ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

I

Умер Конопатый в среду. Хоронили его в пятницу, в десятом часу утра, на Ваганьковском. У распахнутых ворот топтались в талом снегу первые, самые жадные и нетерпеливые нищие, с наметанным глазом профессионалов. Они пропустили Антошина и Фадейкина, не затрудняя себя тщетными просьбами. Но к Дусе они воззвали свежими, сытыми и жалостливыми голосами, и им воздалось двумя Дусиными копейками.

В церкви было сумеречно, холодно и безлюдно. Пахло ладаному воском; горелым свечным фитилем, еще чем-то тревожным; незнакомым, неприятно-сладковатым, о чем не хотелось спрашивать, даже думать.

Антошин пришел первым. Сыпал крупный, слипшийся мокрый снег. Между могильными крестами посвистывал налетавший порывами ветерок, обещая ко второй половине – дня перемену погоды, чистое нёбо и мороз.

По ту сторону паперти Антошин вскорости заметил Фадейкина. Илья с наслаждением разыгрывал из себя человека, не знакомого с Антошиным. Такие люди входили в революционное подполье весело, легко и ладно, как штык в ножны. Он только чуть заметно подмигнул Антошину (дескать, все, дружище, будет, как уговорено!) и пошел бродить по ближайшей дорожке, по складам осиливая надписи на памятниках. Потом появилась Дуся робкая, нерешительная, каждую минуту готовая отступить, уйти. – А ну, барышня, дорогу! – весело крикнул ей кто-то сзади. Она шарахнулась в сторону, прямо в лужу, и мимо нее прочавкала копытами по снежней жиже каурая лошаденка, запряженная в розвальни. В розвальнях на тонкой подстилке из несвежей соломы серел грубо сколоченньгй дощатый гроб. Лошаденка останавилвйь у входа в церковь. С розвальней, сердито посапывай, слез и ушел за церковь хилый пожилой мужчина, отвратительно вонявший креозотом. Возница остался при покойнике, скрутил озябшими пальцами козью ножку почтенной толщины, закурил.

Вскоре возникли два человека, сняли с розвальней гроб, внесли в церковь, поставили в правом боковом приделе, ловкими, хорошо отработанными движениями сняли крышку, державшуюся начерно, на двух не до конца заколоченных гвоздиках. Какое-то время они еще постояли, посмотрели на нерешительно приблизившихся к гробу парней и девушку в шляпке с болтающимися вишенками, не дадут ли на чай. Не дождались чаевых, ушли, не плюнув только потому, что в церкви плеваться грех – заругают.

II

Наши друзья приближались к гробу, не уверенные, что это именно тот, ради которого они сюда пришли. Но за светилась желтая восковая свеча в головах покойника, и Антошин увидел освещенное сзади и сверху, очень худое, всё из острых углов дорогое лицо. На Конопатом был ветхий наставший ему непомерно широким черный пиджачок, застегнутый по моде на самую верхнюю, чуть ли не под самыми ключицами, пуговицу, белая, стираная-перестираная и пожелтевшая от времени сорочка, высокий стоячий воротничок с загнутыми краями, черный галстук, бабочкой.

Сквозняк тормошил медово-желтое пламя свечи, на синевато-желтом, с еле видными пятнышками оспинок, лице Конопатого вяло играли тени, и временами Антошину чудилось, что вот-вот Конопатый разожмет свои сине-бурые губы и совсем как третьего дня чуть слышно прошепчет: «Пой, Юра!.. Ты, Юра, пой».

Фадейкин был потрясен исхудалым лицом Конопатого. Он вглядывался в него напряженно, виновато, как бы стараясь запомнить надолго, и исключительно в интересах покойного крестился старательно и часто. Ему было и жалко Конопатого, и любопытно, знают ли эти долгогривые, какого они человека отпевают.

А Дуся стояла несколько поодаль: она боялась покойников. Она видела, как тяжело переживает Антошин смерть Конопатого, старалась вызвать в себе такое же чувство, и у нее никак не получалось. Но больше всего ей хотелось, чтобы все это поскорее кончилось. Ей было не по себе, что она участвует в таких нищенских похоронах. Она сгорела бы от стыда, если бы ее вдруг сейчас застал здесь кто-нибудь из ее, а тем более мадам Бычковой знакомых!..

Иногда она, ловила на себе быстрый взгляд Антошина и тогда, чтобы доставить ему удовольствие, делала печальное лицо, осеняла себя крестным знамением и шепотом упрашивала господа бога отнестись, если это, конечно, ему будет угодно, прснисходительней к преставившемуся грешному и непокорному рабу его Сергию, а ей, рабе божией Евдокии, простить участие в этих похоронах. И рабу божию Георгию – тоже, ибо он не ведает, что творит.

Антошин, впрочем, и не обманывал себя насчет истинных переживаний Дуси, но считал, что все идет правильно. Важно, чтобы она запомнила это утро, а дальше это уже его, Антошина, дело дать, ее мыслям и чувствам надлежащее, направление…

Отпевали Конопатого торопливо, невнимательно, через пень-колоду.

Поп был молодой, долговязый, раздражительный, с темно-русой бороденкой, похожей на дамскую подмышку. Голос у него был низкий, обкатанный, монотонный, как урчание в животе. Кругленький пожилой дьячок подпевал ему снисходительным и уклончивым тенорком, как бы подчеркивая, что лично он и не прочь был бы пожалуй, и не торопиться, да вот попадется же подневольному дьячку этакий поп – и все благолепие службы кувырком.

