— О чем ты столь неистово молишься, старик? Чего просишь у Всевидящего ока?
— Здоровья прошу и долгих лет ясноокому кагану.
— Он родич твой?
— Нет.
— Тогда, верно, он очень добр к тебе и народу?
— Нет в нем доброты ни к людям, ни к земле. Нет в нем милосердия. Нет в нем ничего, кроме силы.
— Я не понимаю тебя, старик.
— А чего понимать? Плох тот, кто сидит на троне, но хуже его тот, кто на трон восходит, а потому да будет Всевидящий милостив…
День, когда умер каган Тай-Ы,
Когда подняли смуту десять колен нойонов,
Когда матерый волк в медном ошейнике,
Не имея возможности поймать и схватить лисицу,
Стал дворовым псом.
Когда сокол с перебитым правым крылом
Не в силах взять лебедя.
День, когда сыновья Наирата резвятся вовсю,
А единственный сын Ылаша,
Потеряв пущенную им стрелу,
Бьет кулаком о землю…[1]
Ханма-город, Ханма-зверь клыки убрал, когти втянул, пал на спину, подставив незащищенное брюхо: смотри, о каган, покорна тебе.
И он смотрел. Исподлобья, еще сам не понимая, что происходит, но уже чувствуя — изменилось. Рука на плети, сапог на хребте, то ли пнет, то ли стеганет, то ли погладит, лаской зверя приручая, но как угадать? И мечется страх в глазах нойонов, и застывают лица шадов, и только корабли — святое неведение — продолжают ползти по каменному морю.
Но голос Кырым-шада заглушает пушки, повторяет сказанное мгновеньем раньше:
— Умер каган Тай-Ы!
Умер.
Никто не знал, когда точно это случилось, никто не мог бы сказать, что стало причиной. Просто из-под шелковых покровов вынырнул круглый человечек, замахал руками, поманил Кырыма, а тот словно и ждал подобного. И вроде бы ничего необычного: ну предстанет хан-кам пред очи Тай-Ы в очередной раз… Но сейчас все было по-другому, настолько, что чувствовали это не то, что внимательные и памятливые шады, а даже бескрылая склана.
Агбай и Ырхыз чуть не столкнулись у полога. Гора и ветер. Еще полшага, и закрутится…
Кырым выбрался с другой стороны, дернул шеей — затекла. Обошел паланкин, оттеснив Агбай-нойона и стражу, повернулся спиной к каганари, заслонивши собой поле с кораблями, стал перед тегином.
Случилось.
— Великий Тай-Ы умер! Горе Наирату! Да спасет нас новая Золотая Узда! Да спасет Наират новый каган, ясноокий Ырхыз, славный потомок Ылаша!
Опустился на колени перед Ырхызом. А после и вовсе ниц распростерся, касаясь пальцами пропыленных сапог.
— Слава кагану!
Не подхватили. Растерялись, соображая, как поступать.
— Суки! — заорал Агбай, потянул тяжелый шелк, легко раздирая его огромными пальцами.
За сухим треском и узорчатой тканью был мертвый каган. Недвижимый среди подушек, с сомкнутыми навсегда веками.
— Умер, умер, умер… — и шепот рос, ширился, рождая большое движение. Вот подхватили носилки с мертвецом. Вот вскочила каганари — с высокой прически оборвался колокольчик, упал беззвучно. Вот Агбай развернулся всей тушей, откинул какого-то шада, пнул скамью и, рыча проклятья, двинулся к лестнице. Вот тегин сделал несколько мятущихся шагов, будто поначалу и не зная толком, куда двигаться. Наконец замер, обведя притихшую толпу тяжелым взглядом — хозяйским, новым — наступил на колокольчик. Специально? Или просто получилось так? А что теперь? Дальше что?
— Слава кагану Ырхызу! — громче крикнул Кырым, и Морхай ударил кулаком по железной груди. Упал на колени, но взгляд его стал еще более цепким: не тегина отныне хранит, но самое сердце Наирата.
— Слава! — робко подхватили прочие. — Слава!
Неловко и вымученно поклонилась каганари, и золотая краска на лице ее предательски побежала трещинами. Плач Юыма на миг взрезал прочие звуки, но был придушен механическим движением кормилицы, вновь сунувшей дитяте грудь.
А внизу уже вовсю метались распорядители, дули в свистки, останавливая представление. Друг за другом замирали корабли. Еще не понимая до конца причин, ломали стройные движения артисты.
И все громче гудела толпа.
Рога. Голоса. Вопли, что сливаются в один голос-вой. Ханма-зверь скорбит? Или нового хозяина приветствует? А Кырым, поднявшись с колен, торопится с советом. Элье не слышно, что он шепчет Ырхызу, зато видны растерянность и страх, который люди не пытаются прятать.
Они не хотят Ырхыза. Но они подчиняются. И давится словами Кырым, простирает руки над толпою: молчите, смертные, сердце Наирата будет говорить с вами. Слушайте же!
— Сжечь! — грохочет Ырхыз, указав на корабли. И уточняет: — Сейчас! Всех!
Он все-таки безумен, его остановят, должны остановить, ведь не могут же они взять и…
Могут. Еще больше ударов и пинков, в ход идут не только плети и кулаки. Теперь одинаково достается и зрителем, и участникам. Только погонщиков-камов не трогают, и те сбиваются в кучки вокруг своих гигантских подопечных.
