…искусство витража в том состоит, чтобы ко всякому узору те стекла отыскать, свойства тайные и норов которых наиболее соответствуют задумке. Каждый малый элемент — лишь часть большого рисунка, а потому даже если один из многих сотен выбран и сделан неверно, то испорчен будет весь витраж…
Когда мясной бульон готов, то смело кидай туда репу тертую, морковь, лук и сельдерей, и пусть еще покипит. А после для запаху добавишь тимьяна сухого и шалфея. В отдельной мисочке разотри чесночку, кхарнского перчика, который красный и тонкий, смешай с топленым жиром и, как похлебка уже почти и дойдет, плесни, закрой крышкой да оставь на малом огне томиться.
Белое и черное, черное и белое сливаются в объятьях, пожирая друг другая. Белые клубы цветущего подмаренника, белые кисти донника духмяного, белые крылья аистов и белая известь на подпаленных яблонях. Черные стволы и черный зев земли, черная сажа и черные бревна. И снова белое — руки, которые бревна раскатывают, рубят, стесывая черноту до сухой костяной белизны. И снова черное — оседает стесанное на коже, въедается загаром. Рука дающая, рука берущая. Одна наделяет, другая отбирает. Где щедро, там и больно.
Топор с хрустом вошел в свежий сосновый ствол, застрял, а когда вылез, за ним тянулись тонкие смоляные ниточки. Плачет дерево свежей хвоей, янтарной живицей, скрипит, пощады просит. Но все просят, а никого не щадят. И Бельт нанес второй удар, третий, четвертый, полностью сосредоточившись на том, чтобы бить. И ненавидеть. Хотя бы сосну. И та, не устояв, протяжно застонала, хрустнула внутри, переламываясь, и начала медленно заваливаться набок.
— Поберегись! — запоздало крикнул Бельт.
Лес валили третий день кряду, стесывая прямо на месте крупные и мелкие сучья: первые рубили на круглые чурочки, вторые в широких корзинах таскали в подпол — зимой все сгодится. Хлысты волокли по полю, оставляя в земле глубокие рытвины. А уже в Стошено работали дальше, распиливая, скатывая, складывая, худо-бедно восстанавливая то, что еще можно было восстановить. Эта работа, нежданная и, по словам Ирджина, ненужная — отчего-то кам был уверен в скором отъезде — позволяла отрешаться от прочего. От собственных мыслей о белом, черном и справедливости, по которой если кого и наказывать, то виновного Бельта, но не невинную, непричастную даже Ласку. От вежливого Ирджина, с его успокоительными разговорами. От Орина, который теперь менялся стремительно, день ото дня преображаясь в того, другого, виденного Бельтом однажды. И сходство, поначалу слабое, крепло. Иной стала походка и сама манера держаться, былая плавность движений сменилась ломкой нервозностью, жестче стала речь, резче взгляд. Теперь его и вправду можно было принять за наир. За сына Тай-Ы, ясноокого тегина и светлейшего князя Ырхыза.
В лицо брызнуло мелкой щепой…
…и водой. Вода холодная. А земля теплая, ласкает босые ступни. От луга тянет запахом вяленой травы — вчера косили, от ведра — липовым цветом и мелиссой.
Зарна блаженно зажмурилась, вдыхая аромат, потом, подняв ведро, решительно перевернула над головою. Холодно!
Жарко! Разом по телу, от макушки до пяточек, кожа мелкой зыбью покрылась, рубаха к телу прилипла неприличественно, косы к спине приклеились. Но ведь хорошо-то! И полезно: Зарнина бабка до самой смерти своей — а пережила старуха и троих мужей, и четырех зятьев — водой колодезной обливалась, так и горя не знала.
И Зарна не знает. И знать не будет, если, конечно, иной какой беды не приключится, от рук человечьих, жестоких и бездумных. Тут уж бабкины наставленья не помогут, тут на Всевидящего одна надежа. Эта мысль несколько подпортила обыкновенно спокойное и радостное утро. Зарна, выкрутив волосы, стащила рубаху и скоренько, пока никто не сунулся за конюшни, натянула новую. Следовало поспешать: небо розовело, скоро полыхнет рассветом, а значит, проснется люд, зашевелится, поторапливать станет. Хотя куда торопиться, когда свершенного, будь ты хоть сам хан-харус, не повернуть? Так чего девоньку зазря тряскою мучить? Какая ей разница завтра в Ханме быть или денька через три? Она ж, по правде говоря, и разуметь не разумеет, куда ее везут.
Мысли совсем грустными стали, и Зарна заспешила в дом, кивнула сонной хозяйке и с её молчаливого разрешения стала к печи.
Хозяйство, при котором на ночлег стали, было небольшим, но крепким: с коровами, овцами, птицей и к превеликой Зарниной радости — парочкой черных ледащих коз: еще бабка сказывала о пользе козьего молока, если его с медвежьим жиром и медом смешать. Зарна и мешала, и поила смесью подопечную, которая, дурная от камовских трав, глотала покорно. И жалко было ее, молодая ж совсем, и видать, что не из простого люду, но вот оно как бывает… Вздохнувши над горестной чужою судьбиной, Зарна занялась готовкой.
Девоньку снова пришлось кормить с ложки — недавняя слепота оборачивалась неловкостью, зелья давали слабость, да и сама подопечная если и ела, то явно через силу.
— Осторожнее, милая, осторожнее, — Зарна положила руку девоньки на миску. — Видишь, какая мисочка славная? Да в синей глазури, вот она, гладенькая. А цветочки, цветочки-то чуешь? Беленькие они.
Пальцы под рукой дрожали, но послушно ползли, запоминая. И то дело.
— Сейчас еще ложечку.
Зарна ловко подтерла полотенчиком жижу, сползавшую по бледному подбородку.
— А то давай и сама, вот так, — помогла ухватить ложку, цыкнула на глазеющих людишек и зашептала: — Не то горе, что глаз нету, а то, что без глаз жизни нету. А коли жить правильно научишься, то и глаза не надобны будут.
