Именно так, по свидетельству писателя Виктора Тельпугова, хотел назвать свой роман — о Севере, друзьях-северянах и себе, известный магаданский поэт Валентин Португалов, восьмидесятилетие которого мы отметили бы 1 июля 1993 года. Написать эту книгу Валентин Валентинович не успел, он умер в марте 1969 года, в возрасте 56-ти лет. От романа осталось, по воспоминаниям Тельпугова, навестившего поэта в больнице, только „несколько бегло написанных тетрадных листиков в косую линеечку", прочитать их даже другу Португалов не позволил: „Заготовки, сырье..."
А примерно двумя годами ранее мы случайно встретились с Валентином Валентиновичем у дверей книжного магазина на Кузнецком мосту. Эта встреча на московской земле была не первой — в то время я учился в Доме кино на Высших сценарных курсах, а Валентин Валентинович, зав. кафедрой творчества Высших литературных курсов, подчас присоединялся к группе своих слушателей, приходивших к нам на закрытые просмотры каких-нибудь уж и вовсе замечательных фильмов, о которых было заведомо известно, что в нашем прокате они никогда не появятся.
Так мы встречались время от времени, продолжая знакомство, начатое в Магадане в 1961 году, когда Португалов был частым гостем „Магаданского комсомольца", в котором работали тогда его сравнительно юные приятели по поселку Ягодное, где он еще недавно жил — Володя Новиков, Владилен Кожемякин, Вася Шумков. Знакомство прервалось, когда в 1962 году В. Португалов уехал в Москву — сначала учиться на эти Высшие литературные курсы, а потом остался там же и работать, и возобновилось в 1965-м, когда мы стали встречаться в Доме кино.
А то, что на сей раз, в 1967 (или 66-м?), мы встретились у порога книжного магазина, было тоже вполне закономерно и даже заурядно. Нас в Магадане и сблизил до какой-то степени именно общий интерес к литературе: меня, в числе прочего, подкупала в Португалове (папе Вале, Тин-Тиныче, Валентиныче — это наши к нему обращения тех лет) широкая эрудиция, особенно — в поэзии, в той ее части, которая тогда, в самом начале шестидесятых, была еще мало известной, его знание стихов Гумилева, Цветаевой, Ахматовой... Ну, а Валентин Валентинович, могу предположить, испытывал некоторое удовлетворение от восхищенной зависти своего слушателя, от его молящих возгласов: „Ах, Валентин Валентинович, ну еще что-нибудь! “
Ведь помимо всего прочего, понимаю я теперь, зная и многие существенные факты его судьбы и припоминая отдельные поступки, черточки поведения, интонации речи, был Валентин Португалов актером не в меньшей степени, чем поэтом, актером по призванию. И, конечно, зрительский успех ему был небезразличен.
Влекомые тем же книжным интересом, мы спускались (проводником был Валентин Валентинович, он эту тропинку разведал раньше) в сказочные подземелья магаданского бибколлектора (под зданием чуть выше УВД), в царство Галины Максимовны Тамбовцевой. И какие груды, горы каких книг, невостребованных библиотеками области, оказавшихся лишними (книг тогда на Колыму поступала чертова уймища), разрешали нам там перекладывать, перелистывать и отобранные уносить домой — по их копеечной тогдашней цене. Эта же книжная страсть вдруг сводила нас в магазинах Ягодного, Анадыря, Оротукана, где каждый из нас оказывался в командировках, но где встретиться нам суждено было не в гостинице, не в столовой, не в кабинете какого-нибудь начальника, а непременно в книжной лавке: „Валентин Валентинович! А я и не знал, что вы здесь!" — „Как видишь. Ну-ка, посмотри..."
И вот тогда, встретив Валентина Валентиновича на Кузнецком, я узнал от него, что написал он книгу — повесть, если не путаю — о своей колымской жизни. И, услыхав, я естественно загорелся:
— Дайте почитать!
— Ты знаешь, — остудил мой пыл Португалов, — что из дома я ничего выносить не разрешаю. Если хочешь почитать, приезжай.
Правило мне было известно, существовало такое у Португалова и в Магадане — назовет какую-нибудь замечательную книгу, а попросишь, скажет: „Из дома ничего не выдаю. Хочешь прочитать — приходи". Выглядело правило странновато, на фоне принятых у нас тогда отношений на жлобство походило, но, с другой стороны, и практичным казалось: отданная почитать книга всегда рискует не вернуться к хозяину, стоит ли ценной книгой рисковать...
Как ни велик был мой интерес к повести Португалова, приехать к нему я не собрался. Во-первых, далековато по тогдашним московским понятиям — Рублевское шоссе, окраина... А еще казалось, что успею, есть дела более неотложные. Но вскоре, окончив свои курсы, я вернулся в Магадан, а два года спустя Португалова не стало.
О рукописи его книги я не услышал ни от Анатолия Пчелкина, который летал от Магаданской писательской организации на похороны, ни от вдовы, Любови Васильевны, когда в конце семидесятых возник вопрос о переиздании книги стихов Португалова (так до сего дня и не осуществленном). И только Виктор Тельпугов хоть что-то рассказал об этой рукописи. По крайней мере, то, что ее нет и не было никогда.
Ну, а как же тогда тот разговор летним днем на Кузнецком мосту? Куда отнести его? К разряду замешанных на актерстве мистификаций, когда исполнитель представляет, что от него ждут, чем он может сразить своего зрителя-слушателя наверняка — и сражает? Знаю я за Португаловым несколько таких историй и будет время и место, попробую в них разобраться. Но тогда, на Кузнецком, дело было, видимо, не совсем так. У юристов это называется „обнаружением умысла". Видимо, идея романа, повести, мемуара — чего-то такого, в чем Португалов собирался, должен был выразить себя, может быть, в последний раз — сама эта идея преследовала его не один год, и в разговоре со мной он не удержался, поделился ею, выдав предполагаемое за уже сделанное, написанное. Не будет же его кто-то проверять. Сказал, что написал, значит — напишет.
Не написал. А потому вопрос — для того или для тех, кого привлекала и интересовала эта несомненно яркая личность, а еще более время, которое выпало на ее долю, со всеми его испытаниями, поражениями и победами — словно прозвучал, словно подталкивал к действию: ну так и попробуй, расскажи, если сумеешь. И я решил попробовать, воспользовавшись, как эстафетной палочкой, готовым португаловским названием — „Север. Любовь, Работа“.
Скажу сразу, что моя попытка пока еще далека от завершения. В силу многих причин я не располагаю материалом в той полноте, которую считаю необходимой. И хотя первым словом в названии должно стать слово „Север", мне кажется, что повествование следует начать с юности героя, прошедшей в тогда еще подмосковном рабочем и отчасти дачном Кунцево. Рассказать о его семье. О невероятной удаче — знакомстве и почтительной дружбе с одним из крупнейших советских поэтов того времени, проживавшим несколько лет по соседству, на той же Школьной (ранее Монастырской) улице, Эдуардом Багрицким. Это знакомство, эти отношения, это вступление в иной, запредельный для кунцевского подростка мир многое определили в судьбе Валентина Португалова.
Представляя свою „весьма несложную биографию" (еще один пример португаловской мистификации, потому что, пожалуй, любой его судьбу можно назвать — горькой, трагичной, удачной, состоявшейся, счастливой даже, только уж никак не „несложной"), Валентин Португалов писал в декабре 1963 года:
„Родился первого июля 1913 года в поселке Кунцево Московской губернии (ныне Кунцевский район города Москвы). Отец — журналист, в 1914 году был призван в армию и, по имеющимся у меня сведениям, погиб в 1920 г. на фронте.
Мать — учительница, старый член партии, умерла в суровом 1943 году. Детство проходило, как и у многих ребят моего поколения: учился, беспризорничал, жил по детдомам. В 1928 году окончил семилетку и пошел работать. В 1929—31 гг. работал револьверщиком, а потом токарем на авиационном заводе № 22 в Филях. Поступил учиться в ГЭКТЕМАС (Государственные экспериментальные театральные мастерские им. Вс. Мейерхольда). В 1931 г. поступил в Реалистический театр в качестве актера. В 1934 г. перешел работать в сектор детского вещания Всесоюзного радиокомитета. С 1936 г., одновременно, работал литсотрудником в газете „Политотделец" (Московское речное пароходство). В 1935 г. поступил на 2-й курс Литературного института Союза писателей. Весной 1937 года был незаконно арестован и отправлен в Колымские лагеря..."
Совершенно очевидно, что уже к 25-ти годам пришлось Валентину Португалову пережить немало, иному хватило бы этого на целую жизнь. Так что о „несложной" биографии тут, повторю, едва ли можно говорить.
Выделю в этом периоде — словами самого Португалова, написанными в начале шестидесятых годов, — уже отмеченную встречу с Багрицким:
„.. .Не преувеличивая, могу сказать, что он распахнул передо мной, — так же, как и перед многими другими, — окно в многоцветный мир поэзии, научил отличать настоящую поэзию от красивых, но пустых побрякушек, вдохнул в мое сердце любовь к природе: к шелесту трав, птичьему щебету, шороху листьев в подмосковных лесах; помог постигнуть непреходящую романтику Революции.
Пятнадцатилетним мальчишкой, сидя в уголке кунцевской квартиры Багрицкого, затаив дыхание и стараясь быть совсем незаметным, я слушал его разговоры с писателями, художниками, рыбоводами, с боевыми командирами, прошедшими по грозным дорогам гражданской войны, с молодыми и старыми, с горячими и равнодушными.
Многого я тогда не понимал мальчишеским своим умом, а понял значительно позже, но все, что я там видел и слышал, было интересно. Более того — увлекательно. В четырех шагах от меня сидели, стояли, расхаживали по комнате живые писатели, живые художники, живые творцы нового искусства, новой жизни. И это не было плодом моего воображения: стоило бы мне протянуть руку и я бы дотронулся до любого из этих интереснейших людей.
Не единожды я видел там Владимира Александровича Луговского с его удивительными бровями; светловолосого, молодого и задиристого Николая Дементьева; какого-то особенно мягкого, улыбчивого Леонида Максимовича Леонова, которого очень любил Багрицкий; спокойного и веселого Николая Сидоренко; прихрамывающего Исаака Эммануиловича Бабеля; безрукого Владимира Ивановича Нарбута, к суждениям которого Эдуард Георгиевич всегда прислушивался и ценил их...“
На литературный и политический авторитет Э. Багрицкого и других широко известных в ту пору писателей, вплоть до Маяковского, В. Португалов попытается опереться в трудный для него момент — после ареста в 1946 году. Тогда на допросе он показал: „На мое литературное формирование большое влияние оказал поэт Эдуард Багрицкий, с которым имел и личную дружбу, помимо общности наших интересов в поэзии. Через Багрицкого познакомился со старшим поколением поэтов-литераторов — Сельвинским, Луговским и другими. На почве литературных интересов был знаком лично с В. Маяковским, который оказал на меня большое влияние".
В магаданской контрразведке тогда, вероятно, вдоволь поиронизировали над этим и подобными заявлениями: „Ишь, какой важный! Может, и с самим Буревестником дружил? “, однако освободить поэта не поспешили, несмотря на глубокое уважение к названным именам — компромат на В. Португалова имелся совершенно жуткий и предельно достоверный.
Я не готов пока подробно рассказать о том, кунцевском, периоде жизни моего героя — в силу того, что далеко не все показания очевидцев и свидетельства документов собраны, а больше всего потому, что на протяжении почти четырех лет, несмотря на многие попытки, не могу получить доступ к архивно-следственному делу Валентина Португалова 1937 года. А оно, это дело, сам факт ареста, процесс следствия и постановление ОСО словно подвели черту под юностью моего героя, подытожили ее. И путь на Колыму был для Португалова, по сути, дорогой в новую жизнь, какой бы страшной она ни казалась тогда пассажиру товарного вагона, медленно и неудержимо идущего на восток.
Мне уже доводилось как-то писать о „колымском триединстве" — единстве времени, места и героев этого грандиозного по числу участников и по длительности безжалостного спектакля, поставленного на бесконечных просторах Крайнего Северо-Востока. В осуществлении этого триединства внимательный зритель без труда увидит суровые закономерности, выразившиеся, в частности, и в том, как и кого отбирала в качестве жертв машина репрессий. И от того — насколько неизбежным становилось для того или иного персонажа, сколько бы он ни полагал, что именно с ним-то и произошла чудовищная случайность, участие — в той или иной роли — в этой бесконечной мистерии.
И в этом плане отнюдь не случайным окажется постановление Особого совещания НКВД СССР от 8 августа 1937 года, принятое в отношении Португалова В. В.: „...за к-p агитацию — заключить в исправтрудлагерь сроком на ПЯТЬ лет. .“
Через девять лет, в сентябре 1946 года, начальник 1-го отд. контрразведки УМВД по СДС капитан Зеленко, приступая к основательной „разработке“ вновь арестованного Португалова, напомнит ему обстоятельства, предшествовавшие первому осуждению: „Следствию известно, что в период
1936—1937 гг. Вы, еще будучи студентом литературного института в Москве и как начинающий поэт, имели близкую дружбу с такими литераторами, как Игорь Зубковский, Меклер, Оболдуев, Корнилов, Васильев и другими, которые в тот же, примерно, период были в большинстве за антисоветскую деятельность органами НКВД арестованы.
А сколько арестованных было среди однокашников Португалова по литературному институту: Иван Исаев, Галина Воронская, Александр Шевцов, Михаил Гай, Нагаев...
Коснутся репрессии и того „кунцевского" кружка, который вывел юного Португалова на орбиту поэзии. Парадоксально (но это лишь кажущаяся странность), но здесь первыми жертвами окажутся люди, дальше других стоявшие от поэзии — братья Михаил и Иван Дыко, кунцевско-одинцовские домовладельцы, люди рабочих специальностей. Одного из них — Михаила Елисеевича — Валентин Португалов должен был знать хорошо: именно в доме Михаила Дыко снимал две комнаты Эдуард Багрицкий.
Широко известная поэма Багрицкого „Смерть пионерки" — „Валя, Валентина, // Что с тобой теперь?" — написана на смерть дочери Михаила Елисеевича. Это оттуда, из тех комнатенок, пошли греметь по стране литые строки: „Нас водила молодость // В сабельный поход. // Нас бросала молодость // На кронштадский лед...“
Есть в этом гордом стихотворении строки, изобличающие тех, кто противостоит молодости мира. В их числе названа мать умирающей от скарлатины девочки. А в поэме „Человек предместья" ненавистным поэту героем окажется и хозяин дома. Немало изобличив уклад жизни на ул. Школьной, Эдуард Багрицкий напишет:
Черт его знает, зачем меня
В эту обитель нужда загнала!..
Здесь от подушек не продохнуть,
Легкие так и трещат от боли...
Крикнуть товарищей? Или заснуть?
Иль возвратиться к герою, что ли?!
Ветер навстречу. Скрипит вагон.
Черная хвоя летит в угон.
Весь этот мир, возникший из дыма,
В беге откинувшийся, трубя,
Навзничь, — он весь пролетает мимо,
Мимо тебя, мимо тебя!
Он облетает свистящим кругом
Новый забор твой и теплый угол.
В исторической перспективе поэт оказался все-таки неправ — „весь этот мир" не миновал скромного железнодорожного рабочего, построившего свой теплый угол за новым забором, равно как и его брата, плотника, жившего по соседству — в 1935 году оба они были направлены в ссылку в Красноярский край, через год Особое совещание НКВД СССР распорядилось заключить их за контрреволюционную деятельность в исправтрудлагерь сроком на пять лет.
Далее братья Дыко оказались на Колыме (прииск Нижний Хатыннах Северного горно-промышленного управления), где в январе 1938 года были арестованы — за участие в контрреволюционной троцкистской группе Германа и Орлова, которая, якобы, проводила в лагере подрывную работу.
„Совместно со своим братом Дыко И., — сказано о М. Е. Дыко в расстрельном постановлении тройки УНКВД по ДС, — призывал заключенных к борьбе с Сов. властью путем объявления голодовок, невыхода на производство и активному сопротивлению лагадминистрации. Является организатором к-p саботажа, систематически отказывался от работы и насаждал среди лагерников религиозные убеждения".
Предъявленные обвинения братья Дыко категорически отвергли, но это уже ничего не могло изменить. Весь процесс следствия и вынесения постановления занял в данном случае лишь один день: 23 января 1938 года братья Дыко были арестованы, подвергнуты обыску и допросу — дело происходило на спецкомандировке „Серпантинная" ,на другой день, 24 января, уже было готово и утверждено обвинительное заключение, в тот же день дело всей группы (каким образом, если расстояние от „Серпантинки" до Магадана более 600 км?) было рассмотрено Тройкой УНКВД. Принятое расстрельное постановление было приведено в исполнение там же, на „Серпантинке", 13—15 апреля.
Тогда же, 14 апреля, был расстрелян в Магадане один из частых и почетных посетителей дома на Школьной улице в Кунцево (вспомним слова Португалова), родственник Эдуарда Багрицкого (они были женаты на родных сестрах, носивших в девичестве фамилию Суок), известный поэт и влиятельный в свое время партийный работник и издатель Владимир Иванович Нарбут.
Биография этого человека составлена из недосказанностей, легенд и вымыслов, исходящих из самых разных источников. Над ней еще предстоит немало потрудиться историкам. Здесь скажу лишь, опираясь на известные мне документы, что Нарбут В. И. был осужден 23 июля 1937 года (на две недели раньше Португалова) в составе группы литераторов, более или менее связанных друг с другом дружескими отношениями или просто фактом знакомства. Группу, по мнению работников НКВД, составили Павел Болеславович Зенкевич, Павел Самойлович Шлейман (Карабан), Игорь Стефанович Поступальский, Борис Александрович Навроцкий и В. И. Нарбут. Постановление Особого совещания назначило каждому из них — обвинение предъявлялось по статьям 58-10 и 58-11 УК РСФСР — пять лет заключения в исправтрудлагере.
Все осужденные по этому делу были без промедления доставлены на Колыму, разве что Нарбута задержали в „приемной" Севвостлага — на владивостокской пересылке, дольше других. И то сказать, как везти на Колыму, для которой существовали установленные еще в 1932 году правила отбора заключенных, калеку? Ведь у Нарбута была еще двадцать лет назад ампутирована кисть левой руки, с раннего детства он сильно хромал, более чем полуторалетнее предварительное следствие сильно подорвало его здоровье — врачи на пересылке установили болезнь сердца. Но повезли и его.
На Колыме судьбы подельщиков сложились по-разному. Двоим — Поступальскому и Шлейману — удалось пережить все тяготы лагерей и дождаться освобождения. Двое — Зенкевич и Навроцкий — умерли, находясь в заключении. Против Нарбута, окончательно признанного негодным к труду (вдобавок ко всему вскоре после прибытия на Колыму у него развилась цынга), а потому и вывезенного с прииска и содержавшегося в Магадане, в карантинно-пересыльном лагпункте, в начале апреля 1938 года было возбуждено новое уголовное преследование. На сей раз, вместе с группой таких же инвалидов, официально актированных медицинскими комиссиями, он был признан виновным в контрреволюционном саботаже.
Тщетно опальный поэт отвергал новые страшные обвинения. 4 апреля, через два дня после ареста, он был допрошен. 7 апреля было составлено обвинительное заключение, тем же днем помечено и постановление Тройки УНКВД. Через неделю оно было приведено в исполнение в Магадане.
Осталось неизвестным, встречал ли Португалов Нарбута на владивостокской пересылке (они находились там в одно время), а с Игорем Поступальским, поэтом, критиком, переводчиком — К. И. Чуковский в своем „Дневнике" за 1932 год привел о нем слова вдовы поэта Брюсова: „...сейчас пишет большую статью о Брюсове, кажется, включит в нее даже 6 условий т. Сталина", — именно здесь (показания Португалова на допросе в 1946 году) и состоялось знакомство. Вместе они будут отбывать и какую-то часть наказания на Колыме.
Через тридцать лет, в 1967 году, один из бывших колымских сидельцев, М. С. Еремин, напомнит В. Португалову первые месяцы на Колыме, проведенные вместе на лагпункте пос. Спорный:
„Вспоминаю грязный барак, арестантские нары, омерзительного старосту татарина, его звали „татарское иго". Я сейчас не помню, на каких именно нарах Вы спали. Мы с Игорем Брешковым обитали на верхних нарах, внизу ютился старик Зенкевич (видимо, Павел Болеславович, подельник Нарбута — А. Б.). Где-то недалеко помещались: Игорь Поступальский, Лева Гладков (подельник В. Португалова — А. Б.), Лева Горький. Был еще Юра Аникин — эпилептик... Ну, не буду больше вспоминать, слезы завертываются на глазах и в горле стоит острый ком.
Я был очень неприспособлен к жизни и совершенно беспомощен. Меня почему-то за это любили и старались помочь как могли, в том числе и Вы. На „Спорном" Вы прожили относительно недолго, Вас взяли на какой-то прииск. Потом мы еще где-то встречались еще оба будучи „ЗК“. В 1940 году я освободился, но Вы еще, кажется, были под ружьем, но гастролировали с Магаданской концертной бригадой. Мы встретились с Вами, кажется, на „Палатке". Не помню, почему-то у нас с Вами зашел разговор о Хане, бывшей корреспондентке „Советской Колымы", а в то время заведующей магаданской библиотекой. Вы мне дали ее адрес. Я был и остался книголюбом и, конечно,' воспользовался данным Вами адресом. Я переехал тогда в пос. Усть-Омчуг и оттуда часто ездил в Магадан, бывал у Ханы в библиотеке и почти неограниченно пользовался редчайшими книгами".
Участвовать в гастрольных поездках концертной бригады В. Португалов мог только после 1942 года, когда перешел на работу в Магаданский театр, да и Хана, X. И. Пронина, стала работать в библиотеке не в 1940-м, а в 1943 году. Упоминание X. И. Прониной я сохранил здесь только потому, что этой женщине приведется сыграть роковую роль в следующем повороте судьбы моего героя.
