– Ты только смотри не сказывай, что грамотный, – предупредила напоследок Ефросинья, снаряжая Антошина в далекий путь, на Пресненскую заставу. – На Прохоровне грамотных ужас как не жалуют. – Она сунула ему в карман полушубка кусок ситного, завернутого в чистую тряпицу, перекрестила, сказала: – Ну, с богом!
Показались из-за полога лохмы еще не совсем очухавшейся от сна Шурки. Вопреки своему обыкновению, она была серьезна.
– Ни пуха тебе, ни пера! – крикнула она ему, махая голой рукой. – Чтобы достал себе работу самую хорошую!.. Чтобы жалованье положили хорошее!..
На этом ее запасы серьезности исчерпались.
– …А то не на что будет петушков мне покупать!..
Фыркнула от восторга и пропала за пологом.
Антошин надел рукавицы. В правой приятно холодил руку серебряный четвертак, тот самый, заработанный вчера вечером возле дома Залесской. И снова, в который уже раз за последние несколько часов, Антошина охватило чувство несказанного, никогда до того еще не пережитого полного счастья. Он снова вспомнил Большой Кисловский, газовый фонарь, молодого человека в шапке пирожком, его бородку, его милый, юношеский басок… Он встретился, он разговаривал с Лениным!..
Он был уверен, что это был именно Ленин!..
Он вытряхнул монету из рукавицы. Потертый четвертак с портретом Александра Второго, убитого тринадцать лет тому назад (подумать только, всего тринадцать лет тому назад!) героями «Народной воли». Бакенбарды. Пышные усы с подусниками. «Убиенный»! Очень приятно, господин император всея Руси, что вы «убиенный»! И внучек ваш, Николка, тоже, дайте срок, будет «убиенный».
А что он заработал тридцать копеек, это совсем не плохо. Первый его заработок в царской валюте. И при каких обстоятельствах!..
Ко всему прочему, оказывается, он богат. У Ефросиньи на хранении его двадцать три рубля сорок копеек. Было двадцать три рубля пятьдесят пять. Но пятнадцать копеек он истратил на извозчика, когда отвозил Дусю на Казенный переулок. Думал, что Ефросинья просто дала ему на расходы. А это были его деньги. Ефросинья сегодня утром удивилась, как это он мог забыть о своих деньгах. Сдал ей на хранение, как только прибыл из деревни, и ни разу не вспомнил, пока она ему не напомнила. А как он мог помнить то, что произошло до того, как он попал в девятнадцатое столетие?
Антошин вышел в ворота. Было холодно, сумеречно, противно. Кто-то долговязый тронул его за рукав, когда он вышел на улицу. Так и есть – Сашка Терентьев, ехидный, злой, приторно сладкий.
– Здрасьте, господин Антошин! – сказал он. – Чтой-то вас не видать.
– Болел я, – попытался отмахнуться Антошин. Но Сашка не собирался отпускать его.
– И вчерась изволили болеть?
– И вчера.
– А которое вам дело было доверено, то оно как, позвольте у вас узнать?
– Говорю ведь, хворал.
– А между тем дамочек допоздна провожать – это вы не больные, господин Антошин.
– Нельзя было ее одну ночью отпускать, пришлось проводить.
– Не будет тебе никаких от меня денег! – перешел на «ты» Сашка.
– Не будет, не надо.
– Отказываешься, значит?
– Иду на работу наниматься… Если согласен, чтобы я в свободное время, пожалуйста.
– Ты поставлен был от меня почти что государственную службу исполнять, а ты шатай-болтай, через пень-колоду!.. Ничего не замечал за тем человеком?
– Ничего. Он дома сидит.
– Не все время. Куда-то он ходит.
– Не видал, чтобы он ходил. Может, когда я обедаю или сплю.
– Чересчур часто, господин Антошин, обедать изволите. И спите, как грудное дите. Эдак вы и царство небесное проспите.
– Постараюсь не проспать… Пусти, мне пора идти.
– Иди-иди! Только смотри, не забреди куда не надо!
– Хорошо, постараюсь.
– И еще, – тут Сашка вцепился с силой в руку Антошина, – и еще я тебе совершенно задарма хочу один совет дать…
– Не нужны мне твои советы. Пусти!..
– Ай, нужны!.. Ты меня, Рязань косопузая, ухом слушай, а не брюхом. Я тебе добра желаю.
– Хорошо, слушаю.
– Христом-богом советую, отстань ты от Дуськи, а то оч-чень тебе плохо придется… Мне ведь только одно словечко кому надо шепнуть, и тебя с любой фабрики, с любого завода коленкой под зад, и будьте здоровы… Ты меня слушайся… Я для твоей же пользы… Отстань, говорю я тебе, от Дуськи. Она тебе не пара.
– А я за нею и не ухаживаю.
– Не ухаживаешь? А на извозчике кто ее катал? Он уже успел разведать про извозчика! Ну и проныра!
– Ей по дороге плохо стало, пришлось подвезти.
– А ты всех, кому плохо делается, подвозишь?
– Да ну тебя, – сказал Антошин. – Не ухаживаю я за Дусей… И тебе не советую.
– Это почему ж такое? А ежели она мне нравится?
– Ты ей, кажется, не шибко нравишься.
– А если тебе кажется, ты перекрестись.
– Знаешь что, – рассердился Антошин, – оставь ты меня в покое!
– Значит, от выгодной работы отказываешься. От государственной работы, можно сказать, от службы царю-отечеству… Что-то у меня против тебя подозрение получается…
– Я ж тебе говорил, мне надо на постоянную работу поступать. Мне специальность получить требуется.
– Отказываешься, значит? Ну что ж, обходился я без тебя и сейчас, бог даст, обойдусь очень даже прекрасно. Катись!.. Только ты еще раз хорошенечко подумай. Может, еще передумаешь… Я ведь тебя жалеючи… В случае чего ищи меня в дворницкой. Я там после обеда буду…
Сашка выпустил наконец рукав антошинского полушубка и растаял в ранних сумерках, словно в омут нырнул.
Но Антошин не сомневался, что Сашка его так не оставит, проследит, куда он пойдет наниматься, и постарается использовать свои полицейские связи, чтобы доказать, что, слава богу, чего-чего, а не дать человеку устроиться на работу – это ему раз плюнуть.
Поэтому Антошин решил замести свои следы, сбить с толку Сашку и пошел не по направлению к Пресненской заставе, а в противоположную сторону, к Трубной площади.
Ноги сами привели его в Последний переулок. Он остановился около неказистого трехэтажного кирпичного здания, узнал подъезд, около которого они с Галкой обычно прощались. Подъезд был все тот же. Только не было над ним электрической лампочки. Надо было подняться на третий этаж, и первой по левую руку была дверь, которую Галка иначе не называла как «портальный въезд в нашу родовую фатеру», потому что «проживает в ней древний род Бредихиных аж с последних недель позднего палеозоя».
Он поднялся на третий этаж и увидел знакомую дверь. На пухлой черной клеенке мерцала в полумраке медная дощечка: «Николай Парамонович Бредихин».
Он хотел постоять около заветной двери, но из соседней квартиры вышла женщина с орущим младенцем на руках, подозрительно глянула на Антошина, и ему не оставалось ничего другого, как медленно, под пристальным ее взглядом, спуститься: ла улицу.
Не было влюбленного, на долю которого выпали бы страдания, столь тяжкие, неизбывные и необыкновенные! Чья разлука с возлюбленной могла сравняться с его разлукой!
Он постоял бы хоть возле подъезда, но дворник, широко, как сеятель на ниве, швырявший песок на скользкий и крутой тротуар, угрожающе уставился в Антошина, потому что дурного люда в этом районе шлялось видимо-невидимо.
Тогда Антошин свернул налево, в сторону Сретенки, и носом к носу столкнулся… с Галкой! На ее пышных волосах, заплетенных в тяжелую косу, смешно высилась этаким нелепым черным пирожком форменная гимназическая шляпка с крошечным гербом над левым ее ушком. В тонкой, но крепкой руке она легко держала увесистую кошелку с продуктами. Бегала, видно, до гимназии в лавку за провизией.
Антошин невольно подался в ее сторону, и дворник застыл с горстью песка в руке, готовый защищать свою жиличку от подозрительного мужичонки.
Но Антошин и сам остановился. Он только растроганно смотрел на беззаботно обходившую его девушку. Он знал, что это не Галка. Он не раз видел ее выгоревшую от времени фотокарточку в старомодной багетной рамочке. Это была всего только будущая двоюродная бабушка еще не родившейся Галки Бредихиной.
– А ну, проходи! – на всякий случай прикрикнул на него дворник. – Чего зенки выпятил на барышню!
Все еще не в силах оторвать глаза от девушки, Антошин сделал шаг в сторону, поскользнулся и грохнулся на обледеневший тротуар.
И сразу, как той, первой ночью в подвале Малаховых, острая, нестерпимая боль в боку ударила Антошина.
Он не удержался, охнул. Девушка оглянулась, безразлично хмыкнула, нырнула в подъезд.
А дворник сказал Антошину:
– Раззява! Под ноги смотреть надо… Тут тебе не деревенская улица, а плитувар!..
Стараясь не стонать, Антошин поднялся на ноги, неизвестно чего ради сделал дворнику ручкой и поплелся вверх по переулку, к Сретенке.
Боль не отпускала. Будто кто-то настойчиво и бесцеремонно ковырялся в его боку тупым ножом.
«Как бы не слечь снова!.. Вот уж некстати упал!» – начал было сокрушаться Антошин, но почти сразу поймал себя на том, что сокрушается он неискренне. Где-то в глубине его сознания возникло и крепло удовлетворение, что вот и нашлось у него достойное основание отложить на какое-то время поиски работы. После двенадцати-, а то и четырнадцатичасового рабочего дня особенно не находишься. Где уж тут собраться к минделевским ребятам, к Дусе, к Малаховым. Удастся ли еще на том заводе, на который его примут, наладить кружок, а с минделевскими ребятами и с мастерской мадам Бычковой дело у него как будто более или менее на мази. Но это потребует времени и свободных рук. А разве можно, – по крайней мере на первых порах, найти лучшую явку, чем подвал Малаховых? Место оживленное, по соседству – многолюдная площадь. Прийти в мастерскую сапожника может любой без того, чтобы возбудить подозрения у полиции. Принес сапоги починить – дело житейское, заурядное.