А попа, и без того сердитого, раздражал Антошин: за всю панихиду, мерзавец, ни разу не церекрестился!.. Свечечки даже копеечной не купил!.. Тот, другбй парень и барышня в шляпке с вишенками, те и крестятся, и на свечки разорились, а этот стоит истукан истуканом, руки держит по швам, как солдат на параде, и знай пялит глаза на покойника!.. Попа Антошин ужас как злил.

III

Странное дело: многое из подробностей этого примечательного утра начисто выпало из памяти Антошина. Может быть, потому, что был весь во власти замысла, к выполнению которого он вот-вот должен был приступить, но все еще не решил окончательно, как к нему лучше подступиться. Поэтому он и не помнит, когда и чьим попечением вдруг забелел на восковом лбу Конопатого бумажный, похожий на солдатский подворотничок, неширокий венчик с молитвой, жирно напечатанной убористой и неразборчивой церковнославянской вязью. Не помнит, одновременно ли с этим венчиком, раньше или позже его и кто именно засунул в самый краешек сложенных на груди Конопатого окостеневших рук другой бумажный листок, покороче и пошире венчика. И эта бумажка тоже была с молитвой. Это был как бы второй, дополнительный письменный пропуск в царство небесное на случай, если старый православный бог не все разобрал в небрежной скороговорке панихиды.

Вдруг оказалось, что у гроба прибавилось провожающих. Одного из них Антошин узнал. Это был Синельников, студент, с которым они первого января, сидя на скамейке напротив памятника Пушкину, обсуждали убогие газетные прелести «Ведомостей Московской городской полиции». Под руку с Синельниковым стояла беленькая барышня с суровым и, милым лицом. Немножко отступясь, незамысловатый и громоздкий, как сарай, высился пышущий здоровьем, богатырского сложения и завидно краснощекий молодой человек с крошечным пенсне на могучем курносом носу. Антошин догадался, что это, верно, та самая барышня и тот самый доктор, которые навестили Конопатого в день его смерти, Шурка рассказала ему о них на следующее утро со всей обстоятельностью умной и наблюдательной девчонки. Из-за курносого доктора, явно не одобряя обряда, при котором он вынужден был присутствовать, сумрачно выглядывал молодой, не старше Антошина, рабочий. Он был тщательно, почти щегольски одет, как старались одеваться в те годы сознательные молодые рабочие. У него была заметно старившая его чеховская бородка. В руках, сложенных на животе, он держал черную, с широкими полями «гарибальдийскую» шляпу.

Неизвестно, чем закончилось бы для Антошина это утро, если бы Синельников был новичком в подпольной работе. Скорее всего, чудовищным скандалом. Подошел бы Синельников сразу к гробу, узнал бы Антошина, снова заподозрил бы в нем агента охранки и нашел бы способ, как публично, может быть тут же, в церкви, а быть может, позже, у открытой могилы Конопатого, осрамить его и перед своими друзьями, и перед Фадейкиным с Дусей. И тогда всем революционным замыслам Антошина пришел бы конец.

К счастью, Синельников уже имел кое-какой опыт конспиративной работы. Он не стал сразу подходить к гробу. Он устроился поначалу в укромном уголке, у самой, стены, и, никем не замеченный, спокойно разведал обстановку.

В то время у гроба, не считая попа и дьячка, находились еще три человека девушка и два парня. Одного из них Синельников знал: тот самый парень с Тверского бульвара, Странный какой-то. Чем-то привлекательный, неглупый, хорошо, грамотный, но будто переодетый. Во всяком случае, не приезжий мужичок, хотя одежда у него и подчеркнуто крестьянская. Студент?.. Не похоже. Руки не студента, а работника физического труда, Рабочий? Попадаются, конечно, сейчас среди них достаточно интеллигентные. Но почему он в таком случае утверждал, что он деревенский? И почему он читает не какую-нибудь другую газету (раз уже читает), а густопсово реакционные «Полицейские ведомости»?.. Странный парень, ни на кого не похожий!.. Подпольщикам лучше с такими не водиться. Подальше будешь от греха…

IV

Таковы были первые мысли Синельникова. Но излишней торопливостью Синельников не отличался, решения принимал не по наитию, а всесторонне обдумав: отказываться от проводов умершего революционера было жалко. Да и снова потерять из виду этого подозрительно необычного и всё же чем-то очень ему симпатичного парня ужасно не хотелось.

Он решил маленечко повременить с отходом, присмотреться к Антошину, а уж потом действовать, и вскорости совершил открытие, которое делало честь его наблюдательности: этот подозрительный парень в латаном тулупчике ни разу не перекрестился! Обстоятельство, выводившее из себя попа, отпевавшего покойного Розанова, окончательно рассеяло все опасения Георгия Синельникова и привело его в наилучшее настроение, допустимое на похоронах дорогого человека. Ни разу не перекреститься! У гроба покойника! В кладбищенской церкви! Во время панихиды и на виду у попа! Этого не позволил бы себе ни один шпик, ни один филер Российской империи!

Теперь Синельников был спокоен: Антошина нечего было опасаться. Можно было давать сигнал остальным, чтобы заходили в церковь.

Но Антошин, конечно, не знал, как его тёзка-студент относится к его присутствию, и он изрядно поволновался по этому случаю, пока не кончилась панихида.