Поняла ли? В ложку вцепилась изо всех своих силенок малых, но лицо по-прежнему сонное, туповатое. Лечат-лечат, глядишь, совсем и залечат. И повинуясь внутреннему чутью, которое прежде если и подвело, то единожды — надо ж было младшей дозволение дать за такого обормота женой идти — Зарна решила сегодня девоньку травами не поить. Будет худо? Ничего, потерпится. Боль, она как вода ледяная, сначала мурашки и холод, после жар и сила.
— Сила… Агбай силен, и пушками, и золотом, и удачей, — каган лежал, грудь его слабо вздымалось, а платок на лице сочился влагой, которая расползалась по шитью рубахи и подушек. — Агбай своего не упустит.
— В вашей воле его остановить.
Кырым осторожно снял платок, отправив его в миску, тотчас убранную диван-мастером. Алым же подал другую, чистую, и теперь внимательно следил, как она наполняется душистым отваром, а тот, принимая капли из прозрачной склянки, чернеет.
— Достаточно слова…
— И в Ханме случится резня.
Белая ткань темнела, разбухала, а потом, подхваченная серебряными щипчиками, ластилась к коже.
— Верные люди поддержат ваше слово. Гыры и…
Вместо ответа Тай-Ы коснулся век через ткань, пожаловавшись:
— Жжется.
— Жжение пройдет, мой каган. Нужно потерпеть.
И снова миска, влажный шлепок ткани, сухие руки диван-мастера, выделявшиеся на светлом серебре темнотой кожи. Новый кубок по заведенному ритуалу, зелья из сундука, горячее вино и опаленный над свечою сахар, растворившийся в напитке с шипением.
— Ты не одобряешь моих поступков, — с упреком сказал каган, принимая кубок, но отпил из него лишь после того, как смесь пригубил Алым.
— Кто я такой, чтобы судить решения моего кагана? — Кырым-шад возвращал склянки в кофр. — Его воля — благо для всех подданных.
— Вот и помни об этом, — гораздо жестче ответил каган и допил отвар до дна. — А еще о том, что рано делить наследство, я пока еще жив. Да, Кырым, жив, и это что-то значит.
— Значит вот так, да? — Майне топнула ножкой, потом, подумав, топнула еще раз и, подхватив со стола кривобокий кубок, запустила его в собаку. Собака увернулась, кубок раскололся пополам. — Значит, теперь я не нужна? И что дальше? Подыхать вот тут?!
Она обвела рукой парадную залу Мельши, задымленную и холодную, несмотря на весеннюю жару. По-прежнему чадил камин, сновали собаки, вяло огрызаясь друг на дружку, выбегая во двор и возвращаясь, чтобы плюхнуться на пороге и с наслаждением почесаться, разбрызгивая блох по сырой соломе.
— Ты обещал мне! Ты обманул! Говорил, что… А мне уже восемнадцать! Я старая… И проклятая! — Последним аргументом из глаз хлынули слезы, и Хэбу поморщился. Вот не любил он слез и все тут. Не боялся, а именно, что не любил.
— Успокойся, — Хэбу клюкой дотянулся до осколков. — Все еще будет.
Косо глянул на Ылым: вяжет. Спицы в руках мелькают, а лицо отрешенное, задумчивое, будто и не слышит, не видит, не знает и знать не хочет. Может, оно и правильнее — не знать, да только вряд ли спасет.
— Ага! Будет! Как же! — но плакать Майне прекратила так же быстро, как и начала. — Сколько времени прошло, и что? Хоть бы весточку, хоть бы пару слов!
— Чем больше слов сказано, тем короче веревка.
Фыркнула. Успокоилась вроде как, но это ненадолго. Такое ожидание выматывало Майне сильнее, чем то, самое первое, когда и не ясно еще было, получится что-нибудь из Хэбовой затеи или положат всех вместе с юнцом. Во избежание и спокойствия ради. Тогда она играла, что в заговор, что в любовь, пробовала женские чары, застоявшиеся и почти затухшие в тиши проклятого замка. А теперь вот игра разом перестала быть игрой и стала жизнью. Почувствовала девочка, чем все обернуться может, теперь и сидит, как на иголках. Ох уж эти фантазии бабские. Выйдет оно так, выйдет оно иначе, но Хэбу Ум-Пану нечего стыдится: он нанес свой удар.
Насколько точный — неведомо. Но ждать осталось недолго.
Недолго длились минуты относительного покоя, когда разум проваливался в сон — глубокий и черный, верно, чем-то похожий на сны, насылаемые маской. Следом наступал следующий день, с новыми-старыми заботами, от которых тело просило пощады. Но стертые руки упрямо полировали топорище.
А дело ладилось. Поставили стены, и теперь рубили балясины и гонт. Топили в котле березовый деготь, который, если со мхом смешать, крепко щели проконопатит. Работы, к счастью, хватало.
— Стоит ли загонять себя, если этим ничего не изменишь? — снова начал кам, но встретившись с Бельтовым взглядом, примолк, присел у козел, на которых лежал тонкий березовый комель. — Орину уж точно хватит работать.
— Не заставляю.
— Я знаю, что не заставляешь. Он чувствует себя виноватым. Это плохо. А что хуже — руки у него теперь как у лесоруба, — Ирджин попробовал пальцем зубья пилы. — Поточить надо бы. Я могу. И с дегтем помочь тоже. И людей позвать, которые тут за день-два полный порядок наведут. Только…
— Лишние глаза?
Бельт махнул немым братьям, указал на пилу, комель и обрезанную рейку-образец.
— Лишние глаза. Ненужные заботы. Потому придется собственными силами справляться с подопечным тебе хозяйством, уважаемый смотритель.
— Вот и справляюсь, — огрызнулся Бельт.
— И хорошо. Но все-таки не стоит так усердствовать. Это — не твой настоящий дом, не истинное твое дело. И чем раньше ты с этим смиришься, тем будет легче.
— Кому легче?
— В том числе и тебе.
— Тебе что, и вправду в охотку с нею нянькаться? — возница подмигнул Зарне и пересел поближе, давя острым локтем на бок. — Слепота, она за просто так не бывает.