Вероятно, наиболее точные сведения о конкретных местах пребывания Португалова в колымских лагерях по первой судимости содержатся в его ответах на вопросы следователя, заданных уже в 1946 году:
„На Колыму я прибыл к 27 октября 1937 года на пароходе „Кулу" как заключенный... С октября 1937 года по июль 1938 года — на кирпичном заводе 455 километр основной трассы, с июля 1938 года по январь 1939 года — в лагерном подразделении стройучастка на Спорном, с января 1939 года по май 1939 года — в автобазе на поселке Спорный, с мая 1939 года по январь 1941 года — на пос. Оротукан, с января 1941 года по день освобождения из лагеря, т. е. по 15 мая 1942 года отбывал в лагерном подразделении на пос. Хета".
Это, условно говоря, лишь канва пяти колымских лет. Но сохранились и два фрагмента, выполненных и более обстоятельно, и вполне добровольно — воспоминания В. Португалова о встречах, якобы случившихся в те годы.
Первой встрече В. Португалов посвятил очерк „О поэте Василии Князеве", опубликованный в еженедельнике „Литературная Россия" 22 марта 1963 года (№ 12, с. 10—11). Начинается он так: „Двадцать пять лет назад, в марте 1938 года, на двести восьмом километре Колымской трассы в лагерной больнице умер поэт Василий Князев..."
Далее автор очень кратко рассказывает о творческом пути В. Князева после революции, о популярности его стихотворений, одно из которых — „Песня Коммуны" — слушал незадолго до смерти В. И. Ленин: „Никогда, никогда коммунары не станут рабами..."
„Стихи Князева, — писал Португалов, — я знал еще мальчишкой, прочитав их в революционных песенниках и хрестоматиях, а с самим Василием Васильевичем познакомился в сентябре тридцать седьмого года. Мы жили в одном бараке. Нахохленный, неохотно разговаривавший с пожилыми людьми, Князев тянулся к молодежи.
Мы, двадцатилетние, не в силах были понять причины невероятной несправедливости, ворвавшейся в нашу жизнь. И в наши кричащие души падали добрые, мудрые слова Василия Васильевича — дяди Васи, помогая нам оставаться в живых и как-то осмыслить происшедшее с нами. А доброе слово у Василия Васильевича было в запасе всегда. Многие тогдашние мальчишки, а ныне пятидесятилетние мужчины, тепло вспоминают дядю Васю.
Вместе с Князевым я плыл на Колыму на пароходе „Кулу“, вместе с ним был на пересылке в Магадане. Отсюда наши пути разошлись: Князева отправили на Атку, а меня — на 455-й километр, на кирпичный завод. Но примерно с середины декабря мне частенько приходилось ездить с кирпичного завода на Атку, сопровождать и разгружать машины с кирпичом. На Атке каждый раз я улучал минутку и забегал навестить дядю Васю, который в это время работал сторожем в автогараже. Его обязанностью было открывать и закрывать огромные тяжелые гаражные ворота, когда въезжали и выезжали автомобили. Но и эта по тем временам „легкая" работа была не под силу больному Василию Васильевичу. В середине марта он слег и больше не встал. Лагерный „лепила“ (лекарский помощник, фельдшер) Алексей Лутохин, который проводил дядю Васю в последний путь, рассказывал мне, что в полубреду Василий Васильевич говорил, что он птица и ему хочется пролететь над всей Россией и посмотреть, что там делается... как живут люди... он очень любил людей, дядя Вася, и верил в них...
Красный Звонарь — Василий Князев — отдал свою жизнь Революции, жил ее радостями и горестями. Стихи и песни Князева вошли в историю Советской России, в историю советской литературы и никогда не будут нами забыты".
Далее Португалов приводил собственное стихотворение, посвященное памяти Василия Князева.
Зорька-огневиха занялася
Над тайгой, над белыми лесами...
Помирал на Атке дядя Вася,
Старичок с колючими усами.
Помирал он в лагерной больнице.
Вздрагивал. Рукою трогал шею...
Все ему хотелось, словно птице,
Пролететь над Родиной своею.
Он лежал тихонько и не охал,
Только жажда старика томила...
А в ногах сидел Лутохин Леха,
Знаменитый лагерный „лепила".
Стыли окна, серые от грязи.
Был барак больничный сердцу тесен.
Помирал поэт Василий Князев,
Не допев своих последних песен.
Только веки старчески моргали,
Только губы старые шептали:
„Нас не сломит нужда,
Не согнет нас беда,
Рок капризный не властен над нами:
Никогда, никогда,
Никогда, никогда
Коммунары- не будут рабами!"
И замолкли старческие губы —
Кончился поэт Василий Князев...
...Над могилой не рыдали трубы,
С плачем люди не кидались наземь.
Только Леха, лагерный „лепила ,
Выпил триста грамм денатурата,
И его всю ночь в падучей било
От ненужной жалости треклятой.
И рассвет,
Пролившись как вода,
Видел:
Леха пьяными губами
Все шептал:
„Никогда...
Никогда...
Никогда...
Никогда...
Коммунары
Не будут рабами..."
Видимо — и сегодня это видно особенно отчетливо — можно по-разному относиться к этому стихотворению.
Можно, отмечая его художественные достоинства, приветствовать как попытку в то, еще достаточно скованное идеологическими постулатами, время рассказать о некогда творившемся в стране беззаконии и его очевидной жертве, попутно посетовав, как нелегко было автору очерка преодолеть все еще неустраненный тогда запрет на тему репрессий (обратите внимание, как не прямо, через деталь, понятную читателю, В. Португалов объясняет свое и В. Князева попадание на Колыму), и назвать автора в числе пионеров „лагерной" темы в тогдашней советской печати — потому как, а сколько было у него предшественников? Раз, два, три — и все, кажется?
Можно отметить и очевидную ангажированность поэта, попенять на отчетливо педалируемый им пафос прославления — несмотря ни на что — в том дьяковско-шелестовском духе — немеркнущих ценностей. На совершенно искусственную драматизацию в стихотворении „Дядя Вася" поведения того же лекпома Лехи, профессионального „помощника смерти" — с чего бы это ему, действительно, так расчувствоваться из-за гибели какого-то, пусть и знаменитого, зека (а мало ли их, знаменитых, было тогда на Колыме?) в то время, как мерли они весьма часто?
Но... и тот, и другой подходы к данной публикации будут в одинаковой степени неверны, поскольку в ее основе лежит несомненная неправда. Василий Васильевич Князев, „старичок с колючими усами", действительно был доставлен на Колыму в конце октября 1937 года, его довезли в ноябре того же года до поселка Атка и здесь, из-за резкого ухудшения состояния здоровья, отставили от этапа. Через шесть дней, 10 ноября, В. В. Князев, как свидетельствует знакомившийся с материалами его „дела заключенного" Лазарь Полонский, скончался, и В. Португалов никак не мог с ним встречаться, начиная „ с середины декабря", а посему...
И вот тут приходится считать достоинства стихотворения В. Португалова, да и очерка его, уже совсем по другой шкале. И тогда оказывается, что все эти встречи-невстречи — простецкая придумка под несуществующий юбилей — 25 лет в марте 1963 года, который должен быть отмечен крепким, но и все равно — „датским" стихотворением. То есть, ложь была сознательно заложена в основу этой публикации, дабы ее, публикацию, гарантировать. А то, что ложь эта кощунственна, что она искажает не только конкретный факт судьбы поэта-зека, но и сам характер этого факта — потому что кто же поручится за то, что переживания героя стихотворения хоть в малой части соответствуют чувствам реального исторического лица?
Ах, Валентин Валентинович, неужели стоило все это придумывать только для того, чтобы осуществить публикацию пусть и достаточно сильного (одного из самых сильных в поэтическом багаже Португалова) стихотворения? Не забудем при этом, что данная публикация была первой в столичном издании у пятидесятилетнего, к тому моменту, человека, поэта, справедливо полагавшего, что судьба обделила его своими почестями, а потому и имеющего право наверстывать упущенное хоть каким способом. Такое вот лицедейство, актерство — на памяти человека, трагически ушедшего из жизни.
Но перейдем ко второму эпизоду, второму конкретному факту из числа описанных самим Валентином Португаловым. Это снова публикация в „Литературной России" — там, видимо, оценили автора по первому случаю и решили — в достаточно сложное время — содействовать ему. На этот раз речь идет об однокашнике по литературному институту, колымском сидельце Александре Шевцове („Литературная Россия", 1965 г., 26 июня).
История возвращает нас к имени и личности Эдуарда Багрицкого — в стенах его квартиры (на этот раз в проезде Художественного театра, новом и последнем жилище, заслуженном у государства, а не нанятом у какого-то малопочтенного, откровенно противостоящего поэту типа), произошло знакомство Валентина Португалова и Александра Шевцова:
„Впервые я встретился с ним в доме Эдуарда Багрицкого. Юноша сидел на корточках возле окна, опершись о батарею парового отопления, и читал стихи...
Он читал долго и много. Багрицкий сидел „по-турецки", поджав под себя ноги, и улыбался.
Когда чтение закончилось, Эдуард Георгиевич мотнул головой, как бы сближая нас, и сказал:
— Знакомьтесь...
...Когда Шевцов ушел, Эдуард Георгиевич сказал:
— Из него выйдет хороший поэт.
Это было сказано так тепло и добро, что я понял: Багрицкий любит этого угловатого паренька".
В апреле 1936 года А. Шевцов был арестован и уже в мае осужден Особым совещанием НКВД СССР „за участие в контрреволюционной группе" сроком на пять лет.
В. Португалов продолжает:
„Я встретил Александра Шевцова на Колыме, на прииске „Нечаянный".
Весной 1938 года, когда шла интенсивная подготовка к началу промывочного сезона и на приисках остро не хватало людей, со „Спорного" на „Нечаянный", расположенный оттуда километрах в четырнадцати, была временно переброшена бригада Ивана Мозгового. С этой бригадой попал на „Нечаянный" и я".
Здесь, на „Нечаянном", в одном из доходяг, изможденном, со следами обморожений на лице, В. Португалов с трудом узнал своего старого знакомого. Три недели, как пишет Португалов, они пробыли на одном прииске, встречались по вечерам, вместе добывали „доппаек" у поваров, читали стихи, говорили о Москве, подбадривали друг друга.
Через год, летом 1939-го, от другого заключенного, прибывшего с „Нечаянного", В. Португалов узнал, что А. Шевцов умер. Причин смерти В. Португалов не называет, однако из сказанного им выше реальнее всего предположить, что умер А. Шевцов, не выдержав тяжелых лагерных условий — „дошел" окончательно.
В очерке немало замечательных, хватающих за душу деталей той продолжительной — три недели вместе! — встречи. Встречи, которая, как оказывается, просто не могла состояться.
Прежде всего потому, что весной — ранней или поздней, дело не в месяце — 1938 года А. М. Шевцова на прииске „Нечаянный" не было — как не было его там и раньше. По крайней мере, с июня 1937 года он находился на прииске „Горная Загадка" (иногда его называли „Загадка"). „Горная Загадка" располагалась, как и „Нечаянный", недалеко от Спорного, в том же Южном горно-промышленном управлении, и можно было бы предположить, что В. Португалов, по прошествии многих лет и событий, просто спутал названия, но... как раз весной 1938 года А. Шевцов был снова арестован и
отправлен в центральный поселок управления — Оротукан. Это произошло 9 апреля — „...когда шла интенсивная подготовка к началу промывочного сезона“.
Группа из 12-ти заключенных, ранее осужденных по политическим статьям и отбывших наказание на прииске „Горная Загадка", обвинялась в контрреволюционном саботаже и подготовке к побегу, который она, разоружив охрану, должна была совершить „в сторону Якутии", продукты питания и снаряжение предполагалось, по версии НКВД, добывать, грабя местное население. А. Шевцову, сверх того, инкриминировалось умышленное уничтожение инструмента (изрубил в конце марта деревянный короб, которых и так не хватало на прииске — в них транспортировался за пределы забоя вскрытый грунт), а так же намерение — неосуществленное еще в Москве — совершить теракт над товарищем Сталиным — как-будто, по словам одного из свидетелей, до первого своего ареста А. Шевцов имел много возможностей произвести это действие..
Часть арестованных признала свою вину и дала развернутые, хотя и не отличающиеся разнообразием деталей, показания — от них остается впечатление, что писались они все по одному шаблону, другая часть отказалась признать обвинения. А. Шевцов был в числе отказавшихся. Об этом 16 апреля 1938 года оперуполномоченный райотдела НКВД по ЮГПУ Строков, в присутствии своих коллег, составил акт, в котором зафиксировал: „...сего числа мною на допрос в качестве обвиняемого был вызван из СИЗО заключенный Шевцов Александр Михайлович, который категорически отказался от дачи каких бы то ни было показаний и заявил: „Я был врагом Советской власти, им и останусь, но никаких документаций оставлять о своей контрреволюционной деятельности — не хочу".
Предъявленные обвинения обоснованными никак не выглядят — нет доказательств отказа от работы, актов на испорченный инструмент, нет каких-либо подтверждений подготовки к побегу. 23 апреля 1938 года Тройка УНКВД по ДС вынесла Шевцову и другим участникам группы смертный приговор. 20 мая он был приведен в исполнение в Магадане.
Можно строить немало предположений по поводу того, какими соображениями руководствовались оперативники РО ЮГПУ, сбивая именно из этих арестованных преступную „группу" (аналогии с делом Нарбута тут нет — в группе Шевцова собраны вполне трудоспособные люди, а не актированные инвалиды), насколько реальными могли быть их намерения совершить побег (между мечтой о свободе и попыткой совершить побег лежала, вероятно, громадная дистанция).
В данном случае — из-за экономии объема — я не могу подробно рассмотреть все эти соображения. Думаю, что дело Шевцова было одним из многих Эпизодов выполнения приказа тогдашнего Наркомата Внутренних Дел по широкому развертыванию репрессий, начатому на Колыме осенью 1937 года и достигшему здесь наибольшего размаха к весне следующего года. Целью приказа было физическое уничтожение наиболее вероятных противников сталинского (и шире — социалистического) режима, подавление возможного протеста против намеренного ужесточения условий пребывания в лагере — со стороны остальной части лагерников. Чистка лагерей могла иметь и вполне практическую цель: уничтожение „лишних ртов" и освобождение мест для заключенных новых этапов.
Знакомство с протоколами заседаний Тройки УНКВД по ДС показывает, что группы, подобные той, что сотрудники РО ЮГПУ создали на „Горной Загадке", были „выявлены" в тот период едва ли не на каждом лагпункте, обычно с весьма ограниченным и стандартным набором обвинений: к/р саботаж, а/с агитация, подготовка к побегу, разложение лагерной дисциплины. С 16 декабря 1937 года по 11 ноября 1938-го Тройка УНКВД по ДС примет 9791 расстрельное постановление. Среди приговоренных в подавляющем большинстве будут заключенные-каэры.
Такова общая картина происходившего в то время на Колыме. Прибавляет ли к ней сообщение Португалова какие-то конкретные черты судьбы одного из его знакомых, поэта Александра Шевцова? Едва ли. По той простой причине, что встреча с ним в то время, видимо, не могла состояться.
Отчего же тогда В. Португалов пишет о ней? Из того же, ранее названного артистизма? То есть он знал, что Шевцов был на Колыме, от кого-то (пусть и от названного им в очерке з/к Горского) слышал, что Шевцов, вроде, погиб. Существенно, что Горский, по словам Португалова, так же отбывал наказание на „Нечаянном", а не на „Горной Загадке", поэтому его сведения и могли быть неверны.
И еще одна важная деталь. Много лет спустя после описываемых событий, осенью 1991 года, я вел продолжительные беседы с бывшей колымской заключенной, осужденной в тот же период, бывшей студенткой литературного института Г. А. Воронской. По институтским временам она знала и Португалова, и Шевцова (он, вспоминала Галина Александровна, даже немного ухаживал за мной, когда учились в институте), а вот о настоящей причине смерти Шевцова, о том, что он был расстрелян, Г. А. Воронская до нашей встречи не знала. Видимо, этот факт был не слишком известным. И не он один, конечно. Десятки, сотни легенд бродили и бродят по Колыме, в них подлинные судьбы преломляются самым причудливым образом.
Видимо, одной из таких легенд воспользовался и Португалов, готовя к публикации в „Литературной России" стихи неизвестного нынешнему читателю поэта Александра Шевцова. Он воспользовался этим случаем, чтобы еще раз вернуться к „лагерной" теме, что было не так просто в 1965 году. Может быть, в его растревоженной памяти именно тогда и произошло кажущееся мне объяснимым (хотя и определенную долю корысти со стороны автора очерка я не исключаю) смещение: ведь находились они с Шевцовым на Колыме в те месяцы действительно недалеко, условия жизни на прииске Португалов примерно знал, бывал на каком-то, мог он и на самом деле встретить А. Шевцова... Кто запретит фантазии представить такую встречу?
Так обстоит дело с двумя известными мне фрагментами воспоминаний В. Португалова, зафиксированными им самим. Но были и воспоминания устные. Я не могу похвастать особо близкими отношениями с Валентином Валентиновичем, мы и виделись-то более или менее часто на протяжении лишь полутора лет — с января 1961-го по август, вероятно, 1962-го. В тот период В. В. Португалов как собеседник представлял для меня большой интерес. Было мне в ту пору немногим более двадцати, я только что окончил юридический факультет университета и вернулся в Магадан, чтобы посмотреть город, в котором родился. Сведения о Колыме, о репрессиях в годы „культа личности Сталина", как принято было тогда говорить, распространялись лишь изустно. Носителей такой информации было в Магадане уже в то время не так и много. Португалов мог быть одним из них, этим, в первую очередь, и объяснялся мой интерес к нему.
В силу целого ряда причин, которых я здесь не хочу пока касаться, был Португалов на информацию довольно скуп, на некоторые вопросы вообще отказывался отвечать, но что-то и рассказывал. В том числе и о себе.
Тогда, в начале шестидесятых, я записал рассказ о побеге. Видимо, речь шла о первом сроке, потому что условия, в которых находился Португалов после второго приговора (отнюдь не самые худшие), да и его личный, выстраданный опыт з/к к такому авантюрному поступку располагать не могли. Итак, вероятно, конец тридцатых—самое начало сороковых (позднее Португалову просто не было смысла бежать — срок кончался в мае 1942 года). Находясь в лагере, В. Португалов, по его словам, примкнул к группе, которая намеревалась уйти в побег. Как будто все было подготовлено тщательно, и побег удался — несколько человек оказались на свободе и оторвались от преследователей. Но решающим фактом оказалось, по словам рассказчика, что один из беглецов на привале отлучился в находившийся неподалеку поселок, где жила его любимая женщина, и привел за собой хвост. Беглецов схватили и вернули в лагерь.
Несколько лет назад я воспользовался этой историей, рассказывая о судьбе Португалова, написал в предисловии к фотоальбому „ Магадан “ о совершенном побеге и добавке к сроку — как у Высоцкого — помните? — нам за побег прибавили срока... Сейчас, после нескольких лет работы с архивными материалами бывшего УНКВД, раздумывая над этим рассказом, я не верю в его правдоподобность. Прежде всего — из-за его финала. В те самые годы (впрочем, и в другие тоже) побеги заключенных на Колыме карались весьма решительно — беглецов попросту расстреливали при задержании или, если хватало терпения, позднее, — по постановлению Тройки или .приговору трибунала войск НКВД при Дальстрое, поэтому ни о какой „прибавке к сроку", даже если она и предусмотрена соответствующей статьей УК РСФСР, речь не шла. Но — и теперь-то я знаю это совершенно точно — у Португалова после побега, о котором он рассказывал, и такой прибавки не появилось: в его „послужном" колымском списке только одна судимость 1946 года, о ней речь впереди, срока за побег нет.
Предполагать же, что побег действительно был, но обошелся, по крайней мере, для одного из его участников, В. Португалова, столь благополучно, что не повлек за собой никаких последствий, означало бы бросить на личность этого человека и всю его последующую судьбу весьма значительную тень. Уберегу от нее Португалова — по крайней мере, на время.
Неправдоподобными мне кажутся теперь и некоторые детали этого рассказа. Например, привал около одного из поселков. Ну кому, если вдуматься, не ясно, что все населенные пункты беглецам следовало обходить по самой большой дуге, потому что именно вблизи поселков и существовала самая большая опасность быть обнаруженными? Или такая вот деталь, как свидание с любимой женщиной. Романтично, конечно. Но когда на карту поставлена и собственная жизнь, и жизнь нескольких товарищей, и не где-то там, в далекие буржуазные времена, в красивой Европе, а на суровой Колыме при павловско-никишовском режиме? Какие уж тут свидания!..
Тогда же, тридцать лет назад, я записал со слов Валентина Валентиновича и еще одну историю. Здесь время действия определяется более точно: В. Португалов рассказывал, что произошла она незадолго до его освобождения. Значит, конец 1941—начало 1942 года.
В. Португалов рассказывал, что большая группа заключенных — чуть лине целый барак — устроила подкоп и благополучно ушла. В. Португалов в побег не собирался — не было смысла рисковать, раз сидеть уже оставалось недолго. После случившегося Португалов оказался в штрафном изоляторе — администрация полагала, что он знает, куда направились бежавшие („Для меня это не было, конечно, тайной", — рассказывал Португалов), и старалась получить от него эти сведения.
По ночам, рассказывал Португалов, „кум" брал меня из изолятора, выводил из лагеря и командовал, чтобы я шел вперед. Мы были вдвоем — только он и я. Я впереди, он сзади, с пистолетом в руке. Спустя какое-то время он командовал мне, чтобы я сошел с дороги — а по обе стороны был глубокий снег — и продолжал идти в том же направлении: „Делай дорогу!"
Это было невероятно тяжело — пробивать дорогу в глубоком снегу, а он только командовал: „Вперед! Делай дорогу!" К тому же мы были одни, и он мог пристрелить меня в любую минуту.
Португалов не выдал товарищей. Беглецов не нашли.