Кольцо оцепления сомкнулось вокруг поляны, захватив и скалы, и брошенные на землю полотнища, и людей, что уже понимают — не будет обещанной Агбай-нойоном платы. Будет совсем иная.
— Каганат скорбит, — возбужденно выплюнул Ырхыз. И распаляясь все больше: — Шлюхам и артистам запрещено появляться на улицах города! Смех и веселье оскорбительны в такую минуту, а нарушителей должно карать смертью!
При этом он смотрел на каганари, поняла ли? Поняла, но молчит. Правильно, не следует перечить кагану.
А внизу уже начался шторм. Настоящий и злой, не чета той жалкой потуге, которую силились изобразить скудоумные распорядители и фальшивые лицедеи. Кипело море из солдат, зрителей и артистов, расходилось алой пеной с примесью жаркой рыжины и холодом стальных росчерков. Пламя ползло по шелкам и крашеным шкурам кораблей, глодало жадно дерево и паруса, ласкало пушечную бронзу и играло с людьми.
Больше огня, больше славы, смотри, Ханма, сколь строг твой новый господин. Смотри и запоминай, чтоб не смела и думать об ослушании. Ханма и смотрит, многоглазая; Ханма расползается, несет по улочкам ручьи слухов, стучится в двери, предупреждает:
— Берегитесь, люди, быть беде!
Быть. Гудит-летит пламя, завораживает. Неотрывно глядит на дело рук своих каган Ырхыз, которого уже спешат наречь Злым, ласкает старую камчу и думает, а о чем — кто знает? Заворожен и не видит, как пусто стало на помосте. Сгинула стража в цветах Агбай-нойона, и сам он, и светлейшая каганари, и князь Юым, и даже кормилица его вечно сонная. Исчезли паланкины, гусиным косяком потянувшиеся не к воротам Ханмы, но туда, где еще воняет мочой и олифой, где стоят шатры и табуны Агбая, где ждут хозяина верные вахтаги.
Ударят? Уйдут?
Скорее второе, чем первое.
— В мой замок, — наконец, прерывает молчание Ырхыз, и ветер, подхватив горсть жирного пепла, спешит приветствовать кагана.
Ханма-замок встречал хозяина. Стелил ковры и тянулся покорными руками слуг, кланялся, сыпал наспех ободранные лепестки цветов под конские копыта и кричал:
— Слава!
Как зимой в Гаррахе, но тогда в криках была толика надежды. Теперь же в них лишь страх. Его не спрятать за подобострастными позами и по-праздничному яркими одеждами. Как не спрятать и ожидание, и немой вопрос: что сделает каган? Рванет Золотую Узду? Перетянет, выдирая с кровью удила, стократно усиливая гнев и безумие? И не об этом ли размышляет сам Ырхыз? В лицо бы заглянуть, но не выйдет — держится в седле ровно и строго, смотрит прямо перед собой, и ведь, проклятье, видит совсем не то, что следовало.
Люди Агбая исчезли из толпы.
Гыры тоже уходят в тень, давая понять: решение еще не принято.
Мелочь человеческая волнуется, мечется водой в канаве, и не понять, то ли поддержит, то ли накроет волной, пригибая ко дну, заставляя хлебнуть зеленой жижи.
— Слава кагану! — верноподданнический фальцет, и конь сбивается с шага.
Оттеснят. Как пить дать оттеснят. Кто она, Элья, такая, чтобы следовать за каганом? Странно, что еще не…
— В сторону, — взлетает плеть перед лицом, обвиваясь вокруг кожаной перчатки. Оскал. Чужой жеребец протискивается в щель, чья-то нога поддевает под стремя, пытаясь сбросить. И поневоле приходится вцепиться в седло, разом позабыв, что она умеет ездить.
Не умеет. Теряется. Спина Ырхыза далеко, а вокруг люди. Много людей. Лица-морды, золото и серебро, шелка и высокие плюмажи. Шипение. Крики. Сутолока. Стоит упасть, и затопчут, сомнут в алое, как смяли лепестки. Снова удар, походя, по морде конской, заставляя пятиться и подниматься на дыбы. И еще по крупу. По руке. Что с ними твориться? Безумие же!
— Прекратите! — Элья перехватила плеть, но от рывка чуть не вылетела из седла.
Затопчут. Из тихой ненависти затопчут, из зависти, из попытки зацепиться в будущем, которого еще нет. Она мешает. Потому что — склана, потому что рядом, потому что при властителе. Мешает… А может просто и бездумно, только из-за нелепой случайности и сослепу. Но она умрет. Никто не виноват, не удержалась в седле, не успели спасти, не сумели помочь…
А Ырхыз исчез, скрылся в проеме ворот, куда ее не пустят. Что ж, вот и свобода: бери сполна, разворачивай коня и плетью его от души. Прочь, прочь, прочь… Куда? А некуда, как полгода назад. И даже хуже. Либо клетка, либо клинок — склан ненавидят, несмотря на перемирие — отложенная смерть против неотложной живой ненависти. И тегин — нет, каган! — по-прежнему один, но уже против всего Наирата.
Значит, пробиваться. Плети нет, ну и пусть!
— Р-ра! — Элья впечатала каблуки в конские бока, заставляя вписаться в поток. — Пшел!
Теперь Ырхызу помощь нужна даже больше, чем прежде, а потому — прорываться, крича во всю глотку:
— С дороги, сучьи дети!
