Молодой человек, хорошо знающий свое дело, совершенно трезвый, имеющий рекомендации, срочно искал место лакея.
Его адрес среди адресов нескольких других претендентов на должность лакея и многих адресов кухарок, горничных, нянь, белых дворников, гувернанток, имевших и не имевших рекомендаций, совершенно трезвых и благоразумно умалчивающих на сей счет, молодых и старых, приезжих и местных, Антошин прочел на четвертой полосе того самого номера «Ведомостей Московской городской полиции», который вчера в течение нескольких часов уже принес Антошину столько неприятностей.
Было второе января, нерабочий день – воскресенье. Утро стояло хмурое и ветреное. В подвале у Малаховых было чисто, тихо и скучно. С похмелья и от непривычного ничегонеделанья, которое длилось уже вторые сутки, Степан был мрачен и шипел даже на жену и дочку. Ефросинья, насупившаяся и неприветливая, молча орудовала ухватом у топившейся печки, Шурка отпросилась во двор, поиграть с соседскими ребятами.
И вот, тогда-то Антошину и пришло в голову махнуть на Большую Садовую, разыскать на ней дом купца второй гильдии Вишнякова и посмотреть на человека, который облюбовал себе в жизни место лакея.
Со Страстной площади Антошин свернул налево, к площади Старых Триумфальных ворот. Было странно и удивительно думать, что тому, именем которого сорока двумя годами позже будет названа эта площадь, нет еще и года от роду. Где-то очень далеко, за Кавказским хребтом, в маленьком горном селении Кутаисской губернии молодая мать пеленала в этот час (или кормила грудью, или укладывала спать) лобастого сосунка Володю, и никто (опять-таки кроме Антошина) не знал, что этот мальчик из Багдади станет великим поэтом, что его именем будут называть площади, улицы, школы, пароходы…
И снова, как и вчера, шагал Антошин по улице, и знакомой и незнакомой, и близкой и бесконечно, фантастически далекой. Он встречал, как старых и милых знакомых, дома, которым суждено было дожить до шестидесятых годов будущего века. Двухэтажный дом на самом углу Страстной и Тверской – в нём потом помещался кинотеатр «Центральный»; трехэтажный дом на углу Настасьинского переулка, где Антошин совсем недавно покупал Галке цветы в цветочном магазине, который откроется лет этак через пятьдесят. Нарядный, с колоннами вдоль фасада, со знаменитыми львами на воротах, дворец, в котором двадцатью восемью годами позже должен был открыться Музей Революции. Только оба флигеля еще не укорочены да нет еще во дворе пушки в камуфляжной окраске и пробитой пушечным снарядом железной трамвайной мачты.
Во дворе, забранном в нарядную ограду, было пусто и безлюдно. Только одинокий осанистый мужчина с неправдоподобными пышными черными подусниками на неподвижном румяном лице священнодействовал с деревянной лопатой, сгребая в кучи снег. Он был в щегольском, очень может быть, даже накрахмаленном белом фартуке, на котором в такт его ловким округлым движениям болталась ярко начищенная бляха. Он был суров, важен и полон великолепного презрения к мелькавшим по ту сторону ограды простолюдинам, этот человек, на котором лежала вдохновляющая задача – убирать помет лошадей, на которых прибывали в Английский клуб самые сановные и родовитые московские вельможи.
Он был до такой степени, по самые его растопыренные уши, набит спесью, что Антошину нестерпимо потребовалось хоть чем-нибудь испортить ему настроение.
– Эй, дядя! – крикнул он дворнику. – Если мне охота снова походить по вашему дому, то мне к кому надо обратиться?
От удивления и негодования у дворника лопата чуть из рук не выпала.
– Снова, говоришь?! А ты по нему ходил, что ли?.. Только тебя тут, серая кость, и не хватало!
– Ходил, дяденька. Не раз ходил и подолгу, – смиренно отвечал Антошин, наслаждаясь бессильной яростью своего собеседника.
Несколько зевак остановились возле Антошина, чтобы послушать, что из этого интересного разговора получится. Среди них внимание Антошина привлек парень его лет, простоволосый, в поношенной, не по фигуре поддевке и старых смазных сапогах. Картуз был у него суконный, новый, с суконным козырьком, но находился он у него не на голове, а в руках. В картузе аппетитной горкой поблескивало морщинистой темно-коричневой кожицей с десяток мороженых яблок. Надо было обладать завидными зубами и великой любовью к мороженым яблокам, чтобы есть их тут же, на улице, в такой собачий холод. Парень как раз обладал этими свойствами, потому что именно этим он и занимался, остановившись у ограды.
Любопытный взгляд Антошина он встретил широкой улыбкой человека, которому сегодня очень приятно и хорошо живется и поэтому он сегодня любит всех на свете и всем на свете согласен дарить улыбки на условиях взаимности. Антошин подмигнул ему, как если бы они с этим парнем были давно и хорошо знакомы и состояли в одном веселом и увлекательном заговоре.
– Не раз, говоришь?! – Дворника от бесстыдства этих слов чуть кондрашка не хватил. – Сюда и господ не всех пускают, а с очень даже большим разбором… А ты… Не могло этого быть и никогда того не будет, чтобы по этому дому мужичье разгуливало!.. Брешешь ты, анафема, и бог тебя за это накажет!.. Даже слушать противно, до чего ты, аспид, брешешь!..
– Да ну тебя! – сказал Антошин. – Что это за слова такие: «брешешь», «анафема», «аспид»?.. Не умеешь ты с порядочными людьми разговаривать… И двинулся в дальнейший путь.
– Это ты – порядочный человек?! – не поверил своим ушам дворник.
– А неужто ты? – спокойно ответствовал Антошин.
Любопытные у ограды рассмеялись. Разъяренный дворник вынул было свисток позвать городового, но передумал, плюнул и принялся сгребать в кучу шарики конского помета.
Простоволосый парень подождал, пока Антошин с ним поравняется, и протянул ему яблоко.
– На! – сказал он. – Это тебе от меня вроде как медаль… Ну и отчаянный же ты, дьявол! С каким человеком связался!..
Так состоялось знакомство Антошина с Ильей Фадейкиным – ткачом с фабрики товарищества Густав Миндель.
Фадейкин шел навестить земляков. Они работали за Пресненской заставой, на Прохоровской мануфактуре. Значит, ему было по пути с Антошиным.
Шли они поначалу молча. У Фадейкина без картуза здорово зябла голова. Надо было поскорее разделаться с яблоками и освободить картуз, а это было нелёгким делом: яблоки были как лед. От них ломило зубы и перехватывало дыхание. Особенно у непривычного Антошина.
– На, погрей немного голову; а то простудишься, – сказал он и напялил на оледеневшую шевелюру Фадейкина свою шапку. Фадейкину она пришлась по самые уши. Так они и пользовались ею попеременно, пока не освободился наконец и фадейкинский картуз.
К этому времени они уже вышли на площадь Старых Триумфальных ворот.
– Здорова! – похвалил ее Фадейкин. – И дом какой агромадный!
Антошину этот четырехэтажный дом был хорошо знаком: дважды привелось ему ужинать с Галкой в этом доме в болгарском ресторане «София», вместе с нею же он покупал в этом доме дорожный будильник в ювелирном магазине. Не хватало на нем только длинной, во весь фасад, на коньке крыши неоновой вывески, сулившей заманчивые выигрыши по трехпроцентному выигрышному займу. Через переулок, на углу Оружейного переулка и Тверской-Ямской белел двухэтажный дом, в котором через много лет обосновался Кукольный театр.
В остальном площадь была совершенно неузнаваема. Посредине, на «пятачке» с небольшой клумбой, заваленной снегом, на том самом месте, где потом поставили памятник Маяковскому, стояла дощатая, похожая на дачный нужник, водоразборная будка. Возле нее, запряженные в обледенелые низкие сани, понуро стояли водовозные клячи с торбами на поникших головах. На санях матово поблескивали обледеневшие бочки с обледеневшими толстенными деревянными затычками. На месте кинотеатра «Москва» чернел одноэтажный деревянный амбар с навесом и вывеской: «Торговля овсом и сеном». Рядом с ним, до самой Тверской-Ямской, прижались друг к дружке три невзрачных двухэтажных домика. В одном была мелочная лавка, в другом – керосиновая.
По другую сторону площади не было еще ни здания Зала Чайковского, ни стоявшего раньше на его месте театра «Зон», ни здания цирка, в котором Антошин, опять-таки с Галкой, не раз бывал, когда там помещался, Театр оперетты. Не было и сада «Аквариум». Нелепо торчали в разных концах площади деревянные телеграфные столбы с белыми чашечками изоляторов.
