Богдан Оуянцев-Сю

Ханбалык, шестерица, вечер

Это была третья поездка Богдана в столицу империи — и самая непритязательная с виду, самая неофициальная.

И впервые без Бага.

Когда бываешь где-нибудь часто и обыденно, впечатления стушевываются и, сколь бы ни был причудлив тот мир, что, вырвавшись из повседневной круговерти, ты навестил, он скоро становится частью этой же самой круговерти и не ощущается уж ни новым, ни чудесным. Так, наверное, раньше или позже перестают чувствовать завзятые искатели впечатлений; хоть ты им Лхасу покажи, и беспременно чтоб далай-лама ручкой помахал из окошка Поталы, хоть знаменитую колымскую зону отдыха с теплыми купальнями под открытым небом и клонированными мамонтами, берущими корм с руки, — они лишь: далай-лама лысоват[68], мамонт хлипковат, и вообще суп недосолен… Праздники должны быть редкими. Древние это хорошо понимали.

Ханбалык — редкий праздник.

Воздухолет мягко и величаво скатывался с заоблачных высей — точно с долгой горы аккуратный пожилой лыжник, не показателей алчущий, но здоровья да радости; а тем временем — отринув и наушники с восьмью разнообразными музыками, и развлекательную сериальную фильму, над которой уж третий час впокатушку хохотал, сотрясая кресла, сосед по перелету, — Богдан сидел и, казалось, скучал; а на самом деле вспоминал. Вспоминал и первый свой прилет сюда, столь успешно завершившийся вразумлением наследника, — как недавно это было и как давно… Не оборотами Земли вокруг солнышка меряется жизнь, а личными культурными, как говорят древнезнатцы, слоями: заглянешь в свой душевный палеолит, а там ты сам и бродишь, вроде тот же, что ныне, но по сути — питекантроп невразумленный; зато, правда, темпераментный — потому что дикий… И второй прилет, совсем уж церемониальный — когда после ухода Раби Нилыча на пенсию Богдан сменил бывшего начальника на его высоком посту и по древнему обычаю обязан был в числе прочих государственных служащих, удостоенных в текущем году назначений на должности третьего ранга или выше, участвовать в торжественной церемонии представления императору.

Вспоминать собственное прошлое — тоже праздник, и тоже, по причине вечной нехватки досуга, довольно редкий. Странный праздник — немного печальный, но как бы омывающий душу живой водою… Так, поднимаясь над сиюминутной суетой, напоминаешь себе, что ты не однодневка, запутавшаяся в нескончаемом торопливом сегодня; что ты можешь меняться, что у тебя есть прошлое — а стало быть, и будущее.

На сей раз Богдана никто во дворцах не ждал, и от воздухолетного вокзала Шоуду до города Богдан добирался на повозке такси, как обычный путешественник. И остановился он не в гостинице, а в скромном и тихом странноприимном доме православной духовной миссии, затерянном посреди обширного, наполненного куполами церквей парка, продутого насквозь в это суровое время года сухими и пыльными ветрами. Молчаливый послушник, встретивший Богдана у врат по велению начальника миссии, архиепископа Памфила, с коим минфа снесся еще из Александрии, проводил его по извилистым дорожкам парка, показал келью; скромные свои дорожные пожитки Богдан нес сам, не позволив послушнику перехватить у него невеликий груз.

В Ханбалыке было около восьми вечера, когда минфа, наскоро приняв с дороги душ и переодевшись, отправился на молчаливое свидание с великим городом.

Неподалеку от главных врат духовной миссии Богдан одиноко поужинал в маленькой харчевне, называвшейся «У Ху Да»; судя по имени, владелец заведения, живи он в стародавние времена, вполне мог бы, наряду с Му Да и Мэн Да, стать одним из лучших учеников Конфуция в его поздние годы. Богдан наугад заказал что-то из простой ханьской еды — он так и не научился понимать или хотя бы угадывать по цветистым, романтичным названиям блюд в трапезных росписях, что эти блюда на деле из себя представляют. Да по правде говоря, не очень и старался. Великий муж был неприхотлив в еде, а тот простой факт, что ханьская кухня невкусной не бывает, в какую строчку ни ткни, выучил еще сызмальства. Получив несколько тарелок с аппетитно дымящимися, раскаленными ворохами, где чего только не было намешано — от ростков бамбука до миниатюрных, точно девичьи ноготки, крабьих панцирей, — Богдан одним движением разорвал пребывавшие в единстве, как бы сросшиеся бедрами деревянные палочки-куайцзы, что принесли ему вместе с заказом, и принялся за еду.