И ждать удара. Люди не стерпят. Или?.. Пропускали, а потом поводья перехватила рука в черной перчатке, и раздраженный Морхай рявкнул в ухо:
— Какого хрена отстаешь? Дороги! Дороги, мать вашу!
Засвистела, заставляя расступиться, плеть, перебитым крылом повис, съехав набок, синий плащ табунария, и люди, признавая право на власть, расступились.
— Рядом будь, — велел Морхай, отпуская поводья. — Мне сейчас только на тебя и отвлекаться.
Замолчал, увидев Ырхыза, поклонился и указал на Элью:
— Вот она, мой каган.
Позже эти два слова — мой каган — повторяли на разные лады, на многие голоса, выплетая из них верноподданническую ложь, которую Ырхыз видел, но которой не мог противиться.
Да, он каган.
Сердце Наирата, сила Наирата, плеть, рука на ошейнике зверя. Удержит ли?
Сургуч на печати еще не застыл, и, разломанная пополам, она протянулась тонкими нитями, точно требуя закрыть документ.
— Каков будет ответ? — осмелился нарушить молчание гонец.
— Ответа не будет, — Агбай-нойон отправил свиток в жаровню. — Или нет, передай дорогому другу Кырыму, что случившееся подорвало здоровье моей сестры. Слабая женщина, она скорбит по супругу и не желает, чтобы у этой скорби были свидетели.
Каганари кивнула. Освобожденное от позолоты лицо ее было бледно, глаза лихорадочно блестели, а нос припух.
— И еще передай, что я по праву брата беру светлейшую Уми в свой дом, под руку свою, и обязуюсь всячески заботиться. Она ни в чем не будет испытывать нужды.
Гонец спешно покинул шатер, поклониться он забыл. Или уже знал, кому не стоит кланяться?
— Разумно ли это? — тихо спросила каганари, вытягивая из прически шпильки. — Может, следовало бы явиться? Успокоить. Не станет же он убивать при всех.
— Он безумец, и он теперь каган. Пускай еще не принявший Благословенную камчу и плети верных ханмэ, но что бы он ни приказал — исполнят. И радуйся, что «приглашение» не от него, а от старой сволочи Кырыма. Да только он мне не указ. А сумасшедший щенок слишком занят собственным безумием. И весь Диван занят наверняка им же. Пока все очнутся, мы будем далеко.
— Но твои вахтаги… — каганари остановилась сама. Поняла.
Вахтаги. А что вахтаги? Одно дело — стоять хорошим лагерем, зубастым и гоношистым, все еще пьяным победой над побережниками, и совсем иное дело — рвать бывшего тегина, почти уже кагана. Нет больше в Ханме мудросильного Тай-Ы, поводыря собственных псов-воинов. И вся эта свора теперь если не слушается еще Ырхыза, то уж точно принюхивается-то к новому хозяину. Сунешься через них — закусают просто по привычке. На всякий случай.
— Мы ведь не убегаем, Агбай? — каганари мизинцем подхватила нечаянную слезу. — Мы ведь не убегаем?
Агбай снова не ответил. Агбаю были безразличны ее тревоги и смятение, его волновал этот самый лагерь, который сворачивался недостаточно быстро, и триумф, сгоревший вместе с кораблями. Его злило потраченное зазря золото и вынужденное отступление. Его будоражил призрак власти.
О власти он думал, отдавая ее Тай-Ы.
О власти мечтал, требуя родить кагану сына, а лучше двоих или троих.
О власти скорбел, узнав о болезни Юыма.
Не удержать… Вторая слеза покатилась по щеке — благо, в шатре не было никого, кто бы стал свидетелем слабости. А если б таковой нашелся, пошел бы слух, что искренне горюет каганари о муже, что сердце ее разбито, а душа томится тоскою. Толпа любит разбитые сердца и томящиеся души. И не желает знать, что горюет Уми не о муже — видела-то его от силы дюжины две раз — но о себе. О том, что до самой смерти быть ей безмужней и безвластной, ненужной нигде, кроме как на троне, во радость и славу Агбая.
Золото-золото, птицы и клетки, судьба, поперек которой ни шагу… А может сбежать? В простом платье не признают. Во дворец и на колени? Страшно. Убьет ведь, за вину, которой нету, за грехи чужие.
— Маа? — Юым вбежал в шатер, разрумянившийся и будто бы совсем здоровый. — Мааа! Кони!
Кони и люди, волы и повозки, шатры и паланкин. А в руке золоченые колокольчики — последнее, что от прежней жизни осталось.
— Мы выступаем немедленно, — приказал Агбай, подхватывая племянника. — Поедешь со мной на коне, мой каган?
Уми заткнула уши, чтобы не слышать радостного смеха Юыма. Ей хотелось вернуться во дворец. Но отныне ее путь лежал к побережью.
— Где эта сука? — Ырхыз осадил коня так, что тот попятился. — Где?! Уми! Уми, собачья кровь, не заставляй меня искать!
Лагерь у стен Ханмы опустел. Бродили собаки, вынюхивая в пепле костров съестное. Издали доносились пьяные голоса, неистово спорящие о чем-то. Качался ветер в пустом ведре, то и дело ударяя его о стену барака.
— Уми!
Ырхыз спрыгнул в грязь.
— Морхай, найди ее. Ты должен ее найти. Ты… Ты должен был привезти ее. Ты…
Отряд растворился в сумерках, оставшаяся стража и свита, пока рыхлая, разношерстная, сложившаяся сама по себе, тоже поспешила отступить.