И все же по отдельным домам, по общему контуру можно было признать в площади Старых Триумфальных ворот будущую площадь Маяковского. Но никто, никогда и ни по каким приметам не признал бы Большую Садовую в той улице, на которую свернули Антошин с Фадейкиным. Утыканная через каждые двадцать саженей телеграфными столбами, с невысокими каменными тумбами, отделявшими узенькие тротуарчики от очень узкой (раза в три уже той, к которой с детства привык Антошин) проезжей части, она прятала свои низенькие, все больше одноэтажные дома в глубине обширных палисадников, огражденных от тротуара невысокими деревянными изгородями, а то и дощатыми заборами. На самом углу, там, где когда-то Антошин не раз стоял в очереди в ожидании билетов в театр «Современник», покосилась от времени и непогоды дощатая полицейская будка, еще более водонапорной походившая на дачный нужник. Возле нее лениво стоял городовой, спокойный, важный, скучный, как осенний дождик.
– Хороша! – похвалил Фадейкин Большую Садовую. – Садов-то, садов… Ровно как в деревне! Ей-богу!..
С яблоками было уже покончено, картуз снова грел ему голову, с веселым человеком познакомился. Настроение у Фадейкина было по этому случаю самое приятное.
– Да, – согласился Антошин, – не шибко столичный вид… Есть у тебя свободное время, Фадейкин?
– Времени, у меня сегодня хватает! – сказал Фадейкин. – Мне на фабрику надо к восьми часам… Прямо некуда мне нынче времени девать.
– Хочешь, зайдем со мной к одному человеку?
– Сродственник?
– Нет, не родственник. Ни разу его не видел и даже фамилии его не знаю.
– Угощение будет?
– Не думаю. Он меня не знает, а я его. Мне хочется посмотреть на него, потолковать. Да я ненадолго, ты не беспокойся.
– А мне чего беспокоиться? Времени у меня невпроворот. А может, мне лучше на улице подождать?.. Я могу и на улице.
– Нет, давай уж лучше вместе. Веселей будет.
– О чем же ты с ним будешь толковать? Это мне непонятно. Вы же с ним не знакомы. И он тебя не звал к себе?
– Не звал. Я о нем в газете прочитал. Он о себе объявление дал, а я прочитал.
– Ишь ты, – уважительно глянул Фадейкин на Антошина, – газеты читаешь! А чего ты такого о нем в газете прочитал?
– Ищет место лакея. Хочу на него посмотреть.
– А чего на него смотреть? – удивился Фадейкин. – Что у него, два носа на личности или у него хвост растет?
– Как тебе сказать, – замялся Антошин. – Понимаешь, человек ищет место лакея. Значит, самолюбия у него, нету. Как будто нет у него возможности поступить на завод или на фабрику рабочим, или на железную дорогу, например…
– Рыба ищет, где глубже, – солидно изрек Фадейкин, – а человек, где лучше.
– А почему же ты сам в таком случае не подался в лакеи?
– Образования не хватает, – сокрушенно отвечал Фадейкин.
– А было бы у тебя образование?..
– А было бы у меня образование, – рассмеялся Фадейкин, – я бы, – он сделал небольшую паузу, – я бы пошел на железную дорогу на машиниста учиться. Очень это прекрасная специальность – машинист на паровозе!..
Они разыскали дом купца второй гильдии Вишнякова. На калитке висела дощечка: «Во дворе злые собаки» – и действительно, большая рыжая дворняга выскочила из голубой будки и трудолюбиво провожала их неискренним лаем и звоном железной цепи, пока они не вошли в парадную дверь. Оказавшись в полутемном подъезде, пахнувшем подгнившей квашеной капустой и кошками, они дернули звонок в квартиру номер один.
Им открыла лютая баба лет под сорок пять, патлатая, дебелая, в грязноватом синем ситцевом капоте, еле сходившемся на ее мощном бюсте.
– Вы что, с неба свалились? – прикрикнула она на них. – Порядка не знаете? Претесь в парадное. К нам мужики только с черного хода позволены ходить.
С черного хода дверь в квартиру госпожи Рябоватовой – так звали лютую бабу в капоте – вела на кухню.
На кухне было жарко, и дверь из нее в квартиру была широко распахнута, чтобы тепло не пропадало зря.
– Ну, чего вам? – спросила госпожа Рябоватова, окинув обоих нежданных посетителей наметанным взглядом бывалой хозяйки, сдающей внаем комнаты и углы.
– Мы прочитали объявление в газете, – несколько оробев, отвечал Антошин. Тут у вас проживает один молодой человек, который ищет места лакея…
– К Иван Трофимычу, значит, вы? – расплылась в улыбке хозяйка. – Есть тут у нас такой господин. Фамилия Евстигнеев. Скоро войдет… А вы ему родственники или кто? – По ее тону судя, она неплохо относилась к отсутствовавшему кандидату в лакеи. – Он… к соседям вышел… Он сейчас…
Не ожидая ответа, она вдруг стала жаловаться на Евстигнеева:
– Вбил себе, дурачок, в голову: «Пойду в лакеи, пойду в лакеи!» Там, говорит, в лакеях – моя судьба!.. А чего ему, спрашивается, здесь не хватает? Квартира даровая, питание как на заговенье, и тоже даром, обращение вежливое, всякая женская забота. По праздникам какао с франзолями. Ежели что из одежды справить – пожалуйста… А он, бедняжечка, счастья своего ну совсем не понимает, как ребенок какой, рвется от меня в лакей, как орел молодой… Ой, да что же это я? Может, вам чайку с мороза? С вареньицем? – встрепенулась она, уже видя в Антошине и Фадейкине своих предстателей перед мятущимся Евстигнеевым.
С судорожным гостеприимством она кинулась раздувать остывший самовар.
Стало тихо. Стало слышно, как где-то в глубине квартиры устало препирались два женских голоса – старый и молодой. Были они какие-то безнадежные, глухие, пыльные.
– Ну, Лидочка, ну, миленькая, ну успокойся! – говорила старшая женщина.
– Не могу я успокоиться от такой кошмарной жизни! – бубнил на одной, невыносимо скучной ноте Лидочкин голос. – Какая моя жизнь? Разве меня так кормить надо? Я что же, получается, зря прогимназию кончала?.. Полковой адъютант меня на выпускном балу богиней называл, а вы мне постные щи подаете! Какая вы мне после этого мама! Одна поэма, что мама!..
– Откуда же я, Лидочка, денег достану? Мы же с тобой сироты…
– А мне какое дело, что мы сироты?.. Я на это плевать хочу, что мы сироты… Я девушка в расцвете своей красоты. Мне платья требуются красивые, ботинки на пуговках лаковые, шляпки… Мне удовольствия требуются… Разве меня может удовлетворить ваша пища?.. При моем образовании… Я же совсем голодная!. – Послышались всхлипывания матери, но Лидочка продолжала тусклым, тоном, словно с трудом читала по книжке: – Вот пойду на бульвар и буду по нему ходить взад-вперед, взад-вперед, и пускай все говорят, что Федот Кирилловича дочка на бульвар пошла… А вы, мама, хоть плачьте, хоть не плачьте, раз вы так свою единственную дочь содержите… Вы обо мне не заботитесь, и я о вас думать не хочу… На Тверской пойду бульвар или даже на Цветной… Мне что? Пускай все видят, до чего меня жестокая мать довела… Платья у меня скверные…
– Вот погоди, Лидусенька, – всхлипывала в ответ ее мать, – выиграем мы по суду нашу долю, и я тебе нашью разных платьев, и приданое тебе справим царское…
– Ну да, выиграем! – тянула Лидочка. – Держи карман!.. Никогда мы не выиграем… Разве мы можем против дяди Лени совладать! Он уже сколько адвокатов нанял, дядя Леня, а потребуется, в пять раз больше наймет и все самых лучших, а мы что против дяди Лени? Мы против дяди Лени цифра ноль. Пыль, комарики, зайцы из тряпочек… Вот пойду я на бульвар, и у меня будут платья красивые, и шляпочки всякие миленькие, и кушать я буду вкусно, и пить я буду сладко, и пусть моя жизнь будет совсем разбита в расцвете лет.
– Тише, Лкдусенька, тише! Еще услышат! Срам какой! Невинная девица, и такие слова!..
– Вот сегодня же вечером оденусь потеплее и прямо пойду на бульвар, уныло стращала Лидочка, – сладенько покушаю…
Скрипнула дверь черного хода, и госпожа Рябоватова заторопилась:
– Он!.. Иван Трофймыч!.. Вы тут без меня потолкуйте, а уж я вас за это так отблагодарю, так отблагодарю, останетесь довольны!
Перекормленной утицей она выплыла из кухни и осторожно прикрыла за собой дверь.
Вошел Евстигнеев, молодец лет двадцати пяти, крепкий, статный, с мелкими, но правильными чертами лица, украшенного щегольскими светло-русыми бачками.
Он был в зеленой охотничьей куртке с шелковыми витыми бранденбурами, узких синих брюках со штрипками, модных ботинках на пуговицах.
Не обращая внимания на Антошина и Фадейкина, он достал из кармана ключик, присел на корточки перед тумбочкой с эмалированным тазом, стоявшей под железным рукомойником, отпер ее, извлек из нее жестяную мыльницу, а из мыльницы – ярко-розовый кусок туалетного мыла, от которого на всю кухню ударило острым, как уксус, и неправдоподобно сладким земляничным запахом. Позвякивая стерженьком рукомойника, Евстигнеев долго мыл руки с тщательностью врача, только что осматривавшего заразного больного. Покончив с мытьем, он не торопясь, со смаком упрятал мыло в мыльницу, мыльницу в тумбочку, запер тумбочку, опустил ключик в карман и только тогда стал с не меньшей старательностью вытирать руки. Полотенце было хорошего полотна, с вышитыми петушками и витиеватой большой монограммой, составленной из букв "И", "Т" и "Е".