Панихида кончилась. Поп с шумом перевёл дыхание, извлек из кармана фуляровый носовой платок с монограм мой в уголочке, высморкался. Дьячок сморкаться не стал, шмыгнул носом и застыл, словно автомат, из которого выдернули штепсель. Возникли два человека в сапогах, круто измазанных глиной, гулко и сноровисто заколотили гроб, каждый гвоздь двумя ударами, подняли гроб, вынесли на воздух.

– Легкий какой! – сказал тот, который шел впереди, и было не совсем понятно, одобряет ли он за это покойника или порицает.

– Были б доски не такие сырые, он бы еще легше был, – сказал тот, который шёл сзади. – Разве это доски!..

Одна вода, а не доски…

Поп раздражённо на них обернулся, и они замолкли им-то что? Их дело десятое. Прикажут нести – неси, прикажут молчать – молчи…

У самых дверей, на паперти, к ним подошли доктор, парень с чеховской бородкой, Синельников и только что, подоспевший, переодетый в штатское гимназист Воронич, тоже запомнившийся Антошину по новогодней встрече на Тверском бульваре. Они подошли, доктор вполголоса сказал: «Дозвольте, братцы, мы уж сами!» – и на ходу переняли на свои плечи гроб.

Тогда Антошин вопросительно глянул на Фадейкина, Фадейкин смущенно усмехнулся, (право же, удивительно, как это Егор сразу разгадал его мысли!), и они тоже подставили плечи под острые ребра гроба. Фадейкин слева, Антошин справа. А беленькая барышня, не говоря ни слова, взяла под руку Дусю…

Поп шел сердито: кадило держал в руке, как авоську, жалел свои новые шевровые сапоги в низеньких и тоже новых калошах, ступал» осторожно, расчетливо, по-бабьи подхватывая полы рясы, перемахивал через лужи на сво их журавлиных ногах. Дьячок был в глубоких стариковских калошах, скакать через лужи ему было не с руки да и не к чему. С удовольствием, как мальчишка в полую воду, шагал он прямо по лужам, привычно подпевая попу, но думая в это время о чем-то своем, приятном и веселом.

Остальные шли молча. Воронич, который вместе с Синельниковым шел в ногах гроба, вдруг признал шедшего впереди него Антошина, свободной рукой ткнул Синельникова в спину, кивнул на Антошина. Синельников мотнул головой, дал понять, что все в порядке, беспокоиться нечего, и снова слышалось только мерное чавканье ног сперва по раскисшей глине расхожих дорожек, потом по подтаявшему снежному покрову малопосещаемых тропок.

Посвистывал ветерок в крестах и голых ветках, насвистывал что-то в такт своей работе какой-то могильщик, уже невидимый в почти готовой могиле; заливисто свистел в костяной свисток с горошинкой молодец из ближнего трактира: срочно требовался городовой, чтобы привести к единому знаменателю упившегося казенным вином верноподданного Императора всероссийского. Неподалеку, под откосом, сразу за кладбищенским забором, таким же серым и дощатым, как и гроб Конопатого, могуче, по-разбойничьи свистели, с громом и тарахтением проносясь под, Ваганьковским мостом, поезда Московско-Брестской железной дороги. Над ними по мосту, звучно буксуя на мокром и измочаленном деревянном настиле, тянулись на Пресненскую заставу, на мануфактуру господ Прохоровых, обозы с хлопком, красками, дровами, сеном и всяким фабричным прикладом. Свистали извозчичьи кнуты над притомившимися битюгами.

Из-за чащи голых и мокрых деревьев, из кладбищенской церкви вдогонку и в посмертное поучение непокорному и неразумному рабу божию Сергию летело густое, торжественное, ладное и строгое пение певчих. Жирными и печальными голосами гудели колокола. Церковь словно подменили. В ней было теперь светло от множества возжженных дорогих свечей, людно, благолепно и трогательно. Перед лицем всевышнего возлежал покойник, не чета Конопатому – почтенный покойник, властей придерживавшийся и многажды за то властями обласканный, богобоязненный, благотворительный, трижды удачно банкротившийся и тем немало свои капиталы, ко всеобщей зависти, приумноживший, обильный годами, препохвально обремененный туками, излюбленными чадами, домочадцами и текущими счетами в Азово-Донском коммерческом банке и Московском купеческом, обществе взаимного кредита…

А люди с гробом Конопатого все шли и шли. Давно миновали они дорожки с нарядными памятниками и кокетливыми часовенками. Остались позади и дорожки потесней, с железными и простого камня крестами, с оградами из низенького и недорогого штакетника. Потянулись ряды крашеных и некрашеных деревянных крестов, беззащитных и неогороженных могил. Уже не стало слышно пения церковного хора. Только свист ветра да галочий раздраженный грай по-над самыми головами провожающих. Потом потянулась тропочка, по которой и гроб-то нести нельзя было, не наступая на соседние могилы. Шагах в пяти от забора она уткнулась в яму, выкопанную попечением Московской городской полиции для бывшего ссыльного поселенца из лиц духовного звания Розанова С. А.

V

Они опустили гроб с Конопатым на темно-рыгкую груду свежевырытой маслянистой земли. Скатился и звучно шлепнулся о дно могилы тяжелый ком глины. На ближайшем дереве встрепенулись галки, тяжело замахали крыльями, как бы ковыляя в воздухе, перебазировались на дерево подальше, такое же голое и мокрое, уселись, мрачные, серые, грузные, словно набрякшие знойкой оттепельной сыростью.