Мне бы тогда, тридцать лет назад, уточнить у рассказчика и записать фамилию, имя и отчество хоть одного участника того побега — можно было бы сейчас проверить по архивам судьбу этого человека, найти (или не найти) подтверждение истории, рассказанной В. Португаловым. Но не уточнил, не записал, а теперь как судить о нем? Принять на веру? Но до сих пор не известно ни об одном документально подтвержденном и благополучно закончившемся побеге заключенных на Колыме. Известно много случаев мифических побегов, придуманных администрацией как предлог для расправы. Известны случаи действительных побегов, когда заключенные гибли — от пули охранников, от истощения, от обморожения. Когда заключенные добровольно отказывались от побега и сами возвращались в лагерь.
Можно ли на этом основании решительно отказать рассказу В. Португалова в достоверности? Или к нему следует относиться как к еще одному обнаружению умысла — вспомним историю с ненаписанной повестью? Не знаю.
Вот так немного и не очень точно мы знаем о том, как отбывал В. Португалов свой первый колымский срок — со слов самого Португалова.
В автобиографии, написанной Валентином Валентиновичем в декабре 1963 года, этот период его жизни отражен следующим образом: „Весной 1937 года был незаконно арестован и отправлен в Колымские лагеря. В лагерях работал: забойщиком, лесорубом, бурильщиком, трактористом, горным мастером-бригадиром, начальником промприбора и еще на многих физических самых разнообразных работах". В этом перечислении стоит, вероятно, обратить внимание на несколько привилегированных должностей, которых, по его словам, добился з/к Португалов. Единственным горным предприятием, на котором он находился продолжительное время в этот период, был, как он показал на уже упомянутом допросе осенью 1946 года, рудник „Хета“.
Общий, поэтический итог своих лагерных лет В. Португалов подвел в книге „Северо-Восток", вышедшей в Магадане в 1960 году:
...Колыма! — мое горе и гордость!
Сколько здесь положено сил!
.. .Я кайлом в мерзлоту вгрызался,
Вековые деревья валил,
Никакого труда не гнушался,
Чистый спирт, словно воду пил...
Я не раз тонул в твоих реках;
Голодал и спал на снегу,
С ледяною коркой на веках
По распадкам плутал в пургу...
Есть в этих строках немалая доля поэтической риторики и даже рисовки, но несомненно, присутствует и отзвук пережитого.
„В 1942 году освободился, — продолжает В. Португалов автобиографию. — Работал секретарем ХГПК (Хетинский горно-промышленный комбинат), потом был вызван в Магадан, в театр, где работал актером и режиссером".
В. Португалов освободился 15 мая 1942 года, по истечении срока. Пересидка (срок, определенный постановлением ОСО, закончился 27 апреля) была столь невелика, что о ней не стоит и говорить. Подобное освобождение осужденного по политической статье в то время было нечастым — еще в июне 1941 года было принято специальное постановление (совместный приказ Генерального прокурора СССР и народного комиссара внутренних дел), предусматривавшее задержку освобождения заключенных, осужденных за политические преступления, до особого распоряжения — как тогда говорили, до конца войны. В. Португалова оно не коснулось.
Вероятно, определенной удачей (или завоеванным успехом?) Португалова было и то, что после освобождения он получил заметную должность — секретаря директора. Согласитесь, что это не общие работы и не какая-то работа тракториста или нач. промприбора. Но и не главное, конечно, не то, чем следовало удовольствоваться и налаживать тихую и относительно благополучную жизнь.
Кстати, мне не приходилось пока ни в каких документах встречать свидетельств того, что после освобождения В. Португалов предпринимал попытки оставить Колыму, вырваться на материк, в родную Москву, к друзьям. И тут можно строить разные предположения.
Первое: попыток действительно не было, недавний з/к понимал, что там на материке, он будет белой вороной, что его постоянно будут сопровождать подозрения и опасность получить новый срок. Предположение не голословное — я знаю некоторых освободившихся в то время на Колыме людей, рассуждавших таким вот образом. Разрешения на выезд они не добивались.
К тому же, помимо соображений безопасности, В. Португалов не мог не обращаться и к соображениям-планам творческого порядка. Здесь, в Магадане, через полгода он выйдет на сцену театра — совсем, кстати, неплохого в те времена. Он будет актером и режиссером, быстро добьется твердого и заметного положения в коллективе. А что ждало бы его, выпускника мастерской имени расстрелянного В. Э. Мейерхольда, недоучившегося литератора. Окажись он в Москве? Едва ли можно было рисовать радужные перспективы.
Однако, полностью нельзя исключить предположение, что за разрешением о выезде В. Португалов обращался — и получил отказ. Или,^ если не обращался, то только потому, что полагал такой отказ неизбежным. В постскриптуме к своей автобиографии В. Португалов напишет в 1963 году: „Во время войны неоднократно просился на фронт, но получал отказы, т. к. на всех работников ДС МВД (имеется в виду Дальстрой — А. Б.) была установлена броня, как на' работающих на важном, оборонного значения объекте".
Неизвестно, в какой период писались эти заявления — в первые месяцы войны, когда Португалов еще оставался заключенным (известно, что немало заключенных видели в отправке на фронт, если бы такая случилась, возможность вырваться с Колымы), или уже после своего освобождения. Но известно и то, что освобождавшиеся в те годы заключенные-каэры призыву на воинскую службу не подлежали. Тут броня, хотя и не совсем та, что указывает В. Португалов, действительно существовала. А вот для тех, кто был осужден за „бытовые" преступления, ее не было — их призывали на военную службу. И несколько сот (хотя, возможно, что их было и гораздо больше, точные цифры пока еще не установлены) бывших заключенных с Колымы были направлены на фронт, один из них, осужденный еще мальчишкой на небольшой срок за кражу, даже стал Героем Советского Союза, Почетным гражданином двух белорусских городов.
29 августа 1946 года, на первом своем допросе, арестованный Португалов показал:
„После освобождения из лагеря я около четырех месяцев работал на Хете в качестве секретаря начальника комбината, а потом я написал заявление на имя художественного руководителя Магаданского театра имени Горького — Кацмана и меня отозвали в г. Магадан в сентябре 1942 года на работу в качестве актера в театр им. Горького, где и работаю до настоящего дня на той же должности".
Историк А. Козлов в посвященной В. Португалову статье „Актер с Монастырской улицы" („Магаданская правда", 30 декабря 1990 г.) подчеркивает участие в судьбе нашего героя режиссера И. В. Эллиса, которого называет тогдашним руководителем магаданского театра: В. Португалов встречался с Эллисом, а так же с зам. начальника Политуправления Дальстроя Беловым, добиваясь их согласия на свой приход в театр. Эллису, по словам А. Козлова, принадлежит и резолюция на заявлении Португалова о приеме на работу: „Предлагаю пригласить в состав труппы тов. Португалова".
Допрошенный в 1946 году о своих взаимоотношениях с работниками театра, В. Португалов, в частности, показал: „Эллиса я уважаю, как режиссера, но как с человеком стараюсь с ним близко не быть".
Трудно сказать, что заставило В. Португалова так вот дистанцироваться от человека, которому он должен был, вероятно, быть признателен за очередной благоприятный поворот в своей судьбе. То ли между ними, людьми одной профессии, к тому же связанными одним именем — Мейерхольда Эллис работал в его театре когда-то ассистентом режиссера), сложились к 1946 году неприязненные отношения? То ли В. Португалов счел за благо не выглядеть в глазах нового следователя как протеже человека достаточно подозрительного, бывшего каэра? Оттого — и в театр он пришел по договоренности не с Эллисом (которому, кстати и не могло принадлежать решающее слово), а с Кацманом — тогдашним главным режиссером, ни в каких предосудительных деяниях не уличенном, и в повседневном общении с Эллисом якобы старался близко не быть?.. Горького опыта прошлого следствия, лагерных испытаний было у Португалова к 1946 году уже вполне достаточно, да и перспектива нового следствия была для арестованного более чем мрачной, потому что не мог он думать, что этот арест шальной, случайный — предполагал, несомненно, о чем дальше пойдет речь.
Впрочем, характеризуя свои отношения с другими коллегами по сцене, В. Португалов был на том допросе очень осторожным: „Из работников театра знаю многих, особенных друзей нет...“ И тут же добавляет: „Но имею хорошие отношения с Рытьковым, Цариковым, Розенштраухом, Горбуновым и другими". А трое из названных (о Рытькове ничего не знаю, такую фамилию в списках работников театра не встречал — возможно, что тут ошибка в протоколе) — бывшие осужденные. Однако дружбу свою с этими, несомненно, не совсем благонадежными людьми В. Португалов легко мог оправдать тем, что выбирать ему в том коллективе приятелей особенно не приходилось — среди творческого состава 58-я статья УК явно преобладала.
Служба в театре, как пишет в указанной статье А. Козлов, складывалась весьма успешно. Принятый с двухмесячным испытательным сроком, он менее чем через месяц получил благодарность в приказе за участие в спектакле по пьесе К. Симонова „Русские люди". Следующая благодарность — уже за новые работы — была объявлена ему в феврале 1943 года. 12 марта квалификационная комиссия театра тарифицировала В. Португалова как актера 2-й категории (I-я группа).
Магаданский театр в то время не скупился на премьеры, и едва ли не в каждом новом спектакле — будь то „Егор Булычев" М. Горького, „Раскинулось море широко" Вс. Вишневского, Вс. Азарова и А. Крона, „Давным-давно" А. Гладкова или театрализованный концерт в честь освобождения Украины — находилась интересная роль для, видимо, изголодавшегося по этой работе актера Валентина Португалова.
Приказом по театру от 7 ноября 1944 года ему снова была объявлена благодарность и его было положено считать „Ударником производства", а с .1 февраля следующего года, он, не отрываясь от своих актерских обязанностей, становится режиссером „с несением обязанностей руководителя эстрадной группы" (формулировка приказа). Авторитет Португалова подкрепляется благодарностью, полученной от самого Начальника Далъстроя И. Ф. Никишева — за активную работу в Колымском радиокомитете.
Здесь, вероятно, следует вспомнить, что к работе на радио, в детской редакции Всесоюзного радиокомитета, В. Португалова привлек еще в 1934 году Лев Гладков, его будущий подельщик по делу 1937 года. В Магадане, после освобождения, В. Португалов также пришел на радио, что было потом зафиксировано в протоколе допроса: „...как литератор, в Магадане нередко занимался составлением детских радио-пьес для Колымского радиокомитета".
Однако для того, 1946 года, следствия детские пьесы Португалова не были предметом главного интереса. Следствие интересовала совершенно определенная часть его литературной работы, но к этому главному вопросу капитан Зеленко предпочитал подбираться издалека. Допрос 2 сентября 1946 года он начал так:
„Кроме актера, какую Вы еще имеете профессию?"
Ответ. „Кроме специальности актера, в качестве которого я работал в Магаданском драмтеатре, имею профессию литератора в области поэзии. Наряду с актерской деятельностью я, как литератор, в Магадане нередко занимался составлением детских радио-пьес для Колымского радиокомитета.
Вместе с этим, очень мало написал для себя лирических стихотворений, составил текст песенки под названием „Колечко", которую передал для издания в культотдел окружкома профсоюза. За последнее время написал первую главу задуманной мною поэмы под заглавием „Большая земля Колымы", черновые записи которой изъяты Вами у меня при аресте и обыске 29 августа с. г.“.
Вопрос. „Вы не отрицаете своих постоянных литературных интересов и постепенного включения в профессиональную литературную работу параллельно актерской деятельности, ведь фактом является то, что Вы последние годы после освобождения в 1942 году из Севвостлагерей МВД, больше времени посвящали литературной работе в Колымском радиокомитете, местной печати, чем работали на сцене магаданского театра. Так это?"
Ответ. „Наличия у меня литературных интересов не отрицаю, стремление стать профессиональным литератором у меня было и есть. Но после освобождения из лагеря я все-таки большую часть своего времени посвящал работе на сцене, чем литературному творчеству".
На следующем допросе, 6 сентября, капитан Зеленко еще ближе подходит к интересующей его теме.
Вопрос. „Назовите произведения, написанные Вами в последние годы, и почему-либо неопубликованные?"
Ответ. „Мною за последние 3—4 года написано несколько лирических стихотворений, например, „Ты все забудешь", „Птица", „Благослови меня" и несколько других без названия. Написал ряд песенок, как-то: „Зимняя магаданская", „Страшная колыбельная" и другие. За последние 3 месяца написал новую главу, вступление и отрывок из первой главы задуманной мною поэмы „Большая земля Колымы".
Вопрос. „Какова (кратко) тематика, как Вы считаете, этих Ваших основных литературных работ и их идейная направленность? Являются ли эти и другие Ваши вещи целиком советскими?"
Ответ. „Лирические стихотворения носят характер печальный (здесь и ниже подчеркнуто в протоколе — А. Б.), либо несколько стихотворений несколько поздних носят характер, преодолеваемый печаль (так в протоколе — А. Б.). Песенки мои носят характер патриотический и в них я ищу лирического разрешения темы отечественной войны. Поэма „Большая земля Колымы" {1}, первую главу которой я уже написал, посвящается 15-летию деятельности Дальстроя. В ней я намерен был отразить историю Колымского края от стародавних времен до сегодняшнего дня деятельности Дальстроя. Вместе с этим хотел в ней показать борьбу человека с суровой природой, отразить в ней освоение Севера советскими людьми. Все мои литературные работы, за исключением лирических стихов раннего периода, носят вполне советскую идеологическую направленность. Ранние же мои лирические стихи имеют отпечаток пессимизма".
— Ах, вполне советскую, говоришь? — с удовлетворением, видимо, произнес допрашивающий. — Так и запишем. И сделаем перерыв.
Допрос был прерван в тот день в 12 час. 35 мин. (так отмечено в протоколе): то ли аппетит у капитана Зеленко взыграл, надо было к тому же и арестованному дать возможность пообедать (читатель, может быть, уже успел почувствовать, что порядки того следствия кое в чем отличались от порядков 38-го года), то ли Зеленко решил таким образом — двухчасовым перерывом — отметить окончание первого периода следствия и начало нового — действительно, сколько можно дурака валять, пора и к делу переходить; то ли потребовалось капитану доложить более высокому начальству, хотя и сам начальник не маленький, что предварительные игры закончены и пора бы уже, вроде, пора, а?..
Вот это последнее — пора, когда уже можно (или нужно?) прекращать игру и брать поганого антисоветчика за шиворот — представляет в деле Португалова немалый интерес, потому что, как скоро убедится читатель, преследование, возбужденное против него осенью 1946 года, могло возникнуть гораздо — тремя годами! — раньше, но... почему-то не возникло. Почему?
У нас еще будет время более подробно поразмышлять над этим, а пока представим, что два отведенных для паузы часа промелькнули и арестованного Валентина Португалова снова вводят в кабинет нач. отдела контрразведки капитана Зеленко и тот сразу приступает к делу:
Вопрос. „Как же вяжется с этим Вашим утверждением содержание такого, например, „стихотворения" под названием „Лже-Дмитрий", которое Вы по истечении длительного времени все-таки посвятили расстрелянному врагу советской власти „писателю" Меклеру Георгию?"
Ответ. „Стихотворение „Лже-Дмитрий" мною действительно было написано еще в 1934 году и посвящено памяти моего знакомого по Москве, начинающего в то время писателя Меклера Георгия Ильича".
Вопрос. „О том, что Меклер Г. И. был репрессирован за к-p деятельность в 1934 году, Вы об этом не знали?"
Ответ. „О том, что Меклер Г. И. органами ОГПУ был арестован, я знал еще в 1934 году, но за что конкретно, я не знал и не знаю".
Вопрос. „Экземпляр собственноручно Вами написанного „стихотворения" „Лже-Дмитрий" у вас изъят при обыске 29 августа с. г. Скажите, какова идеологическая направленность этого „стиха"?"
Ответ. „Этот стих, на мой взгляд, по своей политической направленности неприемлем к нашей советской действительности, т. к. он связан с именем человека, репрессированного органами Советской власти" (подчеркнуто в протоколе — А. Б.).
Вопрос. „Если Вы утверждаете, что это „стихотворение" Вами сочинено еще в 1934 году, скажите, на следствии по Вашему делу в Москве в 1937 году оно Вам инкриминировалось?"
Ответ. „Да, в процессе следствия оно следователем упоминалось".
Вопрос. „Вы уже сказали, что ваше „произведение" „Лже-Дмитрий" по своему содержанию нелояльно духу советской действительности, причем еще в 1937 г. на следствии о нем шла речь. Ответьте, почему Вы до сего времени хранили у себя это „стихотворение"?"
Ответ.„В году 1944 я решил собрать все свои стихи, записал, которые вспомнил, и поместил в одной тетрадке. В этих целях я вспомнил и переписал стих „Лже-Дмитрий". Так же поступил со своими стихами и мой бывший товарищ Лев Гладков".
Вопрос. „Гладкову Льву, который, будучи в Магадане и проживал с Вами в одной комнате, давали читать „Лже-Дмитрия“?"
Ответ. „Это стихотворение, как и другие мои литературные вещи, Гладков знает с 1934 года".
Вопрос.. „Что значат, например, такие строки из указанного вашего „стихотворения" — „...не то на тебя эпоха натравит своих собак"? Причем в одном из экземпляров рукописи этого же документа слово „эпоха" Вы зашифровываете совершенно бессмысленным словом „и похоть"?"
Ответ. „Приведенную из „Лже-Дмитрия" строчку по своему содержанию считаю политически вредной, как и все стихотворение. Написано оно еще в годы моей молодости и по легкомыслию".
Вот это стихотворение — с посвящением, обозначенным двумя буквами „Г. М.“. Стихотворение дается в редакции, сохранившейся в архивно-следственном деле.
От ржавых ятаганов турок,
Теплом предчувствий озарив,
О, смерть! — ты вновь — карикатура Неумирающей зари!..
Кровавые слезы вытри
Краем пыльных отрепьев,
Убиен не царевич Дмитрий,
А — Григорий Отрепьев!
До крика, до ссадин в глотке
Сегодня тебя поминаем,
Бутылкой горькой водки
И ржавым караваем.
Какой еще надо дани,
Когда мы, сидя вдвоем,
Надгробное рыданье
Ныне тебе поем.
Да разве помогут слова
Тому, кто судьбой не балуем?
Но ктсктебя целовал
Иудиным поцелуем?..
Не надо ни ахать, ни охать,
Хоть дело твое — табак,
А то на тебя и похоть
Натравит своих собак.
И будет рыдать об утрате
На скорбь и на слезы скупая,
Еврейская богоматерь,
Родившая шалопая.
Рядом стоят гроба
И жизнь почему-то короче...
Нет! Это моя судьба
Прочитана между строчек!
Дважды перепеленут —
В грехах, тоске, —
Бейся, перепеленок,
Рыбою на песке.
Ветрами овеянный,
Спишь, и снов не видишь.
Благоговейно —
Не любишь и не ненавидишь.
А из-за туч, уныл
И непорочен,
Осоловелый осколок луны
Смерть пророчит.
И где-то, близко-близко,
Капли падают с ветел...
Может быть на английском
Говорят на том свете?..
Тревога в глазах,
А глаза — закрыты.
Но горло в слезах,
Лежишь, незарытый.
Дважды перепеленут —
В смерти, в любви,
Барахтайся, перепеленок,
В своей крови!
В этом стихотворении многое нуждается в расшифровке, но для того, чтобы осуществить ее, мне недостает, прежде всего, знания обстоятельств жизни и смерти того, кому это стихотворение посвящено — Георгия Меклера. Ведь плачем именно о нем, а не злополучном Гришке Отрепьеве, является это пророческое для самого автора произведение: „Это моя судьба прочитана между строчек!“ И, конечно, уже только поэтому — прав Португалов! — оно является политически вредным и достойно осуждения. Однако, может быть, еще удастся списать этот грех на молодость, а оттого и легкомыслие автора? Не будут же его казнить за стих, написанный 12 лет назад, тем более, что уже вменялся ему этот грех в постановлении 1937 года...
Но у капитана Зеленко есть к арестованному еще вопросы. Он, кажется, только подступается к главным своим аргументам. Следующий вопрос формулируется так: „Не сочиняли ли Вы, кроме этого, еще и другие „произведения“ о Колыме и на другие темы, которые при обыске у Вас не обнаружены, но о которых следствие располагает сведениями, причем, „произведения" эти носят антисоветский смысл? “
Вопрос сформулирован не только коряво, но и просто нелогично: как это — сочинял или не сочинял — если следствие знает, что такое стихотворение имеется? Но, может быть, и капитан волнуется — как охотник перед решающим выстрелом? Арестованный, похоже, все еще надеется, что выстрела не будет и пытается отвести подозрение (в записи Зеленко — не менее неуклюже, чем был задан вопрос): „Произведений в стихотворной форме я не сочинял о Колыме и на другие темы и тем более антисоветского содержания".
И вот тогда Зеленко выкладывает главный свой козырь: „Напоминаю Вам (это надо понимать в том смысле, что автор, видимо, забыл, запамятовал по рассеянности, что и такое вот он, несомненно, написал), что у Вас имеется лично Вами же сочиненное явно антисоветского содержания стихотворение, начинающееся со строк: „В смысле, так сказать, имажинизма..." Что можете показать по существу этого?"
И вот тут, вероятно, Португалов окончательно понял, что самые худшие его предчувствия —увы! — сбылись, и потому и не пробует отказаться, опровергнуть, он, более того, спешит признаться, что есть у него и еще одно явно антисоветское стихотворение:
„Да, действительно, это матерое контрреволюционного содержания „стихотворение", равно как и другое, начинающееся со строк „Несчастен тот, кто в 20 лет попал на Колыму..." сочинены мною в 1938 году, когда, находясь в заключении в Севвостлагерях МВД, на лесной командировке в районе поселка Спорный..."
Зеленко: „В распоряжении следствия имеются фотокопии перечисленных Вами сочиненных явно контрреволюционного содержания „стихотворений", в которых поносите злобную клевету на вождя народов, политический строй в СССР, карательную политику Советской власти, материальное положение трудящихся в нашей стране и т. п. Вам оглашается Текст этих антисоветских документов. Признаете ли, что именно Вы являетесь их автором и распространяли в кругу своих знакомых?"