Сложив губы хитрым способом, свистнул, подгоняя лошадок. И те, послушные, звонче зацокали по тракту. А он, скатываясь с холма, грозился вновь подняться на другой, плоский и широкий, будто придавленный городом.
Ханма началась задолго до городских стен, и пусть Тракт, по которому катилась карета, был не Красным, а все одно людно. И туда, и сюда снует народец в заботах вечных, кто пеше, кто конно, кто на телегах, а кто, как Зарна, на козлах нарядного возка. Высоко сидится, далеко глядится. На припыленные, отцветшие деревца, на дома и подворья, на торги, что растянулись вдоль тракта, на поля и загоны, которые ближе к осени наполнятся соловой, крутобокой скотиной.
— Мы таких дурноглазых камнями били, — добавил возница, подвигаясь еще ближе, прильнул почти, прищурился — личико меленькое, в морщинках да оспинах, нос длинный, губа с реденьким частоколом усов, а в бороде три волоса. — От слепых все беды. И от камов с чарунами. Вот давно, в прошлым годе, кум сказывал, что была у них в селе одна знахарка, которая и наших, и ненаших пользовала. Ничего, терпели. А потом по-за нее теля бельмяное народилось, а из кумовой отары половина с копытной гнили поиздохла.
— И что? — Зарна голову вывернула, ближний двор разглядывая. Ох и ладные ставенки на окнах были, резные, выбеленные да охрой подкрашенные.
— И ничего. Погнали. А я ему — дурак ты, Сива. Сива — это кум мой — дурак и остолоп, потому как надо было камнями бить, чтоб до смерти, чтоб злу не попускать!
— Сам дурак, — Зарна сунула руки под мышки, чтоб не стукнуть возницу по лбу. Вот не любила она разговоров этаких: не людям в дела Всевидящего лезть. — Останови.
Остановил, хотя ж бухтел что-то про теля бельмяное, про овец — вот невидаль, гниль копытная, не знахарка в том виноватая, а хозяин, скот попустивший; про то, что к хан-бурсе идти надобно, да с молитвою, ибо деяние нынешнее всяк на душе отложится.
— Тебе надо, ты и иди, — ответила Зарна, забираясь в карету. Перед тем, как дверцу захлопнуть, велела: — Как к воротам подъедешь — стучи.
Внутри душно, болезнью пахнет, немочью телесной. И запах этот мерзостен так, что и словами не передать. Жмурится Зарна, дышит ртом да про себя бабкины наставления нашептывает, про то, что любую немочь перебороть можно. Любую-то любую, но про слепоту бабка не говорила. Слепота — гнев Всевидящего, и может правый возница, может, недоброму делу Зарна помогает, да только как иначе-то? И девоньку жалко, и себя, и дочку младшенькую, до поры овдовевшую. И жалость эта разрасталась изнутри, давила на грудь.
— Ничего, — сказала Зарна, поправляя меховое одеяло. — Будет день, будет жизнь.
По руке вдруг скользнуло холодное, мокрое, и слабые пальцы обхватили запястье.
— Как. Тебя. Зовут, — тихо, но четко произнесла слепая.
— Зарна.
— Где я? Едем? Куда? — ломкий сухой голос. В горле-то сушит, небось. И Зарна поспешила достать баклажку с подкисленной водой.
— В Ханму едем. Вот-вот уже. А ты пей, пей, милая, вот так. Аккуратнее. Болит? Если очень болит, то травки есть.
— Травки — это хорошо, — со странною насмешкой ответила больная. — Травки пригодятся. Ханма — плохо. Морхай.
Она ощупывала плотную повязку на глазах — Зарна даже испугалась, что сейчас сдерет, но нет, руки упали, и сама девонька облегла на подушки. А то и сказать, вымоталась за дорогу, вытравилась зельями, неизвестно, в чем душа-то держится. И осталась ли она, эта душа, или сбежала через разломы? У слепых-то, поговаривают…
— Боишься? — тихо спросила болезная. — Теперь меня все бояться будут. Или ненавидеть. А значит рано или поздно — камень в голову. Не хочу так.
Может, и не хочет, так кто ж вправе судьбою распоряжаться-то? Тут и собою не всяк распорядишься: велит старший родич и поедешь на самый край света нянькою. И что, плакаться? Кому слезы-то помогали? Никому. Лучше уж про хорошее думать, про то, что старшая из дочек хозяйство удержит, младшенькую на двор примет, пристроит. Что хозяин, как и обещался, даст с милости своей право на лужок заливной, который аккурат под мельницею. Что коровки прошлым годом купленные, теляток приведут. А там можно будет немножко мясца и в Стошено заслать, пусть убогие порадуются после репы да пустой похлебки…
— Глупые у тебя заботы, — сказала девонька, кутаясь в меха. Вымокла вся, взопрела, а теперь колотится, но не лихорадкою — травы камовские выходят. — Глупые и мелкие.
— Какие уж есть, — ответила Зарна.
Молчали. Слушали, как скрежещут о камни колеса кареты, как возница присвистывает, то и дело коней подгоняя, как то справа, то слева, за тонкими стеночками, гудят голоса.
Переодеть бы девоньку да растереть. А лучше в бане выпарить, чтоб докрасна, до обожженной кожи, до пота градом, с которым всякое дурное из тела выйдет. Глядишь, и трястись перестала б, и силы какие-никакие вернулись.
— У тебя осталось зелье?
— Болит?
— Нет. Да. Дай. Хочешь, я заплачу? Сундук мой забирай, там и одежда, и… кольца возьмешь. И шапочка есть, бисером шитая… — захлебнулся шепот, и другой, строгий голос, велел: — Дай. Все, что есть, дай. Скажешь, слабая была, не доехала. Мне ведь жизни не будет, все равно не будет. Посадят под замок пока нужна, потом на улицу. Лучше так.
Зарна, сняв с пояса мешочек — внутри осталось чуть меньше половины — кинула в окно. Оно надежнее. Ишь чего удумала! Нет, не будет в том помощи Зарниной, потому как где это видано, чтоб человек по воле своей от жизни отказывался?