– Мамка! – выглянул из-за новехонького могильного холмика мальчонка лет четырех. – Мамка!.. Еще одного мертвенького принесли!.. Мам! А мам!..

Ровными, острыми зубками он откусывал от большого антоновского яблока маленькие, очень экономные кусочки и радовался интересному многообразию кладбищенской жизни.

Мать его была тут же, рядышком. Молодая, лет двадцати пяти от силы, закутанная с головой в давно отслуживший свой срок шерстяной платок, она стояла на коленях, под которые, чтобы не простудить ноги, подстелила какое-то старое рядно, всем своим телом прильнула к холмику, обняла его, насколько хватало рук, и не было ей никакого дела ни до каких других мертвеньких, кроме того, единственного, которого она всего третий день как лишилась. Только еще крепче прижалась к не успевшей еще осесть земле, устало, вполголоса причитала и временами тяжко, прерывисто всхлипывала, как горько и несправедливо обиженное дитя.

А ее мальчику было скучно. Мальчик жаждал свежих впечатлений. С неутолимым интересом он следил за тем, как поп на всех парах гнал к финишу. Вот он что-то в заключение небрежно пробормотал царю небесному, нагнулся, выбрал ком земли посуше, чтобы не слишком замарать пальцы, и швырнул вниз, на только что опущенный гроб.

Шагах в пятидесяти остановился невесть зачем забредший в эти края старик, судя по шинели и фуражке с бархатным околышем – отставной чиновник. Возможно, одни из тех бедолаг, что находят утешение в лицезрении чужого горя. Но в данном случае ему было не до похорон. С ним приключилась крупная неприятность: он набрал полные калоши воды и не знал, как ему сейчас с этим делом управиться. Была бы поблизости скамейка, каких сколько угодно в богатых районах кладбища, все устроилось бы быстро и наилучшим образом. Но скамеек поблизости не было, и старик, опершись левой рукой о деревянный могильный крест, правой пытался на весу стащить калошу с поднятой левой ноги. Калоша держалась на ботинке туго, не хотела слезать. Вот ведь беда какая!..

Старик бессильно пыхтел, блеклое его, морщинистое, как скорлупа грецкого ореха, но чисто выбритое лицо налилось кровью. Все его силы, вся его воля, энергия, неистребимое никакими превратностями судьбы стремление хоть к какому-нибудь, хоть самому крошечному комфорту – все было сейчас направлено на борьбу с непокорной калошей. Нет, ему решительно не было сейчас дела ни до чего происходящего поблизости, вообще где-нибудь в этом, таком большом и таком неблагоустроенном для стариков его достатка, мире. Старик думал только о калошах.

Провожающие один за другим бросили по горсти земли на гроб Конопатого. Деловито плюнули на ладони и взялись за заступы могильщики; загрохотали от тяжких ударов гробовые доски – сначала гулко, потом все глуше. Грохот сменился мягким стуком, стук – шорохом. Изредка, наткнувшись на случайный камень, неприлично, недопустимо бодро звякала сталь заступа. Потом заступы зашлепали, выравнивая выросший над Конопатым продолговатый, похожий на детский пирожок из песка, бугорок темно-рыжей земли. Упали на этот бугорок и растаяли, первые снежинки. Стало тихо.

Могильщики вытерли вспотевшие лбы, крякнули, сказали: «Всё!»

Сказали «Все!», а понимать их надо было в том смысле, что вот, господа хорошие, мы свое дело исполнили на славу, закопали в лучшем виде, и вы небось отправитесь сейчас выпить-закусить, помянуть покойничка чем бог послал, а нам здесь до самого поз дна махать лопатами в великой сырости и хладе, так что хорошо бы по этому случаю с вашей милости.

Но если говорить по правде, то они на чаевые в данном случае не шибко надеялись: студенты, голь перекатная, только и есть в кармане что вошь на аркане…

Но Синельников и это предусмотрел, загодя наскреб для них рубль, чтобы не поминали лихом Сергея Розанова. Каждому вручил, по серебряной монете с августейшей бородищей во весь полтинник.

– Ладно, – сказал их старшой. – У бога милостей много, полна пазуха… Пошли, Никифор!..

У них был самый сезон. В такие дни день год кормит: покойников завались. А где покойник, там и чаевые могильщику. В таком смысле и следовало понимать насчет божьей пазухи.

VI

Оставшись без посторонних, провожающие сбились в кучку. Синельников вышел чуточку вперед, встал перед ними, снял фуражку. Обнажили головы и остальные мужчины.

– Господа! – негромко, но так, чтобы всем было хорошо слышно, промолвил Синельников и откашлялся. – Дорогие друзья! Только что мы проводили в последний путь прекрасного и благородного русского человека Сергея Авраамиевича Розанова. Он умер совсем молодым, и жизненный его путь отнюдь не был усыпан розами. Сергей Авраамиевич рано и полной мерой познал и московские тюрьмы и сибирскую ссылку, все горькие прелести жестокой российской действительности, но ни разу не дрогнул, ни разу не отступил от светлых идеалов свободы и братства. Святые цели, за которые он так беззаветно боролся, еще не воплотились в жизнь, и один бог знает, когда они наконец воплотятся. Но мы, друзья и соратники Сергея Авраамиевича по борьбе, клянемся над его свежей могилой и впредь отважно и неустанно скрещивать свои мечи со всем темным, подлым и тупым, что мешает России идти вперед по дороге прогресса, свободы и счастья. Будет некогда день, затрещат и рухнут пресловутые, давно прогнившие насквозь «вековые устои» российского абсолютизма, и над отечеством нашим свободы просвещенной возникнет наконец прекрасная заря. Спи же спокойно, дорогой Сергей Авраамиевич! Мы тебя никогда не забудем. Никогда, пусть даже перед лицом самой смертельной опасности, мы не отступимся от идеалов, которым ты до конца отдал свою жизнь! Вечная тебе память, дорогой Сергей Авраамиевич!..