Повесив полотенце на крючок так, чтобы была видна монограмма Евстигнеев наконец заметил гостей:
– Вы к кому?
– К вам, – сказал Антошин. – Если это вы поместили в газете объявление, то к вам.
– Было такое дело, – кивнул напомаженной и расчесанной на прямой пробор головой Евстигнеев. – Тебя прислали за мной или как?
На всякий случай в его голосе послышалась теплая нотка.
– Нет-нет, никто нас не прислал. – Евстигнеев заметно скис. – Мы сами к вам пришли… Посоветоваться…
– Чего, чего? – вытаращил на них глаза Евстигнеев. Антошин вытащил из-за пазухи газету и разыскал на четвертой полосе объявление.
– Вы пишете, – продолжал он, – «Молодой человек, хорошо знающий свое дело, имеющий рекомендации, срочно ищет места лакея».
В такт его чтению Евстигнеев качал головой, зажмурив глаза. Так наслаждается молодой поэт, впервые слышащий в чужом исполнении любимое свое стихотворение.
Раскрыв глаза, он уже более благосклонно глянул на Антошина: «Ишь ты, грамотный! И до чего шибко читает!»
– …А мы с ним кто? – кивнул Антошин на Фадейкина. – Мы с ним мастеровые люди. Лакея в цеху, понятно, не увидишь. (Евстигнеев сочувственно кивнул головой.) Для нас, в нашем рабочем положении, настоящий лакей (Евстигнеев приосанился) – недостижимый человек… И вдруг я читаю объявление. Я тогда Фадейкину говорю: «Пойдем, говорю, Илюша, посмотрим на настоящего лакея. Когда еще нам другой такой случай представится. Может, говорю, уделит нам время, поделится опытом, как человек лакеем делается…».
– Да ну вас! – разочарованно зевнул Евстигнеев. – Очень мне интересно с вами, вахлаками, лясы точить!..
Антошин молча встал со своей табуретки, застегнул полушубок. Встал и Фадейкин.
– Извините за беспокойство! – сказал Антошин. – До свидания!
Они были с Фадейкиньш у самых дверей, когда Евстигнеев воротил их назад.
– Да ладно уж, – сказал он, – раз пришли, потолкуем, пока самовар поспеет…
Антошин с Фадейкиньщ вернулись на свои табуретки, Евстигнеев расстегнул тужурку. На кухне становилось все более душно и жарко, а форточка в ее единственном окне была наглухо заклеена до весны.
– Блеманже ел? – неожиданно спросил Евстигнеев Фадейкина.
– Нет, – сказал Фадейкин. – Это что такое – блеманже?
– А ты? – обратился Евстигнеев к Антошину, оставив без ответа вопрос Фадейкина.
– И я не ел, – сказал Антошин.
– А я ел!.. А что такое блеманже, тебе известно?
– Кажется, такое сладкое блюдо? – ответил Антошин.
– Не можешь ты быть лакеем! – удовлетворенно заметил Евстигнеев.
– Это почему? – удивился Антошин.
– Был бы ты настоящим лакеем, ты бы сказал: «Нет, не знаю. Позвольте мне, дураку неумытому, просветиться, узнать». Тем самым ты бы мне доставил удовольствие, поднял бы меня над собой и своего достиг бы. Поскольку тогда у меня к тебе было бы хорошее чувство, а ведь ты во мне нужду имеешь. Понятно я говорю?
– Понятно, – сказал Антошин.
– Блеманже – это такое сладкое блюдо, которого ни тебе, ни тебе, мастеровщине немытой (Евстигнеев ткнул пальцем в Антошина и Фадейкина), не то что кушать, попробовать даже и то не придется. А я кушал. Теперь, скажем, продолжал Евстигнеев, всё более и более распаляясь, – ели вы куриные котлеты, называются «де валяй»? Обратно, котлеты пожарские, котлеты марешаль, котлеты министерские, котлеты «Палкин», беф а-ля Строганов, салат «Оливье», салат провансаль, паштет страсбургский, осетрину паровую, осетрину жареную, осетрину заливную, севрюгу, балыки всякие, суп черепаховый, суп консоме, суп крем, икру паюсную, икру зернистую, икру китовую, которую кит мечет… Да вы даже названий таких не знаете и знать никогда не будете, и дети ваши знать не будут, и внуки, и правнуки. А я ел! В агромадном количестве ел. Иной раз уже и дышать нету никакой возможности, а ешь, давишься, через силу глотаешь. Хлопнешь для скользкости чарочку шампанского или, скажем, портвейнцу и снова ешь. А почему? Во-первых, ужасно как вкусно. Во-вторых, – даровое, понятно это вам, серое вы мужичье, да-ро-во-е!.. Всё непокупное, все даровое! Сколько на столе остается – все мое! Во!.. А вам до гробовой доски только и жрать что щи да кашу, кашу да щи, редьку с квасом да квас с редькой. Ну, и еще тюрю…
– А по моей одежде и обувке, – продолжал Евстигнеев, с удовольствием окидывая себя взглядом, – если издаля на меня посмотреть, скажет кто, что я служащий человек? Каждый скажет – барин.
– Издаля конечно, – с готовностью согласился Антошин. – А вблизи сразу видно – лакей.
– Вот именно, – не менее охотно согласился Евстигнеев, – лакей, а не токарь-пекарь какой-нибудь… Поскольку одежда и обувка у меня тоже не покупные, а дареные. С господского плеча-с… И еще полный чимайдан всякого добра.
– Так задаром и дают? – спросил Фадейкин.
– Задаром, задаром! – передразнил его Евстигнеев! – Так, задаром, и сучка не ощенится. За-да-ром-с!.. Нет, братец ты мой, тут самолюбие требуется, аг-ро-мад-ней-шее самолюбие. Или ты не лакей! Потому лакей без самолюбия, что дьякон без бороды, что духи без запаху, что компот без сахару… Вот, возьмём к примеру такой случай: барин вернулся домой веселый, ты его ко сну готовишь, разуваешь его, к примеру, а он тебя, как дитя какое, от веселья своего норовит носочком ботинка да в рыло. Ну, что ты в таком случае сделаешь, мастеровой, можно сказать, человек, безо всякого самолюбия? – Посторонюсь, – сказал Фадейкин.
– Ну, скажем, посторонишься, – с великолепным пренебрежением усмехнулся Евстигнеев. – Ну, скажем, убережешь свое рыло. А оно у тебя покупное, что ли? Оно у тебя непокупное. Оно, при тебе и так и этак останется, а самолюбия настоящего у тебя, выходит, никакого и нету. Никак, то есть, ты себя не любишь!..
Евстигнеев сделал паузу, чтобы дать своим гостям возможность спросить, как бы он, Евстигнеев, в таком случае поступил, но не дождался.
– А вот я, – подмигнул; он… – я свое самолюбие очень даже имею. Я себе в таком случае что говорю? Я себе говорю: "Ванюша, дорогой, потерпи, докажи, что ты себя любишь! Не убудет тебя, Ванюша, от пиночка. Ты о брючках, скажем, в это время думай или о лаковых, к примеру, ботиночках, почти новых, раз пять от силы надеванных… Ну ткнет тебя барин с пьяных глаз в рыло, так ведь завтра утречком – барин ведь! – совестно ему перед тобой станет, он тебя брючками на штрипочках или ботиночками за тот пиночек и отблагодарит. И будешь ты, Ванюша, и при своем рыле и при господских брючках и ботиночках. Или, скажем, рассердился на тебя барин, плюнул тебе по-дурашному в тое же рыло. Ты что тогда?..
– Я б ему! – помрачнел Фадейкин.
– Ты б ему, ты б ему! – снова передразнил его Евстигнеев. – Вот и будешь до скончания своей жизни ходить в латаной поддевке и худых сапогах! А я уже сейчас во всем господском. И полный чимайдан гардеропу всякого. И еще у меня вся жизнь впереди. Еще я, братец ты мой. Дай только время, в купцы запишусь, открою магазин, сам себе лакея заведу…
Он приоткрыл дверь в жилые комнаты:
– Алевтина Сократовна, а Алевтина Сократовна!
Теперь госпожа Рябоватова была в темно-фиолетовом плюшевом капоте, при одном взгляде на который становилось жарко. Волосы ее были приведены в порядок. Было видно, что она очень хотела произвести и на Евстигнеева и на нечаянных гостей самое благоприятное впечатление. Она глядела в глаза своему беспокойному сожителю с собачьей преданностью и тоской. Ее лютое лицо подобрело, размякло, стало беспомощным и каким-то детским. А только что такое благожелательное и развеселое лицо Евстигнеева вдруг словно свинцом налилось, стало неприступным, суровым и властным, как у укротителя львов в ярмарочном цирке.