— Не дашь? А я — все равно, — пригрозила болезная, отворачиваясь к стене. — Не остановишь.
На все воля Всевидящего.
…волей Всевидящего и милостью ясноокого кагана.
Взметнулся и опустился топор, вопль приговоренного заглушил хруст ломающейся кости и скворчание угля, прижигающего плоть. Помощник палача, поднявши обрубок кисти, наскоро наколол на ржавый штырь и тяжело вздохнул: на краю помоста оставались еще трое, а значит, возиться придется долго. Око же припекает, кровяные лужи смердят. Батька, уважаемый в Нижней Ханме палач, спихнул с помоста наказанного и кивнул страже, мол, ведите следующего. И глянул, внимательно ли сынок смотрит, перенимает ли науку?
И снова растягивают, тайными узлами веревки на скобах крепят, чтоб не дергался казнимый, не чинил себе лишних мучениев. На всяк уклад по-своему вяжется, а если кому лба клеймить или носа драть, то еще и колодки на голову волочь надобно. Муторно. Скучно.
Помощник палача отвернулся, окинул придирчивым взглядом толпу. Реденькая сегодня, и если останавливается кто, то из пришлых. Вона, белобрысый, белолицый, чисто кашлюн по виду. Ихнее племя прошлым годом крепко плахам кланялось, по-серьезному. Бате дневать и ночевать на помосте приходилось, ну и сыну его — неподалеку. Тогда еще молодого Морошка на помост не пускали, пользовали только при переноске тел и их частей…
Вспомнил — вздрогнул. И кхарнец тоже вздрогнул, видать о своем, тотчас мышью нырнул в нору-улочку, растворился, будто и не было. А следом в ту же улочку и другая тень потянулась: невысоконькая, в изрядно потрепанном кемзале. И все бы ничего, да только помнил помощник палача, что тень эта еще мгновенье назад увлеченно перебирала амулеты в одной из лавок. У помощника палача на подобное глаз наметанный. И мысли соответствующие: может случится вскорости с белобрысым свидеться. Тени-то по пятам зазря не ходят.
— Ходя баштарят, что старый змей того и гляди в камень нырнет, — Жорник, зачерпнув полной горстью соленых сухариков, кинул в рот, захрустел. — И что быть веселью в городе.
— Ходя, — согласился Очет-Непомерок, наматывая длиннющий гвоздь вокруг пальца. — Только не всяку баштарю на веру принимать надо. Народец гнильской, брысы да гужманы.
Кивнул Жорник, принял кубок, поднесенный Еленькой, да пригубив, продолжил беседу, по которую и явился в этот неприметный дворик, окруженный высоким забором. Тихий дворик, нарядный дворик — хорошо живется Непомерку. Да и где ж видано, чтоб правая рука самого ханмийского загляда, надо всею темною половиной поставленного и доверием обличенного, плохо жила? Тем паче, что рука крепкая, кулаки — что кувшины, из красной глины лепленные, в печах обсмаженные да росписью шрамов изукрашенные. И пальцы корявые не то, что гвоздь — кочергу вензелем вяжут. Поговаривали, что и сам Очет силы своей не знает, оттого и Непомерком прозван. Были, правда, дураки, которые над этим прозвищем шутействовать пытались. Но быстро перевелись.
— Ходя баштарят, будто бы повезут с шумного торгу колокольчики бронзовые, — Жорник перестал жевать: теперь разговора пойдет серьезная, с такой либо с прибытком выходят, либо с хребтиной ломаной. — И звоном за тихую езду платить станут.
Скривился Непомерок, глянул не по-доброму, да бороду белую поскребши сказал:
— Это не твоего ума забота. Звон был, звон лег.
— До звона того мне дела нету, нехай себе лежит, — развел руками Жорник. — Я об ином мыслю. Бубенцы-то зазвякают, шумно станет в Ханме, а где шумно, там и ладно.
Еленька села рядом с Непомерком, прислонившись к плечу. Крохотная она, в рубашечке из льна беленого да в розовых шальварчиках на дитя сущее глядится. Только глазыньки не по-детскому горят и мониста на шее из монеток серебряных в пять рядов тоже не детская. Еленька та еще волчица.
— Когда еще будет, — совсем мирно сказал Непомерок, обнимая подругу. — Спешишь ты, Жорник.
— Лучше поспешать, чем за кем-нить пыль глотать. Когда-никогда, а будет, и не по Ханме одной, по всему Наирату звон пойдет да с переливами. И затележится народец, пойдет трапить.
Еленька смотрела прямо, и чудилось — вытащит шильце свое да засадит в самую печенку. А Непомерок не даст медленно отойти, шею скрутит.
— Только дури в том много будет, — Жорник заставил себя продолжить речь. — А вот если б сыскался человечек, собрал бы под себя десятку-другую да с нею цепкой грабой верха б пошкерил. После и за стены можно, что налево, что направо, что прямо.
Молчат. Вертит гвоздь в руке Ганьба, перебирает монетки на монисто Еленька, грызет сухари Жорник. Сказанное — сказано, назад не воротишь. Тут или дадут согласие, или завернут и добро бы, просто завернут, без последствиев. Виданное ли дело — в чужом доме шкерить? Тут и своих охотников сполна, да только как кусман этакий, сладкий, что мед свежий, и выпустить? Нет, Жорник за такой и потерпеть согласен. Рискнуть да подлечь под кого надо.
— И был бы тот человечек премного благодарный за дозволение этакое. Вдвое против обыкновенного.
— Наглости в тебе много, — иным тоном, тяжелее, сказал Непомерок. — Но голову имеешь, раз за дозволением пришел. Вздумал бы втихую игры играть, другая беседа была б. Невежливая. Людишки-то есть толковые?
— Есть.
— Вот и славно. Значит так, Жорник, станешь пока на жестяном дворе, скажешь Лубню, что с моего соизволения. А людишки твои, пока суть да дело, кое-чем непривычным поработают. Языками да бошками. Да не култыхайся, аки девица. Прилез, дернул — вытягивай до конца. И будет тебе куш, а не козьи сраки. Сочтемся по-нашенски. Ты мне — я тебе, как Всевидящий велел. Верно?