Он перевел дыхание и неожиданно для Антошина запел: «Вечная память…»

«Веч-на-я па-мять, веч-на-я память, ве-е-е-еч-на-а-а-я па-а-мять!» – тихо и очень торжественно подхватили остальные, и Фадейкин, и Дуся, и Антошин, который и мотив-то этот слышал впервые в жизни. Пропели и снова начали. И в третий раз пропели, и уже так громко, что даже старик чиновник, при всей его тугоухости, за полсотни шагов услышал, встрепенулся и так и застыл, прислушиваясь. А только что снятая наконец калоша темнела в его поднятой руке, как дырявая, в дым искалеченная эмблема его убогой жизни. Он дождался, пока не кончили петь, и только тогда истово, со сладострастием выплеснул из проклятой калоши воду и попытался снова натянуть ее на набрякший ботинок. Ничего не получалось. Хоть плачь.

Ему хотелось умереть. Ему не был мил божий свет. И не было ему, конечно, в эти затянувшиеся, захлестнутые злым стариковским потом минуты никакого дела ни до каких речей, даже самых необычных, даже если бы он и мог их расслышать на таком отдалении. Нет, старика этого бояться было нечего.

Провожающие кончили петь, еще с минуту простояли молча. Потом Синельников вздохнул, напялил свою фуражку, тщательно оглянулся и, видимо, собирался скомандовать отход.

Антошин понял, что настала пора действовать ему.

Он прижал шапку к груди.

– Товарищи! – сказал он и почувствовал, как его с головы до пят охватила дрожь. – Товарищи, только одну минуточку!..

В те далекие годы это теплое и мужественное обращение еще не вошло в повседневный обиход революционеров. Оно прозвучало неожиданно и необычно.

Синельников поморщился: диишяя задержка – лишнний риск. Что этот парень (его, кажется, зовут Антошин?) наговорит, одному аллаху известно, а риск большой.

Но Антошин так умоляюще на него глядел, и подозрительного ничего кругом вроде не было. Синельников выдержал характера, кивнул в знак согласия, и все его товарищи тоже приготовились слушать.

А посветлевшее было лицо Дуси снова потемнело: она то думала, что все пришло наконец к благополучному концу. Ей не терпелось поскорее уйти. Ей было не по себе. Особенно после речи Синельникова. Она не все поняла в его словах, но ей за глаза хватало и того, что она поняла. А тут еще и сам Егор вдруг вздумал речь говорить, боже ж мой!..

Она стояла ни жива ни мертва под руку с беленькой барышней, как бы во втором ряду. А Фадейкин пробился в первый, поближе к Антошину. Вдруг он Егору потребуется, и тогда он вот он, тут же рядышком, под рукой.

Антошин и верно очутился в затруднительном положении, но помочь ему ни Фадейкин, ни кто другой не мог.

Два дня готовился к своему выступлению Антошин, Все, кажется, обдумал, все учел. Но обдумал в расчете на двух своих слушателей – Фадейкииа и Дусю. А пришло еще пятеро, и план надо было ломать на ходу. То, что было интересно, ново и важно Фадейкину и Дусе, наверно, давно уже известно тем, кто пришел с Синельниковым. Для Фадейкина и Дуси он был бесспорным авторитетом, даже первооткрывателем. Для остальных он только не совсем понятный, неизвестно откуда взявшийся и довольно подозрительный парень. Рабочий не рабочий, студент не студент, мужик и вроде не мужкк.

VII

– Товарищи, – начал он тихо и очень медленно, стараясь осилить охватившую его дрожь, – так получилось, что три последних часа своей жизни Сергей Авраамиевич был самым большим, самым близким моим другом… Умирал и руку мою держал в сваей ладони… Не выпускал… Вот эту, – Антошин зачем-то поднял к лицу левую руку, удивленно и недоверчиво на нее поглядел. – Так и умер, не выпуская моей руки… Я же ничем не заслужил такой великой чести! – с неожиданной силой промолвил он. – Вы меня извините, что я так нескладно говорю. Я волнуюсь, потому что и говорить над гробом такого замечательного человека – это ведь тоже немалая честь… И, знаете что, товарищи, мне кажется, что никто из нас, ни я, ни вы по-настоящему не отдаем себе отчета, какого человека мы только что похоронили… И хоть бы солнце посветило на прощанье над его головой!.. А то такая муть!.. Тучи, слякоть, галки кричат…

К горлу его подкатил комок. Он сделал небольшую паузу, с шумом вдохнул в себя воздух.