Только через сорок с лишним лет эти стихотворения, сохраненные вдовой поэта Л. В. Португаловой, будут впервые напечатаны — в магаданском альманахе „На Севере Дальнем". В одно из них Валентин Португалов впоследствии внес некоторые — впрочем, не очень значительные — изменения. Я приведу это стихотворение — и это тоже будет впервые — в том виде, в каком оно было оглашено в кабинете следователя осенью 1946 года.
В смысле, так сказать, имажинизма
Мы доплыли до социализма.
Это было, братцы, на беду
В девятьсот тридцать седьмом году.
Иосиф Сталин ловко и умело
Опохабил Ленинское дело.
Позабыв былые обещанья,
Он довел страну до обнищанья.
Водка, тюрьмы, лагеря и палка —
Для народа ничего не жалко.
Лишь орите, глоток не щадя,
Здравия Великого Вождя!
Появились небылицы в лицах —
Вся страна в „ежовых рукавицах".
Ах, как это в памяти свежо,
Николай Иванович Ежов!..
Помним, ни за что сгубил Ягода
Много православного народа,
Ну, а вы куда его бойчее,
Николай Иваныч Аракчеев —
За год посадили тысяч 300
Двенадцатилетних „террористов",
Вместе с ними пару миллионов
Всех полов и возрастов шпионов.
80 тысяч диверсантов,
117 молодых талантов,
99 интервентов,
Ну и половину всех студентов.
Ради пущей важности момента
В тюрьмах до черта интеллигента,
Множество рабочих и крестьян,
Словом — пролетарии всех стран.
Здесь китайцы, турки и поляки,
Немцы, латыши и австрияки, —
Весь без исключения, наверно,
Пленум исполкома Коминтерна.
Долго будут помнить все о зверствах
Вашего лихого министерства.
Вам же только этого и надо —
Николай Иваныч Тарквемада.
Сколько зла стране вы причинили?
Сколько крови русской вы пролили?
Что ж у вас творится на душе,
Николай Иванович Фуше?
Помните, собачая порода,
Велико терпение народа,
Только и ему придет конец,
Николай Иванович Подлец!
Нет спасенья шайке сумасбродов, —
Первым делом кокнут Вошь Народов,
Ну и Вас пристукнут заодно,
Николай Иванович Говно!
Трудно себе даже представить, как звучали эти строки, да и строки второго стихотворения, в котором шла речь об ужасах лагерной Колымы, как звучали эти строки для единственного, надо полагать, слушателя, находившегося в кабинете, — их автора...
„Повторяю, — ответил Португалов на приведенный выше вопрос Зелен-ко, — что автором этих вредных, антисоветских документов являюсь я и признаю, что эти „стихотворения" были мною прочитаны нескольким человекам из числа моих знакомых".
Зеленко: „Припомните, кому персонально Вы читали названные контрреволюционные „произведения"?"
Португалов: „Будучи еще в заключении эти стихотворения я читал заключенным в то время — Гладкову Л., Левандо Юрию Ивановичу, Колесникову Тимофею и др., а после освобождения из Севвостлагерей, примерно в 1943 году, лично прочел эти „стихотворения"— Ханне Прониной и по ее просьбе изложил эти же „стихи" на бумаге."
Вот и снова прозвучало у нас имя этой женщины — в контексте, который весьма определенно дает понять о ее особой роли в этом деле, что будет еще и еще раз подтверждаться впоследствии. А пока вкратце о ее судьбе — по материалам личного дела работника Дальстроя Прониной-Алексеевой Ханны Иосифовны.
Судьба этой женщине выпала не из легких. В ней — по крайней мере, в первые тридцать пять лет — было все: и раннее сиротство, и раннее, вынужденное приобщение к труду, и серьезные болезни, превратившие ее в инвалида, и многолетние, видимо, тоже вынужденные скитания по стране, не слишком удавшаяся личная и семейная жизнь, девять месяцев магаданской тюрьмы... И как бы ни отнесся читатель к личности этого человека после того, как я приведу документы, несомненно уличающие X. И. Пронину не только в доносительстве — предательстве того, кто ее любил, он, мой читатель, я думаю, все же не откажет этой женщине в незаурядности, жизненной силе, позволявшей ей стойко держаться в испытаниях, не откажет и в уме, и не малом обаянии.
X. И. Пронина (девичья фамилия, возможно, Лидман — в рукописной автобиографии это слово читается не вполне определенно) родилась в 1909 году в селе Красный Яр Барабинского района Омской области, в еврейской то ли крестьянской, то ли мещанской семье. „Отец и мать крестьяне, — писала она в автобиографии в 1939 году. — До 1909 года работали у купцов Кладнецких. В 1909 или 1911 году отцу дали лавку на выплату. Знаю, что в 1913 году лавка сгорела и мы остались нищими. В 1915 году переехали в г. Канск, где отец служил, а мать (неграмотная) занималась домашним хозяйством. В 1920 отец оставил семью, а в 1924 году, работая в Омске директором хлебопродукта (так в документе — А. Б.), умер“. „С 1920 г. воспитывалась у брата, комсомольского работника, — указывает Ханна Иосифовна в автобиографии, составленной сразу после прибытия на Колыму, в ноябре 1935 года. — В 1926 году окончила 9-летку в г. Томске. В 1925 году вступила в комсомол. С 1926 года начала самостоятельную жизнь. В Нагаево приехала с мужем. Буду работать после назначения мужа".
В приложении к этому документу Пронина указала, что по профессии она газетный работник, образование среднее (та же девятилетка).
Прибывших тогда, 31 октября 1935 года, пароходом „Сучан“, разместили в Парке культуры и отдыха имени Генриха Ягоды.
До Колымы на журналистской работе она была неполных два года — с октября 1933 по сентябрь 1935 года — состояла инструктором-организатором редакции газеты „Сибирский гудок“, органа Политотдела Томской железной дороги.
А началась ее трудовая деятельность сразу же после окончания школы — с должности пионервожатой в пионер-коммуне, куда она была направлена Томским горкомом комсомола. Несколько позднее X. Пронина работает в детском доме для трудновоспитуемых детей — сначала так же пионервожатой, затем заведующей детским домом, „...где проработала до 1929 года, рождения сына, — продолжает Ханна Иосифовна свою автобиографию в 1939 году. — В 1929 г. уехала с мужем-командиром в Бурят-Монголию“.
Вот тут и начинаются ее перемещения по стране, вслед за мужем — за Бурят-Монголией следует Урал, затем Севастополь, куда мужа направляют на учебу, затем Дальний Восток, Н.-Уссурийск... В.эти годы X. Пронина осваивает профессию почтового работника: ответственный экспедитор, контролер газетной экспедиции, зав. газетной экспедицией.
„В Ворошилове (он же Н. Уссурийск — А. Б.), — пишет Ханна Иосифовна в автобиографии, — до сентября 1932 года заведовала газет, экспедицией, была секретарем ячейки ВЛКСМ связи и председателем рабочкома связи. В сентябре уехала в Томск в отпуск. В это время мой муж женился (вот те раз, посочувствуем мы молодой женщине, оставшейся с трехлетним ребенком на руках — А. Б.). Я осталась в Томске на заводе горного оборудования тех. учетчиком механического цеха. В феврале была избрана секретарем ячейки (видимо, опять комсомола — А. Б.) и до отзыва в политотдел Томской дороги (1933 год, октябрь) была секретарем.
С 1933 года по 1935 г., сентябрь, работала лит. работником — инструктором-организатором газеты „Сибирский Гудок".
В 1935 г. выехала с, мужем на Колыму и с момента приезда работала в ред. „Советской Колымы".
Мужем (вторым) Ханны Иосифовны стал Серафим Семенович Пронин, дорожник-изыскатель, заключивший договор с Дальстроем еще в марте 1934 года. Ханна Иосифовна познакомилась с ним, когда он был в отпуске на „материке". Серафим Семенович усыновил ее сына Игоря.
И еще одна фраза требует уточнения. Видимо, на первых порах X. Пронина работала в газете нештатно, так как в ее расчетной книжке, хранящейся в личном деле, присутствуют сведения о работе и зарплате лишь по одному месту работы — в Управлении дорожного строительства (пос. Мякит), куда она была принята на должность зав. общим отделом с 19 ноября 1935 года.
Начальником УДС в то время был небезызвестный И. Запорожец, один из руководителей ленинградского УНКВД, репрессированных вскоре после убийства Кирова и тогда же направленных на Колыму. Все они, на первых порах, получили в дальстроевской системе заметные должности — Горин-Лундин стал исполнять обязанности начальника местного УНКВД, Мосевич ведал в этой организации секретно-политическим отделом, Медведь руководил Южным горно-промышленным управлением. Они исчезнут со своих должностей, с Колымы, уйдут из жизни и даже из истории, потому что финалы их судеб до сих пор неизвестны, — через два года, в конце 1937-го.
В середине апреля 1936 года начальник УДС Запорожец составил письмо на имя всесильного начальника УРО (учетно-распределительный отдел) Севвостлага Майсурадзе (он тоже сгинет — вероятно, в лубянских застенках — в 1938 году): „Прошу разрешения на поездку зав. общим отделом УДС т. Прониной X. И. с первым пароходом на материк в г. Владивосток, за ее сыном 6-ти лет. Также прошу дать соответствующее распоряжение на посадку т. Прониной во Владивостоке на ближайший пароход, для скорейшего возвращения к месту работы".
Просьба была незамедлительно выполнена — меньше чем через неделю X. И. Пронина была на борту парохода, уходившего во Владивосток. В конце мая пароходом „Ягода", ходившим под этим названием последнюю навигацию (со следующего года, в связи с падением наркома, пароход продолжит свои рейсы под именем „Дзержинский"), она вернулась в Магадан.
Но работа X. И. Прониной в Управлении дорожного строительства продолжалась недолго. 9 июля того же года Запорожец издал приказ об ее освобождении „...от занимаемой должности за невозможностью использования в УДС... Основание: постановление РО УГБ НКВД".
У меня нет сведений о том, как и почему X. И. Пронина, жена старого дальстроевца, члена партии, к тому же — активистка-энтузиастка, о чем свидетельствует ее послужной список и вероятное нештатное сотрудничество в газете, вызвала недовольство у райотдела НКВД.
Еще более удивительно то, что будучи уволенной как бы по недоверию (невозможность использования приходится трактовать именно в этом плане, раз она был высказана органом государственной безопасности), X. И. Пронина очень скоро устраивается на работу в главную газету Дальстроя — „Советскую Колыму", к тому же, на работу, дающую ей оклад почти вдвое больший, чем прежний (900 руб. вместо 500).
О причине такого перемещения стоит задуматься. То, что оно отвечало интересам будущей корреспондентки — она получала живую, столь подходящую ее темпераменту и более оплачиваемую работу вместо рутинного канцелярского корпения в общем отделе — кажется несомненным. Но в неменьшей степени это перемещение могло отвечать и интересам государственной безопасности: органы получали (если допустить, что соглашение было достигнуто) в свое распоряжение инициативного молодого сотрудника, имеющего возможность разъезжать, бывать на разных объектах, встречаться с людьми. Право, стоило затеять такую вот игру-перемещение, чтобы получить описанный выше выигрыш. Впрочем, это пока не более чем предположение.
Так или иначе, приказом по издательству „Советская Колыма" от 14 августа 1936 года Пронина X. И. была зачислена с 1 августа (такие вот вольности с законом осуществлялись при этом перемещении) „...в штат литсотрудников для обслуживания УДС и СГПУ с пребыванием в пос. Ягодное". Управление дорожного строительства еще в марте переместилось из Мякита в Ягодное, превратившееся в это время в центр Северного горно-промышленного управления.
О том, насколько энергично включилась X. Пронина в работу редакции, можно судить, в частности, по распоряжению, отданному несколько месяцев спустя, в октябре 1936 года: „Литработника т. Пронину считать бывшей в командировках по заданиям редакции: Н. Хаттынах, Водопьянов, „8 марта", Берзинский, Партизан — 1—10 сентября, Таскан с 5—20 августа, Сусуман с 12—18 сентября, поездка на переправу с 20—26 августа — всего 37 дней. В Магадане с 22 сентября по 26 октября включительно
Основание: Заявление т. Прониной с резолюцией т. Апина".
„Нижний Хаттынах", им. Водопьянова, им. 8 марта, им. Берзина, „Партизан" — прииски Северного горно-промышленного управления, в Таскане располагалась одна из первых на Колыме электростанций, переправа — видимо, место в районе пос. Дебин, где в будущем встанет мост, в районе Сусумана в то время развертывалось новое горно-промышленное управление — Западное...
Резолюцию на заявление Прониной наложил Апин, тогдашний главный редактор газеты „Советская Колыма", один из ближайших друзей директора Дальстроя. Он будет арестован вслед за Э. П. Берзиным в конце 1937 года. Дальнейшая его судьба до сих пор остается неизвестной.
В июне следующего года X. Пронина отправилась с сыном в первый свой отпуск на „материк"— „с возвращением на Колыму в текущую навигацию". Она вернулась в октябре, вышла на работу и через два с половиной месяца, 18 декабря 1937 года, была арестована.
Мотивы ареста, ход следствия мне восстановить не удалось, так как архивно-следственное дело по обвинению Прониной не обнаружено.
В архивном уголовном деле руководителей Северного горно-промышленного управления, грубейшим образом сфальсифицированном, но, как это и водилось, ставшим одним из необходимейших элементов другого совершенно мифического дела № 17777 (а потому с горем пополам, несмотря на резко изменившуюся во второй половине 1938 года репрессивную политику, все-таки доведенным до конца и переданным в 1939 году на рассмотрение военного трибунала), в деле СГПУ мне попался список лиц, арестованных на Колыме в ноябре—декабре 1937 и в январе 1938 года и долгие месяцы содержавшихся без суда и следствия в магаданской тюрьме. В этом списке значится и X. Пронина.
Она проведет под арестом более девяти месяцев. В личном деле сохранилась копия справки: „Дана настоящая гр. Прониной Ханне Иосифовне в том, что она с 18 декабря 1937 года находилась под стражей и освобождена 28 августа 1938 года в связи с прекращением ее дела".
Оригинал справки подписала неизменная (ее подпись с указанием должности я видел на многих наисекретнейших некогда документах) хранительница тайн тогдашнего УНКВД по ДС оперуполномоченный 8 отдела данного учреждения мл. лейтенант государственной безопасности Черенкова.
Эта справка могла явиться основанием для восстановления X. Прониной на работе, ибо еще 8 января, через три недели после ареста (впрочем, тут промедление совершенно необыкновенное, по другим делам я знаю, что арестованного увольняли с работы и исключали из партии едва ли не на следующий день после ареста) она была по распоряжению врио ответственного редактора Комарновой уволена.
В автобиографии, составленной X. Прониной в сентябре 1939 года, она пишет: „В 1937 18 декабря была арестована, в 1938 году в августе была освобождена и восстановлена в комсомоле с немедленным восстановлением на работе".
Восстановление на работе не было немедленным — очередной расчетный лист на сотрудника редакции Пронину заполняется только в сентябре, но оклад ее после освобождения заметно повышается — с 900 до 1100 рублей. В октябре и ноябре 1938 года Прониной были выписаны самые крупные за время ее работы в редакции гонорары — 650 и 715 рублей (до этого самый большой гонорар она получила в марте 1937 года — 460 рублей). И в повышении оклада, и в суммах гонорара можно усмотреть, прежде всего, заботу редакции и тогдашнего редактора „Советской Колымы" о невинно пострадавшем товарище — потому что трудно даже представить, что проведя томительные месяцы в тюремной камере, X. Пронина существенно повысила свою журналистскую квалификацию и стала лучше работать.
Редактором „Советской Колымы" был в то время приехавший в Магадан в начале сентября 1938 года И. И. Осьмаков (до того работавший в Москве редактором газеты „Метрострой" и газеты Московского управления ГВФ). С его именем, а так же именами его новых сотрудников, приехавших в Магадан месяцем позднее, зав. партийным отделом газеты П. С. Ромашовым и зав. отделом пропаганды А. П. Ягненковым, связан один из немногих известных нам из тех времен фактов протеста против беззакония, творившегося на Колыме.
Этот коллективный протест трех газетчиков был обращен непосредственно к Сталину, и 17 января 1939 года на страницах все той же „Советской Колымы" был напечатан ответ вождя:
„Получил длинную телеграмму Осьмакова, Ромашова и Ягненкова с жалобой на порядки в Дальстрое и на недостатки в работе Павлова. Телеграмма не учитывает трудностей в работе Дальстроя, специфических условий работы Павлова. Телеграмму считаю демагогической и необоснованной. Газета должна помогать Павлову, а не ставить палки в колеса. Сталин".
И хотя гром с небес раздался, когда размах репрессий в стране и на Колыме был резко сокращен, да и Павлову уже недолго оставалось работать в Дальстрое, журналистов-жалобщиков из газеты вскоре убрали.
Может быть, восстановление освобожденной из-под ареста X. Прониной было из разряда тех же героических поступков боровшегося с произволом редактора? И тогда покажется объяснимым отсутствие в личном деле Прониной своевременно отданного недвусмысленного распоряжения о ее судьбе — ведь только в. декабре, предоставляя Прониной отпуск с выездом на „материк" (с 13 ноября), редактор Осьмаков упомянет о ее работе в редакции, начиная с 29 августа, т. е. на следующий день после освобождения. Таким образом получается, что больше трех месяцев X. Пронина работала в редакции как бы нелегально?
Можно благоговеть перед смелостью отдельных личностей, проявлявшейся, видимо, и в самое страшное для общества время, однако мне такой ход событий представляется все-таки маловероятным: не то что не отважился бы — не сумел бы даже самый смелый редактор держать под носом у Политуправления Дальстроя, чьим органом была „Советская Колыма", тайком принятого (восстановленного) работника, быстро бы всю эту аферу разоблачили, а, значит, имел Осьмаков хотя бы устную санкцию на то, чтобы восстановить X. Пронину в штате редакции, но, возможно, получил при этом указание никаких формальных распоряжений не отдавать — пусть работает, а там видно будет...
В пользу такого предположения имеются вот такие соображения. Запущенная и на Колыме с осени 1937 года машина репрессий исправно и неистово крутилась всю первую половину 1938 года. К июню работники УНКВД могли довольно потирать руки, а наиболее ответственные и отличившиеся — обметывать дырочки в гимнастерках в предвкушении заслуженных правительственных наград — дело № 17777, дело-монстр, собравшее под свои обложки-решетки сотни вольнонаемных специалистов Дальстроя (прежде всего — из числа высокопоставленных), а еще больше — заключенных колымских лагерей, одинаково повязанных причастностью к повстанческой организации, которую создал здесь, якобы, сам Берзин, дело это было, в основном, завершено и многие его тома отправились в Москву, в наркомат, для решения по существу. А вот оно, это решение, почему-то задерживалось. ..
Сегодня мы хотя бы в общих чертах (подробная документация этих сложных процессов не обнародована) знаем, как неожиданно и прихотливо стало меняться русло репрессивной политики, как на смену радужным надеждам к энкаведешникам пришло разочарование, а потом и отчаяние — после письма наркомата внутренних дел от 2 декабря 1938 года, которым местный УНКВД извещался о том, что полученные из Магадана еще в июне следственные дела не заслушаны судом — „за отсутствием в Москве арестованных" (можно предположить, как издевались тогда в Магадане над этой иезуитской формулировкой: да было бы Указание Москвы — мы бы вам этих арестованных месяца в полтора—два доставили, а в августе они бы уже у вас были!). По новому расписанию все дела, входившие в комплекс № 17777, надлежало доследовать — с перспективой передачи их на рассмотрение „в соответствующие судебные инстанции по месту нахождения арестованных".
Мне думается, что в полной, „классической" форме всю драматургию репрессивного процесса, осуществлявшегося УНКВД по ДС в 1937—39 годах (по крайней мере, той части процесса, которая после декабрьского, 1938 года, распоряжения о доследовании привела к прекращению уголовного преследования в отношении некоторой части арестованных), можно представить в следующем виде: арест, интенсивное „следствие", выбитые признательные показания, завершение следствия к началу июня 1938 года, полное отсутствие всякого движения дел до поздней осени 1938 года, постановление о доследовании, новые допросы, новая пауза в следствии и, наконец, освобождение — в октябре 1939 года — за отсутствием состава преступления...
В судьбе X. И. Прониной, оказавшейся за тюремной решеткой еще в декабре 1937 года, т. е. в числе первых, как тогда говорили, „фигурантов" дела № 17777, эту, пусть и нестройную, но теперь в общих чертах понятную логику обнаружить нельзя.
Во-первых, нет (не сохранилось? и это в то время, как имеются бесспорные доказательства того, что хранить свои документы бывшее НКВД умело) архивно-следственного дела на арестованного, проведшего в Доме Васькова девять долгих месяцев, хотя можно предположить, что оно было заведено, иначе что же явилось основанием для справки, которую составил аккуратный мл. лейтенант Черенкова: чтобы дело прекратить, его ведь надо сначала возбудить. Но дела нет, и это уже само по себе настораживает.
Дело Прониной прекращено в конце августа 1938 года. Кураж от удачно завершенной работы в УНКВД по ДС к тому времени, надо полагать, уже прошел. Ему на, смену шло все более оправданное беспокойство: как же так? „...целый год работали, в рот пароход" (воспользуюсь строкой магаданского поэта Анатолия Пчелкина), все, вроде, сделали как надо — и уже третий месяц никакого результата, уснули они там, в Москве, что ли?..