— Верно говорю, что скоро уже, — Орин выводил коня, крепкого чалого жеребчика, присланного с обозом. Выводил не на узде, а по-наирски, одну руку на гриву положив, другую — на горбатый конский нос. Жеребец дичился, косил на Бельта настороженным взглядом и на Орина пофыркивал, скалился желтыми зубами.
— Ирджин вон сам не свой, хотя и не показывает… Ну-ну, спокойнее. Иди, иди, родной, вот так, — поднявшись на цыпочки, Орин зашептал что-то в конское ухо. Особо не помогло. Ну да, конь — не человек, обмануть не просто: пусть теперь и выглядит демонов сын чистым наир, но то ли пахнет не так, то ли кровь иная — шарахается жеребец.
— Вот же сыть волчья, — не выдержав, Орин пнул камень и чалый отпрянул. — Я тебя, сукина сына, на ремни пущу!
— Криком не поможешь, — Ирджинова тень легла на коридор меж стойлами. — Тут лаской надо.
Он свистнул, потом тихо, гортанно пропел фразу. Слов не разобрать, но коню и не нужны — вышел, ступая осторожно, мотая головой, но не способный отступить.
— Вот так, — на Ирджиновой ладони лежала горбушка хлеба. — Не силой, не злостью, но словом. И да, я полагаю, что все случится очень скоро. А еще полагаю, что прямых разговоров следует избегать. И уделять внимание не домыслам и догадкам, но вещам конкретным, каковые могут весьма пригодиться в будущем. И наа-и-рэх далеко не самое важное из них. Более того, я сомневаюсь, что у ак-найрум выйдет…
Кам хлопнул чалого по морде и тот послушно вернулся в стойло. Вот уж и вправду, беседа.
— Я не ак-найрум!
— Правильно, моя вина, ясноокий. Только помни, что есть те, кто стоит над этой ложью. Например, лошади, — вторую горбушку Ирджин съел сам. — Встречаются наир, которые не владеют высоким искусством, но не случается найрум, которые владеют.
Очередная беседа о бесполезном. Вычерченный на земле круг — как для детской забавы в ножики. Стоишь в центре, кидаешь, чем дальше кинешь, тем больше захватишь, сдвинешь границу. Только здесь ножи будут побольше, противники половчее, да и за границу шагнуть не позволят. Но круг велик, и Орин постепенно привыкнет. Он уже привык, ибо в этом запертом круге ему будет дозволено куда больше, чем в прежнем свободном. Только в последнее время не отпускало иное: где тут будет Бельтово место? На линии, ножом очерченной? И кем, сторожем? Или в другом круге, который станет сторожить кто-то иной?
— Вообще-то, Бельт, я с тобой поговорить шел, — взгляд кама сразу сделался сочувствующим. — Есть новости. А тебе, мой друг, раз уж ты на конюшню забрел, следует заняться делом более достойным тебя. Почисти стойла.
Орин дернулся.
— Иди и делай, — припечатал Бельт.
С шипением выдохнув, бывший ак-найрум пошел к загородке.
Запоминай, запоминай обиды, думай про месть, тешь себя надеждой, сбыться которой не суждено.
— Думаешь, что зря я это делаю? — спросил кам, когда вышли из конюшни. — Что надо иначе?
— Не мне судить.
Как всегда в последнее время разговор дался с трудом. Закаменевшее горло цедило слова, а руки сами сжимались в кулаки — бессильная, бесполезная злоба все никак не отпускала.
— Не тебе, — согласился Ирджин. — И не ему. Он не должен забывать, кто он есть и где его истинное место.
— А я?
— А ты нужен, чтобы напомнить. Чтобы остановить, когда вздумается ему сделать то, чего делать не стоит. Как только что. Но дальше будет еще серьезнее. Придется выверять каждый шаг. И да, ты ведь о другом спрашивал. Ты тоже не должен забывать свое истинное положение. Есть зверь и есть хозяин. А еще есть поводок, оканчивающийся злым ошейником.
Вот так, внятно и четко. Чтобы никаких вопросов и дурных мыслей.
— Бельт, ты снова замолчал. Мне это не нравится. Может, все-таки примешь от меня совет? Не ломай головой стену. Иди вдоль неё и рано или поздно, но ворота найдутся.
— Ты только за этим пришел? Чтобы совет дать?
— Нет, не только. И даже совсем не за этим. — Кам развернулся и неторопливым шагом направился к воротам. Пришлось идти. Рядом, но сзади, точно собака. Две собаки, одна другую сторожит и сама сидит на цепи.
— Я пришел, чтобы сказать, что получил послание от моего друга и наставника.
Под широкий Ирджинов шаг приходилось подстраиваться, отмахиваться от немых братьев, которые гугнили, требуя Бельтова внимания. От хмурой бабы, что села посередь двора в окружении гусей. От самих гусей, вытянутыми шеями и гоготом приветствовавших хозяина. Показалось вдруг — смеются.
— Он пишет, что милостью Всевидящего ваша подруга прибыла в Ханму. Он был столь любезен, что поселил ее в собственном доме. У него очень хороший дом. Во-первых, безопасный, во-вторых, удобный. Поверьте, она не будет нуждаться в чем-либо. А в какой-то мере нынешняя жизнь даже более привычна и достойна ее происхождения.
Снова замолчал. Что ж, сейчас Бельт готов был играть по этим правилам.
— А он не упоминал о том, получится ли… получится ли…
Кам ждал, заставляя проговорить вопрос. И за это Бельт почти ненавидел его. Но ненависть ненавистью, а вопрос вопросом.
— Получится ли сделать что-то с ее глазами?
— Не исключено, — туманно ответил Ирджин, замедляя шаг. — Не исключено, что и получится. Но ведь ты понимаешь, что дело это непростое.
— Понимаю.
— И что ничего нельзя обещать, но Кырым-шад будет пытаться, он очень умный человек. И очень занятой. И еще очень надеется, что усилия, которые он приложит, не останутся неоцененными.
— Не останутся, — пообещал Бельт, невольно касаясь шеи. Показалось вдруг — одели-таки ярмо.