– Можно, конечно, по поводу этой погоды сказать, что не век над нашей родиной тучам висеть, что уже близко, почти рукой падать до весны и лета. Получилось бы довольно красиво, тем более что так оно и есть. Но мне хочется отметить совсем другое. Вы понимаете, только что мы похоронили одного, из первых русских революционеров-марксистов… Сергей Авраамиевич, когда примыкал к марксистам, конечно, не мог знать, что из маленьких и разрозненных кружков скоро вырастет могучая революционная марксистская партия, что еще на нашей с вами жизни народы России под знаменем революционного марксизма прогонят фабрикантов и помещиков и начнут строить социалистическое общество…

– Фантазеры, фантазеры, фантазеры! – вдруг выпалил из-за спины Синельникова Дима Воронич и покраснел, как морковка. – По вас, только и свету в окошке что марксизм!.. Узость какая!.. Смешно, господа марксисты!. Честное благородное слово!..

– Вы еще будете, господин гимназист, совсем молодым адвокатом или чиновником, когда на деле убедитесь, кто из нас фантазер! – рассердился на него Антошин. Рассердился и в то же время обрадовался: ему было приятно, что этот краснощекий и упитанный гимназист не имеет отношения к марксистскому движению. Вот что доктор, судя по выражению на его лице, как будто на стороне Воронича, Антошина огорчило. Но он утешил себя тем, что в эти годы многие будущие отличные большевики еще ходили в народниках.

Дуся не поняла, из-за чего произошла стычка между Антошиным и Вороничем. Она посмотрела на насупившегося гимназиста с недоумением. Фадейкин кинул на Воронича недобрый взгляд. Он, конечно, тоже ничего не понял из этой краткой перепалки, но доверял Антошину вообще терпеть не мог барчуков. Остальные трое – Синельников, беленькая барышня и парень с бородой, во всяком случае, не были на стороне Воронича, но лица их храняли прежнее торжественное выражение, и Антошин уразумел наконец, почему в речи Синельникова даже слова такого не было – «марксизм»: в похоронах участвовали представители разных течений тогдашней революционной мысли.

– Мне кажется, – сказал он поэтому, – не место здесь и не время для теоретических споров… Все, кроме насупившегося Воронича, Фадейкина и Дуси, утвердительно закивали головами. Синельников, беленькая барышня и даже мрачноватый молодой человек с чеховской бородкой наконец позволили себе улыбнуться Антошину, давая ему понять, что и они марксисты и что сказал-то он вещь, на их взгляд, правильную, но что не здесь, на кладбище, пускаться в дискуссии с народником. Еще только что незнакомые, они теперь сделались Антошину близкими, родными, очень дорогими. И ему стало страшно, что вот еще минута-другая, все разойдутся и ему никогда с ними больше не встретиться…

От него ждали слов о покойном, и он это знал. Но за-говорил, он совсем о другом и настолько как будто неподходящем, что поначалу и Синельников и те трое, что пришли с Синельниковым, попросту выпучили на него глаза. А он уже ничего не мог с собой поделать, потому что теперь его уже удивляло, как это он с самого начала не заговорил именно об этом.

VIII

– У меня вчера вечером, – продолжал он, как если бы от него только и ждали что сообщения о том, что с ним вчера вечером произошло, – вчера вечером у меня произошел интересный разговор… С одним семинаристом… Мы с ним были одни на империале конки, и мы с ним скуки ради разговорились… О том о сем, о жизни, о людях… Умный такой семинарист, начитанный, злой… Ему в этом году в попы выходить, в бога, видно, не шибко верит, но в попы пойдет и будет стараться преуспеть… Он так и сказал, что будет стараться преуспеть. Происходит, совсем как Сергей Авраамиевич, из нищей-пренищей дъячковской семьи, горя, видно, нахлебался по самые уши… Но слышали бы вы, товарищи, чтб он говорил о людях! Он такое говорил, что впору повеситься, если бы это хоть на десятую часть правдой было… Черви, говорит, люди все, голые, противные, склизкие черви. Все сплошь, от самых богатых и знатных и вплоть до распоследнецших батраков. Жалеть их не за что, а уважать и подавно. Только, говорит, о том люди и думают, как бы выпить, пожрать, поспать всласть и чтобы никто их ненароком или нароком не раздавил сапогом. Им, говорит, червям этим, голову оторвут, а им и горюшка мало. Шасть в норку, и счастливы. Дескать, отрастет голова – хорошо, не отрастет – и так, бог даст, проживем. Без головы, дескать, даже лучше, удобней:

мыслям заводиться негде. Начальству это очень даже приятно. Заметит, похвалит, жалованья прибавит, медальку пожалует…

Я ему говорю, семинаристу этому, как же это так! Можно разве такое про народ? А семинарист мне: «Все это, сударь мой, выдумки. Маниловщина. Где вы его, спрашивает, видели, народ этот хваленый? Нету, говорит, такого реального существа, народа. Имеются мужики, помещики, будочники, попы, мастеровые, жандармы, кулачье деревенское, архиереи, охотнорядцы, цари, фабриканты, проститутки, преподаватели средних и высших учебных заведений, палачи, купцы разных гильдий, странники, банкиры, нищие, лавочники, господа офицеры и генералы, актеры, снова палачи, шансонетки, сенаторы и обыватели, обыватели, обыватели, сколько глаз хватит, все обыватели, и все врозь, каждый сам за себя, а остальные хоть пропади пропадом. Каждый за свою нору, за свою шкуру, за свою утробу, за свой выводок. Все врозь. А если в кои веки и соберутся вместе, так в картишки перекинуться или студентов побить с благословения начальства…»

