым ящиком, обеими руками набрал изрядный ворох, пробивая головой податливые стены белья, вернулся к дымоходу, осторожно свалил свою ношу, на бархатистый пыльный покров чердачного перекрытия и стал из газет и журналов стелить себе постель. Из нескольких книг соорудил некое подобие изголовья. Попробовал. Лежать можно было вполне, а спать Антошин и не собирался. Даже если бы его клонило ко сну. А вдруг полиция пожалует и сюда, на чердак? Хотя кому может прийти в голову, что человек может без стремянки и в полном мраке залезть на чердак? Если только, конечно, этот человек не оставил следов. А вдруг оставил?.. И только Антошин об этом подумал, как сообразил, что как раз на задвижке мог остаться, обязательно даже остался след от его правого валенка, потому что как раз тем валенком, которым он становился на задвижку, он еще на площадке первого этажа вступил в какую-то густую дрянь. Кроме того, до него только сейчас дошло, что, продвигаясь к ящику, он нащупал сразу на трех веревках совершенно сухое белье. Значит, никак не исключено, что уже завтра с утра за бельем придут.
Надо было поскорее убираться из этого ненадежного убежища. В любую минуту оно могло превратиться в западню. Но и сразу уходить никак нельзя было. Надо было выждать, пока полиции не надоест без толку торчать в подвале у Малаховых. Пойдут искать его у дяди Федосея, у минделевских ребят. А если даже и оставят засаду в подвале, то уж у ворот вряд ли будут всю ночь держать шпика. Значит, надо часочков до двух ночи повременить, а потом спускаться вниз и прорываться на улицу мимо сонного дворника…
Его все-таки разморило… Он проснулся оттого, что разъехалось его самодельное изголовье. Он не стал его поправлять, а какое-то время лежал с открытыми, нб почти ничего не видевшими глазами. Потом его глаза привыкли к мраку. Над его головой уходило сквозь крышу в ночь изрядно остывшее кирпичное тело дымохода. По сторонам чернели тяжелые прямоугольники мокрых, ледяных на ощупь простынь. Спать совсем расхотелось. Почитать бы чего-нибудь, убить время. Темно. Он не сразу сообразил, что, собственно, здесь, в глубине чердака, за прикрытием доброго десятка кулис из разнокалиберного белья, вдали от единственного, крошечного, за долгие десятилетия ни разу не мытого слухового окошка, можно безопасно и спичку зажечь и свечку засветить Эта мысль возникла у Антошина, когда он нечаянно нащупал у себя в кармане восковой огарочек. Сучил еще утром дратву и ненароком сунул его в карман. Очень кстати получилось это «ненароком»! К тому же в этот поздний час и некому, да и неоткуда следить за светом в слуховом окошке. Разве только если забраться на крышу соседнего флигеля.
Он зажег огарочек, приладил его попрочней и небезопасней к валявшемуся поблизости кирпичу и без интереса, потому что мысли его все-таки никак не могли оторваться от засевших у Малаховых фараонов, раскрыл первую попавшуюся книжку из рассыпавшегося изголовья. Ну, не совсем первую попавшуюся, а единственную незамусоленную, почти новую, в новехоньком переплете. «Церковное право», – прочел он на титульном листе.
Буквы были не обычные, как во всех книгах, не типографские, а как на пишущих машинках. «Курс, читанный на богословском факультете Московского Императорского университета в 1891–1892 г. профессором, доктором богословия протоиереем С. В. Предтеченским. Гектографированное издание».
Интересно, с чем ее едят, эту божественную науку. Он пробежал глазами первую страницу и узнал, что существовала давным-давно книга, которая кратко называлась «Кормчая книга», а полностью «Книга, глаголемая Кормчия, рекше Правило закону, грецким языком Номоканон». Рекше! Смешное слово. А грецким это, надо полагать, греческим… Мда-а-а, типичное не «Граф Монте-Кристо»!.. Что-то безумно неинтересное рассказывал протоиерей Предтеченский про одного патриарха по имени Фотий и еще про одного, которого называли Иоанн Схоластик. Скука смертная!..
Антошин зевнул, с треском веером, как карточную колоду, пропустил остальные страницы между большим и указательным пальцами, и его внимание вдруг зацепилось за какую-то чепушинку, мелочь. Он даже не сразу понял, в чем дело. Оказывается, часть книги, как раз средняя ее часть, была отпечатана не темно-фиолетовой, а светло-лиловой краской и вроде бы на более плотной бумаге. Ну, а ему-то, Антошину, что за разница, на какой бумаге и какой краской оттиснуто нудное сочинение профессора в поповской рясе?