— Уми!
Крик напугал ворон и собак, заставил стихнуть голоса, только ведро продолжало упрямо стучаться в стену. Подхватив с земли камень, Ырхыз запустил в деревянный бок и заорал, страшно, на одной ноте.
— Найти, найти, найтиииии! — Он плюхнулся на колени, вцепившись руками в волосы, раскачиваясь, захлебываясь слюной. И свита, растеряв остатки храбрости, отползла еще дальше.
Элья и сама не сразу решилась подойти, просто в какой-то момент стало все равно: будь что будет, лишь бы он замолчал.
— Ее здесь нет, — сказала она то, что не решался сказать никто. — Она ушла. Убежала. Пойдем.
— Нет.
— Да. Она теперь тебя совсем боится, слышишь?
Замер, позволил Элье взять себя за руки, и поднялся.
— Ты ведь теперь каган.
— Я каган, — согласился Ырхыз: — Я! Каган!
От его смеха шарахнулись кривобокие тени собак, а верный Морхай приложил к губам бело-черный символ Всевидящего, прося не то защиты, не то благословения.
Небо летело навстречу земле, гнуло вершины елей, тянулось к дороге, но не решалось опуститься — остры были копья всадников. А те, не глядя вверх, гнали взмыленных коней, полня тракт звоном и криками, деловитой суетой уже не бегущего, но отступающего отряда. Не дули больше в витые рога из морских раковин трубачи, не сверкали шлемы да доспехи, и скопа на лазоревом шелке не пластала крылья.
Тихо идет Агбай-нойон, победитель Рыб. Совсем как на войне.
Видит бывшая каганари Уми не просто отпечатки копыт в пыли, а шагающие армии, не размолотые конские кучи, а растоптанные замки; не лужи в бороздах, а кровь. Но все дальше и дальше Ханма, все проще и проще мысли…
Летит дорога от столицы, спешит к безопасному, покорному побережью, где крепости грозными рифами стоят, готовые рассечь, разодрать в клочья волну каганова войска.
Теперь и трубачи заиграли. Только напрасно: вернули тяжелое.
Быть войне.
Не золото — серая пыль покрывает лик каганари. А где-то там, в хвосте поезда, в забитой мягкой рухлядью тележке, под присмотром Рыхи и кормилицы, спит Юым, не ведая о том, что когда-нибудь станет каганом.
Или мертвецом.
— Ты лично доставишь это послание! Лично, слышишь? — Ырхыз дрожащими руками пытался скатать пергамент, но тот выскальзывал, разворачивался серым нутром, сплошь изгвазданным кляксами. Переписывать набело каган не желал. Каган желал, чтобы воля его была исполнена.
Перечить не смели.
— А если эта сука изворачиваться станет, скажи, что я велю ее остричь, привязать к соломенному коню и сам буду возить по улицам Ханмы, пока она не сдохнет от стыда. А не от стыда, так от голода.
Пергамент все-таки покорился, затянулись узлом шелковые ленты, зашипел брызгами пережженный воск, хрустнула печать в кулаке.
— Позволено ли мне будет сказать, мой каган? — Морхай упрямо смотрел в пол. Нет, перечить не осмелится, выполнит и передаст слово в слово.
— Не позволено, — отрезал Ырхыз. — Это ты ее упустил. И если упустишь снова, то… Или ты специально? Она тебя подкупила? Чем? Что она обещала?
Сухой голос бесцеремонно вмешался в беседу:
— Смею заверить, что ничего. Морхай, можешь быть свободен. Лучше, если склана тоже уйдет.
От былой почтительности у Кырыма не осталось и следа. Он поставил на столик знакомый кофр, поднял выпавший свиток, повертел в руках и сунул в поясной кошель.
— По-моему, вам нездоровится. Волнения сегодняшнего дня сказались…
Договорить у хан-кама не вышло, Ырхыз в один прыжок оказался рядом, руки его сомкнулись на тощей шее, дернули вверх, почти сворачивая, но все же еще не ломая.
— Думаешь, все по-прежнему будет? — он произнес это тихо, но отчетливо. — Думаешь, я, как и раньше, дам копаться в моей голове? И буду покорно слушаться доброго Кырыма? Ведь он честный, он никогда мне не врал, он никогда не собирался меня использовать, он…
Старик хрипел, хватаясь за руки, пытался подняться на цыпочки.
— И Урлак такой же! Урлак тоже думает, что со мной можно не считаться.
— Мой каган, вы сейчас… — Морхай сделал всего один шаг и замер.
— Я буду управлять Ханмой и Наиратом, а вы двое будете управлять мной? — Каган все же опустил Кырыма, и тот рухнул на ковер, хватаясь руками за горло. Его сотрясало от кашля и — Элья готова была поспорить — страха.
Ырхыз же, пнув по откляченому заду, проревел:
— Запомните оба: я — каган!
И вспышка эта стала последней: он вдруг повернулся спиной и к Кырыму, и к Морхаю, словно разом позабыв об их существовании.
Элья совсем не удивилась, когда Ырхыз предложил:
— Пойдем со мной.
Он отмел мысли и о каганари, и об Агбай-нойоне, и о войне, которой, как понимала Элья, не миновать. Все это было и будет в Наирате, а потому не интересно для многомудрого правителя. Иное дело — зверинец.