В Москве, конечно, не спали, и в Магадане жадно ловили скупые отголоски начавшихся в наркомате тревожных изменений. Прикиньте, читатель, подходящее ли было время для освобождения арестованной, у которой а) социальное происхождение было самое что ни на есть вражеское — отец в прошлом торговец; б) ее самою еще в 1926 году исключали из комсомола — якобы перепутали с другим человеком, носившим ту же фамилию, но потом разобрались и восстановили, так она пишет об этом в автобиографии; в) связи были на всех приисках, со всеми начальниками по Северному горно-промышленному управлению, а они все, как УНКВД теперь известно, враги и вредители, в соседних с Прониной камерах сидят. И такую арестованную выпустить в, столь напряженное время, когда только и надо что блюсти репутацию учреждения? Да выпустить ее сейчас, когда дело явно „зависло", это все равно что самому себе в рожу плюнуть!
Но ведь выпустили. Ну просто идиоты какие-то в УНКВД по ДС в то время работали.
Чтобы не быть заподозренным в необъективности, скажу, что X. И. Пронина — не единственная из известных мне арестованных той поры, чьи дела были прекращены самым благополучным образом задолго до того, как по указанию, пришедшему из наркомата, стих на Колыме разгул репрессий.
Там было дело и Константина Сараханова, технического руководителя (читай — главного инженера) прииска „Штурмовой". Молодой, энергичный производственник, он, так же, как и Пронина, был арестован во второй половине декабря 1937 года, брошен на нары в Дом Васькова и... уже в конце февраля 1938 года, то есть через два месяца после ареста, выпущен из-под стражи. Мои поиски его архивно-следственного дела тоже оказались безрезультатными — не сохранилось.
В очень известном на Колыме романе „Человек рождается дважды", написанном ветераном-дальстроевцем В. С. Вяткиным, о судьбе К. К. Сараханова сообщается, что он был освобожден из тюрьмы по личному указанию начальника Дальстроя Павлова, когда срочно понадобился энергичный тех-рук на прииск „Мальдяк", где складывалось катастрофическое положение с планом.
Свидетельство романиста, пусть, в какой-то степени, и очевидца описываемых событий (что, однако, не помешало автору снабдить свой роман героями вымышленными и событиями, мягко говоря, не всегда достоверными), не может считаться документом, однако, версия, предложенная в данном случае В. С. Вяткиным, такова, что она как бы исключает документальное оформление: воля начальника Дальстроя — закон для всей Колымы, какие тут еще могут быть бумажки!..
Косвенным образом достоверность сообщения Вяткина подтверждается последующей судьбой К. К. Сараханова, известной по документам. Он действительно станет техруком прииска „Мальдяк" и здесь через короткое время заслужит свой первый орден. Второй, уже в должности начальника прииска „Ударник", он получит еще через год. Будут в его послужном списке немалые успехи и залихватские поступки, почетный титул Горного директора I ранга и срок наказания (условный), и долгие месяцы еще одного следствия уже в пятидесятые годы. Мне очень хочется рассказать подробно о судьбе этого незаурядного человека, тем более, что некоторые источники уверенно указывают на него, как на возможного автора самой знаменитой песни о Колыме — „Я помню тот Ванинский порт..."
Однако это в другой раз, а сейчас, сопоставляя в определенном ракурсе судьбы К. К. Сараханова и X. И. Прониной, я хочу отметить вот какую деталь. Арестованного в декабре 1937 года К. Сараханова явно „готовят" для роли одного из обвиняемых по уже упомянутому делу работников Северного горно-промышленного управления, об этом говорит и его фамилия, и конкретные эпизоды, связанные с его деятельностью на прииске „Штурмовой", названные в показаниях свидетелей и обвиняемых. Приведенные ими, условно говоря, факты дают возможность достаточно уверенно назвать статью, по которой должен быть привлечен к ответственности этот вдруг улизнувший от следствия враг — вредительство.
Фамилия X. Прониной, так же встретившаяся мне в материалах „дела СГПУ" (этот факт, а в большой степени то, что она жила и работала на территории деятельности СГПУ, дают мне возможность предположить, что она могла быть привлечена к ответственности именно по этому делу), присутствует там только единожды — в перечне лиц, содержавшихся под арестом с нарушением норм УПК. Ни в одном протоколе допроса ни одного эпизода, связанного с Прониной, нет.
О чем свидетельствует этот факт? Ну, конечно, в первую очередь о том, что X. И. Пронина была арестована незаконно и никакой вины за ней не было, а потому ее, безосновательно помучив, освободили. Все это несомненно. Но ведь никакой вины не было ни за одним из 19-ти арестованных, которым все-таки было предъявлено, перепредъявлено потом раз и два обвинение и которые, в конечном счете, были доведены до суда и судимы военным трибуналом — это-то теперь тоже несомненно!
Конечно, и в случае с Сарахановым, и в случае с Прониной, и в случаях со многими и многими другими людьми, арестованными тогда на Колыме, мы имеем дело с лицами, не виновными в предъявляемых им обвинениях. Это мы как бы вынесем за скобки. Но отчего — подумайте, читатель! — УНКВД оставляет в своих анналах следы „вражеской деятельности" одного — К. Сараханова и уничтожает такие же, если не большие (а тут я рискну предположить, что за те девять месяцев, что Пронина находилась под стражей, УНКВД просто обязано было наскрести-сфальсифицировать кое-что и эти следы должны быть не только в деле самой Прониной, которое уничтожено, но и в деле СГПУ)? Да потому, думаю я сейчас, что К. К. Сараханов был для тогдашнего УНКВД фигурой совершенно однозначной: один из хозяйственных руководителей, которого можно было привлечь, даже необходимо было привлечь — из-за одной его незаурядности только, ну а раз он получил высокое покровительство, выпустим — и другого, пусть похуже, найдем, всего делов-то. А посему, из-за однозначности фигуры, и следы его участия в мифическом „деле СГПУ“ можно было не затирать — небрежность, конечно, ну да суд простит, он же свой, ведомственный.
А вот фигура X. И. Прониной могла быть для руководства УНКВД посложней, потому что ценой ее освобождения в тот период, когда еще, повторю, соответствующих указаний сверху не поступило, могло быть соглашение о будущем сотрудничестве или его продолжении, если такое соглашение было достигнуто раньше, и если оно действительно существовало, то, естественно, „засвечивать" X. Пронину в „деле СГПУ“ было нельзя. И как продолжение высказанной версии — если X. Пронина действительно сотрудничала с УНКВД с 1936 года, ее роль после ареста, в тюрьме, была ролью подсадной утки, как тогда это называлось, и эта роль перестала быть нужной, когда во второй половине 1938 года стало ясно, что все это громоздкое дело № 17777, важным, но далеко не единственным элементом которого было „Дело СГПУ“, попросту не идет — вот тогда ее, X. И. Пронину, и освободили.
Как видит читатель, я возвращаюсь к тому же вопросу. Да, мне показалась несколько странной ситуация увольнения X. Прониной в июле 1936 года с должности зав. общим отделом УДС по недоверию, высказанному УГБ, с немедленным зачислением на работу в редакцию „Советской Колы-мы“, да еще с повышением оклада. Что-то тут могло быть „от лукавого". Было ли?
Еще более показательной в этом отношении представляется мне история с освобождением X. Прониной из-под стражи и немедленным (это ее слова) возвращением в ту же редакцию — и опять, заметьте, с повышением оклада — в августе 1938 года.
Читатель может обвинить меня чуть ли не в навязчивой подозрительности, но мне кажется необходимым найти исток, начало секретного сотрудничества X. И. Прониной с магаданским УНКВД, результатом которого — вполне вероятно, что отнюдь не главным, а только побочным или одним из многих — и явилось разоблачение ею антисоветской деятельности В. В. Португалова, ставшей предметом следствия в 1946 году. И от того, как точно мы установим именно начало этого сотрудничества и обстоятельства, при которых оно могло быть достигнуто (согласитесь, что обстоятельства 1936 года были для X. Прониной совсем непохожими на обстоятельства 1938 года), многое меняется в оценке самой ситуации и в оценке личности этого человека.
Эти предположения и следующий за ним поиск материалов становятся для меня тем более неизбежным, что менее всего я могу рассчитывать на содержательный ответ на свой запрос о факте сотрудничества X. И. Прониной и УНКВД от спецфондов магаданского УВД — по действующему законодательству, такие факты не могут быть рассекречены и ныне, 50 лет спустя. А знать эти факты я, как автор исследования о Португалове, полагаю для себя необходимым, потому что для моего повествования отнюдь не безразлично, кем же был этот человек, в тот период — один из самых близких моему герою, и какой свет отбрасывает на В. Португалова эта близость.
При этом менее всего я могу быть заподозрен в намерении с какой-нибудь публицистической трибуны метать риторические молнии в тени давно ушедших из жизни людей или с тем же пафосом восславлять героическую стойкость других, ушедших, возможно, еще раньше. Подлинная история Колымы могла бы явить нам многочисленные примеры невиданных мужества и человечности и такие же примеры коварства и предательства. Но граница между этими свойствами и деяниями проходила, как мне кажется, не между группами людей (с одной стороны, скажем, только страдающие заключенные, а с другой — неистовые псы-охранники) и даже не между отдельными людьми (один человек —- записной герой, а рядом с ним — отъявленный негодяй, хотя и такие были, конечно). Граница мужества и подлости проходила, как мне кажется, часто через сердце одного и того же человека, она, эта граница, существовала в тяжелейших, бесчеловечных условиях, где самой распространенной ставкой непрекращавшейся борьбы была жизнь — бесценная для ее обладателя и ничтожная для системы Особого острова, что бы эта личность из себя ни представляла: академика, бойца со сторожевой вышки, вора или вольнонаемной журналистки. И оттого наши сегодняшние оценки ни героических, ни подлых поступков не могут уподобляться неизменному правилу тех лет: шаг в сторону (от указанной границы) считается побегом. Никуда человек не мог убежать от себя, от груза навязанных ему обстоятельств и трагических решений.
Длительное содержание под стражей, связанные с ним лишения и переживания, видимо, серьезно сказались на здоровье X. Прониной. 8 декабря 1938 года ВТЭК ставит диагноз: камни правой почки при отсутствии левой почки, и выносит заключение: направить в Новосибирск на спецлечение с продолжением б/л на полтора месяца. Можно предположить, что к этому дню X. Пронина уже находилась на больничном.
Тем же днем помечен приказ редактора „Советской Колымы“ Осьмакова: „т. Прониной X. И. предоставляется отпуск с выездом на материк с 13 ноября с.г.“ При этом как бы игнорируется последняя фраза заключения экспертной комиссии: „В условиях Колымы работать не может". Работать здесь не может, но едет только в отпуск — где же логика?
На обороте копии приказа торопливая запись: „муж Пронин Серафим Иванович" — ранее, в другом документе он назван Серафимом Семеновичем, а размашистая подпись красным карандашом ответственного работника УРО Севвостлага. Таким образом оформлялось приобретение билетов на пароход — только под контролем этой инстанции.
Не исключаю, что в эти дни X. Пронина больше всего мечтала о том, чтобы бросить навсегда эту проклятую Колыму, где столько уже пришлось пережить, и оттого могу предположить, что и фраза в заключении врачей о невозможности ее работы здесь была ею выпрошена, вымолена — ну, отчего, право, не помочь и впрямь больной женщине?.. И уезжала Ханна Иосифовна вместе с мужем (вероятно, и сын с ними следовал) — думала, что навсегда.
Что произошло дальше: то ли так и не удалось ей разорвать узы с Колымой, которые стали в 1938 году такими тесными, то ли передумала, не стала рвать? А куда ей деваться, если подумать: нигде ни кола, ни двора, а на Колыме уже что-то более или менее привычное...
Так или иначе, в сентябре следующего года X. Пронина вернулась в Магадан. К тому времени связь ее с редакцией, видимо, истончилась до предела: новому ответственному редактору газеты Мищенкову пришлось обратиться с просьбой к нач. отдела кадров Политуправления, чтобы „прибывшую о пароходом „Феликс Дзержинский" тов. Пронину X. И." направили на работу в редакцию в качестве литсотрудника — будь этот работник в штате, редактор таким образом не оформлял бы его возвращение из отпуска.
Согласие инстанции было получено незамедлительно, X. Пронина вновь приступила к работе в редакции, проработала здесь еще год и два месяца и была уволена (мотивировка в приказе отсутствует) с должности собкора по Тенькинскому горно-промышленному управлению. Приказ в ноябре 1940 года подписал ответственный редактор Павлов.
(На редакторов X. Прониной „везло": за четыре года, с 1936-го, она познакомилась с Апиным, Осьмаковым, Мищенковым, Павловым — должность редактора „Советской Колымы" была в то время ненадежной).
Далее в бюрократическом жизнеописании X. Прониной наступает необъяснимый пробел: она как бы исчезает неизвестно куда на полгода (напомню, что непрерывный трудовой стаж был предметом особой заботы дальстроевца, потому что прервался стаж — пропали „надбавки", процентные начисления за каждый проработанный на Колыме год, то есть значительно уменьшался заработок, на новом месте „надбавки" придется зарабатывать заново, с нуля) и появляется уже (ненадолго, правда) в совершенно другом месте, в невообразимой должности и даже под другой фамилией. Право, чем не детектив?
Поначалу я подумал, что тут какая-то путаница — подшили в дело чужие документы, благо у той и другой женщины имена и отчества оказались одинаковыми, но какой-то матерый кадровик еще пятьдесят лет назад постарался это заблуждение предотвратить и вывел на обложке личного дела „Пронина-Алексеева", да и стыковка в документах все-таки имелась.
Видимо, — но это только предположение, так как документов, подтверждающих этот вариант, нет — все эти обстоятельства: и сам факт „исчезновения“, и обнаружение вдруг под другой фамилией и в неожиданной должности, объясняются совершенно банальным образом: Ханна Иосифовна вышла еще раз замуж, и не за кого-нибудь, а за начальника прииска „Штурмовой“ Алексеева.
22 апреля 1941 года начальник прииска „Штурмовой" Алексеев издает приказ следующего содержания:
„Алексееву Ханну Иосифовну с 21 апреля 1941 г. назначить на должность горного мастера экскаваторных работ с окладом 1000 рублей в м-ц Основание: рапорт инспектора по кадрам прииска"..
Что уж там рапортовал инспектор, как оценивал достоинства кандидата на должность и как X. И. Алексеева справлялась, не имея ни необходимых знаний, ни опыта, с новой работой, сказать трудно. Однако, предполагаемый патрон, видимо, всерьез берется за обеспечение ее производственной карьеры. Через месяц X. Алексеева назначается начальником мехдорожки — устройства для транспортировки грунта при золотодобыче. Оклад повышается до 1200 рублей в месяц.
Еще через месяц следует новое назначение. Теперь, „ввиду большого разворота работ на полигоне экскаватора № 157, как по добыче торфов (так) и промывке песков" . Алексеева становится начальником промприбора, оклад повышается до 1400 рублей в месяц. Не проходит недели, как возглавляемый ею коллектив удостаивается переходящего Красного знамени „за хорошую работу в I пятидневку июля м-ца“. Это поощрение — единственное в личном деле Прониной-Алексеевой за все девять ее лет колымской жизни.
Но, видимо, кому-то этот взлет карьеры недавней журналистки показался нелепым, были, возможно, происки недоброжелателей, так как еще через две недели производственный рост новоявленного передовика был безжалостно остановлен: сам начальник Северного горно-промышленного управления Богданов без объяснения причин освободил начальника промприбора т. Алексееву X. И. от работы и направил ее в распоряжение отдела кадров ГУ СДС (строительства Дальнего Востока — еще в 1939 г. Дальстрой, ДС, изменил свою аббревиатуру). Скандал был, наверное, изрядный и поучительный.
Начальник „Штурмового" Алексеев в тот же день издал свой, соответствующий воле руководства, приказ, даровав напоследок т. Алексеевой X. И. отгул за неиспользованные выходные дни. Еще через десять дней Ханна Иосифовна, уже под фамилией Пронина, направляется на работу инспектором спецчасти и кадров в авиаотряд Дальстроя. Спустя месяц, в августе 1941 года, она возвращается на работу в редакцию газеты „Советская Колыма“, где в должностях литсотрудника отделов экономического, горного, партийной жизни и пропаганды, собкора по Юго-Западному управлению и снова сотрудника горного, партийного отделов проработала до марта 1943 года, после чего достаточно неожиданно становится заведующей центральной библиотекой.
Центральная библиотека помещалась в здании Дома культуры им. М. Горького, здесь же помещался и музыкально-драматический театр. Тоща, то есть в 1943 году, В. В. Португалов просто не мог не встретиться с X. И. Прониной. От работы в должности зав. библиотекой X. Пронина была освобождена через год, с 20 апреля 1944 года. Приказ подписал зам. начальника административно-гражданского отдела СДС эвен Агапит Кочеров, в прошлом — первый председатель Ольского ревкома. Формулировка приказа: „...согласно постановлению ВТЭК с выездом на „материк“.
В приложенном к приказу документе назван диагноз: тяжелая истерия с явлениями восцерального невроза. Комиссия признала Пронину инвалидом 2-й группы сроком на 6 месяцев. На обороте справки приведены выдержки из Постановления НКТ от 24 февраля 1932 года: „...2 группа инвалидности — полностью утратившие способность к профессиональному труду как по своей, так и по какой бы то ни было другой профессии, но не нуждающиеся в постоянном уходе".
X. И. Пронина покинула Колыму — теперь уж навсегда — 23 июля 1944 года на пароходе „Тайгонос". В анкете отъезжающего на „материк" (заполнялась в Магадане помимо прочего и такая) указано: Пронина Ханна Иосифовна... член ВКП(б)... журналист... зав. центральной библиотекой ОНО г. Магадана, причина выезда — инвалидность II гр., отпуск, с возвр. или без возврата — совсем, точный адрес, куда выезжает — г. Новосибирск... с кем выезжает — сын Игорь Стефанович Пронин...
Горьким было, видимо, это возвращение.
Задолго до отъезда из Магадана, в мае 1943 года, то есть спустя два месяца после того, как она перешла на работу в здание Дома культуры им. М. Горького, X. И. Пронина передала начальнику секретно-политического отдела УНКВД по СДС Н. С. Абрамовичу следующее заявление: „Общаясь близко с гр. Португаловым Валентином Валентиновичем, работающим артистом Магаданского театра им. Горького, я убедилась, что он настроен враждебно к существующему строю. До вчерашнего дня мне это было неясно, но вчера в моей квартире он собственноручно вручил мне напечатанное им стихотворение явно враждебного характера. Считаю моим партийным долгом поставить Вас об этом в известность. Стихотворение Португалова прилагаю на Ваше усмотрение".
Заявление написано „от руки" на тетрадном листке, из атрибутов присутствуют только подпись и дата — 6 мая 1943 года; фамилия, имя и отчество, а так же адрес не указаны — видимо, адресату все данные заявителя были к этому времени хорошо известны. К заявлению был приложен и исполненный рукой В. Португалова текст стихотворения, начинающегося словами „В смысле, так сказать, имажинизма...", приведенный мною выше.
Ну и что же Абрамович — зашелся от восторга или, подавив в себе столь естественное ликование, по-деловому тотчас или на другой день допросил свидетельницу-осведомительницу, указавшую на такого опасного преступника? Начал следствие и пресек вражескую деятельность? Вскрыл преступную организацию, активно разлагавшую здоровое магаданское общество своими контрреволюционными измышлениями и клеветой?
Ничего из названного начальник секретно-политического отдела УНКВД по СДС Н. С. Абрамович не сделал, хотя и не был новичком в политическом сыске. Он пришел в эту организацию, именно в это НКВД, в его звездные времена, еще при Сперанском работал оперуполномоченным и то ли из врожденной порядочности, то ли из юношеской неумелости, то ли из сверхранней осторожности не примкнул к господствовавшему в тогдашнем УНКВД „стилю" ведения следствия и спустя несколько месяцев, когда главные ревнители той безжалостной борьбы с колымскими каэрами были привлечены к разным формам ответственности, вплоть до уголовной, не только не пострадал от такого изменения русла репрессивной политики, но и сохранил свое место в штате и активно свидетельствовал на следствии по делу самого бывшего начальника УНКВД капитана госбезопасности Сперанского.
Опытный чекист ( о чем свидетельствует и его должность) Абрамович кладет заявление Прониной под сукно.
И вот теперь давайте подумаем, отчего он так поступил.
Отбросим сразу предположение о том, что Абрамович не оценил, не понял убийственной силы заявления Прониной и не знал, как им распорядиться — такого, конечно, быть не могло. Столь же несостоятельным было бы предположение о том, что тогдашний СПО был завален работой выше головы и ему просто некогда было взяться за это хоть и важное, но терпящее отлагательство дело — режим работы УНКВД в 1943 году был, вероятно, далек от аврального.
Объясним бездействие начальника СПО врожденной порядочностью? Не мог ли он рассуждать примерно так: „Мы, конечно, ценим Ваше рвение, Ханна Иосифовна, Вы его нам уже не раз доказывали. Но тут, знаете ли, все-таки особый случай. Португалов Вам не чужой человек. Неловко ведь как-то, а? Так что идите-ка Вы домой и об этой бумажке забудьте. И мы о ней забудем, словно ее и не было“.
Но ведь бред все это. Чекисты, они, конечно, тоже люди — были, есть и будут — со всеми вытекающими отсюда особенностями личного поведения. Но ведь и не настолько просто люди, чтобы идти вот на такие, предполагаемые, служебные преступления — только из-за своей чрезмерной порядочности. Да ведь и не поступил Абрамович так, как я здесь фантазирую — заявление Прониной он не только не уничтожил, а сделал еще ряд манипуляций, о которых станет известно позднее. Так что и это предположение никак не проходит.
Что же остается думать?
Предположим, что, получив сигнал Прониной, СПО методично и неторопливо, затратив на это более трех лет, стало „разрабатывать" в духе новых принципов, оставив горячку 37-му году, дело Португалова. Но оно, это дело, следов такой разработки не содержит. Нет в нем и попыток выявить круг единомышленников И соратников опаснейшего контрреволюционного агитатора — в деле Португалова нет сообщников (а нетрудно предположить, что не один он такой смелый был в то время в Магадане и что среди лиц, с которыми он общался, находились у него сторонники, хотя бы на словах — а большего для того, чтобы привлечь в качестве соучастника, и не требовалось).