– Чего прикажешь, Иван Трофимович? – робко спросила она и, бросив быстрый взгляд в облезлое зеркальце, висевшее возле рукомойника, поправила свою реденькую прическу.
– Жан! – страдальческим голосом поправил ее Евстигнеев. – Жа-ан-с!.. Сколько раз я вам, Алевтина Сократовна, делал замечание, что я более привычный, когда меня зовут Жан!
– Чего прикажете, Жан? – покорно повторила госпожа Рябоватова, и ее желтоватые жирные щеки залила легкая краска стыда: ей было совестно перед свидетелями ее унижения.
– Канаву! – сказал Евстигнеев. – Канаву и франзолей, сколько положено!
Антошин уже знал, что франзоли – это те самые французские булки, которые полвека спустя были переименованы в городские в целях борьбы с низкопоклонством перед Западом.
– Сию минуточку, Жан! – заторопилась госпожа Рябоватова. – Как раз самоварчик закипел. Сейчас вам будет какао, франзоли, маслице вологодское, и кушайте себе на здоровьице!..
– И им тоже! – кивнул он на Антошина и Фадейкина. – Им тоже приготовить!..
– Сейчас вот заварю чайничек…
– Им тоже какаву! – командовал Евстигнеев, рисуясь перед Антошиным и Фадейкиным своей властью над Алевтиной Сократовной. – И ситного им… Побольше ситного!.. И чтобы с изюмом!..
Выхлебав три большие чашки какао и умяв «сколько положено» поджаристых франзолек с вологодским маслом, Евстигнеев снова расстегнул свою застегнутую было куртку, обнаружив крепкую и гладкую розовую шею сытого молодого самца, на которой висела на розовой шелковой ленточке маленькая, с двадцатикопеечную монету, серебряная иконка.
– Ну вот, – сказал он, звучно отрыгнув и блаженно отдуваясь, – можно сказать, заморили червячка… Какава, франзолечки, маслице вологодское, то-се… И квартира вроде ничего, а душа у меня томится, ох томится!..
Лицо Рябоватовой снова стало обрюзгшим, старообразным. Оно пошло розовыми пятнами, веки набрякли, и, не будь посторонних, она бы расплакалась.
Но у нее хватило самолюбия удержаться от слез. Она придумала, будто ей надо прибавить сахару в сахарницу, и с несвойственной ей торопливостью ушла из кухни. А Евстигнеев продолжал выхваляться.
– Разве она мне пара? – кричал он, не считаясь с тем, что его слышно во всей квартире. – Она думает, она меня какавой купит!.. Нет-с, нет-с и еще раз нет-с. Жана Евстигнеева какавой не купишь! Жану Евстигнееву требуется, чтобы ему был простор-с! Чтобы ему было где свои крылья распахнуть!.. Ты мне барыню подавай! Пущай ей даже пятьдесят лет будет, даже пущай шестьдесят, но чтобы она меня благородно любила за мою красоту, со всем образованием! И чтобы она на мое имя в банке счет завела, какой положено!.. Я, Алевтина Сократовна, кричал он двери, за которой госпожа Рябоватова, придерживая ее руками, чтобы не так было слышно квартирантам, тихо плакала над унылой и гадкой своей вдовьей судьбой, – я, Алевтина Сократовна, человек гордый! Меня на какаву не купишь, даже ежели с куличом-с! Потому что я имею стремление к благородной жизни. А вы ко мне кажную ночь лезете со своими невежественными ласками!.. Да при моей красоте любая генеральша или, скажем, купчиха первой гильдии за счастье почтет со мною приятно провести время и еще озолотит-с по самый гроб моей жизни-с!.. А вы тоже туда же-с!..
Теперь из-за двери явственно доносились визгливые рыдания госпожи Рябоватовой.
– Вот выгонит она тебя, Иван Трофимыч, – сказал Антошин, уже не скрывая томившего его чувства гадливости, – выгонит за такие слова и будет права.
– Не-е-ет! – самодовольно загоготал Евстигнеев. – Вот уж чего никогда не будет-с! Ни за что не выгонит-с! А стану уходить, как место найду, ноженьки мне целовать будет, чтобы не уходил… Потому что я для нее самый что ни на есть первый и наилюбимейший человек на свете. А уйду, никогда ей уже не иметь такого молодого; и красивого, и образованного, и совершенно: непьющего жильца, как Евстигнеев… Уйду, вот нарочно, сегодня же уйду! У меня одна знакомая есть, молоденькая такая, – он подошел к самой двери, чтобы Алевтина Оократовна лучше его слышала, – уйду, а объявление дам, чтобы кому требуется молодой, красивый, здоровый, хорошо знающий, свое дело лакей, имеющий рекомендации, пущай по моей, молодой знакомой адресу обращаются, потому что нет мне спокою на свете без этой моей любимой работы.
– Врешь ты… никуда ты отсюда не уйдешь! – по-прежнему очень спокойно сказал Антошин. – И никакой у тебя такой молодой знакомой, к которой ты можешь уйти, нету. И никому ты со своими рекомендациями не нужен. И твое счастье, что некому тебе; сволочь, морду набить за твою подлость, лакейская твоя душа!..
– Чего-чего?! – опешил Евстигнеев и почему-то стал торопливо застегивать свою тужурку, – Ты это кому «сволочь» сказал?
– А ты угадай, – посоветовал ему до сего времени молчавший Фадейкин.
– Только, – продолжал он, обратившись к Антошину, – почему ты так говоришь, будто некому набить ему морду? Ай-ай-ай! Нехорошо!.. А я что – уже не человек?
– А я сейчас полицию! – забормотал Евстигнеев, пятясь к двери, за которой госпожа Рябоватова, перестав плакать, прислушивалась к тому, что происходило на кухне. – Не имеете вы никакого полного права мне морду бить!.. За это, брат, нонче по головке не погладят-с.
– Ну, покеда ты еще полицию позовешь… – кинулся к нему рассвирепевший Фадейкин, – я твою вонючую вывеску.
Но еще раньше, чем Евстигнеев в поисках спасения успел рвануть дверь, в ней показалась госпожа Рябоватова, воинственная, краснолицая, бесстрашная.
– Вон отсюда, шаромыжники проклятые! – закричала она, прикрыв своим мощным торсом перетрусившего Евстигнеева. – Мастеровщина серая!.. Чтоб духу вашего здесь не было!.. А ты, Иван Трофимыч, – нежно обратилась она к Евстигнееву, ты пойди в кроватку, отдохни, солнышко ты мое ненаглядное!.. Ты этих иродов не бойся!.. Я тебя защитю!.. А ты поди отдохни от волнениев! Приляг на кушеточку…
Она стояла в дверях черного хода и махала им кулаком, пока они под неискренний лай дворовой собаки шли по хрусткому снегу к калитке, и закрыла за собой дверь, только удостоверившись, что они были уже по ту сторону калитки…
– Тьфу! – плюнул в сердцах Фадейкин. – Даже вспомнить противно!
– Зато какао с ситным… Опять-таки тужурка, штаны со штрипками. Пошли в лакеи, а?
– Да ну тебя! – сказал Фадейкин и они оба рассмеялись, с наслаждением вдыхая свежий морозный воздух. Разгоряченные, вспотевшие после кухни госпожи Рябоватовой, они только сейчас вспомнили, что надо застегнуться.
Дул колючий, пронизывающий до костей холодный ветер. Над Москвой грузными и низкими волнами плыл воскресный колокольный звон.
Они договорились, что встретятся в будущее воскресенье. Фадейкин пошел на Прохоровскую мануфактуру, где в одной из рабочих казарм его с водкой и закуской ожидали земляки. Антошин проводил его до Большой Пресни. У изгороди Зоологического парка они простились. Антошин остался посмотреть, как гимназисты в фуражках и длинных шинелях и гимназистки в шубках и длинных платьях катались на коньках на замерзшем пруду. Двое рабочих в валенках, не обращая на них внимания, готовили лед к вечернему катанию. Вечером, как сказано было в розовых афишах, расклеенных поблизости, будет играть военный духовой оркестр и будет к услугам господ катающихся богатый буфет с разными напитками.
Обратно Антошин шел не останавливаясь, ни на что не обращая внимания. Ему было очень холодно. И вдруг захотелось прилечь. Мокрая от пота нижняя рубаха противно прилипла к его спине. Сильно заболела голова. Ломило ноги.
Он еле ввалился в подвал. Было еще минут двадцать до назначенного Ефросиньей времени. Он вошел и, не снимая полушубка, присел прямо на прибранный по-праздничному верстак Степана Кузьмича.