И кроме того, было еще одно соображение, которое Антошин вряд ли сделал бы достоянием самого своего доверенного собеседника: ему надо было, ему было необходимо иметь возможность хоть изредка побывать в Последнем переулке, хоть изредка взглянуть на заветный подъезд, хоть издали посмотреть на девушку, которая была так похожа на его Галку…
Когда он минут сорок спустя вернулся на Большую Бронную, боль все еще его не отпустила. Ефросинья даже испугалась, увидев его перекошенное лицо. Она согласилась с ним, что, покуда боли в боку не прекратятся, нет смысла поступать на работу.
Ему осталось только уговорить Ефросинью брать у него деньги за стол и квартиру, потому что он не мог себе позволить оставаться бесплатным нахлебником. Ефросинья долго отказывалась, говорила, что ей совестно. А Степан в этот спор не вмешивался. Он только яростно стучал молотком, заколачивая шпильки в чей-то ветхий ботинок, и Ефросинья в конце концов согласилась. Заработки у Степана последнее время были неважные, а расходы все росли и росли. Одна арендная плата за подвал заглатывала почти половину его доходов. Ефросинья посовещалась с мужем, и они положили брать с Антошина восемь рублей в месяц. Примерно столько же ему пришлось бы платить за артельное питание, если бы он поступил на работу. Правда, там он спал бы не на полу, а на нарах, но зато харчи артельные были не в пример хуже.
Прибежала со двора раскрасневшаяся на морозе Шурка, увидела лежавшего в неурочное время Антошина, испугалась, расплакалась. Антошин успокоил ее, как мог. А когда она узнала, что он еще недельки на две остается у них жить, Шурка пришла в отличное настроение и, что с нею не так уж часто бывало, сама вызвалась пойти в лавку за покупками. И Антошин и Ефросинья правильно оценили это обстоятельство. А Антошин, кроме того, не мог не упрекнуть себя за то, что в последние дни мало уделял внимания этой славной девчушке, которой оставалось всего несколько месяцев детства: после пасхи она поступала ученицей в заведение мадам Бычковой.
Немножко отлежавшись, Антошин побрел в дворницкую, повидался с Сашкой и обещал ему следить за Конопатым самым тщательным образом. Насколько это ему будет позволять здоровье.
– То-то же, – не то удовлетворенно, не то угрожающе заметил Сашка, но тут же пришел в хорошее настроение и даже предложил выпить за успех их общего дела.
Сославшись на сильную боль в боку, Антошин от угощения отказался.
Ему вдруг стала изменять память. Странное такое осложнение после простуды. Посоветовал Дусе прочесть «Воскресение», а роман этот еще не написан и только через четыре года будет опубликован Львом Николаевичем Толстым. Точно знает, что в нынешнем году почиет в бозе, а проще говоря, сыграет в ящик император Александр Третий, а когда именно, какого числа, какого месяца, забыл. Всегда знал назубок старые, дореволюционные меры веса и длины (просто так, на пари выучил когда-то еще в детском доме), а сейчас вот пришлось раздобыть обложку старой ученической тетради с мерами и заново их вызубрить. Помнил слово в слово целые куски из полюбившихся ему книг, и в то же время изо дня в день мучает его сознание, что он не может вспомнить нечто очень важное, жизненно насущное для судеб революционного движения в Москве. И все, что когда-то рассказывала ему о своей дореволюционной жизни Александра Степановна, тоже словно резинкой стерло с его памяти.
Впоследствии оказалось, что и из того, что он пережил за время пребывания в Москве девяносто четвертого года, он запомнил далеко не все. Многое поэтому пропало и для читателей этого повествования.
Хорошо еще, что не забыл самый нужный адрес: Немецкая улица, дом Труфанова. Во дворе-одноэтажный, замурзанный кирпичный флигелек о трех окнах на фасаде, с жестяным козырьком над входными дверями. Над козырьком вывеска: «Хлебопекарня». Пройти в двери, войти в сени. Направо вход в пекарню. Прямо лестница в крохотный мезонинчик. В мезонинчике проживает токарь Бойе, Константин Федоров сын Бойе, его младший брат Федор – тоже токарь – и их сестра Маша. Маша – портниха. У них на квартире (если это можно назвать квартирой) собирается (или еще только будет собираться? Проклятая память!) Московский Центральный рабочий кружок. Угораздило ведь забыть, когда он организовался! Не то в конце прошлого года, не то в самом начале нынешнего, тысяча восемьсот девяносто четвертого года. Скоро, совсем скоро, еще в этом году его переименуют в «Московский Рабочий союз…».
Он отлично помнил фотографии Бойе, Хозецкого, Карпузи, Лядова, Мандельштама, Винокурова, Мицкевича, Спонти. Сколько раз он всматривался в их лица, когда в который уже раз перелистывал книгу «Революционная Москва». Он бы сразу узнал любого из них, попадись они ему на улице. Особенно поблизости от дома Труфанова. Но как ему е ними связаться? Прийти, постучаться в мезонинчик: здрасьте, товарищи, прошу любить и жаловать, принимайте в свою революционную среду?..
Даже круглый идиот, даже ни черта не смыслящий в конспирации младенец поинтересуется, кто он такой, этот Егор Антошин, откуда взялся, от кого узнал адрес кружка, о том, что он вообще существует, такой кружок. Наконец, что он, Антошин, делал и где ну хотя бы последние два-три года?..
Поступить бы на завод, где работает Бойе или Карпузи. Но на каком заводе они работают? Знал ведь, а вот забыл.
Вечером того же понедельника, сразу после ужина, Антошин взобрался на империал конки, шедшей к Красным воротам. У Красных ворот пересел на другую, которая привезла его на Елоховскую. Он слез на углу Немецкой улицы, у дома, где потом, уже при советской власти, помещался Московский театр драмы и комедии, свернул на Немецкую и вскоре был у заветных ворот. Можно себе представить, как он волновался, входя во двор.
Все оказалось точь-в-точь как на фотографии в книге Мицкевича. Обшарпанная кирпичная стена, низко прорезанные три окна по фасаду, из которых на двор падал небогатый желтый свет керосиновых ламп, две двери под одним железным навесом. Над ним одинокое, тоже светящееся окошко мезонина. Черный скелет голого дерева за кирпичным сараем слева…
Вкусно пахло теплым хлебом, дрожжами, набирающим силу тестом.
Выскочил распаренный паренек в одном исподнем и опорках на босу ногу. Потный, худущий, веселый. Что-то сказал возчику, скучавшему возле саней, тяжело груженных мешками с мукой. Сказал и обратно нырнул в теплую духоту пекарни. А возчик заругался и с кнутом в руках пошел куда-то к воротам. Потом он, все еще продолжая ругаться, вернулся с поджарым мужчиной лет под шестьдесят, хозяином пекарни.
А за ними следом возник парень лет двадцати трех, в шляпе, с темно-русой бородкой, по виду больше смахивавший на интеллигента-разночинца. Бойе!
Парень возвращался домой после четырнадцатичасового рабочего дня, но энергия била у него через край. Он промчался по двору, быстрый, озорной, задиристый, неунывающий, как вешний воробей.
– Господин Ершов, если не ошибаюсь? – театрально приподнял он шляпу, обгоняя владельца пекарни. – Ах, какое счастье видеть вас в таком добром здоровье! Достаточно ли вы нонче насосались прибавочной стоимости? Как поживают паразитирующие классы нашего пореформенного общества?.. Имейте в виду: диалектика истории уже вынесла свой приговор!..
Господин Ершов понятия не имел, что такое прибавочная стоимость, диалектика, да еще истории, и классы, в том числе паразитические. Но он был не дурак и понимал, что его молодой сосед ну нисколечко его не уважает и, надо полагать, иностранными словами выразил какую-нибудь гадость. Господин Ершов сделал каменное лицо, отвернулся в сторону, чтобы не видеть этого не по чину дерзкого мастерового. А тот уже, дробно стуча каблуками, лихо взбегал по крутой дощатой лестнице без перил к себе, в мезонинчик.
По правде говоря, Антошину было самое время уходить. Но уходить не хотелось.
А что, если попроситься к Ершову в пекарню? Тогда день-другой, и ты столкнешься во дворе ли, в сенях ли с Бойе, разговоришься, – смотришь, и все в порядке.
Он подошел к Ершову, снял шапку:
– Господин Ершов?
– Чего тебе?
– Может, у вас для меня в пекарне какая работенка найдется?
– Нет у меня работы.
– Хоть какую-нибудь… Я задешево согласен.
– Уйди с глаз! Не морочь голову!
– Может, хоть снег вам убрать? Снегу-то вон сколько навалило…
– Говорят тебе, уйди!.. Не мое это дело – снег. Иди к Труфанову.
– А как к нему пройти, к Труфанову?
– Не мое дело показывать, где Труфанов проживает… Уйди с глаз, говорю!..
Нет, к Труфанову идти не было смысла. Лучше, пожалуй, поискать дворника, попроситься к нему хоть на несколько дней и на самых выгодных для дворника условиях в помощники.
Он пошел к воротам и лицом к лицу столкнулся с… Конопатым. Это было форменное счастье, что они столкнулись в темноте и у самого подъезда! Антошин метнулся в подъезд так ловко, что Конопатый не заметил и здесь, так далеко от Большой Бронной, своего подозрительного по связям с полицией соседа. Меньше чем за одни сутки заметить его дважды и оба раза в опасной близости от революционных явок! Чтобы окончательно укрепиться в своих подозрениях, этого за глаза хватило бы и менее бывалому конспиратору, чем Конопатый. Не-ет, надо было поскорее убирать отсюда ноги, а то, того и гляди, пойдет по московским подпольным кружкам слух о некоем Егоре Антошине, которого следует всячески остерегаться, как бесспорного шпика и провокатора! Бр-р-р! От одной этой мысли Антошину стало жарко.
Переждав несколько времени в темном подъезде, Антошин выскользнул во двор, на улицу, потом свернул на Елоховскую и пешком отправился восвояси. И не потому только пешком, что следовало экономить деньги. Надо было пораскинуть мозгами насчет дальнейших действий, а лучше всего Антошину думалось во время пеших прогулок.
О том, чтобы связаться с Центральным рабочим кружком, нечего было теперь и думать. Даже если бы был всего лишь один шанс из тысячи, что он снова столкнется там с Конопатым.