И снова что-то, не сразу осознанное, заставило его присмотреться к этому обстоятельству повнимательней. Сам над собой подсмеиваясь за смутное ожидание чего-то необыкновенного, он раскрыл книгу на том месте, где кончалась темно-фиолетовая печать и начиналась светло-лиловая. Раскрыл, и у него перехватило дыхание, Его ударило в пот. С трудом удерживая руки от сильной нервной дрожи, он поднес книгу к самым глазам. Потом, не веря глазам, поднес к самой свечке.
Слева на полуслове прерывалась книга протоиерея Предтеченского, справа белел незатейливый самодельный титульный лист совсем другого труда. Полтора десятка слов заголовка, несколько десятков лиловеньких буковок в скромной машинописной рамочке:
Второй выпуск «Друзей народа»!.. Тот самый, недостающий!.. Пропавший!..
Никогда его мысль не работала так стремительно и так четко! Оно иришло молниеносно – единственно правильное решение. Оно требовало мгновенных, самых срочных действий, таких срочных, что он не смел разрешить себе пробежать глазами даже полетранички, даже несколько строчек, даже одну.
С этой минуты вопрос его личной безопасности отходил на второй план. Теперь все силы, всю энергию, всю выдумку на то, как уберечь эту драгоценную книгу. Уносить ее отсюда сейчас – это почти то же, что самому препеднести ее на блюде охранному отделению. Да если бы была всего одна тысячная, одна миллионная доля риска, он не имеет права ею пренебречь. Значит, спрятать надо ее здесь же, на чердаке, а самому поскорее и самым незаметным образом: убираться подальше от этого чердака, подальше от этого подъезда, от этого дома, чтобы у полицейских и мысли не могло возникнуть о том, что Антошин здесь какое-то время, отсиживался. Потому что если он здесь отсиживался, то мог и спрятать какие-то компрометирующие документы. И полезут на чердак, и станут его обыскивать. А спрятать здесь эту книгу так, чтобы ее не нашли во время тщательного обыска, не было никакой возможности.
Главное – выскользнуть незамеченным из подъезда, а дальше хоть трава не расти.
Первым делом он аккуратно сложил и снова отнес в ящик газеты и книги, чтобы скрыть следы своего пребывания. Потом он выбрал самое отдаленное и неудобное место, в закоулочке, там, где крыша сходилась с опалубкой чердака под самым острым углом, ладонями разрыл кирпичную крошку, толстым слоем покрывавшую перекрытие, положил в нее заветную книгу и засыпал крошкой, – а поверх крошки – несколькими пригоршнями мягкой пыли, которую он набрал в другом конце чердака, и, не медля ни секунды, направился к люку. Прислушался. На лестничной площадке было тихо. Не слышно было и музицирования Софочки Похотовой. Наверно, угомонилась, легла спать.
Он выбрался на крышу чулана, бесшумно опустил за собой люк, перевел дыхание, прислушался. Ухватился за карниз чулана, спустился на руках, нащупал правой ногой задвижку, мягко на руках спустился с задвижки на лестничную площадку, снова прислушался, на цыпочках сбежал на первый этаж. Вспомнил о следах на задвижке, вернулся, тщательно вытер ее, снова сбежал, почти не касаясь перил, на первый этаж и, наконец, выскользнул во двор, на свежий воздух. Прильнул к стене, наклонился, набрал снежку и стал счищать с полушубка, со штанов, с валенок, с лица предательскую чердачную тигль, вымыл в снегу руки и только тогда позволил себе на самую малость оторваться от стены, посмотреть, как обстоит дело у ворот. В калитке, еле освещенвые с улицы керосиновым фонарем, беседовали двое мужчин-дворник и незнакомый тип в чуйке и суконном картузе. Сыщик.
Все! Выскочить на улицу не было никакой возможности.
Главную и единственную свою задачу Антошин видел теперь в том, чтобы любой ценой увести полицию подальше от книги, только что зарытой им в самом дальнем и неудобном углу чердака дома госпожи Филимоновой.