В тот момент Антошин еще был в состоянии отдать себе отчет, что он здорово простыл и что произошло это с ним, видимо, когда он, вспотевший после длительного пребывания, не снимая полушубка, в жарко натопленной кухне госпожи Рябоватовой, сразу вышел на мороз. Он хотел сказать Ефросинье, что, кажется, простудился и что ему очень совестно, что он доставляет им столько хлопот. И что если бы Галка…
Но что он собирался сказать насчет Галки, так и осталось неизвестным, потому что ему стало очень худо. У него бешено закружилась голова. Перепуганная Ефросинья отвела его под руки к постели, и только они его уложили, как его стало рвать… Потом он, закатив глаза под самый свой покрытый холодным потом лоб, вдруг стал что-то лопотать про теорему Лагранжа, и о том, что еще большой вопрос, кто лучший пианист – Ван Клиберн или Эмиль Гилельс, и что если человек не знает, что такое пимезон, то его теперь уже нельзя считать по-настоящему образованным человеком…
Когда он, глядя прямо в лицо Ефросинье, твердо заявил, что Евстигнеевы ужасно живучи и что не надо думать, что лакеи не могут пробраться даже в ряды партии, Ефросинья послала Шурку на Большой Козихинский за Хрисанфом Парамонычем, который служил ротным фельдшером еще в турецкую войну. Знаменитый «фершал» Хрисанф Парамоныч, уже порядком нагрузившийся по случаю воскресного дня; все же прибыл довольно скоро, без труда поставил диагноз – «простуда», прописал горчичники, чай с малиной, хлопнул со Степаном Кузьмичом по чарочке за здравие раба божия Егора и оставил подвал приятно отягощенный казенным вином и серебряным четвертаком.
Впоследствии Антошин не раз задумывался над тем, как это получилось, что он – физкультурник, человек, вообще говоря, достаточно закаленный – и вдруг так жестоко простудился. В разговорах с автором этих строк он склонялся к мысли, что приключилась с ним такая бурная простуда вследствие того, что по каким-то неизвестным еще пока науке процессам, возникающим при внезапном переходе путешественника во времени из одной эпохи в другую, резко понижается или, наоборот, повышается сопротивляемость его организма некоторым болезням. Этим же, очевидно, определялись и частые: переходы от незамутненного сознания к состоянию частичной или полной его потери.
И снова, как и в ночь на первое января, перед Антошиным в самой фантастической, последовательности возникали и исчезали то Галка, то маленькая Катька, крепко вцепившаяся в Олину руку, то ребята из цеха, то Александра Степановна, то Шурка, то Ефросинья, то Евстигнеев в нежную обнимку с прильнувшей к нему всеми семью пудами своего живого веса Алевтиной Сократовной, то Илюшка Фадейкин в картузе и лаптях, но почему-то в зеленой тужурке с бранденбурами, и в синих узких брюках со штрипками.
Кто-то гладил его по голове, кто-то еле ощутимо пожимал его вялую потную руку, кто-то, не то Ефросинья, не то Галка, не то Оля, заплаканные и жутко бледные, целовали его в лоб, как если бы он был умирающим. Раза два он вдруг увидел склонившуюся над ним Дусю, ту самую худенькую девушку в старомодной шляпке с вишенками, которую в новогоднюю ночь тщетно разыскивал Сашка Терентьев. Она будто бы смотрела на него с жалостью, вздыхала и что-то говорила, а что именно, Антошин никак не мог разобрать. Потом Дуся провалилась в черную бездну, и прямо из темной стены, на которой шуршали невидимые тараканы, возникал государь император всея Руси Александр Александрович, бородатый, рыжий, удивительно похожий на дворника из Английского клуба. Он стоял под руку со своей заграничной супругой, прямой, как колокольня, по-солдатски расправив плечи, с широкой муаровой лентой через плечо, весь в золоте и бриллиантах, с простоватым и высокопарным нежно-розовым олеографическим лицом, и зычным голосом приказывал Антошину не сбрасывать с себя полушубок, чтобы еще больше не простудиться. А Антошин в ответ бормотал ему, чтобы он отправлялся со своей импортной царицей обратно к себе, на картонную дощечку отрывного календаря, и чтобы он не рыпался, покуда жив. Потому что Антошин, единственный на всем белом свете человек, знал, что жить и царствовать осталось императору Александру Третьему меньше года.,
В часы ясного сознания Антошин снова и снова убеждался, что он по-прежнему лежит на сундуке в подвале у Малаховых. Суровая, удивительно степенная Шурка сидела возле него на табуретке и, по-старушечьи поджав губы, следила за циферблатом ходиков. Каждые два, часа она давала Антошину столовую, ложку приторно сладкой и пахнущей имбирем микстуры и каждый раз обещала ему, что он скоро поправится и будет снова совсем толстый. Из этих слов он справедливо заключил, что, видно, здорово похудел и что, значит, уже не первый день хворает.
С каждым новым утром он все больше удостоверялся, что происходит с ним все это не во сне, потому что (по крайней мере у него) никогда еще не бывало таких многоступенчатых и в то же время таких логичных снов. Все чаще приходило ему в голову, что придется, кажется, примириться с непостижимым и очень печальным фактом, что он застрял в царской России, до самого девятьсот семнадцатого года. От сознания, что ему долгих двадцать три года предстоит прожить наемным рабом, что не судьба ему снова повидаться с Галкой, Олей, Катькой, Александрой Степановной, Игорем, со всеми своими друзьями, товарищами по бригаде, по цеху, по заводу, что не пройтись с ними в первомайской и октябрьской демонстрациях по Красной площади, Антошину становилось невыносимо горько, и он начинал плакать. И конечно, никому не мог объяснить причину. Ефросинья говорила, что это у него от слабости: когда человек сильно хворает, он всегда подвержен слезам, потому что слабеет.
В таких случаях Шурка деликатно не замечала слез, катившихся по пожелтевшему лицу ее странного двоюродного брата. Она вытаскивала из-под кровати круглую картонную коробку, а из коробки-ворох вырезанных из грошовых журналов и «Иллюстрированных приложений к „Московскому листку“» портретов только что назначенных, или только что умерших, или только что справивших какой-то свой юбилей попов, чиновников, генералов, министров, митрополитов, именитых купцов, губернаторов и прославленных юродивых, а также особ царствующих домов – российского и целой кучи иных. Потому что в тысяча восемьсот девяносто четвертом году на всю Европу насчитывалось всего две республики, а в остальных государствах царствовали короли, императоры, великие герцоги, просто герцоги.
Чисто художественных экспонатов у Шурки было всего пять: два пейзажа «Свалка снега у Крымского моста» и «Зимнее утро в Казанской губернии», два «оригинальных рисунка» – «Облава на беспаспортных» и «Бал, данный в зале Российского Благородного Собрания в пользу Общества взаимовоспомоществования нуждающимся студентам Императорского Технического училища 22 января 1893 года. Рисунок с натуры художника M. Сухарского» и репродукция очень жалостливой немецкой картины под названием «Драма в цирке».
Показ экспонатов Шурка щедро сопровождала объяснениями. Объяснения были полны страсти, но туманны и с подписями под рисунками совпадали лишь в самой отдаленной степени. Подписи были для нее недоступны. Шурка не умела читать!
Это было чудовищно, непостижимо. В самом центре Москвы неграмотная девочка! По возрасту ей полагалось быть по крайней мере во втором классе, а она неграмотна! Еще каких-нибудь десять дней назад Антошин немедленно поднял бы на ноги районный отдел народного образования, написал бы в «Правду» или «Известия», добился бы срочного расследования, наказания виновных, в том числе и ее родителей…
– А зачем ей знать грамоту? – сказала Ефросинья. – Я ж тоже неграмотная, а живу, слава те господи, как люди… Нашей сестре от грамоты только горе одно, и больше ничего… Не попова Шурка дочка и не барышня… Отведу ее после пасхи в модную мастерскую на Казенный переулок, будет она учиться на портниху… А что, к примеру – Дуське проку от того, что она грамотная? Сам видел… Читала-читала, бедняжечка, да и дочиталась до Воспитательного дома…
Она еще долго ворчала, приводя все новые и новые возражения против того, чтобы ее Щурка научилась читать и писать, и Антошин вскоре понял, что ее не переубедишь.
Так у него и Шурки появилась первая тайна от Ефросиньи. Трехкопеечный букварь, истерзанный и замусоленный, Шурка тайно выменяла у соседской девчонки на «Свалку у Крымского моста». На его обложке можно было различить приятного желтоголового паренька в кумачовой рубашке, полосатых пестрядинных портках и пронзительно-желтых новых лапоточках. Он, как и Шурка, держал в руках букварь, но смотрел он, казалось Шурке, аккурат на нее и даже как будто подмаргивал ей. Дескать, ты мамани своей не трусь, равняйся по мне, учись грамоте. Буки аз, буки аз, счастье в грамоте для нас!
Что до Степана, то он душой был на стороне просвещения, но соблюдал в этом вопросе дружественный нейтралитет.
Времени и у хворающего учителя и у ученицы хватало, и в три дня Шурка усвоила все буквы алфавита. На четвертый день она уже читала по складам. С ее способностями ей бы в гимназию или хотя бы в женское городское училище! Но даже Степан в своих мечтах о Шуркиной судьбе никогда так далеко не заходил. Была бы девка грамотна, и ладно.
Вот уж никогда не подумал бы Антошин, что сам по своей воле вызовется учительствовать, да еще будет при этом получать удовольствие! Шурка вгрызалась в грамоту с восторгом и ненасытностью, со свирепым упорством кладоискателя, дождавшегося заветного и короткого часа удачи. У нее оказалась отличная память и великолепное воображение землепроходца, умеющего за унылым, голым горным кряжем угадать щедрое богатство цветущих долин. Из таких ребят, если только позволяют обстоятельства, вырастают ученые. Шурке обстоятельства этого не позволяли.