В конце концов, нигде не сказано, что начинать надо с установления связи с Центральным кружком. Можно ведь и наоборот, сначала развернуть работу с Фадейкиным, Дусей, Симой, может быть, еще и в портняжной мастерской господина Молодухина, а уже потом, в качестве руководителя подпольного кружка, связываться с Центральным.
А может, там, на Немецкой, и сами узнают о его кружке и сами попытаются наладить с ним связь? Очень даже может быть.
Видно, только очутившись на Луне или Марсе, человек почувствует истинную цену такой никогда не замечаемой вещи, как воздух.
Конечно, Антошин заранее представлял себе, какое впечатление произведет на Симу и Фадейкина его «сон» о таких привычных для советского человека достижениях, как равенство женщин и мужчин на производстве и в государственной жизни, как всеобщее обучение, бесплатная медицинская помощь, стипендии, бюллетени по болезни, отпуска – по болезни, очередные, декретные – и даже такая распростейшая штука, как бесплатная прозодежда.
Они слушали его молча, внимательно, но с настороженной улыбкой, готовые каждую минуту показать, что, само собой, с самого начала понимали, что Егор их разыгрывает.
И в этом ничего удивительного не было.
Удивительно было совсем другое: все это, такое обыденное и всегда само собой подразумевающееся, неожиданно предстало и перед умственным взором Антошина во всем его щедром и первозданном великолепии…
Они брели в темно-синем мраке отходивших ко сну замоскворецких переулков, притихшие, задумчивые. Молча лузгали семечки. Сима, а вслед за нею и Фадейкин почти сразу поняли, что это не просто сон, а что есть тут со стороны Егора какая-то очень важная хитрость, но не знали, как половчей подступиться к разговору, чтобы не попасть впросак.
Сима нашлась раньше Фадейкина.
– Вот это сон так сон! – сказала она ему. – А у тебя? Африканову щиплют задницу, и весь сон!..
Фадейкин обиженно промолчал, и она рассмеялась:
– Но ты, Илюшенька, не унывай!.. Стану управляющей фабрикой, моментально Африканова вон, а тебя на его место. Будешь у меня табельщиком… А Африканова пошлем в красильное, краску таскать…
Фадейкин сразу отошел, рассмеялся:
– Не-е-е, Симочка! Чем под твоим началом табельщиком, лучше в министры. По крайней мере, хоть сам себе голова… Ты как полагаешь, Егор, можно мне в министры? Или на такую работу большой будет черед?
– Образованием ты еще не вышел в министры, – отвечал ему Антошин без тени улыбки.
– В таком разе я, так и быть, в ниверстет подамся, фуражечку себе справлю, шинелочку, наберу самых толстых книжек и выучусь на министра… Раз за это мне жалованье пойдет, почему не поучиться? С нашим удовольствием… – Не выдержал, хохотнул, шлепнул Антошина, по плечу; – Придумаешь же, черт, такое! Обсмеешься!..
– А разве плохо? – отозвался Антошин. – Учись, старайся…
– Да уж куда лучше… Хо-хо-хо! – по-стариковски вздохнул Фадейкин. Перебраться бы в такой сон со всеми своими потрохами…
– А может, все-таки пойдешь ко мне в табельщики? – продолжала подзуживать его Сима. – Управляющая тебе будет знакомая. Чем плохо?
– А как вы, Симочка, думаете? Возможно, чтобы такой сон и вдруг наяву? – по-прежнему серьезно, подчеркнуто серьезно спросил Антошин.
– Бабу и в управляющие! – усмехнулась Сима. – Мужики засмеют. Несогласные будут мужики под бабье начало.
– А если не засмеют? Ну чего тут, скажите, смешного? Что мужчина, что женщина – одинаково человек. Мозги у всех одинаковы. И еще такие женщины попадаются, сто очков вперед любому мужчине дадут…
Сима улыбнулась, лукаво покосилась на Фадейкииа.
У того, возможно, и было на этот счет свое мнение, но вступать в спор с Антошиным, да еще в Симином присутствии, не стал.
– Образования у меня не хватит – в управляющие, – на всякий случай рассмеялась Сима, все еще опасаясь, как бы ее вдруг не подняли на смех и откровенно ухмылявшийся Фадейкин и чересчур уж серьезный Антошин. – Что вы!.. Я же совсем слабограмотная!..
Это был первый пропагандистский опыт Антошина. Но в кружках он, слава тебе господи, изрядно позанимался за свою жизнь. Он отлично отдавал себе отчет, что в развернувшейся в этот поздний январский вечер противозаконной беседе планом и не пахло. Вопросы (сначала, в целях перестраховки, с легкой ухмылочкой) задавали наперебой, один за другим. С одного перепрыгивали на другой, потом снова возвращались, и тут же резкий скачок в такие теоретические дали, что дух захватывало. Но никогда еще Антошину не приходилось встречать кружковцев, которые были бы так глубоко, всем своим существом заинтересованы в каждом поднятом ими вопросе.
Нет, как неорганизованно она ни прошла, эта первая их беседа, но это никак не был первый блин, который комом.
Они не заметили, как промелькнуло два часа, чуть не опоздали на фабрику. Еще минуты две – проходную закрыли бы, и Симе с Фадейкиным пришлось бы платить господину Минделю штраф. Господин Миндель был очень строг по части опозданий рабочих. Впрочем, господин Миндель был так же строг и во всех других случаях, когда можно было оштрафовать рабочего или работницу. Об этой стороне своей фабричной жизни Сима и Фадейкин рассказали Антошину, уже торопясь на фабрику, как о чем-то не стоящем серьезного упоминания после такого интересного разговора. Получилось очень естественно, без нажима с его стороны. То, что они успели ему сообщить, было очень важно, интересно, но недостаточно подробно, ни для следующей беседы, ни для того, чтобы составить листовки. Потому что и о листовках думал Антошин, когда они уже у самых фабричных ворот договаривались о следующей встрече.
Условились, что следующий разговор произойдет не на улице, а на квартире у Симиной тетки, на Щипке. Тетка была одинокая, глухая. Лучшую тетку для конспиративного пропагандистского кружка трудно было бы вообразить. Вы скажете: два человека еще не кружок? Совершенно верно. А трое? Может быть, даже четверо? За своего дружка, тоже ткача, Тимошу Коровкина Фадейкин ручался головой: серьезный парень, почти непьющий, с подмастером всегда на ножах, никому спуску не дает. Сима прямо ничего не обещала, но намекнула про одну из своих подружек, мотальщицу Феню. Антошин ее должен был помнить. Феня помогала ей в минувшее воскресенье вытаскивать пьяненьких баб на мороз, на свежий воздух. Не та подружка, которая высокая. Та, которая пониже, у которой розовый шелковый полушалок… Антошин Симину подружку припоминал смутно, но Симе верил и чутью ее тоже доверял. На всякий случай он снова и снова предупредил, чтобы семь раз прикинули: не болтливы ли Коровкин и Феня, верные ли люди? Не трусливы ли?.. Может, лучше к ним пока что присмотреться получше? Потому что очень уж большой риск: тюрьма.
Маленечко поспорили насчет того, когда в следующий раз собраться. Фадейкин предложил завтра же, в четверг. Антошин возразил: нельзя так часто. Оласней всего вызвать подозрения у соседей по нарам частыми отлучками. Лучше собраться у Симиной тетки в воскресенье часикам к десяти утра. Тетка уйдет в церковь. А вернется, угостить ее винцом, она и ляжет сразу отдыхать. Много ли старушке надо. А они вроде бы собрались погулять – двое парней и две девушки. Для виду водочки купить. Пусть стоит на столе. В случае чего можно песни спеть, отвлечь подозрения.
Сима согласилась первой. Фадейкину все не терпелось. Но Антошин попросил его потолковать с Симой насчет того, какие у рабочих жалобы, запомнить и завтра вечерком махнуть для скорости на конке к нему на Большую Бронную. Расскажет, а Антошин запишет и уже потом найдет для них самое лучшее употребление. А расходы Фадейкина на конку поделить между всеми участниками, в том числе и руководителем кружка, поровну. Фадейкин поначалу было возражал, не так уж велик расход, но на него нажали и Сима и Антошин, и он, ворча под нос что-то сердитое, вынужден был согласиться. Потому что предстояли еще в дальнейшем разные другие расходы, и в этом деле лучше с самого начала иметь полную ясность.
Под самый конец, уже на виду у фабричных ворот, внезапно возник вопрос о лазе. Был такой тайный лаз в заборе, где-то по ту сторону конного двора. Спроворили его для своих личных нужд несколько конюхов, держали в величайшем секрете от всех фабричных. Фадейкину посчастливилось узнать о нем случайно: не успел вместе с приятелем-конюхом к установленному часу в проходную. Тот сперва взял с Фадейкина самую страшную клятву, обещал в случае чего самолично вынуть из Фадейкина душу, буде хоть кому-нибудь разболтает про этот лаз. А то пронюхают в конторе, и пиши пропало. Лаз уничтожат, кого поймают, оштрафуют, заставят за свой счет оплатить расходы на ремонт забора. И самое главное, тогда уже упаси тебя господь опоздать: штраф, штраф, штраф и еще на закуску нудные, душу выматывающие собеседования с начальством о том, какой это грех обманывать хозяина, который и кормит тебя, и крышу тебе, подлецу этакому, дает над головой. Хорошо еще, если этими наставлениями займется сторож какой-нибудь или даже, на худой конец, Африканов. А вдруг попадешься в руки хожалому Иринею Крысину! Тогда пиши пропало. Заговорит до потери сознания. И говори спасибо, если удастся откупиться от него двугривенным… Решили лазом тем пользоваться только в самом наи крайнейшем случае. Например, придется вдруг удирать от полиции. Фадейкин, услышав о такой романтической возможности, прямо расцвел от удовольствия. А Антошин понял, что к следующей встрече надо ему постараться припомнить все, что он когда-нибудь читал или слышал о правилах и технике конспирации. И о том, как вести себя на допросах, когда арестуют. Он счел своим первейшим долгом предупредить своих новых друзей, что путь, на который они вступают, неминуемо, раньше или позже, приведет их в тюрьму, а может быть, и в Сибирь. И что только нужно стараться, чтобы эта неизбежная неприятность всячески отдалялась умелым соблюдением правил, которые уже выработали поколения русских революционеров…
На следующее утро, часу в одиннадцатом, заявился Сашка Терентьев. Антошин сидел во дворе на лавочке. И грелся на солнце. Таяло, как в конце марта. В палисадничке, у дощатого, врытого в землю столика, Шурка с ребятами играла в бакалейную лавку. Спрос в лавке был, как и у взрослых, главным образом на керосин, селедку, крупу. Ну и еще на леденцы. Торговля шла бойко и весело.