Я ему возражаю, семинаристу. Я ему говорю: народ – это вроде воздуха: его не замечаешь, пока не разразится буря. А семинарист смеется: «все – это, говорит, философии. Плюнь, говорит, на всю эту проклятую умственность, от нее только тоска. Давай, говорит, слезем с конки и завалимся в кабак… Веселие Руси пити, вот тебе и вся истинная философия…» А я никак от него не отстаю, от этого умного дурака семинариста, меня зло на него берет. Благо бы барчук какой-нибудь, а то ведь из нищей семьи и мыслить вроде бы научился, «вот вы говорите, черви, говорю, а как же Пугачев, Степан Разин, декабристы, народовольцы, Пушкин, Гоголь, Дев Толстой, Салтыков-Щедрин?» А он что говорит, тот семинарист! Он говорит, даже на снятом молоке какая ни на есть пленочка появится, если его долго держать на огне! И посмеивается! Понимаете, ему это все смешно!.. Я его спрашиваю тогда: «Неужели вы не замечаете, что пленочка эта все растет и растет, а огня под народом нашим тоже не занимать-стать, поджаривают нас за милую душу. Разве вы не знаете, говорю, что все больше становится людей, которые интересы народа ставят выше своих, личных?» А он: «Брось, приятель! Начитался в дурацких книжонках про сладеньких „голубеньких людей“ и всерьез принимаешь! С души воротит… Кругом холуй на холуе, вор на воре, взяточник на взяточнике, каждый в карман норовит, а если не в карман, так ближнему рабу божию в рыло, а в книжечках слюнявые – старые девы расписывают ангелов господних в старых студенческих пледах и всем нам, дуракам, морочат головы. Ох уж мне, говорят, эти „голубые люди“!» Говорит и кулаком размахивает, словно гвозди в гроб заколачивает.

Я, признаюсь, поначалу не понял, о каких это таких «голубых людях» разговор? Семинарист мне объясняет: это у актеров такое выражение в ходу. Бывают в пьесах герои такие, не курят, не пьют, с девушками не гуляют и только, о том думают, как бы народу пользу принести. Актеров от таких ролей рвет, зрителей театральных рвет. Играть такие роли противно, а смотреть, если человек более или менее умный и понюхал жизни, просто невозможно… Потому что в жизни таких людей не бывает, а у нас, в Расее нашей любезной, еще почитай лет пятьсот не будет, поверьте моему слову…

Я тогда ему говорю, семинаристу: для обывателя любой человек, который заглядывает повыше своего личного благополучия – ненормальный человек; революционер – сумасшедший; а если он про-таких людей читает в книге или пьесу смотрит, то они для него «голубые», слава богу, несуществующие люди. От подобных рассуждений обывателю не так совестно жить на свете. Раз «голубых людей» в природе не бывает, тогда какой с меня, с обывателя, может быть спрос? Посмотрите, мол, добрые люди, сами проверьте: вокруг меня, обывателя, все сплошь неголубые люди, сплошь, обыватели, все только в карман себе норовят… И мечтать в таком случае вроде не надо…

Тут смотрю мой семинарист раньше посмеивался, а теперь стал злой, только что не рычит. «Врешь, говорит, мечтаю! С малых, говорит, лет мечтаю! Чтобы все было как у меня в детстве, но наоборот. В детстве я голодал, мечтаю быть, сытым. В детстве жили мы с батей моим в вонючей хибарке мечтаю, чтобы домик был у меня – хорошенький, чистенький, просторный, с бархаткой мебелью. Батя мой дьячком был. А я буду попом, благочинным и землю буду рыть, лоб расшибу, а своего добьюсь. Бывало, в детстве подеремся с поповыми детками, всегда поповы детки правы были, а мы – дьяяковы – неправы, Хочу, что бы мои дети всегда – перед дьячковыми были правы отныне и во веки веков. Для моего бати, царствие ему небесное, волостной старшина был бог, царъ, воинский начальник, а я, дай только срок, с губернаторами буду чаи распивать… А ты говоришь, мечтать не надо!.. Надо, но только применительно к натуральной человеческой природе… И не тяните вы меня, говорит, ради Христа, в вашу „грядущую“ Россию! Я червяк. Я порвусь, если меня тянуть!.» Крикнул прямо, еще что-то хотел сказать, да не успел. Как раз остановка была у Сретенских ворот, горько только так махнул рукой и загремел вниз но ступенькам. Даже не простился…

IX

Антошин передохнул, посмотрел на своих слушателей, слушали, и, кажется, с интересом. Даже Фадейкин с Дусей. У Антошина стало легче на душе, свободней, уверенней.

Был еще у Антошина, по совести говоря, немалый соблазн хоть в нескольких словах разделаться с теми своими современниками из Москвы шестидесятых годов двадцатого столетия, которые сокрушенно фыркают, когда слышат или читают о качествах человека коммунистического будущего. Скажите таким, что они обыватели. Они вас затаскают по судам. Обыватель – это ведь обидно! Какой же он обыватель? Он только трезвый, культурный, тонко чувствующий. И не пересказывайте ему, пожалуйста, передовые статьи. Он сам может их написать сколько душе угодно. И не цитируйте ему, ради бога, классиков марксизма-ленинизма: сдавал в своё время в вузе. Уж он-то больше других знает. Обо всем. Обо всех. Раньше всех. Достоверней всех. Подробней, чем в газетах. И куда пикантней. Его-то не обманешь речами, газетами, выступлениями. Он бы и рад был поверить в коммунистического человека, но, увы, он-то людей знает: кругом обыватель на обывателе, дурак на дураке, взяточник на взяточнике, карьерист на карьеристе. Только каждый и думает о том, как бы выпить, закусить, переспать с чужой женой, отхватить квартирку побогаче, мебель покрасивей, телевизор подороже, машину, дачку, кабинетик модерн, А как ему, обывателю этому советскому, горько, что никто у нас не борется, с недостатками так мужественно, умело и решительно, как боролся бы он, обыватель, если бы хотел и смел этим заняться!..