– Ничего, – успокоил как-то Антошин не столько Шурку, сколько самого себя. – Я за тебя не беспокоюсь. Захочешь – сдашь экстерном за гимназию. У тебя получится. И найдутся люди; которые тебе помогут. Тебе помогать одно удовольствие… Если только не будешь дурой.
– Не буду дурой. – обещала Шурка. – Разве ты меня не знаешь?
– Я тебя знаю, – согласился Антошин. – Ты дурой не будешь.
И они оба рассмеялись.
О том, что у него имеется деревянный, крашенный, в голубую краску сундучок с висячим замочком, Антошин узнал от Шурки.
– Можно мне посмотреть, как мыши кота хоронили? – спросила его раз Шурка, когда Ефросинья вернулась с рынка и занятия пришлось временно прекратить.
– Конечно, можно, – сказал Антошин, не совсем понимая, какое отношение он имеет к этой траурной процедуре.
– Тогда давай ключик.
– Какой ключик? – удивился Антошин.
– Ох, и горе мне с тобой! – вздохнула Шурка. – Как маленький!.. Сам же дал мамане спрятать, когда приехал. Ты у нее попроси. Она мне не даст.
Ефросинья дала ключик, Шурка полезла под кровать, вытащила сундучок, отперла его и, присев на корточки, приготовилась вовсю насладиться лубочной картинкой, наклеенной на внутренней стороне его крышки. Естественно, что, узнав, что у него есть свой сундучок, Антошин захотел узнать, какими неведомыми богатствами он владеет. Не без нетерпения он посмотрел на Шурку, и его поразило выражение внезапного испуга на ее милом раскрасневшемся лице. Что могло ее напугать на этой еще неведомой ему картинке? И почему она так странно шевелит побелевшими губами?
Он собрался спросить ее в чем дело, но не успел. Она вдруг вскочила на ноги, испуганная, торжествующая, не верящая своему счастью.
– Ой, Егорушка, что я тебе скажу! – жарко зашептала ему на ухо. – Ой, ты только мамке, не говори!.. Там под картинкой… ой, мамочки мои!.. Там большими буквами напечатано… Так я прочла, что напечатано!.. Чтоб мне с этого места не сойти, прочла!.. Там напечатано: «Как мыши кота погребают»!..
И так как она все-таки, несмотря на свои способности, была только девятилетней девчонкой, то она от радости и полноты чувств разревелась.
Они шли медленно. И не только потому, что Антошин не совсем оправился после болезни. Шурка читала вывески. Она читала их вслух, громко, торжественно, с упоением немого, только что научившегося говорить и впервые слышащего свой голос.
Это было в субботу, во время их второй прогулки. Первая была в пятницу. Антошин чувствовал себя достаточно крепко, но Шурка все время держала его под руку и требовала, чтобы он на нее опирался:
– Ты не бойся, ты на меня опирайся! Я дюже сильная. Он притворился, будто опирается на нее, и Шурка, была горда, счастлива и деятельна, как никогда. После, сырой, пахнущей прокисшей старой кожей подвальной духоты Антошин опьянел от сладкой свежести морозного январского утра. Весело скрипел под ногами снег. Солнце било в глаза, искрилось тысячами разноцветных искорок. Вкусный запах сена, конской сбруи и рогожи висел над Страстной площадью. Желтели соломой десятки распряженных крестьянских розвальней с поднятыми к небу оглоблями. Связки лука горели на морозном солнце, как маковки игрушечных церквей. Стаи возбужденных воробьев роскошествовали на кучах конского навоза. В стороже от них, ближе к внутреннему проезду бульвара, неторопливо вышагивали вокруг баб с горохом жирные и самоуверенно-ленивые голуби. Солнечная, веселая и просторная зима сверкала над Москвой, шумела, пела, скрипела тысячами полозьев, звенела коночными звонками, валдайскими бубенчиками – на вспотевших от натуги конских шеях. Извозчики, спешившиеся на своих биржах, махали крест-накрест руками, чтобы согреться. А тут еще Шурка, раскрасневшаяся, деятельная, юркая, как ртуть, с ее бурными восторгами по поводу каждой прочитанной вывески. Не будь с нею Антошина, она бы не пропустила ни одной. Каждое слово, горевшее сусальным золотом на веселом зимнем солнце, было для Турки чудом, которое она сама совершала, и, надо сказать, чудо это далеко не всегда доставалось ей легко. Попробуйте впервые в жизни сложить из еще так недавно знакомых букв сразу два таких трудных слова, как «съестные» и «припасы». У Шурки поначалу получалось «Съестные папиросы». Нет, у нее, конечно, хватало осторожности предварительно прочесть эту вывеску про себя, безмолвно шевеля губами, и только потом вслух, и она неприятно удивилась, с чего это этот чудак Егор вдруг прыснул. Ничего смешного. Это он потому смеется, что он деревенский. В деревне, конечно, таких папирос нету. В деревне вообще курят не папиросы, а самокрутки. А в городе, в Москве съестных папирос хоть завались. Были бы только деньги. Такие конфеты. Длинненькие такие. Одна половинка белая, вроде как бумажный мундштук, другая – коричневая, вроде как табак. Съестные папиросы и есть. Очень вкусно. Сама прошлой пасхой едала. Ужас как жалко было их есть! Целых два дня она их только чуточку посасывала, а потом, в минуту слабости, не удержалась и съела. По сей день жалко.
Или, скажем, взять такое слово, как «конфекцион». Язык сломаешь. Главное, непонятно, что такое. Даже Егору.
Шурка была не по чину самолюбива, чуть что – вспыхивала как пакля, пыхтела, злилась, дулась, и это еще больше забавляло Антошина. Но так как Шурка была не только самолюбива, но и совсем не глупа, то она после третьей трудной вывески сделала над собой усилие, переломила себя и стала смеяться над каждой своей промашкой вместе с Антошиным, даже чуть-чуть его упреждая. Так что насмеялись они с Антошиным вдоволь. Особенно когда на вывесках попадались, и ох как часто попадались, трудные, заграничные фамилии: Феррейн, Альшванг, Сиу, Швабе, Шульц, Шульце, Циндёль, Винтергальтер, Крупп, Даверио, Шнейдер, Крезо, Эйнем, Бромлей, Гужон, Бро-кар, Набгольц, Нидерзее, Мюр, Мерилиз, Ундервуд, Ван Гуттен… Особенно на Мясницкой улице, где были сплошь конторы разных технических фирм, и сплошь иностранных.
Они исходили вдоль и поперек шумный и тесный Китай-город. Обошли со всех сторон новенькую громаду Верхних торговых рядов, и у всех четырех ее входов и с Красной площади, и с Ильинки, и с Ветошного ряда, и с Никольской – Шурка застывала вместе с другими зеваками в немом и почтительном изумлении перед новехонькими, величественными, как храм Христа-спасителя, бородатыми швейцарами в новехоньких, дорогого зеленого сукна шинелях и картузах, щедро отделанных, золотым галуном первозданного, еще не начавшего тускнеть блеска…
Потолкались на Толкучем рынке в темной щели Старой площади, отдохнули на скамеечке возле памятника героям Плевны у Ильинских ворот и не торопясь, в прекрасном настроении отправились домой.
На Тверской, у самого Гнездниковского переулка, они носом к носу столкнулись с Сашкой Терентьевым.
Вот уж с кем меньше всего хотелось повстречаться Антошину! Он было попытался скрыться, нырнуть в густую предвоскресную толпу прохожих, но Сашка их сразу приметил, стал кричать, чтобы его подождали, потому что ему с ними, видите ли, по пути, от полноты чувств купил Шурке ядовито-красного леденцового петушка на длинной-предлинной лучинке, настойчиво звал Антошина в пивную и болтал, болтал, болтал без умолку, торопливо шмыгая носом и улыбаясь тоненькими синенькими губками, похожими на края плохо вскрытой жестяной банки.
Шурка с благодарностью, но довольно сухо приняла свою нечаянную радость: не часто перепадали ей такие дорогие гостинцы, и есть после почти пятичасовой прогулки хотелось. Но, видимо, к Сашке Терентьеву в семье Малаховых все относились без излишних восторгов.
А Сашка, невнимательно выслушав Шуркино «спасибо!», вдруг умолк, потом неубедительно прикинулся безразличным и спросил у нее, давно ли у них была Дуся. И когда обещала снова заглянуть?
Шурка еще суше ответила, что была у них Дуся вчерась, а когда будет снова, это ей неизвестно, потому что она маленькая и уже легла спать, когда Дуся уходила.
Тогда Сашка, который не то был пьян от счастья, не то уже успел на радостях хлебнуть, вдруг ни с того ни с сего стал изливать свою душу перед Антошиным, которого он и видел-то всего третий раз в жизни.
– Ну, не пойму, – весело развел он руками, – подлец буду, не пойму, чем она, стерва, меня приворожила!..