Сашка торопливо прошел мимо, будто по нужде, буркнул:
– Выдь за ворота!.. Только неприметно… Чтоб Шурка не пронюхала… Понял?
Антошин вышел за ворота. Минуты через две вслед за ним возник Сашка, отвел вниз, по Большой Бронной, за угол, на Сытинский переулок.
– Ну, – сказал он, – докладывай!
На этот раз он, видно, всерьез собирался взять Антошина в ежовые рукавицы.
– О чем? – спросил Антошин.
– Опять двадцать пять!.. О чем!.. О чем!.. О Конопатом, вот о чем!..
– А чего мне о нем докладывать? Не о чем мне докладывать.
– Обратно, он никуда не ходил? – съехидничал Сашка.
– Нет, почему же, – сказал Антошин. – Вчерась ходил.
– Ага! – взвился Сашка. – Так, так!.. Ходил, значит?..
– Ходил.
– А ты что?
– А я, конечно, за ним следом.
– Это ты правильно сделал!.. Молодец ты у меня!.. Человеком сделаю… А он тебя видел?
– А разве надо было, чтобы он меня видел? – будто бы испугался Антошин. Я так старался, чтобы он меня не видел, а чтоб я его видел… Я думал, ты мне так велел…
– Верно! – с фальшивым восторгом подбодрил его Сашка. – Ну молодец! Ну молодец! Так я тебе и велел… Ну, значит, пошел ты за ним следом… А он куда?..
– Кто «он»? – спросил Антошин, с головой уходя в клиническое простодушие.
У Сашки от ярости задергалась правая щека, но стал он еще более ласков и улыбчив.
– Ну, Конопатый, конечно… Конопа-а-атый! – Он чуть не рыдал от ярости. Это когда было?..
– Так тебе на какой вопрос отвечать? – будто бы рассердился Антошин. – То одно спрашиваешь, то другое… Идиёт какой-то!
– Да ты хоть понятие имеешь, что такое значит слово «идиёт», деревня ты неумытая!.. – Сашка уже и руку сжал в кулак, но сдержался.
– Та-ак! – еще больше рассердился Антошин. – Уже получается третий вопрос!.. Ты меня, Сашка, с толку не сбивай… Дай я тебе сначала на один вопрос отвечу, потом на другой, а уж напоследок объясню, что такое значит слово «идиёт», раз оно тебе непонятное слово… Значит, так.
Вышел Конопатый из дому после обеда. Ну, еще, словом, не стемнело… То есть уже не совсем было светло, но и темноты настоящей тоже вроде еще не наблюдалось… Та-а-ак… Это я тебе на один вопрос ответил… Теперь, спрашиваешь, куда он пошел. Отвечаю: пошел он на Страстную площадь… Теперь отвечаю, почему ты идиёт…
– В какую он сторону пошел? – перебил его Сашка. – И говори короче! А то у меня от твоего бреха голова кругом идет…
– Ну, раз я брешу, – счел Антошин необходимым обидеться, – тогда я пошел.
– Да, ладно, ладно, не брешешь ты… Это так просто, к слову пришлось… В какую сторону он пошел?
– Ни в какую он сторону не пошел, – сокрушенно заявил Антошин.
– То есть как это так, ни в какую сторону? – опешил Сашка.
– Он не в сторону пошел, а в конку. Влез в конку и поехал.
– Тьфу, черт! Вспотел даже я с тобой! – провел Сашка тыльной стороной ладони по действительно вспотевшему лбу. – Конка-то в какую-нибудь сторону пошла? Или она так на месте и осталась?
– Нет, ты что?.. Ты меня за дурака какого считаешь? – совсем рассердился Антошин. – Разве конки на месте стоят? Она, конечно, пошла… Чего ей на месте стоять?.. Пошла, конечно… Смешно даже, вопросы задаешь, как маленький! Московский житель, а у меня, деревенского, спрашиваешь, пошла ли конка… А чего конке стоять? Конечно, пошла…
Он только сейчас по-настоящему понял, какое наслаждение получал Иосиф Швейк, разговаривая с сыщиком Бретшнейдером.
– Я тебя не спрашиваю, пошла конка или на месте стояла… Я тебя спрашиваю, в какую сторону пошла… Ты понимаешь, в ка-ку-ю сто-ро-ну?.. Понятен тебе вопрос?
– Нет, – сказал Антошин и горестно покачал головой – ты нонче какой-то тронутый… С перепою, наверно… Кричишь, орешь… Ты со мной деликатней, а то плюну и уйду. Я у тебя не нанятый, а по доброй воле… Не хочешь, не надо…
– Я тебя спрашиваю…
– Знаю, знаю… Ну, налево которая, в ту сторону… К Смоленскому вокзалу…
– Ну а ты?
– Чего я? Ты понятней спрашивай… А то сам спрашиваешь непонятно, а потом сам же на меня кричишь.
– Ты что сделал?
– Вот так бы и спросил! – поощрил Антошин дрожавшего от бешенства Сашку. Теперь ты понятно спрашиваешь… Отвечаю: пошел, конечно, домой… Я бы, может, и погулял маленько, но было зябко, я и пошел домой.
– А ты в конку почему не влез? Вслед за ним почему не влез? Отвечай!.. Народу-то в конке много ли было?
– Ужас как много! – оживился Антошин. – Труба нетолченая!
– Так чего же ты за ним не полез?.. Последил бы за ним, как полагается порядочному человеку… Ты ж мог так спрятаться, чтобы он тебя в вагоне не заметил?
– Это сколько угодно! – сказал Антошин. – Я ж сказал, народищу невпроворот… И он впереди вагона, почитай у самого кучера, а я, наоборот, в самом заду, почитай позади всех… Не, он бы меня ни в жисть не приметил…
– Так чего же ты в таком случае не залез в вагон, обезьян ты проклятый!..
– Не-е-е! – сказал Антошин и поучительно помахал пальцем перед самым Сашкиным носом. – Дураков нету… Кто без билета, с того штраф берут…
– А у тебя что, денег не было?
– То есть как это не было? Обязательно были. В Москве, брат Сашка, без денег на улицу хоть не выходи… Были деньги. Пятнадцать копеек… Нет, вру, не пятнадцать – семнадцать…
– Ну вот! И купил бы билет…
– Не-е-е! – снова помахал Антошин пальцем. – Сказано тебе, нету дураков. За свои денежки билет покупать! Это где ж такое видано!.. У меня, брат, деньги не ворованные… У меня, брат, деньги за корову выручены…
– Ну и что ж, что за корову? – рассвирепел Сашка. – Да ты идиёт, что ли?..
Кажется, пришло время кончать этот затянувшийся розыгрыш!
– Всё! – решительно произнес Антошин, сбрасывая с себя простодушие, как калоши. – Квиты. Я тебя идиотом назвал, теперь ты меня. В расчете. Давай теперь поговорим без дураков.
Сашка оторопело вытаращил на него глаза.
– Ты чего от меня требуешь? – стремительно перешел Антошин от крайнего простодушия к покровительственной иронии. – Ты от меня требуешь, чтобы я следил за Конопатым. А как я могу за ним следить, ежели он, во-первых, меня в лицо знает, а во-вторых, сам скажи, часто люди в такой одежде, как моя, на конках разъезжают?.. Это же в высшей степени получается подозрительно… Меня любой дурак раскусит и выплюнет… Еще зарежут дурным часом…
– Постой, постой! – обрел наконец Сашка снова дар речи. – Ты что ж, надо мной, выходит, смеялся?..
– Ну да, – сказал Антошин. – Ты мне спасибо скажи, что я твоему начальству не сообщил, как ты меня в таком виде нанимал за соседом по двору следить. Только мне неохота тебя подводить, потому что цели у тебя были самые что ни на есть верноподданные… Ты же хотел ущучить тех, которые против царя идут, так что мне на тебя жаловаться было бы просто глупо…
– Ты что ж, получается, голову мне морочил? Сашке Терентьеву голову морочил?!
– Нет, – сказал Антошин, – я все равно старался, что бы все было как следует…
– Так чего ж ты мне раньше этого не сказал?.
– Так ты ж так начинал на меня кричать, что у меня сразу живот схватывало… Уж дюже ты лютый, Сашка!.. Тебя, наверно, арестанты здорово боятся…
– До арестантов я не касаюсь, – сказал Сашка. – Мое дело наблюдательность.
– Разве я не понимаю? – сказал Антошин. – На таких, как ты, Сашка, вся Российская империя стоит. Правильно я понимаю?
– А ну тебя к черту! – сказал Сашка. – Какой-то ты чудной… Нету в тебе свободного обращения… Какое-то в тебе нахальство наблюдается. И вроде ты дурной, и вроде, слишком даже умный… Значит, не берешься больше следить за Конопатым?
– Было бы у меня пальто какое городское, шляпа или, скажем, картуз и сапожки какие ни на есть, была бы у меня скрытность. А так все получается с моей стороны безо всякой пользы для тебя, а меня поймают где в уголочке потемней и чирк ножом по горлу, я и лапти кверху… Не так разве?
– Нет, – сказал Сашка, – вот этого ты у меня не дождешься, чтобы я тебе польта покупал и шляпы!..
– А без пальта, шляпы и сапог никакого нет во мне вида, – развел руками Антошин. – Скажешь, не так?
– А ну тебя к черту! – снова сказал Сашка. – Смотри только, о нашем с тобой деле никому ни слова! Понятно?! Со света сживу!..
Наконец-то он мог позволить себе погрозить Антошину кулаком!
– Чего ж тут не понимать? – ответил Антошин. – Другое дело, наймешь на место меня другого человека. Пускай он ко мне приходит. Что я во дворе замечу, с дорогой душой расскажу… Но чтобы мне, конечно, за это рубля три хотя бы… Поскольку определенно может меня Конопатый зарезать… Ты видал, какие у него глаза страшные? Зверь, а не человек!..