С легкой грустью, которая всегда охватывала его при воспоминаниях о невозвратимом — почему-то о возвратимом и вспоминать не хочется, ведь оно и без того вернется, — Богдан будто наяву увидел, как в прошлый приезд Баг привел его в это накануне открытое им, Багатуром Лобо, простенькое заведение. И так им у Ху Да понравилось, что во все дни пребывания в столице они либо обедали, либо ужинали именно здесь, делая порою немалый крюк по городу, чтобы не изменять стремглав созревшей привычке. С вечера второго дня Богдана и Бага тут уже узнавали и замечали еще на подходе; маленькая, смешливая сяоцзе, стоявшая у порога харчевни и зазывавшая прохожих на трапезу, издалека видела степенно, но решительно, чуть ли не в ногу приближавшихся человекоохранителей и, загодя улыбаясь, принималась широко махать им: сюда, мол, сюда, к Ху Да! А когда они начинали подниматься по ступенькам, громко докладывала внутрь: «Идут наши знатные лаоваи![69]»

Мягкое освещение, незамысловатый уют и удивительное, ненавязчивое, но очень искреннее радушие хозяев — все это располагало сесть за столик у широкого окна с видом на сверкающую фонарями улицу и сидеть, сидеть, неспешно беседуя и никуда не торопясь… Так Богдан с Багом и поступили. Богдана очень умилила стоявшая в центре стола большая тарелка с семечками и пустая корзиночка для шелухи: предполагалось, что гость не будет скучать в ожидании заказанного, а займет себя неспешным, обладающим вполне медитативными свойствами лузганьем. Умудренный знаток ханьской кухни Баг глубокомысленно вчитался в принесенную румяной сяоцзе книгу блюд и сделал обильный заказ; Богдан только кивал, когда друг по провозглашении очередного названия поднимал на него глаза: ты не против? — названия яств звучали малопонятно, но поэтично, а потом выяснилось, что и сама снедь, тающая во рту, достойна стихов. Принесли пива — циндаоского бархатного. А когда начали появляться первые блюда, воздух наполнился ароматами, а рты слюной; да тут еще Баг указал другу на стену — там развешаны были изображения раков, упитанных и довольных; казалось, их с детства растили для того, чтобы раки однажды как следует обрадовались тому, что их съедят именно у Ху Да. Были они трех размеров, и под самым мелким значилась цена в три чоха, а под самым крупным — в пять, и было в том нечто до боли родное, знакомое с детства и потому делающее заведение Ху Да еще более уютным.

Тогда друзья задержались на целый вечер: столь сладко пиво, пожалуй, не пилось никогда. Было удивительно хорошо и безмятежно. Закрадывалась странная мысль, что стоило, пожалуй, томиться в несущемся над облаками воздухолете восемь часов, чтобы на противуположном краю величайшего материка планеты попить наконец пивка как следует, без сутолоки, без теребящих душу неотложных повседневных дел, без необходимости вернуться домой более-менее вовремя…

А вскоре харчевня наполнилась — кончился рабочий день. И стало еще веселей. Простые ханьцы, громко и безо всякой чопорности перекрикивая друг друга, обсуждали местные дела, кого-то ругали, кого-то превозносили, хохотали, дымили папиросками, не стесняясь, плевали, если ощущали в том нужду, прямо на пол, себе под ноги… Это была обычная жизнь обычных людей — тех самых, ради которых, в конечном-то счете, государства и те, кто ими правит, и проявляют чудеса мудрости и хитроумия, совершают подвиги и преступления… Тот первый вечер у Ху Да Богдан не променял бы ни на что на свете и был благодарен приведшему его сюда другу до глубины души, а после двух шэнов пива — и до скупой мужской слезы, то и дело норовившей от блаженного дружелюбия навернуться на глаза…

Сейчас Богдан был один, а за окном, на улице — темно и морозно, и ветер шипел, метя бесснежные тротуары и время от времени перегоняя по ним легкие волны лессовой мути, тускло дымившие в широком свете уличных фонарей; сяоцзе все были новенькие, отчужденные… Даже раки со стен куда-то делись.