Надо было, давно надо было, закругляться, и Антошин заключил так:

– Обыватель, даже самый умный, видит всегда только то, что ему хочется видеть. Но чтобы делать умное дело, недостаточно быть умным человеком. Обыватели любят называть себя реалистами. Не помню, кто из хороших людей замечательно сказал: есть реалисты, которые идеализируют реальное, и реалисты, которые реализируют Идеальное. Я верю, я знаю: будущее за вторыми. И пусть себе обыватели до поры до времени похихикивают в кулачки насчет «голубых человеков». Будущее за «голубыми людьми», будущее за теми, кто, не страшась тягот и мытарств по тюрьмам и каторгам, реализуют идеальное. Одним из зачинателей этого великого человеческого подвига во имя счастья всех трудящихся был Сергей Авраамиевич… Будет день, и к этой могиле придут молодые москвичи не такого уж далекого будущего. Они украсят ее цветами, накроют победоносными красными знаменами… А пока что разрешите мне возложить на могилу Сергея Авраамиевича самодельное красное знамя. И пусть оно светится отраженным светом тех простых, но гордых красных знамен, под которыми двадцать три года тому назад шли в бой славные парижские коммунары!..

Взволнованный, счастливый, что его выслушали и что все кончилось благополучно, без вмешательства полиции, он вынул из-за пазухи сложенный вчетверо отрез кумача длиною в два аршина, развернул материю и покрыл его… могильный холмик.

Потом он хотел запеть не спетую им третьего дня Конопатому песню «Замучен тяжелой неволей», и чтобы все подхватили. Но как раз в это время к ним приковылял на подагрических своих ногах старик чиновник, которому удалось наконец совладать со своими калошами. С судорожным достоинством он приподнял фуражку с темным продолговатым пятном на месте, где когда-то красовалась кокарда. Он был высокопарен и жалок, как трухлявая и облезлая дощатая арка, когда-то покрашенная «под мрамор».

– Господа, – представился он, – коллежский асессор в отставке и кавалер ордена Станислава… Навещая, так сказать, прах возлюбленного и единственного своего отпрыска, павшего во славу русского оружия в последнюю турецкую кампанию, претерпел катастрофическое несчастье. Имел неосторожность потерять кошелек с семнадцатью рублями сорока двумя копейками… Пребываю по сему поводу в полнейшем отчаянии. Нуждаюсь в пятнадцати копейках, дабы приобрести билеты на конку. Три пересадки, господа!.. Проживаю в собственном доме за Сокольническим кругом-с… Премного обяжете, господа студенты!..

Связываться с ним не стоило. Собрали ему по мелочи пятнадцать копеек. Он снова приподнял фуражку, сдержанно поблагодарил, обещал завтра же деньги эти воротить и ушел, напряженно величавый, пучеглазый, с капелькой на малиновом кончике мясистого и ноздреватого носа, размеренно чавкая худыми калошами, которые снова уже успели набрать полно воды. Человек торопился в кабак…

– Расходимся в разные стороны! – тихо скомандовал Синельников. – Девушки в сторону церкви, по двум разным дорожкам, мужчины – через забор, в полосу отчуждения железной дороги… А вы, – обратился он к Антошину, – если не возражаете, давайте со мною… Потолкуем кой о чем…

– А кумач? – забеспокоился Фадейкин. – Украдут ведь, как пить дать… Вон к нему ребятенок подбирается.

Действительно, мальчик с антоновским яблоком в руке деловито пробирался между могилками, держа курс на привлекшую его внимание яркую материю.

– Ну и пусть его берет, – сказал Антошин. – Пускай привыкает к красному знамени… Конопатый был бы доволен…

С Фадейкиным они условились встретиться вечером возле фабрики. Антошин предупредил: о том, что видел на кладбище, никому ни слова, кроме Симы, конечно, Фени и Коровника. – Учи ученого! – подмигнул ему Фадейкин.

А Антошин с Синельниковым перемахнули шагах в полутораста друг от друга дощатый кладбищенский забор, спустились в полосу отчуждения, по разным сторонам железнодорожного полотна, врозь и будто бы незнакомые прошли с полверсты в сторону Покровского-Стрешнева, потом сошлись, потолковали и договорились. В день, о котором Антошин будет извещен особо, за ним придет на Большую Бронную человек и поведет на квартиру, где ему предстоит побеседовать с несколькими друзьями Синельникова. И может быть, получить кой-какую литературу для Минделевского кружка. Попутно выяснилось, что не все друзья студента знают его под этой фамилией. Подпольная кличка Синельникова «Лысый». Условились, что Антошин будет представлен друзьям Лысого под кличкой «Конопатый».

Так Антошин на бегу перенимал боевую эстафету Сергея Розанова.

Загрузка...