— Вот и замечательно.
Замечательно было то, что в месте этом, показавшимся поначалу Зарне чужим и даже опасным, царил воистину чудесный покой. И если снаружи дом напоминал крепость — темный гранит стен, узенькие провалы бойниц да дверь, окованная железом; то изнутри гранит сменялся мрамором и белым деревом, да и сам дом переменялся. Галереи, колоннады, стрельчатые окна с разноцветными витражами, от которых самое внутреннее пространство расцветало красками. Шелковые портьеры, дубовые шпалеры, шерстяные ковры, мозаики и медальоны, статуи и плоские вазы с журавлиными горлами-шеями. Но больше всего по душе пришелся внутренний дворик, та его часть, которая примыкала к пруду. Здесь на поверхности воды колыхались белые листья кувшинок, вг глубине проглядывали и тугие розовые бутоны. По вечерам они раскрывались, наполняя воздух приторной сладостью. Кроме кувшинок в пруду обитали рыбы — ленивые, пучеглазые, с широкими горбатыми спинами. Они подплывали к бортику и молча глазели на павлинов. А те — на рыб, изредка поднимая желтые венчики перьев да перещелкиваясь, точно обсуждая что-то свое. Порой павлины орали, не то от тоски, не то от безделья, и совсем уж редко раскрывали хвосты-веера,
— А давай покормим птичек? Давай? — Зарна силой сунула в руки подопечной миску с пшеном, и павлины оживились. — Господин разрешил, господин сказал, что тебе полезно.
Ласка — вот же упрямица — лишь головой дернула и миску попыталась выбросить. Только куда ей против Зарны-то? Зарне и мужья не перечили, а у них силенок, чай, побольше было. Правда, зерно пришлось кидать самой. На камень попало — понабежали и павлины, и цесарки, и серая, наглая ворона; угодило и в пруд — рыбы зашевелились, захлопали тугими губами. Такую бы хоть одну да на сковородку, да со сметанкою и зеленью, и винца плеснуть, но самую малость, чтоб не перекислить. Тут Зарна одернула себя — хозяин дома вряд ли одобрит подобное, а его, пусть и щуплого телом, немолодого, Зарна побаивалась. И не в титуле дело было, не в родовитости или богатстве. Жив был в памяти первый день и комната в укромной части дома. Без лишка, но там невообразимая дороговизна уже от одних стен, сплошь из белого жилковатого камня. Из него же был сделан и длинный стол с выдолбленными по краям желобками, и стол иной, высокий, со стеклом да ножиками.
— Раздень ее, — велел хозяин, и спорить Зарна не посмела.
Нет, ничего-то ужасного не случилось. Был огляд, дотошный, затянувшийся до темноты. Было ковыряние в черных провалах глаз и явное недовольство хозяина увиденным, и Зарнин страх, что это она своеволием своим зло причинила. И были сжатые, белые губы Ласки, не проронившей за все время не ни слова, хотя, верно, болело. А потом короткое от хозяина:
— Завтра пришлю мазь. Будешь накладывать дважды в день, а сверху тугую повязку.
— Да, господин, — только и ответила Зарна.
От мази веки подопечной набрякли, в первый день из-под них сочился гной, на второй — слизь, на третий же повязка до вечера оставалась сухой. Тогда же Ласка разбила кувшин, а ночью, решив, что Зарна спит, полоснула осколком по руке. Дурная, только кровью простыни измазала.
— Я все равно это сделаю, — сказала она Кырыму в лицо. — Я тебе не верю.
— Неужели? — сухие пальцы развели веко и тронули жесткую корочку рубца.
— Ты не сделаешь мне глаза. Ты не сможешь. А если бы и смог, то не стал бы тратиться.
Зарна только руками развела: дескать, что с блажной взять?
— Я трачу на тебя свой дом. Свои деньги. Свои знания и время. Хотя могу просто запереть в подвале. В пустом подвале, где не будет ни кувшинов, ни тарелок, ни кровати, ни даже нужника. А если ты и там умудришься причинить себе вред, я прикажу тебя спеленать, как пеленают младенцев.
Ему поверили.
— Что до слепоты твоей, ты бы удивилась, узнай, насколько меня занимает данная проблема. Если бы ты только знала…
— Если бы только знать наверняка, — Фраахи стоял у раскрытого окна. Влажный весенний ветер ласкал лицо и руки, проходил сквозь мембрану крыльев, согревая кровь эманом. — Предложение беспрецедентно. Выгода сомнительна. Восемь тонн орудий, и это только первая партия. Основные энергетические затраты лягут на нас. А это — на минуточку! — как минимум обеспечение чуть ли не суточной работы портала на приеме у отправителя, сама переброска и спуск с теми же требованиями. Сами точки разнесены, что демоново семя. И первая из них — на самой границе Наирата, где сегодня напряженность поля одна, завтра другая, а послезавтра вообще никакая, ибо поля — фьють и нет! Мы не можем себе позволить такие риски и траты. Даже сейчас.
Скэр не ответил. Скэр думал о том, что ему до скрежета зубовного надоел старик и люди с их вечной суетой. И что решение на самом деле принято, потому как не воспользоваться возможностью было бы глупо, а гебораан не совершает глупостей, иначе он был бы рожден икке. И что немного потраченного эмана — лишь вложение, каковое обернется прибылью. Чем неспокойнее внизу, тем больше эмана наверху. Аксиома, которую с блеском подтвердила последняя война.
— Ты не прав, — Скэр поймал ветер и, пропустив по ладони, создал зерно, вокруг которого начнут сворачиваться слои жемчужины-линга. — Есть отчетливое биение. Би-е-ни-е. Поле давно перехлестнуло и точку отправления, и нынешние границы Наирата. Оно возвращается в прежние пределы и, скорее всего, на таком откате хватанет лишнего. Да, это вопрос не одного года, но уже сегодня мы имеем там стабильность, сравнимую с таковой двадцатилетней давности. А значит, приграничья Наирата забурлят вновь. И именно поэтому нынче мы можем себе позволить практически всё. Кроме одного — кормить бесполезных.