– Это кто стерва? – перебил его Антошин.
– Это я про Дуську. Ты ж ее видел. Чернявенькая такая.
– Совести в тебе нету, – сказал Антошин. – Говоришь, что любишь, и такое слово!..
– Это у меня нету совести?! – воскликнул Сашка, потрясенный таким чудовищным обвинением. – Значит, у Дуськи байстрюк в Воспитательном, а совести, выходит, нету у меня!.. Оч-чень даже интересно это у вас получается!..
– Ты б хоть подумал, кто тебя слушает. Ребенок ведь рядом, девочка…
– Ты за нее не беспокойся. Они сейчас такие, эти маленькие, побольше родителев своих понимают… И чем меня Дуська приворожила, – снова взялся он за свое, – ума не приложу. Ни рожи, ни кожи. Полна голова рассуждений… Последний, можно сказать, человек, без стыда ну никакого, и пышности нету в теле… Другая бы за честь почла, что к ней такой человек с чувствами и образованием склонность имеет, тем более байстрюк в Воспитательном, а у ней в голове знаешь что?
– Ну что?
– Студенты! Вот убей меня бог, студенты!.. Романы и студенты!..
Не считаясь с морозом, Сашка снял шапку и стал креститься маленькими крестикатми на колокольню Страстного монастыря, чтобы Антошин окончательно поверил в то, что у Дуськи в голове романы и студенты.
– Ей того студента мало, который её без венца мамашей сделал…
Если бы не Конопатый, Антошин сказал бы Сашке несколько ласковых слов, в крайнем случае постарался бы немедленно отвязаться от него. Но из-за Конопатого приходилось терпеть мерзости, которые продолжал изрыгать Сашка на предмет своей страсти.
Поэтому Антошин не обругал Терентьева, а продолжал с ним разговор:
– А ты где был, когда ее обманывал студент?
– А мы с нею еще тогда и знакомы не были… Да ежели бы она такое при мне себе позволила, я бы ее тогда, стерву…
Он задыхался от благородного негодования.
– Погоди, погоди! – остановил его Антошин. – Выходит, ты с нею уже после всего познакомился?
– А как же, – подтвердил Сашка, торопливо облизывая губы. – Конечно, после.
– Так кто же тебя в таком случае держит? Не нравится? Студент обманул? Ребенок у нее имеется?..
– Байстрюк, – ревниво поправил его Сашка, упиваясь своим горем. Байстрючок!..
– Ребенок всегда ребенок и есть.
– Ну, это ты брось! – снова взвился Сашка. – Который ребенок законный, а который незаконный – совсем другой коленкор… Это какой грех – незаконный. Грех и срам!..
– Кто ж тебя неволит? Не нравится тебе Дуся, не встречайся с ней, и все:
– Так ведь я к ней склонность имею, Рязань ты косопузая!.. Ты это понять можешь: имею ужасно сильную склонность. Зельем, наверно, каким приворожила, оторваться я от нее не могу, а согласия она своего мне не дает!.. Ноль внимания, пуд презрения.
– А ты ей когда предлагал жениться?
– Да разве на таких женятся?! Ну, совсем ты, Егор, безо всякого понятия! Слова лепечешь, как дитя какое! Разве я на ней могу… Я ей в рассуждении другого… Ей бы за честь посчитать, а она только головой машет. Не согласна я, говорит, с вами роман иметь. Это у неё из книжек такое слово «роман» означает «любовь». Вы мне, говорит, противен. Я, говорит, за вас и замуж ни за что не пошла бы, вот ведь стерва какая!..
– А я думала, ты на Дусе жениться хочешь, – вдруг вмешалась в разговор Шурка.
– Брысь под лавку! – отмахнулся Сашка. – И без тебя тошно!
Шуркино лицо вдруг стало совсем белым от ненависти. Она протянула Сашке петушка.
– Бери! – сказала она. – Не надо мне твоего гостинца!.. А мамке я все расскажу. Мамка тоже думала, что ты на Дусе жениться хочешь.
Сашка молча швырнул петушка на тротуар, с хрустом раздавил его каблуком. Шурка с холодным презрением переводила глаза с Сашки на красные леденцовые осколочки, весело и вкусно поблескивавшие на морозном полуденном солнце.
– Ну, мы пошли, – сказал Антошин, взял насупившуюся Шурку за руку, но Сашка, с которого счастливое настроение, как рукой сняло, сделал начальственное лицо:
– Шурка пускай идет, а ты, Егор, подожди малость. Дело к тебе есть.
Антошин понял, что разговор тюйдет о Конопатом.
– Шурочка! – сказал он. – Ты пойди. А я вскорости подойду.
Шурка ушла, Сашка усадил Антошина под навес на коночной станции, но к делу приступил не сразу. Минут пять еще он то жалко, грязно и недоуменно жаловался на Дусю, которую он, видимо, по-своему, по-подлому, но все-таки любил, то хвастался своими могущественными связями в полицейском мире, при которых ему раз плюнуть раздавить Дуську, повергнуть ее в бездну несмываемого позора, посадить в тюрьму или заставить ее сдать паспорт и получить взамен в зубы желтый билет, и пускай она потом как хочет, так и живет. Ему было очень обидно, что у него на такое справедливое возмездие этой змеище не хватало характера, что другой бы давно это сделал, а вот он никак не может.
Он говорил с жаром, со слезой, от души жалея себя и ища сочувствия у Антошина.
Если бы не Конопатый!..
Единственное, что Антошин мог себе позволять, било ничем и никак не выражать хоть чего-либо похожего на сочувствие. Мрачно насупившись, он покорно дождался, пока Сашка разрешил себе небольшую передышку.
– Ты со мной хотел о чем-то поговорить? – осведомился он тогда с каменным лицом. – А то меня ведь ждут. Мне запаздывать не полагается. Я у них гость, у Малаховых.
– А ты что, не понимаешь, о чем? – поразился Сашка его наивности;
– А тебе разве неизвестно, я ж всю неделю провалялся. Я больной был.
– А сегодня? Ты, скажешь, и сегодня больной?
– И сегодня я больной. Не видел, я на Шурку опирался. Мне требуется свежий воздух.
– Так, может, мне лучше без тебя обойтись? – попробовал припугнуть его Сашка. – Такие деньги на улице не валяются. Такие деньги и мне пригодятся. Очень даже.
– Уговор, он уговор и есть, – уклончиво заметил Антошин. – Но если ты против, то я не возражаю.
– Нет, почему же, – торопливо возразил Сашка. – Я не против, но только ты очень слабо стараешься. Перед тобой такая дорога в жизни открывается, а в тебе старания не видать… Значит, ты старайся, все примечай.
– Так я ж в подвале сижу, – с убийственным простодушием отвечал Антошин, с удовольствием входя в роль. – Мне ж из подвала мало что видать.
– А ты вылазь из подвала. Ты сиди себе на лавочке во дворе, и будто ты воздухом дышишь. Раз тебе свежий воздух требуется, то на лавочке как раз самый свежий.
– Зябко, – сказал Антошин.
– В каком смысле? – поинтересовался Сашка.
– Зябко, говорю, на лавочке.
– А озябнешь, сбегай домой, погрейся малость, и обратно на лавочку.
– Тогда другое дело, – спокойно согласился Антошин. – Погреться и обратно – это мы можем.
Договорились: прежний уговор остается в силе. Первый доклад рано утром в понедельник, на Тверском бульваре, на лавочке по ту сторону раковины, в которой играет духовой оркестр.
Тем самым Антошин по крайней мере до понедельника избавлял Конопатого от полицейской слежки.
Правда, уже вернувшись в подвал, Антошин вдруг подумал, что Сашка может для верности проверить, как он выполняет свои новые обязанности. Несколько раз он под разными предлогами выскакивал до двор, на улицу, даже на Страстную, но нигде Сашки не увидел. Сашка ему доверял.
За обедом состоялся важный разговор – о дальнейшей судьбе Антошина. Здоровье его опасений больше не вызывало, пора было поступать на работу. И Степан и Ефросинья прекрасно отдавали себе отчет, что дело это нелегкое и ответственное. От того, куда и на какую работу он в ближайшие несколько дней поступит, в значительной степени зависела вся его жизнь на долгие годы. Поступит в сапожники – дышать ему за низеньким верстачком по самый гроб жизни кислым запахом кожи и сапожного вара; пойдет в столяры – быть ему всю жизнь столяром; в ткачи пойдет – ткачом.
Надо было использовать все возможности, навестить кой-кого из родственников (оказывается, у Антошина кроме Малаховых хватало в Москве и других родственников), но долго без дела гулять уже нельзя было: слишком накладно для Степана, который и так еле сводил концы с концами.
Сегодня – суббота, завтра – воскресенье. Понедельник, как известно, тяжелый день – удачи не будет. Решили, что завтра, в воскресенье, Антошин сходит в гости в Замоскворечье, в Бабий городок, к дяде Федосею, неродному дяде Ефросиньи, который работает фонарщиком. Может, у дяди Федосея есть что-нибудь подходящее на примете.