Случись это хотя бы годом, даже месяцем позже, Сашка бы так легко от Антошина не отстал. Но тогда, в самом начале девяносто четвертого года, охранка и жандармерия еще не раскусили угрозу, которую несло в себе только нарождавшееся марксистское рабочее движение. Куда больше внимания уделялось тогда таким политическим пустоцветам, как «Народное право» и остаточные, выморочные, судорожно метавшиеся осколочки когда-то могучей и грозной «Народной воли».
Конечно, Московскому охранному отделению было известно, что на пути следования из Сибири к месту своего рождения Розанов С. А. задержался на некоторое время для устройства своих дел в Императорском Московском университете, студентом медицинского факультета коего он состоял к моменту своего ареста. Известно было, что он, не имея в Москве ни родных, ни более или менее близких знакомых, остановился на Большой Бронной улице в меблированных комнатах вдовы старшего унтер-офицера Щегловой Зои Федоровны и по крайней мере первые несколько дней своего пребывания в Москве потратил на посещения канцелярии и отдельных работников деканата медицинского факультета, политические взгляды которых были выше всяких подозрений. Потом, из подоспевших вдогонку Розанову С. А. дополнительных секретных материалов, стало известно, что в последний год своего пребывания в Якутской губернии Розанов С. А. от народовольчества, вообще от народнического движения отошел и будто бы примкнул к марксистам. О марксистах, правда, из статей яростно споривших с ними народников, было известно главным образом, что они якобы приветствуют, как вполне закономерное явление, развитие в России капитализма.
Это было, как мы уже говорили выше, время, когда охранное отделение, особенно начальник Московского охранного отделения Бердяев, все свое внимание сосредоточило на тщательной разработке и эффектном разгроме «Народного права», что сулило и ордена, и чины, и серьезные денежные поощрения. Филеров не хватало, и охранное отделение, получив из Якутска упомянутые выше материалы о Розанове С. А., с легким сердцем перебросило филера, приставленного к Розанову, на более стоящий объект.
О том, что он собственным попечением подрядил человека следить за Розановым, Сашка, конечно, и пикнуть не мог в охранном отделении. Ему бы не поздоровилось за такую инициативу. Не Сашкино это было дело – подбирать кадры для такой основополагающей государственной работы. Весь Сашкин расчет был на то, что ему, ежели, конечно, повезет, удастся с помощью Антошина собрать кой-какой важный материал о связях и явках революционеров, с которыми будет иметь дело Конопатый. Соберет да и преподнесет на блюде кому следует, и то-то ему, Сашке, тогда будет почет… Среди начинающих охранников такого рода полицейская мания величия и суетное прожектерство всегда были явлением достаточно обычным, хотя и скоропреходящим.
Только тогда, когда пришел отчет секретного осведомителя о вечеринке, состоявшейся девятого января в доме Залесской, в охранке поняли, что стоило бы, пожалуй, все-таки последить за Розановым, о котором в этом отчете было указано как об одном из участников. И тогда, кто-то вспомнил, что некто Александр Терентьев, изгнанный прошлой осенью из сыскной полиции по пьяному делу, частый гость во дворе того самого дома, где остановился Розанов. И призвали Терентьева Александра к священному служению.
Произошло это переломное в Сашкиной карьере событие только спустя несколько дней после описанного выше драматического его разговора с Антошиным. Но теперь уже слишком многое было поставлено на карту, и Сашка решил никому этого дела не доверять. Тем более такой тупой деревенщине, как Егор.
Антошин так и не смог даже приблизительно найти то место, где потом, шестьюдесятью годами позже, раскинулся завод, на котором он работал. И место, где примерно тогда же построили дом, в котором он проживал. Даже квартал, в котором этот дом находился.
Он не поскупился на конку, барином доехал до самой заставы. Увидел неширокую шоссейную дорогу, извилистую, то в гору, то под гору, всю в ухабах. Несколько покосившихся, крытых дранкой обывательских домишек. Придорожный трактир, низенький, бревенчатый, похожий на сарай и тоже под драночной крышей, и около него, у изгрызенной серой коновязи, одинокие сани, как на картине «Последний кабак». Реденький лесок по обе стороны дороги, немножко отступя. Серые телеграфные столбы, покорно уходившие к скучному, серому горизонту. Деревушка на горизонте – полтора десятка изб и сразу за ними темно-серая, с чуть выступающими зубчиками стена далекого соснового бора. Над бором жиденький бледно-лиловый закат. Крестьянский обоз с дровами трюхает с ухаба на ухаб, с ухаба на ухаб, будто лодки на крутой волне.
Прохрустела валенками по снегу, пересекла невидимую черту города Москвы и пошла по заваленной сугробами земле Московского уезда молодая крестьянка. Ребенок на левой руке, корзинка – в правой, котомка за плечами. Вороны – как хлопья сажи над печальными и пасмурными январскими полями. И еще вороны – на полосатой будке последнего представителя московских городских властей. Последнего городового. Застава: кончалась власть оберпо-лицеймейстера, частного пристава, околоточных надзирателей и городовых, начиналась сфера влияния станового пристава, урядников, сотских, десятских.
Хорошо бы побывать под Москвой, там, где прошли его детские годы. Детдом помещался в старинной барской усадьбе. Съездить бы, вспомнить друзей, полюбоваться домом. Конечно, издали: в нем живут и еще почти четверть века будут проживать помещики. Живут, черти, и не подозревают, что когда-нибудь их дедовский дом будет вызывать нежные воспоминания у Юры Антошина, у Оли, Галки, сотен других молодых советских граждан, ведущих свой род от лиц низших, податных сословий. Но железнодорожный билет влетел бы в копеечку. И вдобавок туда и обратно от станции ровно шестнадцать километров. Пешочком. Автобусы и попутные машины вроде не предвидятся…
Бывает так: лишился человек на войне или в мирное время руки или ноги. Давно уже заросла культя. Прошла тоска первых месяцев и лет. Человек притерпелся, как-то приспособился к своему увечному состоянию. И вдруг в сырую погоду, при других каких-нибудь обстоятельствах начинает у этого человека нестерпимо, до крика, болеть несуществующий палец несуществующей руки или ноги или ноют кости, давным-давно оторванные, размозженные, отрезанные. Явление это по-научному называется – фантомные боли. Говорят, с течением времени они помаленечку отступают, все реже наваливаются на искалеченного человека. И будто бы в конце концов и вовсе пропадают. У каждого человека в разные сроки.
Фантомные боли не отпускали Антошина с первых же дней его удивительной передвижки во времени. Шесть с лишним десятков лет отделяли его от родных, друзей, товарищей по заводу и институту, от среды, в которой он вырос, от строя, в котором он чувствовал себя равным среди равных, участником большого и красивого общего дела.
Первого января (по старому стилю) все связи с этим миром порвались для Антошина самым фантастическим и непоправимым образом. Но мозг его был занят мыслями и заботами об этом потерянном мире, как если бы по-прежнему нервы получали сигналы непосредственно с его завода, с его квартиры, из невыразимо, нечеловечески далекой Москвы конца пятидесятых годов двадцатого столетия.
Кого назначили вместо него бригадиром? Как бы сгоряча не выдвинули на эту работу Ваську Журавина: в полмесяца завалит все показатели. Это уже как пить дать!.. Что дома и на заводе думают о его внезапном исчезновении? Галка, наверно, убивается, винит себя; думает, бедняга, что он сгоряча кинулся в прорубь… Его, наверно, ищут во всех моргах. Может быть, даже объявили всесоюзный розыск… А если кому-нибудь попадется на глаза протокол, составленный вечером тринадцатого января тысяча девятьсот пятьдесят девятого года (по новому стилю) девятым отделением милиции по поводу хулиганского поведения некоего проходимца в кинотеатре «Новости дня», то узнают, что содействие в его задержании оказал Антошин Г. В., и могут решить, что он пропал в результате мести со стороны дружков этого хулигана… Интересно, как быстро Галка придет к мцсли, что Антошин пропал навсегда, и сколько лет (или месяцев? Нет, не может быть, чтобы только месяцев!) потребуется ей для того, чтобы утешиться… Володька Конокотин подождет, сколько требуется для приличия, и снова начнет планомерную осаду Галки. В отсутствие Антошина он единственный перспективный претендент на ее руку и сердце… А заводской оперно-хоровой кружок горит, как свеча. Готовили, готовили первый акт «Евгения Онегина» – и вдруг, за неделю до решающего выступления, остаться без Онегина! Разве за неделю приготовишь замену! А ведь имелись шансы выйти на общемосковский конкурс…
Было удивительно обидно думать, что так нелепо и безнадежно прервалась его учеба в институте, которая стоила ему стольких сил, стольких бессонных ночей. Теперь ему часто снилось, будто он вместе с другими заочниками приходит сдавать зачеты и у всех зачеты принимают, а с ним и разговаривать не хотят, потому что он не посещал обязательных лекций. А как он мог посещать эти лекции в тысяча восемьсот девяносто четвертом году? Он пытается объяснить преподавателям, но от него требуют заверенных справок о том, что он не имел возможности посещать обязательные лекции на электротехническом факультете Энергетического института имени 1905 года ввиду того, что временно проживал в Москве тысяча восемьсот девяносто четвертого года. Это ж сдохнуть можно от такого формализма!..
Они возникали, эти фантомные боли, в самое неожиданное время, по самым отдаленным ассоциациям, ударяли, как током из осветительной сети, и отпускали, забиваемые новыми заботами и переживаниями, которые обрушивала на Антошина старая, дореволюционная Москва.,
Но был один впитанный еще с молоком матери рефлекс, который не отпускал Антошина ни на секунду, не давал покоя, мучил, требовал действий: неистребимый рефлекс советского человека, хозяина своей страны, которому до всего дело и который за все, что в ней совершается, считает себя в ответе.
Жил Антошин в одном мире и попал в антимир. Все наоборот. Полная и всеобщая противоположность знаков. То, что в прежнем мире Антошина существовало со знаком плюс, здесь имело перед собой знак минус, то, что он привык видеть со знаком минус, здесь имело перед собой жирный и наглый плюс.
В привычном, прежнем мире Антошина человеку до всего должно было быть дело. Здесь, в императорско-купеческом антимире, над всеми его городами и весями беспрерывно висел свирепый и пронзительный, как полицейский свисток, окрик: «Не твое дело!»