Бесшумно отворилась дверь, привычно пахнуло сыростью и камнем, заиграла светом лампа в руке. И шаги застучали, множась эхом. Он бежал, вниз, перескакивая через ступеньку или две, не оборачиваясь, чтобы проверить, идет ли Элья следом. После всего случившегося он уходил в единственное место, где пока еще мог быть собою.
— Ты думаешь, я зря так? Думаешь, что у меня снова… — У запертой двери остановился, повесив лампу на крюк у засова. — Я ведь понимаю, что делаю. Я собой владею.
Врет. Той власти — на два шага гнева, а потом черта, за которой безумие.
— У тебя одежда грязная. И шрам опять кровит.
Мазнул по голове, уставился удивленно и пожал плечами: дескать, ну кровит, ну и демоны с ним, ведь не впервой же.
— Или я, или она. Как ты не понимаешь? Думаешь, она слабая и никто, а я убийца? Я в своем праве. Если бы пришла… поклонилась как все, я бы не тронул. Я бы придумал, как быть. А теперь что? Агбай у Юымова трона. Юым, Юым, Юым… Два этих года — Юым!
— Он же ребенок!
— Ребенок. Сейчас. А потом? Думаешь, он согласится быть взаперти? Нет, не согласится, я был взаперти, я знаю. А еще знаю, что и отец мой не был единственным в роду. Что, склана, страшно?
Страшно. Элья не понимала, как можно бояться детей. Как можно их убивать? Или это такая дикая выбраковка и перераспределение, когда не для пользы всех, а только из страха и увечного желания некоторых? Безумные люди, и Ырхыз с ними. И ведь не остановится, не услышит, даже если в ухо самое орать.
— И мне страшно, Элы. Я не хочу убивать. И не хочу ждать смерти. Не хочу думать, как это будет и когда. Сегодня? Завтра? Потом когда-нибудь? Чтобы я сдох, а они щенка на мое место… Проклятье!
Ырхыза снова трясло, и крупные капли пота катились по лицу, заметные даже в полумраке подвала. Зверь к зверью, и место ему в зверинце, а не на троне.
— Кырым тоже захочет избавиться от меня. Не сейчас, но позже. А может и сейчас. И Урлак с ним, дядюшка, мать его. Он ведь и вправду родня, по бабке… Отравит. Или нож. Или… И сука. И Агбай. И Гыры. Все меня ненавидят. Все! А я живой!
— Живой, — Элья перехватила руки, заставила опустить, помогла разжать кулаки и, проведя по отметинам от ногтей, повторила. — Живой. Ты живой, Ырхыз, и это что-то да значит.
— Я ведь хотел этого, — он постепенно успокаивался. Надолго ли? — Я ведь хотел. Я думал, когда стану каганом, все изменится. Сразу.
Нелепый взмах, и лампа, едва не сорвавшаяся с крюка.
— А ничего не изменилось. Почему так?
— Не знаю, — честно ответила Элья. — Может, просто еще слишком рано?
Поздно. В сон тянет, и мерные движения лошади убаюкивают.
Спи, Уми, прекрасноликая, птичка бескрылая, властительница безвластная. Спи и возвращайся во сне во дворец. Не смотри на огни, которыми полыхает дорога, не дыши дымом и пылью, не слушай тех, кто поет о будущих победах. Нет места тебе среди победителей. Спи же.
Хрипят лошади, задыхаясь от долгого бега. Молчат люди, утомленные, но полные решимости уйти как можно дальше. Рыдает козодой, мятущийся дух ночи, да зудит мошкара, ласкаясь к потной коже, не позволяя окончательно нырнуть в сон. Во дворце бы в это время волосы чесали, и старушка-говорушка пальцами на пяльцах, языком на словах вязала бы новую историю, у нее их в запасе бессчетно. И все как одна про любовь да счастье.
А Агбай про победы любит. Про врагов поверженных, про головы на копьях, про славу и силу. Про Ханму, что когда-нибудь распахнет ворота, как девка ноги, развалится на холмах, встречая нового хозяина. Ей-то всего ничего — цвета сменить да стяги, а потом, отряхнувшись от крови, вновь зажить по-старому.
— К утру до Уртыша дойдем, — на плечи лег плащ, а жесткая рука Агбая поддержала, не позволила упасть. — Главное, чтоб на переправе не ждали.
— Мой господин, — льется в другое ухо сладкий голос Рыхи. — Мальчику требуется отдых. И ваша сестра…
— Моя сестра крепкой крови. Выдержит.
И снова крик, сиплый вой труб — подгоняя отстающих, собирая хвост стальной змеи — прочь от Ханмы, прочь от Наирского жеребца, что, быть может, несется следом.
— Рыха, сколько продержится мальчишка?
Почему он говорит о Юыме так? Почему упорно не называет по имени? Не желает привыкать?
— Все в руках Всевидящего, мой господин. Осень-зима. Эман.
— Осень, значит. Что ж, Ырхыз нетерпелив, как только иссякнут Тридесятины, велит слать Белую кошму. А там и воевать тех, кто не пришел на Великий Курултай поклониться.
Ее воевать, Уми Волоокую, Уми Тихую, Уми Непричастную, в которой видит беды свои. А разве она виновата? Разве кто-нибудь виноват? И отчего старушка-говорушка не рассказывала таких сказок? Неужто боялась заговорить на страшное?