Еще не успел он закрыть за собою дверь в подвал, как услышал отчаянный вопль Шурки:
– Беги, Егор!.. Беги!.. Тебя в тюрьму хотят!. Кто-то рванул Антошина на себя, внутрь помещения. Дверь с силой захлопнулась, и возле нее возник городовой.
– Беги! – кричала Шурка, вырываясь из рук полуодетой Ефросиньи. – Беги, Е-го-руш-ка-а-а! – и колотила босыми пятками по крепким коленям матери.
У Ефросиньи было непривычно растерянное лицо. Она бестолково заталкивала Шурку за полог и пыталась зажать ей рот.
– Что ты, доченька! – бормотала она. – Срам-то какой!.. Что соседи скажут! – И уже в совсем полной растерянности добавила: – Детям в такое время спать положено…
А Шурка извивалась в мускулистых Ефросиньиных руках и громко, навзрыд плакала горькими бессильными детскими слезами.
На лавочке слева, так, чтобы его не было видать входящему, сидел немолодой пристав в красивых лаковых сапогах и дорогой, прекрасно сшитой шинели. Рядом с ним стоял второй городовой и двое понятых: портной Петр Кузьмич из заведения П. И. Молодухина и кухонный мужик Василий из Зойкиных меблирашек (так вот почему Нюрка выносила ведра с помоями!). Василий смотрел на Антошина с любопытством и опасливым недоброжелательством: вот он какой, оказывается, этот Егор!
Петр Кузьмич – «крупняк», то есть мастер по крупным вещам – шубам, пальто, сюртукам, человек положительный и даже грамотный – совестился смотреть на хозяев, попавших в такую некрасивую историю. Он был их кумом и старинным знакомым. Чтобы не смущать их, он с преувеличенным вниманием рассматривал висевшую на стенке и давно знакомую ему в мельчайших подробностях лубочную картину «Не брани меня, родная».
А Степан по привычке присел за неприбранный верстак и дрожащими руками скручивал себе самокрутку.
Чуть коптила лампа, но было не до нее.
Длинная нервная тень приплясывала от Степана по давно не беленной стене.
– Долго ждать себя заставляешь! – раздраженно приветствовал пристав Антошина.
– Попрошу не тыкать! – сказал Антошин.
Эту фразу он в предвидении неминуемого ареста подготовил уже давно.
– Ах, значит, вот ты какой!.. Барина, значит, разыгрываешь! – страдая от невозможности тут же, немедленно дать Антошину в зубы, протянул пристав. – Многое себе позволяешь!..
– Решительно прошу, не «тыкать»! – чуть повысил голос Антошин. – Не ставьте себя в смешное положение…
– Значит, вот вы какой! – повторил пристав, незаметно для себя все же переходя на «вы»…
Обыск продолжался недолго. Все шесть листовок лежали на донышке антошинского сундучка под единственной сменой белья, романом Шпильгагена «Один в поле не воин» и брошюрой Дикштейна «Кто чем живет».
Когда городовой, присев на корточки, кочергой извлек из-под койки Шуркину «картинную галерею», затихшая было девочка шлепнулась на нее животом, завопила:
«Мои картинки, мои!» – и с таким неистовством заколотила кулачишками и пятками по полу, что пристав сказал:
– Да ну ее, скандалистку!.. Пускай ее с ее картинками!
У Антошина отлегло от сердца. Хотя вряд ли не только городовой, но и сам господин пристав среди десятков вырезанных из дешевых журнальчиков «оригинальных рисунков» и портретов особ царствующего дома, губернаторов, генералов, духовных особ, коммерции и мануфактур-советников и т. д. и т. п. распознал бы портрет основоположника научного социализма.
Пристав составил протокол, понятые его подписали.
– Спокойной ночи, барышня, – попытался на прощание пошутить Антошин целуя Шурку. – До скорого свидания.
А Шурка, кричала:
– Не надо его… Не надо его в тюрьму!.. Отпустите его!.. Он хороший!..
– Под шары! – скомандовал извозчику пристав, когда они выехали на Страстную.
«Под шары» значило – на Тверскую площадь. Там, фасадом к дворцу генерал-губернатора, в старинном здании с обильными колоннами – Тверском частном доме – помещались полицейская часть и пожарная команда с каланчой, с которой высматривались пожары. На высокой жерди над каланчой, в зависимости от того, в какой части города замечен пожар, поднимались в разных сочетаниях, шары. «Под шары» – понималось в народе – в полицию, в кутузку, что на Тверской площади. От Большой Бромной это было совсем недалеко: четвертый квартал.