И, как послушное, рабье эхо этого окрика, обыватели в своих норах с хохотком отрыгивали смиренно мудрыми поговорочками: «Наша хата с краю», «Всяк сверчок знай свой шесток», «Наше дело телячье – замараем хвост, хозяин вымоет».
Но были и в этом антимире люди, которым до всего было дело.
И Антошину в этом сумрачном антимире тоже до всего было дело. Он умер бы от унижения и возмущения, если бы не мог присоединиться к этим людям.
Нужен был карандаш, чтобы записать то, что вечером сообщит Фадейкин, И бумага, чтобы было на чем записать. И бумага для будущих листовок. И чернила, ручка, перья и красно-синий карандаш, чтобы эти листовки писать. И место, где это можно было бы делать спокойно, вдали от лишних глаз. И место, где эти листовки хранить.
– Но прежде всего требовался человек, которому можно было бы поручить закупить все необходимые письменные принадлежности.
Ефросинья отпадала сразу. И Дуся. И Степан. В самом крайнем случае их можно было бы попросить приобрести тетрадку-другую, ручку с пером и чернила. Будто бы для Шурки. И то обязательно поднялись бы ненужные расспросы. А главное, не хотелось подводить невинных людей под полицейские неприятности, если Антошин попадется со своими листовками.
Что до Фадейкина, Симы или кого-нибудь другого с Минделя, то они исключались по той же причине, по которой Антошин и сам не мог заняться этими покупками: мастеровой, приобретающий письменные принадлежности, да еще в более или менее значительных количествах, – слишком необычное, а потому и легкозапоминаемое явление.
И вообще, лучше, если таким делом займется существо несовершеннолетнее.
Так родилось первое революционное поручение Шурки Малаховой.
Они будто бы просто пошли гулять. И будто бы Антошину внезапно пришла в голову мысль, что неплохо бы. Шурке научиться писать.
Оказалось, что Шурка не прочь.
Тогда Антошин высказал мнение, что дело это в долгий ящик откладывать не следует, потому что до пасхи не так уж много осталось и есть поэтому смысл начинать сегодня же.
Шурка и против того, чтобы начинать сегодня же, ничего не имела.
Тем самым совершенно естественно возник вопрос о письменных принадлежностях.
Но даже столь юная покупательница, как Шурка, запоминается, если у нее такие пышные темно-рыжие волосы, такое тонкое, живое и смышленое личико и такая ветхая одежонка. Поэтому самая простая предосторожность требовала сделать эти покупки как можно дальше от Большой Бронной.
Для Шурки это было ослепительным сюрпризом: так запросто, за здорово живешь, прокатиться на конке. Только, конечно, никто дома не должен был узнать о таком безрассудном мотовстве.
Шурка согласилась, что об этой прогулке лучше дома промолчать. Да и во дворе тоже.
Третий раз за неполные десять лет своей жизни Шурка насладилась этим роскошным способом передвижения. Но оба предыдущих раза она ездила с матерью в вагоне, по случаю праздника битком набитом пассажирами. К окнам Шурке так и не удалось подступиться, а о том, чтобы попасть на манящие высоты империала, и мечтать не приходилось. Особам женского пола проезд на империале был строжайше заказан специальным постановлением Московской городской думы. Поэтому Шурка в те два предыдущих раза и тысячной части того удовольствия не испытала, что сейчас, на империале, рядом с Антошиным.
Она взахлеб, во весь голос читала вывески на домах, рекламные щиты на встречных конках (все больше про цирк и про коньяк Шустова), дощечки с названиями улиц на угловых домах, которые становились все приземистей и неприглядней по мере того, как конка увозила Шурку все дальше от ее дома.
Впервые увидела она высокие и мрачноватые Красные ворота, всамоделишные, как и Новые Триумфальные, что у Смоленского вокзала, совсем не то что Никитские, Петровские, Арбатские, Пречистенские, Яузские, Сретенские, Мясницкие, в которых настоящих ворот не было… Оказалось, что кроме Смоленского вокзала имеются еще и Николаевский, и Рязанский, и Ярославский. Все три на одной площади, огромной-преогромной, кишащей сотнями легковых и ломовых саней, полной криков, свистков, гудков, конского ржанья, скрипа полозьев. И тьма-тьмущая людей, молодых и старых, богатых и бедных, мужчин и женщин, мальчишек и девчонок…
Не худо бы, конечно, хоть разочек прокатиться в поезде, и чтобы паровоз гудел и свистел. Но если трезво смотреть на вещи, то и в конке далеко не всякому перепадает.
Это было такое удовольствие! Глазеть во все глаза с высоты империала на широченную и грязную улицу, на медленно уплывавшие назад по обе ее стороны развеселые привокзальные кабаки и трактиры, цирюльни («Стрижем, бреем, пиявки ставим!»), мелочные лавки, балаганы с разноцветными россыпями разнокалиберных сундуков и плетеных корзин, бревенчатые лабазы «Торговля овсом и сеном», амбары, будки, зачехленную до воскресного дня карусель, шорные лавки с хомутами на внешней стене, булочные, дровяные склады, длиннющие заборы, пустыри без заборов, рогожные и мешковые склады и снова дровяные и лесные, и снова заборы, и обывательские домишки с палисадничками, огородами, и полосатые будки городовых, и приземистую церковь, сквозь распахнутые двери которой можно было сверху увидеть и теплящиеся разноцветные лампадки, и зыбкое пламя свечей, и лапти, и спины коленопреклоненных богомольцев…
И так они с Антошиным ехали, быть может, полчаса, быть может, час, пока вдруг не очутились на краю света, почти у самой Покровской общины.
На конечной остановке они не торопясь сошли с горнего империала на грешную и скользкую землю, постояли маленечко, полюбовались, как кучер отпрягал лошадей от того края конки, который только что был передним, и прицеплял к бывшему заднему краю конки, которому теперь до обратной конечной остановки выпадала завидная участь быть ее передним концом.
Обогатив свой кругозор этим новым доказательством относительности понятий и судеб, Антошин с Шуркой пустились пешочком в обратном направлении, пока уже на Каланчевской улице не обнаружили в конце концов писчебумажную лавчонку.
Антошин остался на противоположном тротуаре, а Шурка впервые в жизни, гордая и важная, переступила порог писчебумажной лавки. Лениво звякнул колокольчик над дверью. Из-за ситцевой занавески вышел хозяин, старичок такой же пыльный, как и его заведение. Возможно, его и удивило, что такая пигалица совершает столь крупные закупки (одних тетрадей десять штук!), но ничем своего удивления не проявил.
Получил деньги, аккуратно запаковал покупку, перевязал розовой ленточкой. Подумал, подумал, да и отвалил Шурке в виде поощрительной премии два листа переводных картинок. С ума сойти!..
Торопясь, пока старик не передумал, Шурка пулей выскочила на улицу, взволнованная, сияющая, как новенький грошик.
Антошину бы восхититься, какой красивый получился пакетик, а он, не говоря ни слова, тут же на улице его распаковал, а покупку рассовал по карманам и за пазуху.
Ленточку он, правда, отдал Шурке.
Выпадают же иногда девочкам такие везучие дни!..
В договоренный час прикатил Фадейкин. К этому времени у Антошина в кармане полушубка уже лежала самодельная записная книжечка и очиненная половинка карандаша. Оставалось только найти укромное местечко, где можно было бы спокойно и не вызывая ничьих подозрений записать принесенные Фадейкиным сведения. «Только!» В подвале у Малаховых, на виду у хозяев, этого, конечно, делать нельзя было. К Симиной тетке и далеко и поздно, и, по крайней мере в первый раз, нельзя появляться без Симы. И на бульваре нельзя было устроиться. Темно, холодно и, главное, подозрительно: с чего это люди вдруг не дома, за столом, а на холоду что-то записывают…
Пришлось, по зрелом размышлении, положиться на память. Антошин переспросил по нескольку раз каждую цифру, каждую фамилию (фамилии он все же кое-как второпях умудрялся записать), для контроля повторил, распростился и скорее домой, пока не позабыл.
Вернулся, снял полушубок и будто бы письмо сел писать.
Он просидел допоздна и составил проекты сразу двух листовок. Одну – о единстве интересов рабочих и работниц, другую – насчет штрафов на Минделевской мануфактуре.
Утром Антошин подговорил Степана, и, когда Ефросинья вернулась с рынка, они оба ее атаковали: нужно Шурку обучить грамоте. Какая-де может быть модная портниха, которая ни читать, ни писать не умеет. Ни тебе обмер заказчицы записать, ни модный журнал прочитать, ни счет выписать. Ефросинья по-прежнему попробовала сослаться на Дусину судьбу, но ей в противовес было выдвинуто соображение насчет Лукерьи Игнатьевны Бычковой. Много ли она успела бы в своем деле, кабы не была хорошо грамотной. Да и со стороны заказчиц к грамотной мастерице совсем другое отношение.
Ссылка на мадам Бычкову сломила сопротивление Ефросиньи, и уже к двенадцати часам утра следующего дня Шурка, вся в чернилах и блаженно высунув кончик языка, тоже измазанного чернилами, счастливая и торжественная, показывала Степану, как здорово у нее получаются цифирки "1", "4" и "7" и буквы "О", "А" и "Н"…
Учить ее было весело и приятно. У этой девчурки была железная воля и неистребимая жажда учиться… Эх, такую бы Шурку да в гимназию!..
На дворе стояла сырая, мерзкая погода. Играть на двор девочку не пускали, и она в три дня извела обе свои тетрадки, Антошин сходил на Тверскую и купил ей еще две, чтобы не трогать те, заветные, которые хранились у него на самом донышке сундучка, под его немудрящим бельишком.
Пока речь шла об отдельных буквах алфавита, дело шло более или менее гладко. Даже буквы «ять» и «фиту» он срисовал из букваря и сам запомнил. Но к концу недели Шурка уже освоила все буквы. Надо было переходить на списывание целых слов, и тут перед Антошиным возникли немалые трудности.
Очень обидно оказаться неграмотным человеком уже на третьем десятке своей жизни. В вузе Антошина ставили в пример другим студентам: он писал без ошибок. Давно, еще с довузовских времен. Теперь перед ним встала страшная проблема буквы «ять». Только тот, кому когда-нибудь приходилось иметь дело с этой адовой буквой, может представить себе, какие трудности возникли перед Антошиным, когда ему привелось столкнуться с нею вплотную. Надо было научить Шурку грамотно писать и, главное, надо было грамотно писать листовки.