Ясноокий каган, Золотая Узда Наирата, хозяин, чьи сапоги сегодня прошлись по каменной шкуре Ханмы, отдыхал. Он растянулся на соломе, положив голову на колени Элье. В руках его дремала селембина, изредка вздрагивая струнами, рождая нервные, ломкие звуки, которые гасила тишина. Над головой качался фонарь, рядом стоял еще один, и глиняная миска с водой отражала пламя. Изредка Вирья касался водяных огоньков, и тогда они тонули в темных глубинах рукотворного колодца.
Пожалуй, здесь было хорошо. Несмотря на вонь, на решетки, на странного мальчишку, который сам почти зверь, на настоящих зверей. Дремлет с открытыми глазами сцерх, только кончик хвоста беззвучно гладит прутья. Замер куском скалы вермипс, мечется суетливой тенью уранк, то и дело принимаясь посвистывать, и голос его вторит печальной селембине.
Это место больше не пугает. Наверное, она, Элья Ван-Хаард заразилась болезнью Ырхыза, если треклятый зверинец кажется убежищем.
— Я прикажу вывести их на площадь, — сказал Ырхыз, откладывая селимбину. — Пусть они тоже посмотрят. Знаешь, там будет красиво.
Кому он рассказывает? Вирье, что сидя на корточках, раскладывает белые и черные палочки ему одному понятным узором? Ей? Своим зверятам, которых любит так, как умеет?
— И ты была права, Элы, еще слишком рано, чтобы что-то изменилось. Завтра начинается тонэту. Три на десять дней печали. Песни будут петь, родовод говорить, в поход готовить. Я выберу коня и седло, которое положат под голову. Я выберу меч и плеть. Я выберу щит и лук со стрелами.
Зачем мертвецу все это? Но Вирья приложил палец к губам, и Элья промолчала.
— Принесут кувшины с зерном и кумысом, на грудь положат старую подкову, для железных демонов, чтобы пропустили с миром.
Они заботятся о мертвецах больше, чем о живых.
А на Ун-Кааш ушедших отпускают. Ласточкины норы гробниц в камне, мраморные плиты со сложною резьбой, не затем ли, чтоб отвлечь внимание от смерти? В могилы уходят с пустыми руками. Седла, мечи и зерно нужны живым, а подковы… Старому железу место в кузне, но никак не на груди у мертвеца.
— Женщины сошьют кэфен. Сядут кругом, раскроят белый ситец каменным ножом, вденут в костяные иглы нити, и будут шить, передавая друг другу, чтобы на каждый стежок по слову доброму. Я видел, как шьют кэфен, давно… Они думают, что не помню, а я все помню. На нитке узел завязывать нельзя, а иглу надо держать «от себя». И думать только про хорошее. А я не мог про хорошее и плакал, что она уходит. Теперь и он уйдет. Это справедливо. Он уйдет, а я останусь. Я буду жить. Я разошлю по ханматам кошму и плеть, и в назначенный срок на площади перед хан-бурсой соберутся все шады и нойоны.
Сцерх глухо заворчал, поворачивая голову к двери. Лязгнул запор и в тишине раздались громкие шаги, на которые Ырхыз, впрочем, не обратил ни малейшего внимания. А идут-то двое, но второй — тихий, ступает легко.
— Они скажут нужные слова и поклонятся мне, как заведено от Ылаша. Сашиты принесут шкурки лис и горностаев, песцов и пятнистых рысей. Яру пришлют ковры. Люгамы — серебро и золото. Жынги — табуны…
— Откуда ты знаешь? — Элья переложила селембину, коснувшись струн. Тугие. Играть у нее не получится, даже пытаться не стоит — фейхт и селембина это смешно…
Но она больше не фейхт, да и Ырхыз, несмотря на то, что воин, неплохо управляется с инструментом. Ырхыз — человек. Самый важный в Наирате.
— Знаю. Я читал о том, как это было при отце, и еще раньше. В свитках Вайхе.
— В свитках всегда пишут красиво, — заметил Вирья, разрушая сложенный узор. — На самом деле все будет иначе.
Шаги приближались, но зверье, хоть и порыкивающее да поскрипывающее, оставалось вполне спокойным. Верно, кто-то свой, из служек. Вот темнота вылепила силуэт и, ожегшись пламенем из крохотной — ладонью прикрыть можно — лампы, отползла.
— Доброй ночи, Морхай. Топочешь громко, здесь надо тише, — сказал Ырхыз, открывая глаза. — И тебе доброй ночи, кхарнец. Не стоит бояться и прятаться. Будем говорить.
А небо все-таки рухнуло на землю, расцарапалось в кровь. И она, яркая, как лак на лепестках веера, разлилась рекой. И ступили в кровь небесную первые ряды взмыленных лошадей, коснулась ее утомленная сталь, печально хлопнула скопа на покосившемся стяге, и даже конские хвосты, обвитые серебряной сеткой, потянулись, желая коснуться бурой глади. Вперед, вперед — пели хлысты, месили грязь копыта. Река пересекала реку, торопилась. И маленькая Уми, зазевавшись, едва не упала в мутную воду. Подхватили, удержали, вырвав из седла, усадили в свое. Брат заботится о сестре. Брат заботится о власти. Она попыталась оглянуться, посмотреть, идет ли возок с Юымом, но за широкою спиной Агбая ничего было не видать. Только люди. Только кони. Только сталь да желтеющее небо.
— Скоро уже, — пообещал Агбай, ласково проводя по ее щеке. — Скоро будешь дома.