Тончайшие нити — отпечатками пальцев, следом чего-то, что еще не душа, но уже не тело, узором, который невозможно разглядеть, но возможно прочесть касанием.
— Выбраковка, — Скэр, стряхнув жемчужину, облизал пальцы. — Жесткая выбраковка. Если один способен делать то, что делают двое, то зачем держать и кормить двоих? Позволять им размножаться? Отнимать ресурсы?
Фраахи слушал молча, по лицу его невозможно было понять, согласен ли он. Ну конечно, согласен, иначе пошел бы за Каваардом с его безумными идеями. Многие бы пошли.
— Уже сейчас дышать стало легче. Да, пусть воют о погибших, но… Ведь не просто воют. На самом деле они радуются. Они чувствуют, что это правильно. Каваард был прав, когда писал, что слабейшие должны уходить, освобождая жизненное пространство. Только выводы сделал неверные. И да, каждый готов петь оду героям с трибуны. А дома, вдали от чужих глаз — сосать эман, упиваться им, не чувствуя больше удавки на горле! И радоваться, единолично пожирая то, что раньше требовалось делить.
— Свои речи будешь читать на совете, — Фраахи заковылял к столу. Всевидящего ради, когда ж он, наконец-то, сдохнет? Давно пора. Каждый день старикан выглядит все хуже, но продолжает упрямо цепляться за жизнь, за его, Скэра, жизнь, выворачивая ее иными гранями, о которых лучше бы забыть. — Значит, мы помогаем с переправкой груза орудий?
— Да.
— А со вторым пунктом что? Они настаивают.
Настаивают. Все на чем-то да настаивают. Люди — на передаче им полноценного живого образца, доктор Ваабе — на передаче ему бумаг, которые позволят начать работу. Советники — на запрете механизации производства шелка и механизации вообще. И со всеми придется что-то решать.
— Передай им, пусть ищут способ вернуть потерянное. Склана давно отправлена, и вовсе не секрет, где она находится. А мы не можем позволить себе дополнительные неэффективные затраты и риски.
На Ун-Кааш наползали грозовые облака, кипя и клубясь.
Клубились мухи над повозкой золотаря, жужжаним заглушая трещотку и хрипловатый голос:
— С дороги.
Правда вонь, окружившая и возок, и тощего с обломанным рогом вола, и хромого оборванца, что тянул вола за ярмо, сама по себе была предупреждением. Щербатые копыта с пристуком ступали по мостовой, стонали колеса по горбылю, покрикивал золотарь, а редкие прохожие, каковым случилось оказаться рядом, спешили зажать нос и убраться подальше. И белобрысый парень неместного виду не стал исключением. Отмахнувшись от мух, он нырнул в щель между домами. А в следующее мгновенье от серой стены на противоположной стороне улицы отделилась тень, которая кинулась наперерез волу, едва не угодив под копыта, треснула по носу животину, выругалась даже, а потом взяла и исчезла. Золотарь даже ненадолго выпал из привычной дремы, огляделся — улица была пуста. Гудели мухи, плескалась дерьмо в бочках, каменели коростой воловьи бока. И улочка тянулась вперед, чтобы, свернув налево, к рынкам, брезгливо скинуть едва приметную дорожку направо — к сточным канавам и выгребным ямам. И никаких тебе теней, обыкновенно все.
— С дороги, — прикрикнул золотарь, прервал зевок и, сплюнув муху, что залетела в раззявленный рот, погрозил волу хворостиной.
День обещал быть долгим.
Уже к вечеру, когда горячий южный ветер сметет с ям и вонь, и клубы гнуса, принеся недолгое облегчение, случится происшествие иное, которое оставит в душе золотаря куда более глубокий отпечаток.
— И вот что говорит харус Иннани! — вещал с перевернутого бочонка молодой парень, прижимая к груди обрубок руки. Судя по тому, что сквозь тряпье проступали-таки бурые пятна, то рубили недавно. — А говорит он, что когда тегину в верности клялися, то клятва эта ненастоящею была.
Золотарь присел, достал из-за пазухи сверток с сыром — за день успел сплюснуться в лепешку — и принялся жевать. Медленно, отколупывая по крошечке, чтобы потянуть минуты отдыха.
А человек на бочке говорил. Хорошо говорил, красиво.
— Потому как святотатство великое свершилось! Легли одеяния священные на плечи наймитов, а те и кровь пролили невинную.
Опасно говорил.
— А потому и отвернулся Всевидящий от Наирата!
— Брешешь, — кинули в говоруна комком грязи, но не попали. — Когда то было!
— А для Всевидящего что год, что миг — едино! Не уйти святотатцам от возмездия его! — Парень воздел культяпку в гору. — И харус Иннани о том говорит! И весь мир говорит! Слушайте люди!
Золотарь послушал. Ничего, ворчит усталая толпа, трещит солома в воловьем рту, звенят мухи.
— Слушайте, что скажу я вам! При Дальних Озерцах у мельничихи младенчик родился о трех глазах, два как у человека, а третий — вот тут, — ткнул себя пальцам промеж бровей кудлатых. — И плакал горько над миром и людьми, особо из лба, так потом и помер. А как помер, то из Каваша крысиный исход случился, повылазили из нор и камор, волною пошли. А вел их крысяк преогромный, белый-пребелый, который ни котов, ни собак, ни будь бы кого не боялся!
Диво. Золотарь аж жевать перестал, а потом подумал, что какой в том грех? Ушли и ладно, вот если б наоборот, если б не из города, а в город.
— А у Завьего брода сом-рыба пучеглазая, которая от сотворения мира спала, проснулась и поднялась. Самолично видел! — человек ударил кулаком в грудь. — И смотрела она на меня, да только слепы те очи были! И испугался я, что пожранный буду, как в тот же миг налетела с небесей скопа! Да такая, что крылья ее свет Ока застили, а когти что кончары были! Вонзила она их в сомью шкуру, да увязла.
Странное в мире деется, интересно слушать.