А если из этого визита ничего не выйдет; Антошин махнет на фабрику Минделя, к Фадейкину.
Но были у Антошина по этому вопросу сомнения, которые он не только что обсуждать, но и открыть своим благожелательным собеседникам не мог.
Раз он уже застрял в царской России, раз ему предстояло на собственной шкуре испытать капиталистическую каторгу и бесправие подданного императора всея Руси, надо было выбирать такую, работу, на которой он мог бы быть наиболее полезен делу революции. Он бы сошел с ума от унижения и возмущения, если бы не возможность бороться, стать революционером.
Вот уж никогда не гадал Антошин, что ему придется задумываться над подобными вопросами!..
У него разболелась голова. Делать в подвале было нечего. Он посидел во дворе на лавочке, озяб, решил прогуляться. Пошел по Тверской, пересек площадь Старых Триумфальных ворот, на которой уже давным-давно не было никаких ворот, и не торопясь побрел по узенькому, кишевшему прохожими тротуару туда, где за несколько кварталов, у Тверской заставы и Смоленского вокзала, улицу и горизонт замыкала быстро темневшая арка Новых Триумфальных ворот.
Сразу за воротами кончался город Москва и начиналось Петербургское шоссе, немощеная загородная дачная местность. От низеньких, все более одно– и двухэтажных домиков Тверская-Ямская улица казалась по-деревенски широкой и просторной.
Вечерело. Фонарщики еще не выходили на работу. Колокольный благовест натужно гудел в зеленоватом небе. Над дымившимися печными трубами тоненькими точками прокалывались первые звезды. В лавках и магазинах кипел нервный и шумный предвоскресный торг. Поскрипывая полозьями, тянулись к товарной станции бесконечные обозы Ломовых саней. Заиндевелые битюги устало помахивали гривами, заплетенными в мелкие косички. Возчики с вожжами в руках шли рядом – берегли лошадей. Рассыльные мальчишки в белых фартуках, как у дворников, в высоких картузах, с пылающими на морозе щеками и носами, разносили на головах, как мороженщики, или сильно накренившись в сторону, большие корзины с покупками.
Сбитенщики с батареями толстых стеклянных стаканов, торчавшими в их поясах, как газыри у чеченцев, с грязными полотенцами и пузатыми огнедышашими самоварами в руках, соблазняли озябших пешеходов горячим сбитнем: «Из самолучшей патоки! Копейка стакан!» Задел плечом, Антошина подвыпивший мастеровой в новой чуйке и щедро смазанных дёгтем сапогах с твердыми голенищами. Через плечо, как солдатская скатка, была на нем огромная баранка, в доброе кило весом. Он пел модную шансонетку: «Мюр-Мюр-Мерилиз, поднесли вы нам сюрприз!», жаждал внимания, но никто на него не оборачивался, и это до-ставляло ему страдания. Время от времени он наклонялся к баранке, откусывал от нее кусочек, медленно, с удовольствием прожевывал, глотал и снова начинал свое «Мюр-Мюр-Мерилиз». Старухи в чёрных сапогах, богомольцы с котомками за спиной, только что прибывшие, чтобы поклониться московским и подмосковным святыням; чиновники в форменных фуражках с бархатными околышами разных колеров, гимназисты, подмастерья, студенты, дамы в ротондах, величественных, как императорская мантия; босяки в опорках и лохмотьях и с испитыми синими лицами, краснорожие молодцы из Мясных лавок; «веселые» девицы, засветло вышедшие на свой некрасивый промысел; гимназистки в смешных шляпках пирожками под руку со своими горделивыми папашами или мамашами (не каждый россиянин может похвастать дочерью-гимназисткой); молодые люди в штатском, в которых каждый гимназический педель за сто шагов разгадал бы переодетого школяра; попы, монахи, офицеры с нелепыми шашками, как у городовых; кадеты со штыками в черных кожаных ножнах, болтавшимися на лаковых черных поясах… удивительная, непонятная, незнакомая московская толпа конца прошлого века… Кто они, эти такие разные русские люди?! Каковы будут их судьбы?.. Всего двадцать четыре года отделяют их от Октябрьской революции. Тем, кто помоложе, тогда будет еще совсем немного лет… Конечно, кое-кто из них умрет молодым, кое-кто погибнет, возможно, во время русско-японской войны, во время первой мировой, но остальные доживут до Октября. С кем они будут? Куда их развеет могучий ветер революции?.. Вот этот, например, парень в лаптях и потертом заячьем треухе с оттопыренными ушами. Здоровый, краснощекий, быстрый. Ему нет еще и шестнадцати лет. В семнадцатом году ему едва исполнится сорок. Кем он будет тогда: солдатом, рабочим-отходником, крепким хозяином, бедняком или выбьется к этому времени в купцы и сын его сложит, голову прапором где-нибудь на Дону, в белых полках генерала Деникина? А может быть, он придет к Октябрю большевиком, прошедшим полный курс тюремных университетов, станет комиссаром, председателем губисполкома, директором завода, редактором газеты, председателем комбеда, полпредом молодой советской державы, народным комиссаром, членом Центрального Комитета, народным полководцем?..
Но куда же всентаки поступать на работу? И на какую? По своей основной специальности? Транзисторные приемники, а вместе с ними и спрос на его специальность возникнут этак лет через пятьдесят пять – шестьдесят, не ранее.
Хорошо бы слесарем. Среди квалифицированных рабочих легче развернуть агитационную и пропагандистскую работу. В детдоме у них была неплохая слесарная мастерская. Попробовать разве наняться в слесаря? А вдруг спросят характеристику с прежнего места работы или просто поинтересуются, где это он научился слесарить?
Можно было бы и по чертежной части: по черчению в институте у Антошина были одни пятерки. Опять-таки могут спросить, где обучался, где работал. Как отвечать? Врать? А вдруг станут проверять? А может, и не станут? А вдруг самое правильное – сказаться мужичком без специальности: меньше подозрений со стороны администрации. Как бы то, ни было, на принятие решения по этому вопросу оставалось дня два-три, не больше…
На Большой Бронной, уже у самых ворот своего дома, он увидел Дусю. Как и в ночь под Новый год, она была одета по-праздничному: на ней был ее сак с пуфами, трогательная шляпка с виновато болтавшимися вишенками, высокие ботинки на пуговицах.
Она торопилась.
Не заметив Антошина, она шмыгнула мимо дворника в ворота.
Будь Антошин в тот вечер чуть меньше занят своими мыслями, он бы обратил внимание на то, что Дуся явно смутилась, когда он, несколько (помешкав, появился в подвале. Не задумался он и над тем, почему Дуся так рано, отпросилась из мастерской и в будний день так выфрантилась.
Зато Ефросинья заметила. И Шурка тоже. По правде сказать, Ефросинью это навело на непонятные размышления. Она совсем неплохо относилась к Дусе, желала ей всего самого хорошего, в том числе и жениха, но только не Егора. Егор был ее племянником, в некотором роде, выражаясь языком ее будущих внуков, ее подшефным, хорошо грамотным, красивым парнем, и Ефросинья мечтала о более достойной и выгодной партии для него. И уж во всяком случае без Дусиного позорного прошлого. А если уж, на худой конец, с таким прошлым, так по крайней мере с таким приданым, что с лихвой перекрыло бы бесчестие, которое несла с собой невеста, родившая вне закона. Может быть, чтобы подальше от греха, отвадить Дусю от дома? А то как бы и сам Егор не влюбился бы в нее. Ефросинья поймала себя на том, что в ней помимо ее желания растет неприязнь к этой несчастной девушке, которая, того и гляди, сделает и Егора предметом соседских пересудов. Поймала, и ей стало совестно, и она с преувеличенной душевностью привечала Дусю, усадила за стол, стала угощать, поить чаем с сахаром внакладку. А сама нет-нет да и кинет быстрый взгляд на Антошина и в который уже раз убеждалась, что он смотрит на молодую гостью с интересом и нескрываемым удовольствием. Ефросинье это было не только огорчительно, но и не очень понятно: второй мужчина, не считая, того злыдня-студента, находит привлекательной эту тощую и чернявую дурнушку! А что в ней, спрашивается, хорошего? Ни кожи ни рожи. Ни груди, ни зада. Ущипнуть – и то не за что. Наваждение на мужиков, да и только.
Что до Шурки, которой, как читателю уже известно, до всего было дело, то ей было бы в высшей степени приятно, если бы Егор женился на Дусе. Сашка бы сдох от злости. Вот было бы славно! Перед ее умственным взором снова и снова возникали красные брызги леденцового петушка, безжалостно раздавленного Сашкой, и душа ее жаждала мести.
А Антошин и впрямъ с удоволъствием смотрел на Дусю. Меньше всего она, конечно, подходила под модный в то время образец «роскошной женщины», но, с точки зрения человека второй половины двадцатого века у нее была стройная фигурка, милое, тонкое и неглупое лицо. Что-то в ее облике напоминало Антошину героиню «Римских каникул». И если бы не его верная, на всю жизнъ, любовъ к Галке Бредихиной, он мог бы, пожалуй, всеръез увлечъся этой миловидной, тихой девушкой.