Дом? Она забыла, что там тоже дом. Она привыкла к дому другому, в который если и выпадет вернуться, то войной… Ырзых не отступит, Агбай не отступит. Так что делать слабой женщине? Смотреть на небо да пытаться не выпасть из седла.
И Уми запела старую песню:
— Летящий стрелой конь —
Вот это гордость нойона.
Кольчуга, нервущаяся в бою —
Вот это кожа нойона.
Меч-алдаспан, рубящий голову с плеч—
Вот это руки нойона[2]
— Да можно его объездить, можно! — осмелевший кхарнец говорил громко, пылко, размахивая обглоданным бараньим ребром. Правда, в клетку, где помимо Вирьи сидел Ырхыз и Элья, он так и не был пущен.
Ему приходилось тянуться к угощениям сквозь решетку, а пузатый кубок и вовсе не протиснулся между прутьями. Вот и подливала Элья каждые несколько минут в стаканчик с наперсток размером. От вина ли, от волнения, но гость, раскраснелся. Отросшие волосы его растрепались, а рубаха покрылась мелкими пятнышками жира, соломенной трухой и ржавчиной. Морхай наблюдал за происходящим из тени, неподвижный и молчаливый, он всем своим видом выражал неодобрение. Впрочем, кагану было на то плевать.
— Вот и я думаю, что можно, — Ырхыз зачерпнул из горшочка жирного варева и принялся скатывать шарик.
Элья слушала разговор, мечтая о том, чтобы он закончился поскорее, а с ним и весь бесконечный день. Но день не кончался. Вот и еще одна встреча, на этот раз с человеком, который должен был присматривать за зверинцем, а вместо этого принес Вирье странное кушанье из белого риса, рыбы, изюма, орехов и мелко нарезанных листьев, которые не жевались и норовили застрять в глотке.
Человека звали Туран, и Элья помнила его по Гарраху. С ним она делила тогда сухую лепешку и вино, как сейчас делили на всех глиняный горшок с манцыгом и почти уже пустой кувшин с терпким белым вином. И того, со шрамом, тоже помнила.
— Ящер старый — это сильно плохо? — Ырхыз облизывал пальцы.
— Бадонги и старых объезжали. Я видел. А еще сцерхи умные, они знают, кого слушаться.
Они ведь одногодки, Туран и Ырхыз, только разные. Нет, пожалуй, не в том дело, что Ырхыз выше и крепче, и не в медной коже, волосы у обоих светлые, но у кагана что конская грива, а у кхарнца — пух одуванчиковый. И стихи пишут оба. Читали, под вино и сопение звериное, под напевы селембины и ритмичное постукивание вороньих глазок в руках примолкшего Вирьи.
Вот! Стихами они разные. По правилам сложены, да только у каждого правила свои. И правила, и миры. Как знать, что будет, когда миры столкнуться? Наверное, хорошо, что Элья стихов не помнила.
— Конем и вправду никого не удивишь, — продолжал Туран. — А вот сцерх… Он мягко идет. И быстро. Быстрее любой лошади. И нет ему препятствий: что ров, что вал, что стена. У вождя бадонгов сцерх самый крупный. На спину ему стелют пардусову шкуру. На шипы и лапы вешают браслеты золотые. А чешую расписывают, и так тонко, что каждая чешуйка по-своему, но одним узором. И ходит такой сцерх за вождем, как собака.
Врет. В какой-то момент Элья отчетливо поняла — врет светловолосый: мелко дрожит горло, мнут пальцы мочку уха, и нижняя губа покраснела, припухла оттого, что прикусывает ее кхарнец то и дело.
— Или лежит у ног повелителя своего, показывает, сколь грозен тот и славен, — закончил Туран.
Элья в очередной раз наполнила стакан-наперсток. Пригляделась к человеку, наново, как будто прежде и не видела. Показалось ли? Какой смысл в подобном вранье? Никакого. Разве что… Ну конечно, кхарнец — чужак, как и она. Боится Наирата и пытается найти покровителя, вот и старается быть полезным, надеясь на грядущие выгоды. Он знает, как угодить новому кагану, и угождает. Любит Ырхыз зверье и тех, кто при нем.
— Дурак ты, кхарнец, — беззлобно проворчал Ырхыз. — Пьяный дурак. Кашлюну за такое приличный наир должен голыми руками язык выдрать. Коня на сцерха променять, хех. А вот — чтоб лежал у ног или проехать разок для устрашения швали… Повезло тебе, кхарнец, что пользы в тебе пока больше, чем дури. Будем думать вместе над такой выездкой. Но главное — пораскинь мозгами над остальным. Цанхи в том деле одни не управятся. Там такое начнется… Но я хочу, чтобы каждая сволота, чтобы все! Каган Ырхыз усмирит любую тварь!
С облегчением отставив пустой кувшин, Элья откинулась на солому. Рядом, вьюном скользнув под бок, растянулся Вирья, подпер кулачками подбородок и, улыбнувшись, спросил:
— А тебе крылья спать не мешали? Ну раньше?
— Нет. Они не всегда жесткие. В бою вот или когда эман нужен. А если спать, тогда мягкие становятся.
— Как ваше стекло? — уточнил Вирья.
— Почти.
Ырхыз еще немного посопел, почесал шрам и произнес:
— Я прикажу, чтобы тебе не мешали, кашлюн. Получишь все, что будет нужно. А теперь уходи. Я устал.
Снова тяжело затопал Морхай и почти беззвучно пошел рядом кхарнец. Оба исчезли в темноте, а стук двери, если он и был, растворился в урчании сцерха.