Да что там сообщников — знаменитый СМЕРШ (а именно это подразделение Магаданского УВД взялось-таки за дело Португалова) так „пас“ три года нашего героя, что словно и свидетелей его преступной деятельности найти не мог. Кого X. Пронина, успевшая давно уехать в Новосибирск, то есть потерявшая с Магаданом связь, назовет на допросе, который наконец состоится, того чекисты в Магадане и вызовут. Вот вам и результат „разработки “.
А. Козлов в упоминавшейся мною статье „Актер с Монастырской улицы" напишет о второй судимости В. Португалова: „Осенью 1946 года Валентин Валентинович вновь арестован, он пропал из поля зрения (разрядка моя — А. Б.) магаданских актеров. Только по запросу директора Магаданского дома культуры М. Горького... был получен ответ: „Сообщаю, что Португалов Валентин Валентинович 30 сентября 1946 года осужден Военным трибуналом войск МВД при Дальстрое к лишению свободы и водворен в лагерь.
В этой, едва ли не случайной, обмолвке — пропал из поля зрения — наличествует, может быть, нечто очень важное для дела Португалова: следствие, вопреки логике „чем громче дело — тем больше славы“, не заинтересовано в том, чтобы раздувать его, напротив — оно словно все делает для того, чтобы о деле было известно как можно меньше, словно собирается разобраться с арестованным „по-домашнему".
— Как можно! — предвижу я возражения возмущенного читателя. — Как можно ставить на одну доску человека, столь яростно изобличавшего в своем стихотворении Сталина и его кровавых приспешников, с теми, кто этот кровавый режим все еще защищал, то есть с тогдашними чекистами? Какие могут быть у них „домашние" отношения? Да быть такого не может!
Допустим. Допустим, что получив донос Прониной, сделав с принесенного ею стихотворения фотокопию, Абрамович и иже с ним, не медлили — а чего медлить, если вина этого субъекта очевидна? — вызвали Португалова и принялись его „ломать". И требовалось им от Португалова не только признание его собственной вины, тут поэту просто некуда было деться, а требовалось гораздо большее — сотрудничество. Но не пошел на него приглашенный для мирного разговора автор-агитатор, не пошел, сколько его ни приглашали, ни урезонивали. И тогда, через три года, лопнуло терпение у органов и Португалов снова стал обвиняемым.
Красиво это, конечно, но... Чтобы три года „ломать" — и не сломать, имея на руках такой козырь, как текст этого злополучного стихотворения? И кто ж поверит в ангельское терпение тех сотрудников, носи они самый что ни на есть небесно-голубой кант на своих кителях и брюках? Да и в столь долгой стойкости поэта Португалова я не могу быть уверенным: когда припечет его то, второе, следствие, когда обозначит оно со всей определенностью, что обвиняемому обратного пути нет, легко и просто назовет он имена людей, которые содействовали росту его контрреволюционного самосознания еще в лагерях, по первой судимости. На это признание не только трех лет — трех недель не понадобится.
Что же у нас остается по части предположений? Да только, пожалуй, одно: в 1943 году, 6 мая X. И. Пронина „сдала" В. В. Португалова УНКВД, а чекисты постарались — должны были постараться! — обратить сей факт к своей выгоде. А когда эта выгода была ими но прошествии лет получена (тут возможны и дополнительные варианты, как, скажем, угроза разоблачения в чем-то проболтавшегося агента, его же, ставшее известным органам, намерение уехать с Колымы и тому подобное), избавились от него, сунув в лагерь — пусть еще спасибо скажет, что лишних три года, с 1943-го, на свободе погулял, давно тебе уже пора на нары, вражина!
Помню, как больно меня первый раз ударила эта мысль, когда я сидел в архиве над старым делом Португалова. И случилось это не потому, что давно сложившийся образ этого человека, казавшегося этаким сгустком энергии, мужества, непреклонности, да и знаний, конечно, — и по части поэзии, и по части колымского прошлого, да может быть, и по любой другой части, потому что кем мы, я и мои ровесники, тогда рядом с этим человеком были, вернее, с тем образом, который так явственно рисовался? — дело не только в том, что по образу этого вдруг прошла трещина. Потрясение коснулось главного: а чему же тогда верить и кому? Потому что пусть тебе не 25, как было мне, скажем в 62-м, а уже 55, как ныне, пусть ты уже изжил, казалось бы, до предела тот юношеский, восторженный романтизм и кое-что успел узнать в жизни, однако сохранилась в тебе вера в какие-то незыблемые человеческие ценности, покоящаяся — ведь не может она без опор — на лично тебе известных примерах служения им, обладания ими. И когда пример пусть не рушится, а словно оседает, кособочится только — горько мне было размышлять на эту тему в почему-то вечно-холодном помещении моей добровольной кутузки над нетолстой папкой архивно-следственного дела.
А потом, так бывает, я словно забыл о тех невеселых переживаниях. Конечно, и потому, что не очень хотелось задерживаться на них. И потому, что стихийно сложившаяся технология моих разысканий не предполагала, не давала возможности непрерывно работать только над одной темой, и, тщательно законспектировав португаловское дело 1946 года, наметив, что и как я буду искать здесь дальше, с учетом полученных сведений, предприняв в этом направлении некоторые действия, я взялся за другое дело, иную судьбу, потом так же отложил и это, и взялся за третье, потом за четвертое, не забывая, конечно, что о Португалове я все равно когда-нибудь буду рассказывать и надо поднакапливать материал для этого разговора. Вот такая у меня за несколько лет сложилась технология, потому что не сразу, далеко не сразу находились (если находились вообще) запрошенные архивные дела, не сразу обнаруживались возможные свидетели, появлялись новые предположения, которые тоже нуждались в проверке,
И приступая к рассказу о колымской судьбе Валентина Португалова, пересказывая известные мне по документам и свидетельствам моего героя обстоятельства 1937—42 годов, я отнюдь не держал, как камень за пазухой, выводы тех горестных размышлений над делом Португалова 1946 года, точнее о том, как оно возникло, я словно забыл о тех выводах и уж, конечно, не пытался то, что мне увиделось в тот момент в характере и судьбе поэта, опрокинуть назад, на прожитые им ранее годы, или наложить на последующее поведение, но... перечитав сейчас начало очерка, дойдя до этих самых рассуждений-предположений „как и почему“, я увидел, что сам того не желая, „подставлял" моего героя и ранее — вот здесь он актерствовал, тут просто наврал, да еще явно с корыстной целью, тут выдал за подлинный факт легенду, тут пустил пыль в глаза. И получалось, что неискренность и беспринципность, которые могла породить в жизни Португалова ситуация 1943—46 годов, не остались навсегда в том проклятом трехлетии, они лезли, они выпирали, черт их побери, в характере, в поведении моего героя и становились совершенно очевидными, стоило только чуть копнуть, только попытаться хоть как-то проверить подлинность того или иного факта.
Тогда что же я,, собственно говоря, пишу? И что будет означать мой опус? Ведь принимался за него я — это-то уж я знаю наверняка! — отнюдь не с разоблачительными целями, напротив, я хотел со всем возможным почтением представить читателю образ человека, столь поразившего меня в юности, человека, так много испытавшего, известного, хотя бы. в пределах Магаданской области, литератора, лучшие, горьчайшие произведения которого пришли к читателю в самые последние годы и стали немаловажным фактом нашей общественной жизни, нашего теперешнего сознания. Да, все это я предполагал, всем этим я вполне сознательно руководствовался, а что же у меня из этого замысла выходит? Скажем прямо — нечто совершенно противоположное.
И что тому виной? Отвергну „злой умысел" — его не было. Не было и пусть подспудного в данном случае желания профессионального литератора усложнить ситуацию, сконструировать сюжет позанятнее, сделать образ героя „помногограннее"— я вполне согласился бы, чтобы мой герой был рыцарем одной идеи, героем самым что ни на есть однозначным, чтобы были в его судьбе только мужественные и героические поступки, чтобы он только и делал, что страдал и в конце концов таким вот образом победил!
Но так, видимо, не бывает. Добродетели и пороки не существуют в нашем мире в чистом, взвешенном виде, не выпадают в какие-то цельные осадки, равно как и не вселяются в какую-то нейтральную, а потому и свободную от достоинств и недостатков плоть, не растворяются в сугубо героических, равно как и в абсолютно мерзких деяниях. Граница чести и бесчестья проходит через реальное человеческое сердце. И кем станет его обладатель, если вдруг, под влиянием обстоятельств, это сердце участит свой стук или замрет от испуга — героем или предателем, кто предскажет?
А потому, видимо, изначально наивны и несостоятельны были мои намерения нарисовать совершенного Португалова, героя без сучка и задоринки — этих „сучков" не могло не появиться, раз они были в жизни. А сколько их будет еще и каким, в конечном счете, сложится образ моего героя, пока, наверное, просто не стоит загадывать.
Однако, вернемся наконец к тому, второму следствию. Когда магаданское УВД решило его все-таки провести (уровень, на котором принималось это решение, мне, естественно, неизвестен), начали с того, что допросили находившуюся в Новосибирске X. И. Пронину — она, подлечившись (если только ее болезни не были, по тем или иным соображениям, сильно преувеличены магаданскими врачами) и отринув инвалидность, работала в отделе сельского хозяйства редакции газеты „Советская Сибирь". Допрос производил ст. оперуполномоченный 2 отдела УМГБ по Новосибирской области мл. лейтенант Масягин.
Вопрос: „6 мая (год не указан, как будто это был© неделю назад — А. Б.) Вами было подано заявление — подтверждаете ли Вы его?"
Ответ:„Подтверждаю, что мною было подано заявление о том, что артист Магаданского театра имени М. Горького Португалов Валентин Валентинович занимался антисоветской деятельностью".
Вопрос: „При каких обстоятельствах Вы познакомились с Португаловым В. В., проживая в г. Магадане в 1943—44 гг., и Ваши взаимоотношения с ним в тот период времени? “
Ответ: „Впервые с Португаловым В. В. я познакомилась в апреле 1943 г. Португалов в это время часто заходил ко мне в Магаданскую центральную городскую библиотеку, где я работала, и брал для чтения разную литературу. На этой почве мы часто беседовали на различные темы. Впоследствии наши взаимоотношения стали настолько близкими, что Португалов стал посещать мою квартиру. Все время моего пребывания в Магадане мы с Португаловым часто встречались и здесь после моего отъезда из г. Магадана в г. Новосибирск он некоторое время поддерживал письменную связь. Личных счетов у меня с Португаловым не было и нет теперь “.
Чекист просит X. Пронину рассказать, когда и при каких обстоятельствах В. Португалов вручил ей то самое стихотворение, которое она приложила к заявлению. X. Пронина рассказывает:
„Из наших споров по этим (литературным — А. Б.) вопросам я замечала, что Португалов в своих рассуждениях высказывает нездоровые политические настроения, однако сразу же дать им должную оценку я была не в состоянии. Позднее, дату не помню, после майских торжеств в 1943 году, в один из вечеров, проведенных вместе у меня дома, Португалов сделал мне предложение стать его женой. На это я ему возразила, заявив, что это мое замужество может отрицательно повлиять на мое пребывание в партии, т. к. он, Португалов, отбывал наказание в исправительно-трудовых лагерях за антисоветское преступление. Одновременно я выразила удивление, почему Португалов, зная о моей партийности, и сам, будучи несогласен по ряду вопросов с политикой нашей партии — предлагает мне брак. На это мое недоумение Португалов ответил, что для него моя партпринадлежность не имеет значения, т. к. ему известно, что я ранее арестовывалась органами НКВД, и это дает ему основание мне доверять...“.
Нет, право, думаю я сейчас, вчитываясь в те далекие от нынешнего дня показания, совсем неплохие психологи поработали в магаданском УНКВД в 1937 году, если и пять лет спустя сам факт ареста Прониной мог быть надежной гарантией ее „инакомыслия", на которое можно было подлавливать простодушных влюбленных. Именно простодушных, потому что прикиньте, сколько времени прошло от момента знакомства Португалова с Прониной до дня, когда она отнесла Абрамовичу написаное В. В. стихотворение — да не больше месяца! И за этот месяц Португалов успел открыться перед своей „единомышленницей“ полностью, хотя что он знал о ней такого, что внушило бы ему доверие? Да вот только то, что X. И. тоже привлекалась и отсидела несколько месяцев в Доме Васькова.
Я пока еще не много знаю, как в каких ситуациях срабатывали в следующие полтора года эти, выданные X. Прониной магаданским УНКВД „гарантии". Но один такой случай назову.
Осенью 1944 года магаданское УНКВД начало следствие по делу „Колымской каторги". Группе заключенных, находившихся на ОЛПе „Больница УСВИТЛ" (23-й км основной трассы) , было предъявлено обвинение в попытке создать, собрать и переправить на материк книгу под названием „Колымская каторга", материалы которой изобличали бы бесчеловечные условия содержания колымских зека. В числе авторов книги были Е. Л. Владимирова, А. 3. Добровольский и В. А. Ладейщиков, еще четверо обвиняемых по этому делу составляли как бы „группу поддержки".
Следствие оказалось весьма эффективным. И, прежде всего, потому, что в его руках оказалась масса вещественных доказательств. Весь его ход давал понять, что оно располагало большим количеством агентурной информации, что „группа Владимировой", с момента ее возникновения, была под надежным колпаком, что в ближайшем окружении подозреваемых были люди, которых можно считать находившимися в сотрудничестве с сексотами.
Таким мог быть и М. Шульман, исполнявший на ОЛПе „Больница УСВИТЛ" обязанности руководителя агитбригады. Е. Л. Владимирова, видимо, доверяла ему: Шульман знал, по крайней мере, некоторые из произведений, которые должны были войти в книгу „Колымская каторга", и несколько таких произведений через В. Португалова (они были знакомы еще по совместной учебе все у того же В. Э. Мейерхольда) передал... X. Прониной, получив заверения, что она переправит их со своей знакомой в Ленинград, поэту Н. С. Тихонову. Нужно ли сомневаться в том, что если секретное сотрудничество X. И. Прониной с УНКВД было к тому времени, лету 1944 года, уже устоявшимся, эти стихи стали тотчас известны чекистам?
Особо замечательным во всей этой истории мне кажется то, что ни Пронина, ни Португалов — фактически соучастники в преступлении группы Владимировой — не были по этому эпизоду даже допрошены. Ну, с Прониной ситуацию еще как-то объяснить можно: к тому моменту, когда дело „Колымской каторги" стало расследоваться, она уехала из Магадана, хотя найти ее, конечно, никакого труда не составляло, в той же Анкете отъезжающего был указан ее будущий новосибирский адрес (а у УНКВД могли быть и другие источники), и когда потребовалось найти ее, чтобы допросить по делу Португалова, сделали это, вероятно, незамедлительно.
Ну да ладно, уехала — и бог с ней. Но Португалов-то никуда не уезжал, он, хоть и краешком, но замешанный в деле „Колымской каторги", под окнами у чекистов ходил — и не интересовал их совершенно. И это при всем том, что следователи с упоением допрашивали всех заключенных и вольнонаемных, знакомых с обвиняемыми, которые могли только слышать что-либо о крамольных произведениях.
Ну а теперь вернемся все-таки к делу, начатому против Португалова, и протоколу допроса X. И. Прониной:
„...тут же я высказала недоверие в искренности его любви ко мне, на что неожиданно для меня (Так ли уж неожиданно? — не удержусь я от вопроса. — Разве не похоже это на вполне спланированную провокацию? — А. Б.) Португалов в тот же вечер, не знаю из каких соображений, написал на бумаге сочиненное им стихотворение и дал мне, заявив, что это является доказательством искренности его отношений ко мне. В этот момент Португалов просил меня после прочтения стихотворение уничтожить".
Есть в этом эпизоде изрядная доля мелодраматизма, да и логика не совсем стройна, а потому и возникают сомнения в его достоверности.
Ну, право, что за мальчишество — крамольнейшее стихотворение собственноручно переписать и даме сердца вручить!.. Жест до безумия красивый — неужели Колыма В. Португалова к тому времени ничему не научила?
А далее и вовсе несуразица: преподнес стихотворение и просит его уничтожить. Так галантные кавалеры, кажется, не поступают.
В этом эпизоде достоверным мне представляется лишь то, что стихотворение X. Пронина от В. Португалова каким-то путем получила (от этого никуда не уйдешь), а вот как оно ей в руки попало — тут, как говорится, возможны варианты.
Португалов мог, в актерском порыве, в чаду страсти, под влиянием алкоголя (опять-таки варианты) прочитать ей это стихотворение. На что X. Пронина, будучи в данном случае слушательницей заинтересованной, настоятельно, неотвязно и так далее стала просить-требовать-умолять сейчас, сию минуту списать ей эти замечательные слова — чтобы выучить их наизусть. Допускаю, что со стороны расчетливой дамы, находившейся в тот момент при исполнении служебных обязанностей, был допущен и некоторый шантаж — „сделай это, дорогой, если ты меня любишь, а я как только выучу, собственноручно уничтожу эту бумагу или верну ее тебе".
Так, мне кажется, эта история выглядит правдоподобнее.
Но послушаем X. Пронину дальше:
„Считаю необходимым отметить, что я в тот период времени страдала болезнью почек и в тот вечер у меня открылся сильный приступ (а разве это не замечательный предлог, чтобы задержать текст у себя: не сейчас же я буду его учить, видишь, дорогой, как мне плохо — А. Б.), поэтому переданное Португаловым мне стихотворение я не могла осмыслить и только на следующий день прочла его и убедилась, что стихотворение это носит явно контрреволюционное содержание, т. к. в нем Португалов в резко-оскорбительной форме поносил вождя народов, партию большевиков, политический строй в СССР и внутреннюю политику Советского правительства.
Учитывая, что умолчать об этом было бы преступно с моей стороны, как члена партии, я решила об этом немедленно написать заявление в органы НКВД, что я и сделала 6 мая 1943 года, передав свое заявление вместе с названным стихотворением Португалова в Управление НКВД по Дальстрою.
Помню, что эти документы от меня принял начальник отдела УНКВД т. Абрамович, который предложил мне ничего Португалову об этом не говорить и назавтра зайти к нему в Управление НКВД. При моем повторном посещении т. Абрамович возвратил мне это стихотворение и велел отдать Португалову (обратите внимание, читатель, на это выражение: „велел отдать", наверное, оно характерно для отношений, которые существовали между X. Прониной и этой организацией — А. Б.). Когда после этого я увидела Португалова, это стихотворение было уничтожено. Кто уничтожил его: я в присутствии Португалова, или Португалов в моем присутствии, сейчас точно сказать не могу".
Португалова о подробностях эпизода, случившегося 5 мая, не допрашивали, однако он счел необходимым (на допросе 6 сентября 1946 года, когда крамольные стихи ему были предъявлены) сообщить, что „...по ее (X. Прониной — А. Б.) просьбе изложил эти же „стихи" на бумаге".
Реализуя далее наказ магаданского УВД — а, надо полагать, этот допрос выполнялся в порядке „отдельного требования", не по собственной же инициативе в Новосибирске заинтересовались магаданским житьем-бытьем X. И. Прониной, магаданцы наверняка снабдили своих коллег и перечнем вопросов, подлежащих выявлению — Масягин спрашивает:
„Что Вам еще известно об антисоветских настроениях и высказываниях Португалова?"
Следует пространный ответ:
„Из неоднократных бесед на политические темы с Португаловым в период моего проживания в Магадане я убедилась, что Португалов враждебно относится к существующему политическому строю в СССР и руководителям партии и Советского правительства.
В подтверждение этого, насколько мне позволяет моя память, могу привести следующие разговоры и суждения Португалова. В беседах со мной Португалов называл себя террористом. В последующем я убедилась, что он был настолько злобно настроен, что террористический акт при благоприятном стечении обстоятельств он мог бы вполне совершить. Как-то в беседе со мной, примерно в мае 1943 года, точно дату не могу припомнить, Португалов говорил о том, что у него сейчас в политической жизни инкубационный период и его он использует для того, чтобы подобрать людей, воспитать их в духе ненависти к советской власти, готовых идти на борьбу с советской властью. В это же время Португалов заявил мне, что „он себя посвящает борьбе с советской властью и что для этого, — как говорил он, — я готов умереть, но умереть с толком".
Доказывая мне необходимость борьбы с советской властью, Португалов говорил, что людей недовольных Советской властью, якобы, миллионы и что они готовы подняться на борьбу по первому сигналу.
Беседуя о жизни в Советском Союзе, Португалов утверждал, что существующий строй неправильный и он так больше держаться не может.
„После войны, — говорил Португалов, — будет дворцовый переворот, или реформы государственного строя, т. к. нельзя далее держать все на штыке".
Столь резко враждебное отношение к существующему строю и руководителям партии ВКП(б) и советского правительства Португалов изложил в антисоветском стихотворении, которое в свое время мною было передано в УНКВД по Дальстрою, и которое, как говорил Португалов: „Поет вся Колыма, не зная его автора
О лицах сужденных (так в протоколе — А. Б.) Советской властью за контрреволюционные преступления отзывался весьма хорошо, называл их „ленинцами, не подошедшими к эпохе".
Разговоры на политические темы Португалов вел буквально на все вопросы жизни и истолковывал их в антисоветском духе, но из-за давности времени сейчас я не могу их припомнить".
Одна пикантная деталь. Упоминание Прониной 1944 года в начале допроса и только что прозвучавшая ссылка на „давность времени" дают основание предположить, что сам допрос проводился какое-то время спустя после всей этой истории, случившейся в мае 1943 года, а перед началом допроса следователь выводит твердой рукой: 25 июня 1943 года. Вот те на! X. И. Пронина еще из Магадана не успела уехать, а ее уже допрашивают как сотрудника газеты „Советская Сибирь" о событиях, о которых она не может вспомнить из-за „давности времени".
И что это — описка следователя: поставил механически 43-й год, раз речь шла перед тем, как он стал писать протокол, именно об этом периоде, или он имел указание от магаданских чекистов оформить протокол задним числом (что могло быть оправданным), да так и не сумел свести концы с концами?..