Второй раз в жизни Антошин ехал на извозчике. Санки под ним уютно поскрипывали полозьями. Где-то впереди, скрытая от Антошина извозчичьим армяком и широкой спиной городового, звонко екая селезенкой, неторопливо перебирала ногами приземистая заиндевелая лошаденка. Городовой, пристроившись рядом с извозчиком на облучке, правую ногу, в рассуждении тесноты, свесил наружу. Справа Антошина бережно, как барышню, чтобы не свалился с узенького сиденья, придерживал за талию сам господин пристав.
Шел первый час ночи. Было темно, пусто, тихо. Чуть посвистывая, мела поземка вниз по Тверской. Чернели витрины магазинов, кондитерских, кофеен, парикмахерских над пышно выбеленными снегом тротуарами. С гиком и свистом, в нежном, глуховатом звоне бубенцов промчался со стороны Камергерского переулка лихач с мощной медвежьей полостью, с нарядными зелеными сетчатыми покрывалами иа огнедышащих конях. Двое мужчин в бобрах и нелеио заломленных цилиндрах держали на коленях пышную даму в бархатной ротонде и меховом капоре и орали:
Ах вы, Сашки-канашки мои,
Разменяйте мне бумажки мои…
Пристав с завистью глянул им вслед.
А бумажки все новенькие,
Двадцатипятирублёвенькие!..
– успел еще услышать Антошин, пока извозчик заворачивал с ним налево, за аптеку, на Тверскую площадь.
В частном доме было жарко, душно, воняло карболкой, махоркой, давно не мытым телом.
Сашка Терентьев уже был здесь. Свой человек, он, облокотившись о деревянные перила, о чем-то доверительно шептался с дежурным околоточным. Дежурный изредка бросал на Антошина быстрый взгляд, полный уважительного удивления. Политический преступник!.. А с виду мужик мужиком!
Странно, но Антошин чувствовал только сильную усталость. Ему хотелось спать. И еще ему хотелось – он отдал бы за это год жизни – как следует набить физиономию этой гниде Сашке, так, чтобы в кровь, чтобы зубы летели на пол…
Его продержали в дежурном помещении минут двадцать, не менее: свободных одиночек не было, а помещать опасного политика в общую камеру – как бы не нагорело от начальства. Пришлось решать, кого из одиночных арестантов переводить в общую камеру, чтобы освободить место для Антошина.
Наконец его поместили в одиночку. Щелкнул за его спиной замок. Топая сапогами, пришел и стал на пост около двери городовой. Антошин не мог отказать себе в удовольствии посмотреть на своего цербера. Унтера, видно, подняли с постели. Он был хмур, заспан, зевал, отчего забавно топорщились небогатые усы на его нестаром и неумном бритом лице.
Антошин уснул, лишь только его голова коснулась набитой соломой и заспанной поколениями арестантов подушки. Он спал без сновидений и проснулся часу во втором ночи, от негромкого говора где-то совсем поблизости. Несколько человек задавали вопросы. Отвечал карауливший Антошина городовой.
Антошина разобрало любопытство. Он на цыпочках подкрался к двери, глянул в глазок и увидел человек пять народу из обшей мужской камеры. Он прислушался к разговору. Разговор шел о нем.
– Ай разбойник?
– Почему такое разбойник?
– Одного держат. И специальный городовой. Тебя небось сообща. А его отдельно. Понимать надо.
– Зарежешь человека, и тебя отдельно будут содержать.
– Ай человека зарезал?
– Политический он, – снисходительно пояснил городовой.
– Деньги, значит, фальшивые печатал, – понимающе закивал головой человек лет сорока в опорках.
– Печа-а-тал! Скажешь еще! Политические – они царя убить хотят… Печатал!.. Совсем ты без понятия.
– А чем же это им наш царь мешает?
– Простить не могут, что освободили крестьян, вот и норовят царя порешить. А тогда, конечно, все обратно.
– Скажите, чего задумали!.. Снова, значит, в крепость мужиков, чтобы морить барщиной да оброком!.. А сам небось помещик? Или сынок помещичий?
– Мастеровой он, – уточнил городовой.
– Скажите пожалуйста. Что ж это, ему, стало быть, охотка обратно под барина?
– Серая кость в политику пошла. Конец, можно сказать, света.