С Шуркой он из положения вышел. Купил в лавчонке у Ильинских ворот подержанную хрестоматию «Добрые семена» и приучил Шурку каждый день переписывать из нее не меньше чем по тетрадной страничке. При ее прилежании, внимательности и памяти Шурка таким образом совершенно механически, научится писать без ошибок.
Но как быть с листовками? Где в них писать букву «ять», а где "е"? Где в родительном падеже единственного числа писать в конце слова «аго», а где «ого»? Этим премудростям в одну неделю не научишься. Посоветоваться Антошину было не с кем. Отредактировать листовки было некому. Дусе не дашь. Фадейкин и Сима малограмотны. Сюда-бы сейчас студента этого, как его, Синельникова, с которым они тогда, в Новый год, познакомились на бульваре. Живет он совсем рядом, в Гиршевых домах на Малой Бронной. Ничего не стоило бы подстеречь его. Но Синельников, конечно, с ним и разговаривать не станет. Будет остерегаться и будет прав…
Думал Антошин, думал, да и решил писать свои листовки, придерживаясь привычной ему советской орфографии…
Таяло, как в конце марта, а шла всего лишь третья неделя января. На улице было отвратительно, слякотно. В подвале Малаховых духота стала влажной и густой, как в бане. Степану было худо. Он потел, кашлял, стал невыносимо раздражителен, то и дело кидался то на Ефросинью, то на Шурку и Антошина. Ни с того ни с сего выпорол Шурку. И это было настолько несправедливо, что Шурка не удостоила его ни единой слезинкой, ни единой мольбой. Она лежала, крепко стиснув зубы, на острых коленках отца и только вздрагивала от каждого удара ремня.
И надо же было, чтобы именно в это время в подвал спустился… Конопатый. Он посмотрел на Степана, поморщился, словно от чего-то очень горького и противного, хотел, видно, вмешаться, но, не уверенный, что его вмешательство не приведет Степана в еще большее неистовство, сделал вид, будто и не видит, чем тот был занят.
Он молча уселся на табуреточку возле верстака и стал стаскивать со своих ног сильно прохудившиеся ботинки. Стаскивал и краем глаза следил за отцом и дочерью, которые с одинаковым любопытством на него смотрели: шутка сказать, человек чуть ли не с каторги вернулся!.. Они оба забыли о страстях, которые их только что раздирали, и глазели на него с умиротворенным простодушием. Шурка полежала так, полежала на отцовских коленях, да и слезла безо всякого сопротивления с его стороны, подошла поближе к Конопатому, уставилась на него, как на существо загадочное, интересное, но не безопасное.
– Здравствуй, егоза, – сказал ей Конопатый таким тоном, словно ничего особенного только что не происходило между нею и отцом. – Тебя Феклой звать или Степанидой?
– Здравствуйте, – сказала в ответ Шурка. – Только меня не Феклой зовут. Я Шурка… А я вас, дяденька, знаю. Вы в меблирашках живете, у Зойки.
– Правильно, – сказал Конопатый. – Не буду отрицать. Это ты здорово приметила.
– А вас зовут Конопатый… Только я вашего имени-отчества не знаю.
– Сергей Аврамыч, – представился ей Конопатый. – А фамилия – Розанов.
– Нет, вы Конопатый, – победоносно замотала головой Шурка. – У кого угодно спросите на дворе. Всякий скажет, что Конопатый.
– Да брось ты, Шурка, глупости говорить! – смутился за нее Степан. – Вы на нее внимания не обращайте, господин Розанов. Одно слово, дите…
– Вы меня извините, господин Малахов, но у меня к вам препокорнейшая просьба. Можно тут же, при мне, подправить мои штиблеты? Уж очень я, знаете, к ним привык…
Носки у Конопатого были штопаные-перештопаные и совсем мокрые. Он тоже кашлял, только куда натужней Степана. Глаза у него нехорошо блестели. На желтых скулах пылал ярко-розовый румянец.
«Эге! – подумал Степан. – Да у тебя, брат, дела похуже моего!.. И носочки твои хоть выжимай… Знаем мы, брат, твою привычку! Просто единственная это у тебя пара…»
Ботинки у Конопатого совсем раскисли. Чинить их в таком виде не представлялось возможным. Надо было их сперва основательно посушить, а уже потом чинить.
Так Степан Конопатому и сказал, благодарный ему за то, что тот будто бы и не видал, как он расправлялся с беззащитной и гордой Шуркой. Он предложил Конопатому воротиться к себе в номер. Шура придет, возьмет его штиблеты, а после починки принесет обратно.
Так и порешили.
С этого часа началась короткая, но добрая дружба Конопатого с малолетней Шуркой Малаховой.
К неотпускающим болям в боку прибавилась омерзительно гнилая погода. Именно этими обстоятельствами Антошин и склонен был впоследствии объяснять странные и обидные пробелы в его воспоминаниях. Исключительно четко запечатлевшиеся события – и тут же рядом целые недели, словно подернутые густым и злым туманом, сквозь который проступают только самые общие очертания других событий, зачастую не менее важных и волнующих.
Он только очень смутно помнит вторую встречу с ребятами с Минделя. Смешную и трогательную Симину тетку, насмешливого и порывистого Тимошу Коровкина, строгую, почти чопорную мотальщицу Феню. Нет, кажется, Фадейкин и Сима не ошиблись в своих рекомендациях. Он помнит, как, волнуясь и запинаясь, читал им проекты обеих своих листовок и как они все четверо дружно, в один голос, хвалили, удивлялись, как это складно у него получается и трогательно. Скорее всего, боялись обидеть его, щадили его авторское самолюбие. Потому что, когда до них дошло, что Антошин действительно заинтересован в их соображениях, замечаний хватило.
Подписывать листовки решили просто: «Группа рабочих и работниц».
Тщательно обсудили, как бы потолковей и без лишнего риска эти листовки распространить и кому этим делом заняться.
Сима и Коровкин ходили на Минделе в бузотерах. Чуть что, их бы заподозрили в первую очередь. Поэтому опасную и ответственную честь распространения листовок – пришлось возложить на Фадейкина и Феню.
Сонный подвал. Беспокойный храп Степана за ситцевым пологом. Свеча на столе. Аккуратно нарезанные тетрадные листочки. Красный карандаш. Тоненькая стопочка готовых листовок. Только что начатая листовка, которую Антошин быстро, почти механически заполняет ровными рядами крупных красных печатных буковок, и мысли, неотступные мысли о Конопатом…
Конопатый был очень плох. Эта проклятая погода!.. Эта чертова гнилая и промозглая оттепель, которая уже вторую неделю длится и которой, казалось, конца не будет… Конопатый был очень плох. Так и пылились и сохли под койкой, на которой пластом лежал их хозяин, ни разу не надеванные после ремонта ботинки. Хорошо еще, что у него оставались кое-какие деньжонки. Горничная Нюра его жалела, урывала время, чтобы сбегать купить ему сахару, хлеба, молочишка. Но она весь день была в расходе, и Конопатый помер бы от скуки, если бы не Шурка. Шурка его навещала каждый божий день. Убегала из дому, будто бы поиграть во дворе или на бульваре, а сама заберется, бывало, в комнату к Конопатому, сидит, свесив ноги, на колченогом крашеном табурете и точит с ним лясы… И, кроме Шурки, никого…
А Антошину дорога к Конопатому была заказана. Он не был уверен, знают ли на Немецкой улице о том, что случилось с Конопатым. Он написал письмо Бойе: «Уважаемый Константин Федорович! Известно ли вам, что Розанов С. А., недавно прибывший из далекого путешествия, тяжело заболел и лежит совершенно одинокий и беспомощный в меблированных комнатах в доме Филимоновой, на Большой Бронной улице? Пусть кто-нибудь придет навестить его. Только, осторожно: за домом следят».
Подписываться не стал и почте письмо не доверил. Сам отправился на Немецкую улицу, поднялся по невыносимо трещавшей лестнице к дверям заветного мезонинчика и подсунул под них письмо.
Вот и все, что он мог сделать для Конопатого. Уже спустя дня три, узнав, что Шурка (ну и скрытная девчонка!) днюет и ночует у постели Конопатого, он купил кое-каких гостинцев и передал через нее, строго-настрого заказав говорить, чье поручение она выполняет. Шурка все сделала – как следует. А Конопатому в тот день было не до расспросов.
Очень горько было Антошину, что такой человек умирает и думает о нем как о полицейском шпике, царском холуе.
Точно в воду глядели тогда, на втором занятии кружка.
Только пошел на Минделезской мануфактуре слух о каких-то листках, которые неведомым путем появились на стенах фабричных уборных и кой у кого в спальнях под подушками, как Сима и Коровкин, вернувшись с работы, обнаружили странный беспорядок в своих сундучках. Кто-то в них рылся. Они не растерялись, подняли скандал, что, к ним в сундучки посередь бела дня лазили воры, бегали жаловаться в контору, кричали, что хожалые только зря жалованье получают, а у них под носом к людям в сундучки лазят… Словом, если и было до этого какое-то подозрение насчет Симы и Коровкина, оно должно было рухнуть под напором такого потока благонамеренного и простодушного негодования.
А на другой день на стенах уборных снова появились листовки, и их снова читали вслух любопытным фабричные грамотеи. И снова набежали сторожа и, матерясь, соскабливали наглухо, столярным клеем приклеенные тетрадные листки, аккуратно исписанные крупными красными печатными буквами.
Жандармский ротмистр фон Фогельзанг по этому случаю вызывал к себе в управление фабричного жандарма Егорчука и изволил в последовавшей беседе стучать по своему дубовому письменному столу кулаком. После сего Егорчук, злой как черт, собрал в конторе всех сторожей, дворников и хожалых и тоже стучал кулаком. По канцелярскому столу. Сосновому. А сторожа, дворники и хожалые, и до того не отличавшиеся ангельскими характерами, пуще прежнего остервенели, шныряли повсюду и в самое неурочное время и сыпали почем зря штрафами и зуботычинами.
Собравшись в ближайшее воскресенье на свое очередное собрание, – «Группа рабочих и работниц» с удовлетворением отметила, что шум листовки наделали изрядный, в спальнях и в уборных только о них и разговору, но что, раз на ноги подняты все сторожевые псы господина Минделя, лучше их до поры до времени не дразнить, зря не рисковать, а оставшиеся несколько листовок пока что оставить при себе.