И последний вопрос следователя: „Кто может подтвердить Ваши показания? “
Ответ: „Мои показания могут подтвердить: Гладков Лев (отчество не помню), в период 1944 года работал в театре им. Горького пом. режиссера, Поступальский Игорь (отчество не помню), в период 1943—44 гг. работал сторожем в клубе профсоюзов, Шабловский Николай работал заведующим книжным складом, других лиц указать не могу".
Показания Прониной — как бы экспозиция следствия, здесь намечены основные действующие лица, здесь присутствует и узел будущей интриги. Впрочем, я не исключаю того, что Масягин, не будучи посвященным во все тонкости замысла магаданского УВД, в определении интриги внес некоторую долю отсебятины, представил эту экспозицию несколько шире, чем требовалось, ибо Пронина дает у него на допросе показания такого свойства, что следствию просто необходимо двигаться в направлении разоблачения террористических замыслов обвиняемого, поиска его воспитанников, которые могли бы осуществить эти замыслы. По Масягину, В. Португалову должно быть предъявлено обвинение не только в антисоветской агитации, но и в подготовке к террористическому акту и создании антисоветской организации, то есть преступлениях еще более серьезных и влекущих более суровое наказание.
В дальнейшем эта возможность, кстати, могла быть использована и для увещевания обвиняемого, посетуй он на то, что родное УВД с ним так жестоко обошлось.
— А ты вспомни, — скажет ему тот же Зеленко (мог сказать, по крайней мере), — ты вспомни, что у тебя на хвосте было, а? Тебе же терроризм явно светил, а мы тебя, смотри, как мягко, на 58-10 вывели — и все. Ты же в ножки нам поклониться должен!
Не воспользовалось следствие и свидетелем, которого Пронина назвала первым, — Л. Гладковым. Возможно, Пронина знала об особо тесных отношениях Гладкова с Португаловым, которые, однако, по словам обвиняемого, „расстроились на бытовой почве" — и это Ханна Иосифовна также могла учитывать. Но к началу следствия Л. Гладкова уже не было в Магадане, разыскивать его, по всей вероятности, не стали — обойдемся.
Вместо Гладкова был допрошен другой работник театра — танцовщик Игорь Андреев (1915 года рождения, русский, из служащих, беспартийный, окончил хореографический техникум при Большом театре, профессия — артист балета, состав семьи: жена и ребенок, проживают на „материке"). И. А. Андреев был осужден в 1937 году Особым совещанием при НКВД как СОЭ на три года лишения свободы; „из лагеря освобожден, и снята судимость"— так записано в протоколе допроса. Так что на судьбу свидетелю жаловаться особо не приходилось. Более того, в графе „правительственные награды" того же протокола у Андреева значится медаль „За доблестный труд в период Великой Отечественной войны 1941 —1945 гг.“ и значок „Отличнику дальстроевцу"— для бывшего заключенного поощрения немалые.
Свидетель Андреев показал, что знает Португалова с сентября 1942 года по совместной работе в театре — „...поддерживали всегда хорошие взаимоотношения, в силу чего в разговорах на разные политические темы он моего присутствия не стеснялся... у меня о нем (Португалове — А. Б.) сложилось мнение как о враждебно настроенном человеке по отношению существующего в СССР политического строя".
Далее свидетель приводит примеры, которые, по его мнению, характеризуют Португалова как антисоветчика.
В октябре 1945 года свидетель зашел в гости к В. Португалову, где застал и Поступальского. „В разговоре за рюмкой водки на литературные темы, Португалов клеветал на советскую поэзию и ее талантливых представителей. В частности, в отношении поэта, Лауреата Сталинской премии, Константина Симонова говорил следующее:
„Если бы в нем было побольше культуры, то он мог бы стать не плохим поэтом, а сейчас он пока что ерунда, „однодневка". И наоборот, себя и других, ранее репрессированных органами власти, вроде Пулькина и Меклера, он ставит выше и талантливее наших современных поэтов. При этом он говорит, что его поэзия — это поэзия „завтрашнего дня" — для наших потомков".
Тогда же, по словам И. Андреева, В. Португалов рассказывал: „В свое время поэтессе Маргарите Алигер я доказал на практике экспромтом, что такие стихи, как пишут современные советские поэты, можно писать, не сходя с места, по несколько штук сразу, кроме того из одного стихотворения можно делать несколько путем перестановки слов".
Еще один факт. В начале февраля 1946 года свидетель обратился к Португалову как руководителю эстрадной труппы, с вопросом о номере для концерта, посвященного дню Красной Армии. Португалов, якобы, ответил: „Нужно дать русский или какой-нибудь национальный танец, но только еврейский танец не давай, потому что евреям праздновать победу не приходится, ибо их Гитлер наполовину перерезал".
Как враждебно настроенного по отношению к партии и правительству В. Португалова должно было характеризовать, по словам И. Андреева, и такое вот высказывание. В феврале 1946 года они вместе были в гостях у „некой Е. И. Перанцевой, и там, воспользовавшись тем, что хозяйка вышла из комнаты, Португалов заявил: „Я жду момента, когда умрет хозяин (подразумевая вождя народов), интересная ситуация настанет тогда. Кто его может заменить? С одной стороны Молотов, с другой — Жданов, а может быть, Микоян, он властолюбив. Или Берия и Каганович. Конечно, это все не Сталин, они его заменить не могут, потому что все это гении „второго сорта", — но надо сказать, что грызня будет колоссальная, грызня за власть. Хозяин — тот молодец, тот в свое время руками Зиновьева и Каменева устранил самого Троцкого, затем руками „правых" убрал Каменева и Зиновьева, последних устранил Ежов, а Ежова устранил Берия".
Обратил ли внимание читатель на то, как потускнел в показаниях И. Андреева образ врага народа Португалова? Последний, будучи, конечно, враждебно настроенным по отношению и так далее, не только ничего враждебного не предпринимает и злодейских намерений не обнаруживает, но и высказывается как-то не по существу: писателей-лауреатов, для кого-то весьма значительных величин, а для него — бывших однокурсников, снисходительно поругивает, что-то там про евреев говорит: не то осуждающе, не то сочувственно, нашу боевую политическую историю по-обывательски трактует, то есть враг и гад он, конечно, этот Португалов, но и не так чтобы очень, какая от него опасность?..
И следствие, обратите внимание, даже не пытается как-нибудь приободрить свидетеля, придать его показаниям больше боевитости, разоблачительное™, не пытается найти подтверждение тем убийственным обвинениям, что прозвучали из уст X. Прониной — что Андреев ни скажет, все хорошо.
Высказывая это замечание, я отнюдь не полагаю, что протокол допроса был его стенограммой, что он передает все детали и нюансы диалога следователя и свидетеля — нет, конечно. Обычно это всего лишь отредактированный в требуемом для следствия тоне конспект такой беседы, о дословном ее воспроизведении речь тут не идет. Но подчас, чтобы выразить свое отношение к позиции допрашиваемого, чтобы припугнуть и направить его, следователь не стесняется прикрикнуть на допрашиваемого и на листе протокола: „Следствие настаивает... следствие требует!“, а тут — ничего подобного: спасибо, товарищ Андреев, ваши показания нас вполне устраивают. На том и расстались.
Следующим был допрошен свидетель Сивов-Шабловский Николай Константинович (1915 года рождения, г. Казань, русский, из служащих, беспартийный, образование высшее, закончил заочно пединститут, по профессии педагог, холост, осужден в 1937 г. спец, коллегией краевого суда Азово-Черноморского края по ст. 58-10 УК РСФСР на четыре года лишения свободы, jb графе „правительственные награды" значится, как и у Андреева, медаль „За доблестный труд..." — надежных свидетелей по делу Португалова с подачи Прониной следствие подбирало).
Свидетель показал, что знаком с Португаловым с 1942 года — работал в то время продавцом в книжном магазине, куда обвиняемый часто наведывался. Португалов был, по словам свидетеля, явно заинтересован в этом знакомстве, так как свидетель мог „...снабжать его необходимой литературой", и „...часто обращался ко мне с просьбой достать ему для работы нужные книги".
Вопрос. „Что вам лично известно о политических настроениях и высказываниях Португалова Валентина Валентиновича?"
Ответ. „Прежде всего хочу охарактеризовать Португалова в бытовом отношении. За все время моего знакомства с ним знаю, что он в обращении с людьми держал себя развязно, вульгарно, распущенно, часто употреблял нецензурные выражения, любил выпить. Производил на меня впечатление неуравновешенной, испорченной натуры".
Едва ли нарисованный свидетелем образ строго соответствовал действительности, хотя, наблюдая нашего героя через 15 лет, я могу согласиться, что были в поведении В. В. и несдержанность, и некоторый эпатаж — то же употребление ненормативной лексики, употреблял он, несомненно, и алкоголь, не видя в этом никакой беды — в пределах достаточно умеренных, склонности к алкоголизму у Португалова не замечалось. И не объясняется ли предвзятость свидетеля тем, что ему на том допросе было все-таки выгоднее очернить обвиняемого; чем воздать ему хвалу, за ту же несомненную эрудицию, например, и возникающим отсюда комплексом вины — а кого мы еще более честим, как не тех, перед кем виноваты?
„Что касается политических взглядов, — продолжает свидетель, — то могу сказать, что Португалов почему-то в беседах со мной избегал каких-либо политических тем и старался вести разговоры только на литературные темы („Избегал... старался..." — тут возникает ощущение, что именно собеседник Португалова — по наивности или с расчетом — старался перевести беседы в политическое русло, а Португалов ему не очень помогал, противился даже, но оставлю эту тему — для предположений тут и вовсе не густо — А. Б.). Литературные взгляды его выражались в восхвалении старых дореволюционных русских и иностранных писателей (подчеркнуто в протоколе — А. Б.), и наоборот, — в пренебрежительном отношении к целому ряду молодых и талантливых современных советских писателей и поэтов, как Симонов, Твардовский, Алигер и др. Кроме того, мне известно, что Португалов высоко ценил и восхвалял таких поэтов как Есенин, Ахматова, Мондельштамт (так в протоколе — А. Б.), Цветаеву и мне лично не известного „поэта" Пулькина, художественную ценность которых ставил выше ценности стихов советских стихо (так в протоколе — А. Б.). Португалов так же был высокого мнения и о своих литературных способностях".
Вопрос. „Что конкретно Вам известно об антисоветских высказываниях Португалова?"
Ответ. „Конкретно чего-либо сейчас из-за давности времени вспомнить мне трудно, так как в 1946 году мы с ним почти не встречались, кроме беглых встреч на улице. Но помню только, это было в 1944 году, Португалов в беседе со мной на литературные темы говорил следующее: „Стихи Симонова являются однодневкой, слабы с художественной стороны, они не будут жить долго, как и стихи молодых поэтов".
Вопрос. „Чем Вы еще желаете дополнить свои показания?"
Ответ. „Дополнить свои показания не имею ничем".
Ах, не густо, совсем не густо заваривается каша: ну, оклеветал явный, конечно, враг Португалов творчество замечательного Лауреата и других советских поэтов, выразил свои вражеские восторги в адрес поэтов весьма подозрительных и весьма несоветских — под статью 58-10, конечно, подпадет, но как все это далеко от заряда, заложенного в показаниях свидетельницы Прониной. И свидетель — обратите внимание — вовсе не отрицает, что у Португалова были и еще высказывания антисоветского толка, да только ему, свидетелю, вспомнить их трудно за давностью времени, а следователь даже не старается ему помочь — явные саботажники, что свидетель, что оперуполномоченный, и никакой над ними власти, видимо, нет.
Следующим был допрошен свидетель Поступальский Игорь Стефанович (1907 года рождения, г. Ленинград, русский, из служащих, беспартийный, образование высшее, по профессии литератор, одинокий, осужден в 1937 году Особым совещанием НКВД СССР на пять лет лишения свободы, награжден — ну как тут не отметить последовательность магаданского УВД в выборе свидетелей — все той же медалью, ко дню допроса — контролер клуба профсоюзов).
Поступальский показал: „С Португаловым я впервые встретился осенью 1937 года на пересыльном пункте во Владивостоке, будучи, как и сам Португалов, одним из этапированных на Колыму заключенных. Именно там меня познакомил с Португаловым его одноделец и друг, известный мне еще по Москве, молодой литератор Лев Гладков. С конца 1937 года я с некоторыми перерывами находился вместе с Португаловым в лагере поселка Спорный. Иногда мы работали вместе. Затем я потерял Португалова из виду на довольно продолжительное время, так как он был куда-то этапирован (сам я с весны 1939 года был переведен из поселка Спорный на прииск Нижний Ат-Урях). Вновь я встретился с Португаловым только после своего освобождения летом 1943 года в том же поселке Спорный (Португалов прибыл туда уже будучи вольнонаемным в составе гастрольной группы Магаданского театра). Встреча эта состоялась через посредничество упомянутого выше Гладкова. В конце 1943 года я переехал в город Магадан. И с этого времени мои встречи с Португаловым учащаются, так как нас сближали литературные интересы. В 1.943—1944 годах встречи эти чаще всего происходили на квартире у бывшей заведующей Магаданской городской библиотеки Прониной X. И., с которой Португалов состоял в близких отношениях, позднее на квартире самого Португалова и в помещении клуба профсоюзов, расположенного рядом с домом, в котором Португалов проживает...
В результате моих неоднократных бесед с Португаловым на литературные темы я склонен считать его человеком недостаточно идейным (здесь и далее подчеркнуто в протоколе — А. Б.), даже способным отстаивать позиции „искусства для искусства", чрезмерно увлекаться малосодержательной дооктябрьской упаднической поэзией, недооценивать творчество многих ведущих современных поэтов. Португалов, как человеку несколько по дилетантски занимающемуся литературой, присущ, на мой взгляд, индивидуализм, склонность переоценивать стихи свои и своих единомышленников. Известные мне литературные произведения Португалова имеют очень личный характер и скорее всего аполитичны".
В оценке личности и творчества Португалова, данной И. Поступальским, присутствуют, как мне кажется, определенное высокомерие и снисходительность, отношение старшего — к младшему. Так оно, собственно говоря, и было. Поступальский старше Португалова на шесть лет (для людей еще довольно молодых это совсем не мало), у него куда значительнее опыт серьезной литературной работы, включающей и несколько литературоведческих работ, и большое количество переводов. В тот. высокий поэтический круг, окружавший Эдуарда Багрицкого, в который Португалов был допущен учеником-послушником, И. Поступальский был вхож на правах равного. Отмечу попутно, что он станет мужем Л. Г. Багрицкой вскоре после смерти поэта, а позднее, как уже было сказано выше, подельником в одном деле с В. И. Нарбутом. Это дело и приведет его на Колыму.
Следователя, между тем, не очень устраивают высокопарные рассуждения свидетеля.
„Вы не совсем правдиво рассказываете известное Вам о политических настроениях и высказываниях Португалова. Следствию известно из показаний ряда свидетелей, что Португалов именно при Вас допускал явно враждебные выпады в отношении советских писателей и советской поэзии. Предлагаем дать правдивые показания о известных Вам фактах антисоветской агитации со стороны обвиняемого Португалова."
Но Поступальский упорствует: „Мне не приходилось замечать за Португаловым антисоветских, заявлений “.
Вопрос. „Следствие напоминает Вам, что Ваш последний ответ не соответствует действительности. Вам зачитываются показания свидетеля Андреева Игоря Андреевича (ошибка, правильно: Алексеевича — А. Б.) который показал, что Португалов в своей квартире еще в октябре 1945 года в Вашем и Андреева присутствии высказал ряд антисоветских клеветнически: измышлений по адресу Лауреата Сталинской премии поэта - Симонова и целом советской литературы. Понятен ли Вам смысл зачитанного из показаний свидетеля Андреева И. А.?“
Ответ. „Я вынужден признать, что я не совсем понял характер Вашего предыдущего вопроса о политическом лице Португалова. Я вспоминаю, чл факты, приведенные свидетелем Андреевым, имели место. Португалов действительно допускал эти вредные высказывания, дискредитирующие поэтов-лауреатов Сталинской премии и советскую поэзию в целом".
Вопрос. „Припомните конкретно, при каких обстоятельствах Португалов вел антисоветскую агитацию, используя для этого литературные темы?"
Ответ. „Припоминаю, что Португалов, в то время живший в своей комнате один, пригласил меня и Андреева посидеть, выпить и побеседовал Сам он не пил (сомнительно, ну да следователю так именно надо — иначе обвиняемый будет отпираться: мало ли что в пьяном виде наболтал и высказывался в трезвом состоянии. Затрагивались различные литературные темы, вспомнили о поэтах Симонове и Алигер. Давая пренебрежительна оценку этим поэтам-лауреатам Португалов, как мне теперь вспоминается действительно утверждал, что такие стихи, как пишут они и другие советские поэты, можно писать в один присест и в любом количестве Симонова, в частности, Португалов называл некультурным стихотворце?, однодневкой... “
Видимо, действительно не щадил В. Португалов в своих высказываниях бывшего однокурсника по литинституту, а теперь лауреата. И чего тут больше было: уверенности в том, что Симонов действительно так уж плох или желания, унизив так высоко взлетевшего ровесника, как бы самому подняться в глазах слушателей? Знал бы Константин Михайлович, единственный, кстати, из знаменитых однокурсников Португалова, сказавший о нем публично достаточно весомые слова: „Был арестован и поэт с нашего курса Валентин Португалов, поклонник Багрицкого, ездивший к нему, еще когда тот жил в Кунцеве, совсем мальчик — изящный, тонкий, красивый юноша, писавший тогда довольно вычурно не нравившиеся мне стихи. С ним я встретился только двадцать с лишним лет спустя, когда он приехал в Москву с Колымы, где сначала отбыл срок, а потом остался работать, собирал там фольклор, переводил, писал, приехал в Москву с книгой стихов — очень крепкий на вид, квадратный, бывалый человек с кирпичным северным загаром. Он выпустил книгу стихов — мужественных, северных и по теме, и по звуку своему, и работал потом на Высших литературных курсах...как I им поношениям он был подвергнут в тесной комнатенке барака, португаловской квартире, в середине сороковых годов!..
„...Передовым советским поэтом, — продолжает свои показания И. Поступальский, — Португалов противопоставлял свою индивидуалистическую лирику и поэзию ряда его товарищей, вроде Пулькина, Оболдуева, стоявших в стороне от советской литературы".
Вопрос. „Следствию так же известно, что Португалов в 1944 году в квартире бывшей заведующей Магаданской городской библиотеки Прониной X. И. в Вашем присутствии допускал погромные антисемитские и другие антисоветские высказывания. Что Вы скажете об этом?.."
Обратим внимание на то, что в показаниях допрошенных свидетелей, в том числе и Прониной, этот факт не упоминается. Откуда же он стал известен следствию? Тут, как говорится, возможны варианты. Может быть, из уст Поступальского, не слишком, как мы видим, расположенного к обвиняемому: мог он о таком факте обмолвиться в беседе, предшествовавшей составлению протокола, чем следователь и воспользовался. Мог этот факт содержаться и в других, скажем так, сообщениях Прониной, не включенных по каким-то соображениям в материалы дела, но следователю известных.
Ответ. „Как я показал выше, мне действительно приходилось бывать у Прониной и встречаться там с Португаловым зимой 1944 года. Я припоминаю, что Португалов говорил там (даты за давностью я не могу припомнить) примерно следующее:
„Я бы с удовольствием повесил несколько жидков, например, Шахнаровича, — председателя Колымского радиокомитета“...“
Гнусноватое заявление — не правда ли? — даже если предположить, что конкретный Шахнарович (известный магаданский журналист) чем-то обидел одного из нештатных авторов. Но мог ли В. Португалов, воспитанник и поклонник поэта Эдуарда Багрицкого (как известно, еврея по национальности) произнести такое — в доме любимой женщины (еврейки) ? Кстати, и другой его любимой женщиной, матерью его единственного сына, будет еврейка Софья Исааковна Свержина, сейчас мы услышим и ее показания. А допрошенный по поводу антисемитских заявлений обвиняемый заявил: „В отношении евреев допускаю, что мог я так выразиться, но это не носило характера злобы, а скорее шутки, ибо в присутствии Прониной я не мог оскорбительно говорить о евреях... и тем более я не антисемит" (подчеркнуто в протоколе — А. Б.).
Антисемитом не был? Наверное, это так — в идейном, что ли, плане. А в бытовом? Из разговоров с Португаловым более чем тридцатилетней давности вспоминается его — совершенно для меня неожиданная — оценка печатавшихся тогда в „Новом мире" воспоминаний Ильи Эренбурга: еврейская литература. Оценка, данная Португаловым, как бы предполагает осмысленную (с отрицательным знаком, разумеется) концепцию существования этого вредного явления. И кто же в этой литературе обретается? Почитаемые Мандельштам (кстати, именно от Португалова я впервые услышал о том, что по одной из версий Мандельштам погиб на Колыме) и Пастернак? И так же упоминавшиеся Португаловым в различные периоды его жизни (и неизменно в восторженной окраске) Багрицкий, Сельвинский, Бабель? О последовательном антисемитизме тут, право, говорить не приходится.
Но вот и в уже упоминавшихся беседах лета 1991 года Г. А. Воронская вспоминала, что в середине шестидесятых годов ее муж И. С. Исаев всерьез пригрозил В. В. Португалову (а их и после возвращения в Москву связывали дружеские отношения), что откажет ему от дома, если тот не оставит антисемитские высказывания. Острота ситуации в данном случае определялась и тем, что лично уязвленной могла чувствовать себя Галина Александровна, еврейка по матери.
Обращает внимание устойчивость — во времени — таких вот высказываний Португалова.
Следователь продолжает допрос свидетеля Поступальского.