Только ханьская еда оставалась ханьской едой.

Последней переменой оказались целиком тушенные в своих витых черных домиках улитки, огненные от перца. Богдан удивился: и сподобил же его Господь заказать такое! Съедобное мясцо надлежало из раковин выковыривать (надо было думать, процедура выковыривания составляла одно из главных наслаждений, сим кушаньем едоку доставляемых), и для того была предусмотрена особая деревянная палочка с заостренным концом. Улитки громоздились в огромном блюде, переложенные зеленью, среди темного озерца соуса, они грели душу и прожигали желудок. После них не страшны были ни зима, ни ветер. Честно говоря, после них уже ничего не было страшно.

Даже не пытаясь погасить заполыхавший в животе пожар — тут понадобилось бы море пива, а без Бага минфа пива не пил вовсе, любимые же им легкие вина у Ху Да были не в чести, — Богдан, подняв воротник теплой меховой дохи, вышел из харчевни. Студеный ветер ледяным наждаком протер его лицо, мигом высушив проступивший пот, — но внутрь ветру было не добраться.

Богдан потоптался немного, решая, как построить свидание с Ханбалыком. Час был уж поздний, а завтрашний день обещал стать нелегким — Главный цензор прибыл сюда во всеоружии знаний, он уже все понимал, все представлял себе — даже то, что именно недоговаривали в беседе с ним и князь, и начальник внутренней охраны, и следовало лишь убедиться в своей правоте; но это-то и грозило оказаться особенно нервным и тягостным.

Одного Богдан не понимал пока — что ему дальше делать со своей правотой.

Долгой прогулки он уже не мог себе позволить. Но не посетить площадь Небесного Спокойствия перед обителью императоров, не вспомнить, как бил он своей молодой головою в древний Жалобный барабан, — тоже было нельзя. Никак.

Долго Богдан стоял на ветру перед главными вратами Ордуси. Ветер сек лицо. На огромной площади было много людей — в основном туристов, конечно; и из сопредельных улусов Ордуси, и явственных гокэ. Напряженно прямая стена, алая, словно плоть на просвет, перегородила ночь и единым длинным взмахом расчленила миры — темнота обыденности здесь, яркий свет одинокой мощи там. И летящие по ветру флаги: государственный и всех улусов… Полотнища равномерно, неутомимо хлопали — точно без конца аплодировали чему-то или отбивали неведомый ритм. И белые каменные львы, смотревшие на всех прохожих одинаково, без радости и без вражды, без интереса и даже без равнодушия, лишь чуть-чуть свысока… так смотрит само время. Что ты чувствуешь, то и оно чувствует. Время равнодушно, только если ты сам мертв.

А люди, обычные люди, не задумываясь обо всех этих высших материях, гомонили, хохотали, перекидывались густыми вспышками фотоаппаратов, принимали позы и надевали улыбки, в обнимку кучковались подле львов или на широком, посыпанном низкими резными столбиками мосту, у темно-красных врат с полосами ярко-золотых, в хорошую чашку величиной, заклепок… Глубоко засунув руки в карманы дохи, Богдан прошелся, не торопясь, вдоль стены — от угла до угла. Какие там прожектора, что вы, — красный кирпич стены точно светился сам, из глубины. Долгий прямоугольный костер. Огненная плотина между вселенными. Шлюз.

Где-то за этой самой стеною, взвалив на плечи невообразимый груз государственных забот, жила и правила принцесса Чжу Ли.

Бедный Баг…

Идеалы — суровые наставники. Без них жизнь пуста и ничего не значит; в сущности, она мало чем отличается от жизни улитки в ее витом домике, и когда небеса начинают варить ее, то нередко даже перцу забывают добавить. Была и нет, и никто не заметил, не почувствовал даже — ни вкуса, ни запаха… На равных ты начинаешь говорить с небом, лишь когда пытаешься найти для своей жизни некий высший смысл — потому что именно это пытается сделать для всех нас небо; только когда ты отвечаешь ему тем же, вам есть что сказать друг другу. Ты будто представителем человечества делаешься — ну-ка, мол, скажи, коль тебе неймется: а как люди представляют себе свой смысл сами? Чего они сами от себя хотят? И если ты и небо сумеете понять друг друга и сойтись на чем-то таком, чего и небо от людей хочет, и ты хочешь от себя, найденный тобою личный смысл, пусть и неизбежно упрощенный, станет общим для многих на какое-то время. Может быть — навсегда.