В тот вечер Антошин рассказывал сон о том, как Сима, уже замужняя и мать четырех ребят, будто бы переезжала из подвала в апартаменты господина Минделя.
– А Миндель куда? – спросил – Фадейкин, дурачась.
– А Минделя в Симин подвал.
– А Миндель что? – спросила Феня.
– А что ему оставалось делать? – сказал Антошин. – Как все, так и он.
– А это кто такие все? – спросил Коровкин.
– Все буржуи. Ну, все хозяева, фабриканты.
– Ну да, – протянул Фадейкин. – Так они тебе и согласятся. Что они, дурные, что ли?
– Заставят, переедут. Как миленькие.
– Это кто ж их заставит? Царь, что ли? Или околоточный? – поинтересовался Фадейкин. – Ну и сны ж тебе, Егор, снятся! Уморушка…
– Ты и заставишь, – очень серьезно ответил ему Антошин. – Ты, Феня, Тимоша, все рабочие, крестьяне…
– Нам чужого не нужно, – сказала Сима, – да пускай они подавятся своими квартирами, своим богатством!..
– А вот давайте о том и потолкуем, – предложил Антошин, – кто это богатство создавал, кому оно принадлежит и кому по справедливости должно было бы принадлежать…
Нет, грех было бы жаловаться на таких кружковцев. Особенно на Фадейкина, Любую мысль, любой довод Антошина он схватывал буквально на лету, легко, с каким-то даже упоением расставаясь с привычными с детства понятиями и заменяя их новыми, революционными. Пропагандировать его было бы подлинным удовольствием, если бы он был единственным слушателем. Но этот парень был дьявольски нетерпелив и нетерпим даже к тем, кто хоть на минуту отставал от него в восприятии новых идей. Он так свирепо обрушивался на них со своими разъяснениями и укорами в непонятливости, что это вывело бы из себя и ангела. Но он был при этом так откровенно и бурно счастлив раскрывавшейся перед ним логикой и справедливостью революционной мысли, что было бы попросту грешно испортить ему этот праздник резким замечанием.
Пока Антошин придумывал, как бы потактичней обуздать клокочущий темперамент Фадейкина, особенно в Симином присутствии, для которой самоё незначительное унижение Фадейкина было бы серьезным переживанием, инициативу взяла на себя тихая Феня.
Вдруг, ни с того ни с сего, когда разговор уже шел на чисто экономическую тему, она с невиннейшим видом обратилась к Антошину:
– А вы не помните часом, кто в вашем сне был Симиным мужем?
Антошин с удовольствием подхватил эстафету.
– Определенно не скажу, – протянул он, как бы припоминая. – Бородатый такой… Илюшиного роста, чуть только разве потолще… Я даже поначалу подумал, не Илюша ли… Только нет, скорее всего, это все-таки не Илюша… Тот, который мне во сне привиделся, ни с того ни с сего на своих не кидался…
Феня удовлетворенно фыркнула. Коровкин усмехнулся. А Фадейкин сказал: «Да ну тебя!», покраснел и отвернулся. И совершенно зря отвернулся. А то он увидел бы, что и Сима тоже здорово смутилась…
Вернувшись на Большую Бронную, Антошин до самого обеда строчил проект новой листовки. Она начиналась так: «Рабочий, работница! Подумай, почему фабрика, на которой ты работаешь, принадлежит не тебе, а господину Минделю…»
Он словно предвидел, что судьба отпустила ему очень мало времени для революционной работы, и торопился сделать за этот срок как можно больше.
После обеда он вышел во двор – подышать свежим воздухом, отдохнуть. По-прежнему таяло. Было тихо и безлюдно. Жильцы наслаждались послеобеденным воскресным сном. В палсадничке возле врытого в землю стола сидели на лавочке и тихо разговаривали о чем-то красивом и возвышенном возлюбленные из второго подъезда: «коммерсант» – выпускник коммерческого училища Сержик Рымша, младший сын Митрофана Семеныча, акцизного чиновника и ростовщика-любителя, и Софочка Похотова – дочь мясника (образование домашнее). Семнадцатилетний Сёржик был прыщав и аристократичен. Софочка жадно тянулась к просвещению, но вела себя независимо, понимая, что скорее всего Сёржик для нее никакой не жених.
По другую сторону низенькой изгороди лавочка была свободна, и Антошин сел ка нее. У него и в мыслях не было мешать шептавшейся парочке. Еще меньше собирался он подслушивать их разговор. Это было не в его характере, да и было ему совсем не до них.
Но Сержик Рымша появление поблизости Антошина воспринял с высокомерием наследного принца и грубостью постового городового.
– Пойдемте отсюда, Софочка, – произнес он с неподражаемым аристократизмом. – Запахло хамом.
Софочка окинула Антошина оценивающим взглядом: «Его бы, хама этого, чуточку постричь, одеть в приличное платье, научить читать и писать, дать приличных родителей, и куда бы до него тебе – прыщавой лягушке!»
(«Коммерсантов» в те годы, по причине зеленых околышей их фуражек и зеленых петлиц на шинелях, барышни за глаза сплошь и рядом называли лягушками.)
Что и говорить, Антошин был и стройней, и шире в плечах, и лицом куда тоньше ее кавалера. Но, конечно, Софочка так только подумала, а сама без лишних слов встала и приготовилась уйти с Сержиком туда, где хамом не пахло.
Антошин отлично отдавал себе отчет, что человеку, ведущему подпольную революционную работу, надо поменьше ввязываться в случайные ссоры, особенно во дворе, где ты проживаешь. Но отпустить оскорбителя безнаказанным было все же свыше его сил.
– Барин, а барин! – обратился он к Рымше так, словно ничего особенного и не произошло. – Вы, часом, не Зои ли Федоровны сыночек будете?
Серж окинул его взглядом, который спалил бы дотла любого менее огнеупорного собеседника:
– Какой-такой Зои Федоровны?
– Которая меблирашки, – в высшей степени простодушно пояснил Антошин.
– Болван! – процедил сквозь зубы коммерсант. – Я дворянин.
– Во-во! – понимающе покачал головой Антошин. – Я так и думал, что вы совсем не ее сын…
Софочка не очень разобралась в словах Антошина, но Серж понял, что вот только что эта деревенщина обозвала его сукиный сыном, а придраться нельзя.
– Мерзавец! – зарычал он, сжал кулаки и сделал вид, будто собирается накинуться на Антошина. – Да я тебя, хамово отродье!..
– Вот что, баринок, – спокойно двинулся ему навстречу Антошин. – Человек я конечно, против такой особы, как ты, маленький. Посылать тебя туда, куда мне хотелось бы тебя послать, права не имею. Но ежели кто послал тебя к какой-нибудь матери, иди!..
– Да я тебя!.. Да ты у меня! – чуть не задохся от унижений Рымша, но кидаться на Антошина не решился, а побежал в дворницкую искать на Антошина управу. Софочка снова окинула Антошина оценивающим взглядом. Этот парень совсем не дурак!
Зевнула, вздохнула и пошла домой. Все-таки великое дело привычка: после обеда в воскресенье ее всегда тянуло соснуть. Поэтому-то она и обещала в дальнейшем отлежаться в роскошную женщину.
А случившийся в это время поблизости Евсей, знакомый уже нам брючник из заведения господина Молодухина, потащил Антошина в заведение. Небось туда дворник искать Антошина не пойдет. А пока суд да дело, и Рымша остынет. Да и дворнику не такой уж интерес защищать поруганную честь прыщавого коммерсанта. Этот Рыпшеныш у многих был уже в печенках.
Евсей был человек незлобивый, непутевый и очень одинокий. Был он из дворовых, родных в Москве не имел, а с теми, что оставил в деревне, связь потерял еще двадцать с лишним лет тому назад. – Портняжному ремеслу он обучился в полковой швальне во время солдатчины. Брючник из него получился не ахтительный, приличных штанов он себе за четверть века работы так и не нажил, но к нищей своей жизни привык и особенно не унывал. В заведении Молодухина к нему относились в общем неплохо, но всерьез не принимали. Кое-кто даже считал его дурачком, божьим человеком, а он был совсем не глуп, а только слишком, непростительно добр к людям и слишком близко принимал к сердцу чужие обиды и горести. Глупых и болезненно самолюбивых, его сочувствие раздражало и, унижало. Благо бы самостоятельный мужчина, а то огарок, какой-то, а тоже, позволяет себе. При тщедушном сложении и слабом здоровье был Евсей не по возрасту драчлив, спуску обидчикам не давал, а потому долго на одном месте не задерживался. Да за него особенно и не держались, потому что, как мы уже упоминали, брючник он был не ахти какой…
К Антошину он относился с душевным доверием и раз, сумерничая с ним во дворе на лавочке, признался, что очень бы ему хотелось побыть, царем. Недолго, недельки две-три.
– Был бы я царь, – сказал он, – я бы, конечно, первым делом маленечко приоделся, справил бы себе шубу хорошую, сапоги, шапку барашковую. Врать не буду, справил бы… покушал бы царской пищи, винца царского, понятно, отведал бы… Но в крайнем случае я бы себе ничего не брал, а приказал бы объявить такой закон: всем брючникам (ну, и сюртучникам, у которых много ребят), как станут они старенькие, чтобы от царя шло жалованье, что-бы им отдых был и чтоб не ходили они день и ночъ в одних исподниках… Издал бы я этот закон, наказал бы сенаторам, чтобы его сполняли без обману, и ушел бы с престола хоть куда угодно… С дорогой душой.. – А с сапожниками как? – спросил eгo Антошин.
– А чего с сапожниками? – не понял Евсей.
– А сапожникам, когда состарятся, денег не давать?
– На, всех не хватит, – вздохнул Евсей, – чтоб и нa брючникрв и на сапожников… Уж больно много портных на белом свете… И никто на свете хуже портного не живет… Это уж я тебе, как перед господом богом, говорю, нету хуже их жизни…
В заведении Молодухина Антошин давно уже был своим человеком. И сейчас, когда он ввалился вместе с Евсеем в воскресную послеобеденную тишину, те, кто спал, не проснулись, а те, кто вел в уголочке тихую и благостную воскресную беседу, не удостоили их даже взглядом. Так он с Евсеем и отсиделся, пока Рымшеныш отходил. А дворник Антошина и не вздумал искать. Сказал, что занят.