Допив вино, Ырхыз вытер руки о солому, стащил кемзал и, накинув на Элью, велел:
— Подвинься. А ты, Вирья, расскажи мое любимое, про Белый Город.
Длинная рука легла поперек спины, притянув и ее, и Вирью, а шеи коснулось холодное кольцо. Ырхыз уснул мгновенно, еще до того, как ушел Туран, и погасла последняя лампа. Следом тихо засопел мальчишка, перевернулся во сне, обнял Элью за шею и забормотал что-то на своем языке. Она не слушала его и все силилась понять, почему вышло так, что первую ночь ясноокий каган, сердце Наирата, рука, узда и плеть, провел в зверинце?
И выглядел при этом совершенно счастливым.
«Мой друг.
Случилось. На чествовании Агбая, перед лицом всей Ханмы».
Урлак поморщился. Он даже не думал, что такая краткость будет его раздражать больше, чем уже привычное камовское словоблудие. Раньше по количеству изысканных оборотов можно было понять, насколько Кырым взволнован. А сейчас? Или это высшее проявление паники?
Тай-Ы мертв. Теперь счет идет на дни. И, разумеется, все хоть немного да опаздывают.
«События развиваются вполне предсказуемо. Агбай ушел вместе с каганари, Диван частью затаился в ожидании, частью разбежался».
Блохи спешат с дохлой кошки убраться, а умные люди действуют не торопясь, но успевая. Первая партия кхарнской бронзы прибыла, остальные, надо полагать, тоже на подходе. Ирджин из Стошено пишет, что замена почти готова. Что поделать, теперь все «немножко» позади времени.
«Наши расчеты верны. А потому срок — не позднее середины лета. Имела место даже предсказанная вспышка, которая вылилась в избиение артистов по причине траура».
В ломком голосе голема сквозила чужая нервозность. С чего бы? Не смерть же Тай-Ы напугала хан-кама и не беснования Ырхыза, вполне ожидаемые пусть не по форме, но по сути? Или все же… А ответ — за красным отблеском стеклянных глаз, насмехающихся над всеми стараниями человеческими.
«И еще: он совершенно неконтролируем. И он у власти. Он готов отправить на плаху меня, тебя и весь Наират».
Готов. И отправил бы, Ырхыз, дикий мальчишка, будь он в полной силе. Но власть это не только приговор по движению пальца. Власть — это копья и вахтаги, фактории и големы, пушки и люди. Потоки масла, зерна и железа, пускай и смешанные с потоками крови, но не утопленные в них. Чтобы это почувствовать, требуется время. Но его нет. Правильные мысли и соответствующие им правильные поступки нынче — самая большая ценность, только ими и можно купить победу.
А потому пора явиться в Ханму. Проводить ко Всевидящему старого друга.
И было так, как говорил Ырхыз. Похороны: пышные, тяжеловесные, полные ритуалов, смысл которых снова ускользал от Эльи. Но еще тяжелее были предчувствия. Цепкие и неясные, тянулись они за процессией на нитях-голосах, расстилались под копытами белых волов и колесами арбы, скрывались за воротами хан-бурсы и оставались вовне, в толпе, прислушиваясь к осторожному шепотку, к надеждам и чаяниям.
Перемены искали свой лик. Не находили. И снова ждали, как ждала Ханма, отходя от похорон, подставляя каменную спину жаркому летнему солнцу да сторожко приглядываясь к цитадели дворца.
И однажды, когда минул срок скорби, отмеренный Злым Ырхызом, захрипели, прочищая глотки, трубы. Очнулся замок, беззвучно отворились ворота, и по улицам города пронеслись всадники. Алые чепраки были на конях их, алые плащи лежали на плечах их, алые хвосты свисали с бунчуков их. А к поясам были приторочены лаковые тубы, в которых — об этом мигом вспомнили старики — лежали шелковая камча из алого же шнура да кусок белой кошмы. Каган Ырхыз созывал Великий Курултай. И горе тем, кто руку подымет на гонца. И втройне горе тем, кто дерзнет отказом ответить на приглашение — не плеть, но сталь покарает отступника.
Чайки ныряли в море. Белые стрелы в белое войско волн, что вал за валом накатывало на подножия скал, брызгами солеными угрожая Дайвар-ханме.
— Мааа! Мааа! Кабли! — кричал Юым, захлебываясь счастливым смехом.
И вправду корабли, на самой границе горизонта идут косяком, расстилают паруса да трогают тяжелую морскую гладь веслами. Взмах и еще взмах. Скоро ударит во дворе старый барабан, зажгут на дальних камнях сторожевые костры, а к городским пристаням поспешат коллекторы. И уже завтра торговцы постучат в ворота Дайвар-ханмы, грозной всадницей оседлавшей скалу.
— Уведи Юыма, вечереет, — велела каганари. — И вели подать кальян.
Холодный ветер, горячее вино и сладкий намум. Вечер, который, как все иные, не хуже, чем в Ханме, не лучше… И призрачный мир счастья, что раз от раза все более реален.
На следующее утро в ворота постучали не купцы, но гонец с алым бунчуком и лаковым футляром, каковой он вручил Агбай-нойону. И присовокупил просьбу лицезреть ясноокую каганари. Агбай ответил, что каганари больна.
Врал. Она не была больна, она была счастлива. Каганари Уми глотала намум и любовалась кораблями.