— И долго они билися, а потом отступила рыба, ушла на дно, и понял я, что в том знак был дан, — говорун обвел взглядом притихшую толпу. — А харус Иннани истолковал его. Птица — суть дитя небес, каковое, пусть и застит свет Ока на миг краткий, но опосля отгонит слепые страхи.
— У Агбай-нойона скопа на гербе намалевана! — раздался бас. Голос незнакомый, но додумать золотарь не успел: подхватили новость, перемололи на сотню ртов, разодрали жирными ошметками. Верно, верно, у Агбай-нойона скопа на лазоревом поле, и с Рыбами он дрался.
— Агбай-победоносец! — снова крикнул бас. И снова подхватили:
— Агбай! Агбай!
— Слава ему! Сила ему!
А человек-то, с бочки говоривший, исчез. Только никому уже не было до него дела: шептались люди. Обо всяком шептались, о том, что и вправду проклял Всевидящий кагана, и тегина с ним. Слухи, сплетни вытаскивали, вспоминали и войну, и мир, и тварь его грязную, которую повсюду на паланкине носят и с золота-серебра кормят.
— Слава Агбаю! — рявкнули нестройным хором, и кто-то, не брезгуя, хлопнул золотаря по плечу. А он, доев, поднялся и подумал, что, кто бы ни сидел на троне — Агбай ли, молодой ли тегин — но дерьма в Ханме меньше не станет.
И в этом был вышний смысл.
— Смысл тех речей лежит куда дальше славословия Агбая, — скрипел голем, подергивая головой. — Толпа бурлит слухами, ею же порожденными. Ханма становится беспокойной, вот-вот вспыхнут бунты, и тем самым Агбай получит повод взять под руку еще больше людей. К нему уже идут, пусть и неявно.
Голем икнул и покосился на человека, стоявшщего возле стола. Продолжил.
— Гыры пока присматриваются, но после случившегося в Ашарри, скорее пойдут к Агбаю, чем к Ырхызу. Хорошо, что мальчишка в последнее время не усугубляет ситуацию. Его внезапная страсть к хан-бурсе нам на руку, я уже нанял людей, которые будут говорить о просветлении и знаках, но опасаюсь, что одного этого мало. Прошу тебя, мой друг, не медлить и при первой же возможности прибыть с верными людьми в Ханму, иначе может статься, что пушки нас не спасут.
Человек чуть сменил позу, перекатившись с пятки на носок, протянул было руку к голему, но тот отпрянул, расправил крылья и прощелкал:
— Времени осталось мало. Полагаю, он сам чувствует, но отчего-то не желает выдворить Агбая из города. Он ненавидит старшего из сыновей, но не настолько неосмотрителен, чтобы оставить Наират младшему. Поспеши, Урлак, пока он не сделал того, чего ни я, ни ты не сможем исправить.
Произнеся последние слова, голем распластался на столе. Посажный же, так и не сказав ни слова, подошел к дощечке с календарем.
Рано. Что-либо предпринимать еще рано. Значит, ждать. Пусть нервничает Кырым, пусть играет в свои игры Лылах, пусть вся Ханма кипит котлом и празднует ранний триумф Агбай, но в высокий бакани выигрывает тот, кто умеет читать чужие карты. И ждать.
— Ждать, ждать… Только и слышу! — культяпый потряс стакан с вороньими глазками. — Долго еще? Ты мне полжеребка должон.
Лихарь подзатыльником сшиб говоруна на землю, пнул в брюхо и охаживал, пока Жорник не остановил. Ну, ему-то, загляду, виднее, хотя этаких горластых учить и учить, а после и прикапывать где по-тихому. Но нельзя пока. За работу уплочено, и что за беда, если работать языком приходится? Да еще так красиво, с душою, как этот рукоблуд. И ведь ничего не скажешь, ладно бает, и про харуса, и про знаки, и хоть ты сам в этакое верь. Но Лихарь не верил, ибо точно знал — всё ложь. Сам ходил к Непомерку за свитками, в которых писано было, чего да как говорить. И нынче пойдет. И удивляться тому, что содержание сменилось, не станет. Надоело уже. Вчера славили Агбай-нойона, а сегодня, значит, тегина? Ну и ладненько. Главное, чтоб платили по договоренному.
И ведь платили же, да еще как!
Лылах-шада никто не посмел бы упрекнуть в скупости. А Кырым-шад слишком волновался, чтобы не быть щедрым. Правда скажи Лихарю, откуда деньги, он бы не поверил. И на всякий случай прикопал бы говорившего: от политики Лихарь стремился держаться подальше, ибо грязное это дело.
— Дело твое в том, чтобы узор этот на стекло перенести, — стекольных дел мастер острым ножом резал тончайший пергамент, отделяя один за другим элементы рисунка. Ученик его, сидя в ногах мастера, слушал да раскладывал кусочки по меткам.
Вайаш — это толстое, изумрудно-зеленое стекло, с мелкой крошкой внутри, которая на просвет чуть синевою отливает. Дукан — медовая желтизна, тайра — мед уже гречишный, темный, чегаро — бледно-золотой, а пушан — густой-молочный. Был и алый, и пурпурный, и лиловый, и расписанный серебряными узорами.
— У каждого стекла свой норов, — мастер почти закончил резку. — Одно ломается вдоль волокна, другое норовит раскрошиться поперек, третье жадно до масла…
Ученик слушал и кивал. Он думал о том, что когда-нибудь сумеет составить свой узор и создать витраж, быть может, такой же прекрасный, как тот, что мастером задуман. Глянув на рисунок, ученик подавил завистливый вздох — не скоро, ой не скоро, у него получится что-нибудь подобное: дыбились волны, поднимали тяжелый короб кобукена по-над другими крохотными кораблями. И скалил клыки морской змей на носу, и выглядывали рыла пушек, и плясал на парусе Наирский жеребец.
Слава Агбай-нойону, победителю Рыб.
Однако больше, сделать такую вот красоту, хотелось есть. Чего-нибудь этакого, вроде знаменитого супа, что готовят «У городских ворот».
Но увы, до празднества оставалось всего ничего, а значит следовало позабыть о пустых гулянках и поторопиться с работой столь важной.