– Ребята, вы бы подальше от двери. А то вдруг у него с собой бомба…
– А ты что, думаешь, такого, не обыскавши, сажать под шары будут? Плохо же ты полицию понимаешь.
– Может, он по пьяному делу царя похвалялся убить, а его р-р-раз и за шиворот? Такое ведь тоже бывает. Особенно с нашим братом-мастеровым.
– А ты что, в пьяном виде тоже так грозишься?
– Да я и вовсе непьющий.
– А под шарами!
– Пачпорта у меня не обнаружено, вот я и попал к тебе в соседи.
– Пачпорт надобно сохранять в порядке.
– Знал бы, где падать буду, соломки бы подстелил.
– Почему народ собрамшись, братцы? Это, видно, подоспел кто-то свежий.
– Да вот политического поймали. Специально к нему городоврй приставлен с заряженным левольвертом.
– Скажите пожалуйста!.. «Политический»? Грабитель, значит, который по кассам?
– Царя убить хотел. Понимать надо.
– Царя?! Это за что же такое нашего царя и вдруг убивать?.. За царя нам положено денно и нощно молиться. Поскольку мы кто? Православные мы христиане…
– Вот именно, что надо. А он убить хотел.
– Не хотел я убивать царя, – сказал тогда Антошин, в глазок. – Глупости это все!..
– А ну, разойдись! – испугался городовой и замахал руками на своих собеседников.
– Пускай скажет! – возразил человек в опорках. – Любопытно ведь.
Надо было пользоваться каждой секундой. Не было времени искать фразы попроще и подоступней.
– Мы боремся за то, чтобы рабочему и крестьянскому люду легче жилось, торопливо говорил Антошин в глазок, опасаясь, что городовой разгонит своих арестантов раньше, чем он сможет заронить в их души хоть несколько искорок классового самосознания. Он понимал, что из тех, кто сейчас толпился около его камеры, большая часть не воры и даже не пропойцы, а люди, случайно попавшие в кутузку. Рабочие, ремесленники, мелкий городской люд. – Мы боремся за то, чтобы фабриканты не драли по десять шкур с рабочих, а помещики – с крестьян, чтобы власть была не у богатеев, помещиков и генералов, а у простых людей, у тех, кто своими руками, своим горбом создают богатства для других – для купцов, фабрикантов, помещиков… Надо всем, у кого мозолистые руки, объединиться и…
– А ну, разойдись! – рычал городовой, ударяя ножнами своей шашки по ногам арестантов. – А ты, – обратился он к Антошину, – ты свой разговор сей же секунд прекращай!.. Ты мне народ не бунтуй!..
– А я их к бунту и не призываю! – кричал Антошин, уже не боясь привлечь внимание дежурного околоточного. – Я им просто объясняю, что, пока рабочие и крестьяне сами не возьмутся за свое освобождение, не будет свободной, счастливой и сытой жизни на Руси!..
– Ну что же мне, в вас стрелять, что ли? – взмолился плачущим голосом городовой. – Сюда же околоточный идет! Вам никакой пользы, а мне нагорит по первое число. Имейте сожаление, разойдись!.. Христом-богом прошу вас, православные!..
Действительно, приближался околоточный. Православные разошлись.
Потом околоточный вернулся к себе в дежурное помещение, православные попробовали было снова собраться у камеры Антошина, но на этот раз городовой догадался закрыть глазок в двери, прислонился к ней спиной и молчал, пока они не вернулись к себе в камеру. Но они были слишком возбуждены этим неожиданным разговором, что бы сразу заснуть. Еще долго они вполсолоса, беспомощно, вкривь и вкось, но все же обсуждали слова первого, в их жизни политического преступника, которые, оказывается, совсем не о том мечтают, чтобы убить царя, не, ради того жизнью своей рискуют и в тюрьмы идут, – а для совсем: другой и вполне понятной цели…
А Антошин в ту ночь еще несколько раз просыпался в холодном поту. Ему снился один и тот же сон:: будто бы тот самый пристав, который его арестовал, залез-таки вместе с Сашкой Терентьевым и Сержиком Рымщей на чердак, раскопал тайник и уносит с собой в полицию курс церковного права профессора Предтеченского. А Антошин все это видит, будто бы спрятавшись за печной трубой, и ничего не может поделать, потому что их трое, а он один. Он вскрикивал, просыпался, удостоверялся, что все это ему только приснилось, и снова засыпал, счастливый, спокойный.
И гордый.