Вопрос. „Припомните по своей инициативе, не говорил ли Вам Португалов что-либо антисоветского непосредственно перед своим арестом? “
Ответ. „Пожалуй, антисоветским был анекдот, рассказанный мне Португаловым возле клуба профсоюза во время одного из приездов его (так в протоколе — А. Б.) в Магадан в конце летней гастроли театра. Содержание анекдота таково:
„В Казахстане или какой-то другой Среднеазиатской республике празднуют 105 лет со дня смерти Пушкина. Оратор, выступающий от лица национальной интеллигенции, говорит: Товарищи, 105 лет назад злодейски погиб великий стахановец своего времени, Пушкин! Товарищи, живи этот замечательный стахановец литературы в наше великое время, он написал бы свое знаменитое стихотворение „Капитанская дочка“ в два раза толще и в два раза больше! Товарищи, да здравствует великий стахановец литературы Сергей Миронович Пушкин, злодейски убитый классовым врагом и самый великий стахановец нашего времени Климентий Ефремович Сталин!“
Вот таким, не очень, по правде говоря, остроумным, но трижды кощунственным, ибо в нем оскорблены и тень великого поэта, и „национальная интеллигенция" в лице ее глупого представителя, и образ великого вождя, анекдотом этот допрос и закончился: „я сказал о Португалове все, что я о нем знаю".
В ходе этого допроса заметнее, чем в любом другом, „понукание" следователя. Оно и понятно. Поступальский должен был, в силу более тесных отношений (и тут, я думаю, уместно высказать предположение о том, что он утаил от следствия начало знакомства с Португаловым, которое могло состояться еще в Москве, в окружении Багрицкого — именно из-за того, что не хотел, чтобы эти тесные отношения стали особенно заметны), знать о Португалове гораздо больше, чем Андреев или Сивов-Шабловский, однако поделиться этими сведениями явно не спешил. И то, что он все-таки рассказал, на что раскошелился: „погромные" заявления, глуповатый анекдот, согласитесь, не так уж серьезно — по сравнению с фактами, содержащимися в показаниях Прониной.
Следующим свидетелем была Свержина Софья Исааковна (1920 года рождения, г. Ромны Черниговской области, еврейка, из служащих, образование 7 классов, не судима, по профессии „кредистка" — как объяснила мне дочь Свержиной И. В. Буткеева, название профессии образовано от марки телеграфного аппарата „Kredo", работала в Управлении связи Дальстроя):
„...Официально я с Португаловым в браке не состою, т. к. в ЗАГСе не зарегистрированы, но жили совместно с ним с октября 1944 г. Антисоветского в разговорах со стороны Португалова я не замечала... Португалов заявлял мне, что он осужден неправильно, т. к. якобы антисоветской агитацией не занимался. К этому же добавлю, что Валентин Португалов вспыльчив, нередко мне грубил. Считает себя талантливым поэтом, но его имя не стоит в литературе рядом с его московским товарищем К. Симоновым потому, как говорил Португалов, что он сидел в лагерях. Пожалуй, больше ничего о нем сказать с политической стороны не могу“.
Вопрос. „Припомните, возможно Португалов давал вам или вам самим приходилось читать его стихотворения, которые по своему содержанию не являются советскими?"
Ответ. „Да, действительно, припоминаю, что одну написанную Португаловым вещь мне приходилось читать. Обстоятельства этого таковы: в июне 1946 года, т. е. накануне отъезда Португалова на трассу с бригадой актеров, поздно вечером, находясь со мной в комнате, начал просматривать свои бумаги. И в тот момент, когда я уже находилась в постели, Португалов из-за фанеры на стенке комнаты извлек было какую-то бумагу. Я, подозревая, что это является фотокарточкой его знакомой девушки, потребовала у Португалова показать мне. На мое настоятельное требование Португалов дал эти бумаги мне посмотреть, в них оказалось написанное им „стихотворение", начинающееся словами „Несчастен тот, кто в 20 лет попал на Колыму...". Это „стихотворение" я бегло прочла и, убедившись, что оно по своему содержанию порочит самого же Португалова, как отца ребенка, предложила уничтожить. Уничтожил ли он этот „стих", я не видела, так как вскоре после этого с ним разговора я уснула".
Очевидно, следователь Цхурбаев, составлявший протокол допроса С. Свержиной, выразился в данном случае весьма неточно: отнюдь не как отца .ребенка порочило В. Португалова это стихотворение (подобная компрометация следствие интересовать не могла) — стихотворение „Колымская баллада" расценивалось, по меркам того времени, как матерая, злобная антисоветчина, и не случайно создание именно этого стихотворения и приведенной выше „Не совсем веселой песенки" было поставлено в вину Португалову военным трибуналом. Вот текст этого стихотворения:
Несчастен тот, кто в двадцать лет
Попал на Колыму.
Большой Любви ярчайший свет
Слепил глаза ему.
Но нет любви и любимой нет,
Кругом только сопки и снег.
Крикнешь: — Где ты?
А ветер в ответ:
— Это гибель твоя, человек!..
Несчастен тот, кто в тридцать лет
Попал на Колыму.
Бессмертной славы резкий свет
Бил прямо в глаза ему.
Но славы нет, и хлеба нет,
И даже нет огня,
И ты, похожий на скелет,
Не жрал четыре дня.
Несчастен тот, кто в сорок лет
Попал на Колыму.
Семейного счастья ровный свет
Сквозь ставни мерцал ему.
Но нет жены и дома нет,
Лишь пурга заметает след.
Крикнешь: — Спасите!..
И слышишь в ответ
Тайги сумасшедший бред.
Но всех несчастней на Колыме
Мальчишки в семнадцать лет
И старцы под семьдесят, ибо им
Возврата отсюда — нет.
Им даже не выроют здесь могил
И не поставят кресты,
И будут покоиться они
Средь вечной мерзлоты.
Но когда архангела труба
Протрубит господен суд,
Они повернутся в своих гробах,
Поднимутся и пойдут.
Они пойдут по холодной земле,
По сопкам и по снегам,
Грозя обескровленным кулаком
Своим далеким врагам.
И предстанут пред Господом они,
И скажут:
— Суди, Господь!
Они оборвали наши дни,
Убили в нас кровь и плоть.
За горсть проклятой колымской земли
Покарай, о Господи, их!
Они добивали как могли
Слабых и больных.
Зимой выгоняли в ночь, в пургу,
Старцев с глазами, полными слез,
Голыми ставили на снегу
В самый лютый мороз!..
Протянутся к богу тысячи рук
Израненных и худых,
И будут молить большие глаза: —
Покарай, о Господи, их!
Долго будет молча глядеть
Господь на своих детей,
И слезинка устанет висеть и блестеть
В седой его бороде.
Но уста разверзнутся, трепеща,
И божье сердце-вещун
Прошелестит:
— Я все прощал,
Но этого —
Не прощу!
Из показаний С. Свержиной отнюдь не следует, что именно от нее чекисты узнали о существовании этого стихотворения. Свержину допрашивали 19 сентября, а еще 6 сентября Зеленко, допрашивая Португалова, записал в протоколе: „В распоряжении следствия имеются фотокопии перечисленных двух Вами сочиненных явно контрреволюционных стихотворений...“ — имелось в виду „Не совсем веселая песенка" и „Колымская баллада". И в постановлении о возбуждении уголовного дела, вынесенном еще 29 августа, в той части, где речь идет о контрреволюционных стихах, употреблено множественное число: „Занимается сочинением и распространением контрреволюционных „стихотворений".
X. Пронина, напомню, к своему заявлению, переданному Абрамовичу в мае 1943 года, приложила, как она сообщает, только одно стихотворение. Об одном контрреволюционном стихотворении Португалова она говорит и на допросе в Новосибирске. В числе вещественных доказательств, приобщенных к делу, фотокопии „Колымской баллады" нет — есть лишь листы из блокнота Португалова, изъятые у него при обыске 29 августа 1946 года (в протоколе, кстати, это изъятие не зафиксировано), на которых это стихотворение изложено в зашифрованном — с пропуском отдельных слов и строк — виде.
О злоключениях текстов этих двух своих стихотворений Португалов расскажет уже на судебном заседании:
„Я познакомился с зав. библиотекой Прониной X. И. в 1943 году, где однажды в нетрезвом состоянии (так в протоколе :— А. Б.) я прочел ей эти два стихотворения, а именно „Несчастен тот, кто в 20 лет“ и „В смысле, так сказать, имажинизма". Она потребовала, чтобы я эти стихи написал на бумаге. Она была членом партии. Я был влюблен в нее и хвастался перед нею разными былями и небылицами (отметим — который уже раз! — этот элемент актерства — А. Б.), рассказывал ей подчас анекдоты антисоветского характера, читал ей свои стихи. Я с ней дружил до момента ее отъезда, т. е. до 1944 года и даже после — путем переписки.
Стихотворения, которые я ей написал, она мне отдала, одно из них я уничтожил, а другое решил сохранить и принес его домой... я его спрятал за фанерку в комнате, а уничтожил я его перед отъездом на трассу в 1946 г. и т. к. мы должны были поменять комнату, то я в присутствии жены достал его из-за фанеры. Жена подумала, что это письмо от другой женщины, и для того, чтобы ее разубедить в этом, я его дал жене прочесть, после чего я его уничтожил".
На следующий день после того, как Португалов сознался на допросе в том, что именно он является автором двух указанных стихотворений, ему было предъявлено официальное обвинение: „.. .является антисоветски настроенным в отношении ВКП(б) и Советской власти, систематически занимался проведением среди жителей города контрреволюционной пропаганды, выражая злобную ненависть в отношении руководителей большевистской партии и Советского правительства.
Кроме того, Португалов занимался сочинением контрреволюционных „стихотворений", которые в рукописи распространял среди окружающих лиц.
На первом плане в формуле обвинения, как видит читатель, — контрреволюционная пропаганда, „выражающая злобную ненависть...". Подтверждением служили факты, названные Андреевым и Поступальским. А они, эти факты, таковы, что, несомненно, серьезно компрометируя обвиняемого, тем не менее не. выходили за пределы интеллигентской болтовни: анекдотики, слухи, догадки, то есть то, что пропустить карающим органам, конечно, нельзя, но и за что серьезно карать тоже нет оснований. Помните, как в анекдоте: у нас за ничего пять лет дают, а у тебя десять...
Главное деяние Португалова, то, чем он выразил себя как личность и что, видимо, навсегда сохранит его имя в нашей общей истории, какие бы сопутствующие его деянию обстоятельства сейчас или позднее ни обнаружились — его стихотворения „Не совсем веселая песенка", „Колымская баллада" и „Лже-Дмитрий" (оно тоже, не смотря на то, что было написано еще до первого ареста, ставится в строку) — главная вина Португалова в формуле обвинительного заключения стоит на втором месте, она не рассматривается как решающая: „Кроме того...".
Аналогичным образом вина Португалова в контрреволюционном преступлении будет сформулирована и в приговоре: на первом месте — „...проводил среди работников культурно-просветительных учреждений г. Магадана контрреволюционную агитацию", „...в присутствии граждан Андреева, Поступальского и других клеветал на советскую поэзию и ее представителей, при этом восхвалял писателей, осужденных за антисоветскую деятельность", и только после этого: „Кроме этого, Португалов занимался сочинением и распространением среди населения контрреволюционных „произведений".
Нет, право, в иной ситуации автору стоило бы на этих литературоведов в форме обидится: мало того, что этими самыми кавычками явно дискредитируют его творчество, оно и значительным — в его пафосе, в его обличительном крике — ими никак не признается: „...кроме того". А в это
„кроме того“ поэт всю свою душу вложил. Именно сюда, а не в анекдотец, конечно.
Но Португалов, я думаю, в той ситуации негодовал не слишком: за этой недооценкой угадывалась определенная позиция, занятая следствием и поддержанная трибуналом, и она была заведомо выгодна подсудимому: меньше дадут.
Эта позиция сказалась и в том, что еще одно найденное в бумагах Португалова стихотворение следствие, хотя и включило в материалы дела, но ни в каких документах — ни в протоколах допросов, ни в обвинительном заключении, так и не упомянуло. Его словно не было вовсе. А стихотворение любопытное.
Клиент раскис. Он изнемог.
Он голову склонил с молитвой.
Над ним безумный полубог ,
Орудует поющей бритвой.
Всему растущему назло
Небытие в твоем размахе,
Монументальный парикмахер.
Ты — из нечесанных козлов
Преображаешь нас в красавцев,
Ты — заставляешь нас бросаться
На девушек, искать любви...
Господь тебя благослови!
О, парикмахер, ты — герой!
Ты — мореплаватель! Ты — плотник!
Ты — преполезнейший работник —
Весною, осенью, зимой —
Во все четыре время года!
Тебе спотворствует природа
И ты — бесстрашно служишь ей!
Даже самый непредубежденный, никакой крамолы ни в чем не подозревающий (а были ли такие святые люди в магаданском УВД в 1946 году?) читатель споткнется здесь в своей простоте уже об заголовок: приуготовленный (ишь ты, как торжественно!) к закланию (жертва, что ли? а жертва чья? чего?). А далее такие знакомые картинки: клиент раскис — неужто ничего не напомнит из того, что чуть ли не каждый день перед глазами появляется? А кто этот безумный полубог, у которого небытие „в его размахе"? Хитренькое, что и говорить, стихотвореньице. Ребус нам, сочинитель долбанный, загадываешь?
— А ну-ка быстро — кто сочинил, как понимать?
Но следствие, повторю, ни этих, ни подобных вопросов обвиняемому не задавало. Оно и свидетелей об этом стихотворении не спрашивает — словно мимо ушей, мимо глаз пропустило. А может, так рассуждало: а, ладно, хватит с него, а то еще чего, глядишь, накопаем...
Оговорю, что это только предположение. Но оно целиком укладывается в картину, которая возникает, когда не спеша рассматриваешь весь ход следствия по этому делу, потому что ход этот таков, что следствие словно не стремится (и это наше замечательное следствие, не знающее устали и пределов для изобличения?) как можно резче и основательнее расправиться с Португаловым — оно его словно бережет.
— Стишки писал? Так это так, ерунда, под разряд „кроме того" попадает, нет в них ничего значительного. Есть два-три таких „произведения" — их и поставим в вину, а больше не надо...
Но, сверх того, следствию предстояло выразить свое отношение к тем, более чем серьезным фактам, которые назвала Пронина: Португалов рассказывал ей о том, что собирает верных людей и готовит их для совершения террористических актов над руководством партии и правительства. Следствию предстояло или подтвердить эти факты, или опровергнуть их (раз уж такая строгая законность царила в городе Магадане в 1946 году, равно как и во всей нашей необъятной стране).
Следов того, что следствие искало подтверждение этих фактов, в деле нет, свидетелей ни о чем подобном не спрашивали, а было их всего четверо, названных мной, из них трое — с упомянутыми медалями, то есть люди, которые ни в чем предосудительном уже заподозренными быть не могли, а о Свержиной с годовалым ребенком на руках и говорить не приходится. Таким образом, к фактам, сообщенным Прониной, предстояло выяснить отношение лишь Португалова.
В протоколе допроса от 17 сентября это зафиксировано следующим образом.
Ответ. „Показания Прониной я отрицать не могу, т. к. с моей стороны в 1943—44 гг. в ее присутствии допускался ряд антисоветских выпадов по адресу ВКП(б) и Советского правительства. Из показаний Прониной я припоминаю, что я ей заявлял о том, что у меня имеется круг лиц из числа бывших заключенных, которые враждебно настроены к Советской власти и готовы в любую минуту повести борьбу с существующей властью. Эти заявления в действительности имели место, но намерений сколотить что-то вроде банды для борьбы с Советской властью я никогда не имел. Будучи влюбленным в Пронину, я скорее рисовался перед ней и изображал из себя вроде „героя". Вести же борьбу с Советской властью я не намеревался и не намереваюсь".
Вопрос. „Прониной Вы заявляли, что „недовольных Советской властью есть миллионы". Скажите, кого конкретно Вы имели в виду в условиях Колымы, произнося это антисоветское измышление?"
Ответ. „Произнося это заявление, я имел в виду ту некоторую часть заключенных, содержавшихся и содержащихся в Севвостлагерях, которые настроены антисоветски и с которыми мне в лагерях и уже будучи на воле приходилось общаться".
Вопрос. „Вы хотите сказать на следствии, что формированию Ваших враждебных взглядов и убеждений сопутствовало Ваше общение в лагере с к.р. настроенной средой. Так ли это в действительности?"
Ответ. „Да, конечно так".
Как видит читатель, следствие позволяет Португалову с прямо-таки неправдоподобной легкостью отвести самое тяжелое обвинение: да что вы, граждане, какие банды, какие намерения — болтовня одна для охмурения любимой женщины. „Да? — глубокомысленно заключает это следствие. — Но ведь кто-то в тебя, дурака, эти враждебные мысли вложил?".— „А как же! — охотно соглашается обвиняемый. — Были такие мерзавцы, как же без них. Вместе и сидели — ну прямо волки матерые".
Но тут, кажется, и само следствие спохватывается — уж очень оно легко дает этому мазурику оправдаться:
Вопрос. „Но следствию так же известно, что Вы до заключения в Севвостлагеря занимались проведением в 1935—1937 гг. антисоветской агитации. И, в частности, на данном следствии признали, что еще в 1934 году, будучи в Москве, сочинили вредное антисоветское стихотворение „Лже-Дмитрий", которое посвятили расстрелянному врагу Советской власти литератору Г. Меклеру и оплакивали его „судьбу"?"
Ответ. „Как я уже ранее показывал, в 1930 г. я был связан в Москве с богемской литературной группой Гладкова и Меклера, которая явилась носителем нездоровых политических настроений, впоследствии переросших в антисоветские суждения со стороны участников этой группы. Это, собственно, и явилось причиной осуждения меня в 1937 году".
Вопрос. „Следовательно, Ваши антисоветские настроения сложились еще задолго до прибытия Вас на Колыму, в Севвостлагеря?"
Ответ. „Да, зачатки антисоветских настроений зародились еще до прибытия на Колыму в богемской группе, о которой я указал выше. Но большое влияние в формировании этих настроений оказал своими антисоветскими беседами названный-.
На том же допросе Португалов согласился: „...восстановить в памяти все известное мне об антисоветских проявлениях ряда известных мне по Колыме (из числа бывших заключенных) лиц и дать правдивые показания".
Позиция следствия куда как понятна: „За дядю хочешь спрятаться? Изволь. Но расскажи-ка и нам про него!". А позиция Португалова?
30 сентября 1946 года Военный трибунал войск НКВД (так в протоколе судебного заседания, хотя какой уже мог быть НКВД — больше года МВД существовало) при Дальстрое в составе председательствующего капитана юстиции Щербака и членов — младшего лейтенанта Михайлика и лейтенанта Кнафиля при секретаре Виллере в закрытом судебном заседании рассмотрел дело по обвинению Португалова В. В. в преступлении, предусмотренном ч. I ст. 58-10 УК РСФСР.
Подсудимый придерживался прежней линии защиты: в тридцатые годы на его взгляды повлияло участие в литературной группе, которая проповедывала „искусство для искусства", и в конце концов все они (участники группы, но не сам подсудимый — так выходит по протоколу) докатились до антисоветского „творчества", далее, будучи в лагере, подсудимый попал под влияние враждебных советской власти людей, в результате чего и написал два антисоветских стихотворения.
„В 1942 году, — продолжал подсудимый, — я освободился из лагеря, первое время я хорошо, по-советски, добросовестно работал, за эту работу я в течении 4-х мес. получил две благодарности. Потом я начал работать в Магаданском театре. Обстановка работы в театре, моя неполная загруженность работой располагала не только к работе, но и к другим мыслям и делам." И тут, стало быть, без влияния не обошлось.
Приговор был вынесен в тот же день, 30 сентября 1946 года, —восемь лет лишения свободы с отбыванием в ИТЛ и последующим поражением в правах сроком на три года. Приговор мог быть обжалован в Военный трибунал войск МВД Хабаровского округа в течение 72-х часов с момента вручения копии осужденному.
2 октября В. Португалов обратился в Реввоентрибунал войск МВД по Хабаровскому краю (он и магаданский трибунал именует здесь Реввоентрибуналом — отнести ли это на счет волнения или желания польстить карающему органу и даже обнаружить с ним некое идейное родство, раз родители осужденного, это здесь же будет сообщено, — старые члены партии, отец еще с дореволюционным стажем, и отдали свои жизни революции?) Свое обращение осужденный называет „Заявлением", а не жалобой, так как: „Обжаловать этот приговор, как несправедливый, я не могу, ибо у меня нет никаких оснований, что суд подошел к рассмотрению дела пристрастно, — значит, мое преступление измеряется восемью годами".
Полностью признавая свою вину, осужденный заявляет, что отныне он честно, искренне и навсегда порывает со всякого рода контрреволюцией и готов включить все свои силы и способности „в службу великому делу, ради которого живет и трудится весь советский народ ". Но „.. .восемь лет это очень большой отрезок человеческой жизни, это 2922 дня, цифра астрономическая, давящая и опустошающая.
Я прошу Военный трибунал (здесь Португалов словно вспоминает настоящее название этого судебного органа — А. Б.), если это только возможно, сократить срок моего наказания, ибо тогда мне будет легче жить и радостнее работать, ибо тогда я буду иметь возможность видеть в себе не отверженца, но —• человека, которому, несмотря на его преступление, страна может поверить. Я же, со своей стороны, даю Вам искреннее и честное слово, что, где бы мне ни пришлось работать, я буду работать изо всех сил, как только сумею и,, по прошествии хотя бы только одного года, Вы, проверив, сможете в этом убедиться. А кроме того, поручителем моей искренности является мой годовалый малышка сын, которого я люблю больше всего на свете и к которому хочу возвратиться как можно скорее".
Через полтора месяца, 16 ноября 1946 года, Военный трибунал войск МВД Хабаровского округа, рассмотрев кассационную жалобу Португалова (а иначе его заявление и не могло быть расценено), нашел, что приговор ему вынесен в соответствии с материалами дела и мера наказания определена правильно, а потому и оставил жалобу осужденного без удовлетворения.
Но Португалов об этом узнает еще очень не скоро. Только через четыре месяца, 12 марта, это определение будет объявлено ему под расписку. Чем объясняется столь необычная проволочка, я пока сказать не берусь.
Магадан, 1995