Ведь если не предлагать людям смысла — им, при всех их умениях и навыках, некуда станет жить. Умения станут ненужными, навыки — лишними, потому как что ими делать, если цели нет?

Но зато может прийти час, когда идеалы спросят: а чем ты готов пожертвовать ради нас?

И тогда остаешься один-одинешенек: бесконечная тьма и тяжелая красная стена выбора: останешься здесь, со всеми? шагнешь на ту сторону? И ты, крохотный невесомый пузырек… Принцесса Ли предпочла идеалам юности долг.

А может быть, долг и был ее настоящим идеалом?

Бедный Баг…

Мы натужно разбираемся с хитросплетениями своих жизненных путей — а скольких хороших людей при этом раним… Господи помилуй!

Задумавшись, Богдан едва не опоздал в подземку. Пришлось ускорить шаги, а потом, на всякий случай — даже пуститься бегом. Минфа, то и дело поправляя норовившие спрыгнуть с носа очки, громко потрусил по пустому подземному переходу — и, обогнув угол, топоча и задыхаясь, выбежал к ведшим на спуск дверям. У дверей общественного объекта, как это водится в Цветущей Средине, стоял по стойке «смирно» одинокий вэйбин. На Богдана он даже не скосил глаз — был при исполнении; Богдан мог бы поклясться, что вэйбин не успел бы вытянуться, завидев его или хотя бы заслышав его топот. А кроме Богдана, в переходе не было ни души.

Вэйбин в ночном переходе гордо стоял по стойке «смирно» только для самого себя и своей совести.

Несясь в мягко рокочущем вагоне и слушая доброжелательный женский голос, объявлявший остановки и призывавший драгоценных преждерожденных не забывать в вагонах свои яшмовые вещи, Богдан все размышлял об этом. За темным стеклом дверей летели, тяжко вскидываясь и тут же падая вновь, переплетения кабелей, время от времени плескали в глаза светом огни…

Умение испытывать высокое чувство выполненного долга, просто стоя в одиночестве по стойке «смирно», умение гордиться этим — дорогого стоит.

Может, этим-то и объясняется удивительный дар Цветущей Средины меняться, оставаясь при том собою? Идти в ногу с веком — и все же сохранять поражающее своеобразие? Обновлять способы, оставляя в неприкосновенности главные, сокровенные смыслы? Но лишь поэтому она и стала сердцевиной колоссальной страны; будь иначе — и главным наречием империи вполне мог бы оказаться не ханьский… Ведь для надежной основы умение хранить великое постоянство, не клубясь бесформенно из-за нескончаемых изменений, не суетясь с обстоятельным и порою даже грозным видом, не сжигая вечно каждый свой вчерашний день, дабы изобразить перемены и притвориться обновленным, — особенно важно…

В маленькой келье странноприимного дома Богдан, от души помолившись, уснул как убитый. И ему приснилась Фирузе.

Жанна снилась ему только дома.


Там же, отчий день, день

Утром колокола на церквах миссии, звоня к заутрене, своим деловитым совместным качанием растолкали все лишнее за горизонт: ветер унялся, а прояснившееся небо, высоко взлетев, стало льдисто-голубым. На голых ветвях деревьев распушился иней, тонко сверкая в лучах мерзнущего солнца.

Добрый знак.

Путешествие обещало быть не только приятным, но и мотивированным самым неуязвимым мотивом: при нынешней прозрачности воздуха никому не показалось бы удивительным, что некий лаовай решил полюбоваться видом на Ханбалык и его удивительные окрестности. Сяншань, Ароматная гора, становится центром паломничества глубокой осенью, когда разгораются листья покрывающих ее склоны кленов, это правда; а зимою посетители наверняка не толпами ходят — но все же и не отсутствуют совсем, особливо в такую погоду…

Что и требовалось — на всякий случай.

Повозка такси стремительно неслась десятирядным трактом, гладким, как хорошо отутюженная серая штанина, по широкой дуге огибая с севера и грузно растекшуюся по степи столицу, и изысканную загородную обитель Ихэюань с ее знаменитыми озерами и почти парящими над землею дворцами… Серо-бесцветные — ни травы, ни снега — холмы уплывали назад, на них росли только пагоды. А с запада уже надвигались горы — летом и впрямь, вероятно, ярко-зеленые и упоительно душистые, но сейчас мертвенно-полупрозрачные в стылой дали. Водитель, темпераментный южанин, говоривший с сильным сычуаньским акцентом, попробовал было завязать разговор, тронул футбол, тронул цены на плоды личжи, тронул бестолковую сварливость жен, которые сами ничего не делают и другим не дают («Понимаес, савусем ницего!»), да и отступился, почувствовав, что его теперешний ездок не расположен коротать время путешествия ни к чему не обязывающей, зато и не имеющей смысла беседою.

Летом бы здесь побывать, думал Богдан… Нет, летом, верно, жарковато. Лучше в апреле, когда цветет все разом, от первыми открывающихся навстречу весне цветов инчуньхуа до исторгающих пух тополей; или осенью, когда лесистые горы полыхают, как громадные костры, прощальным огнем… И обязательно не по службе. Обязательно с Фирузе и Ангелинкой…

Все.

Начинаем работать.

Неподвижный пустой парк тонул в заиндевелой тишине. У билетной лавки никого не было. Богдан наклонился к окошечку, заглянул в глубину — маленькая сяоцзе в накинутой поверх свитера душегрейке сидела, подперши щечку кулачком, и что-то увлеченно читала.

— И гэ пяо[70], — попросил Богдан.

Сяоцзе с легкой гримаской, но без малейшего промедления отложила раскрытую книгу обложкой вверх (Богдан, отечески порадовавшись тонкому вкусу девушки, узнал знакомую с детства обложку удивительно человечной, исполненной любви к меньшим братьям нашим поэмы «Мосыкэ — Цыплята»), что-то молниеносно наиграла на крохотных кнопочках кассового «Керулена»; тот неспешно выдавил из себя длинный билет, украшенный объемным изображением здешних гористых красот с торчащими на склонах хрящеватыми столбиками пагод. Девушка шлепнула на билет печать и протянула Богдану.

— Пожалуйста, — сказала она по-русски, принимая деньги.

— Сесе[71], — машинально ответил Богдан. Встряхнул головой. — То есть… спасибо, сяоцзе.

— Не за что, мил-человек, — сказала девушка, улыбнувшись. — Бу кэци[72].

Империя… Богдан улыбнулся девушке в ответ и пошел дальше. В теплое время года, говорят, на канатке, поднимающей туристов на вершину Ароматной горы, кабинки ходят без остекления — обычные болтающиеся в воздухе лавочки, на которых сидишь, свесив ноги в пустоту. Конечно, так ближе к природе. Неспешно ползти над мохнатым зеленым ковром парка посреди неба, увесисто покачиваясь на волнах теплых душистых ветров, — несравненно приятнее, чем замыкаться в прозрачном ящике, подвешенном за крышу, ровно клетка с певчим дроздом. Но в зимнюю пору так, пожалуй, человеколюбивей. Служитель заботливо подстраховал Богдана, когда тот входил в кабинку, помахал рукой ему вслед — посетители были редки, каждый становился радостью и развлечением для скучавшего без дела пожилого дунганина, дежурившего на нижней станции подвесной дороги. Богдан помахал в ответ, глядя, как служитель медленно уменьшается, уплывает ниже, ниже…

А вот и знаменитая Глазурная пагода открылась — малахитово-зеленая, стройная, лаково блестящая в свете холодного полудня и особенно контрастно смотрящаяся именно теперь, не весной и не летом, на фоне белого от инея лесного массива, взлетающего из долины к вершинам…

Какая красота!

У Бога всего много.

Фире и Ангелинке бы показать…

Сизые горизонты неторопливо раздвигались. В ледяном блеске солнца на юге смутной распластанной громадой складывался Ханбалык; а если приглядеться, в стороне можно было увидеть плоские белые пятна озер Ихэюаня да чуть слева от них — острый золотой блик желтой черепицы крыш дворцового комплекса. Кабинка, чуть раскачиваясь, словно перепутавшая верх и низ капля прозрачной воды, текла по проводам выше, выше…

На безлюдной горе задувало, несмотря на полный штиль внизу. Зябкие пальцы ветра забрались под доху, шустро пробежали по ребрам. Лицо будто ткнули в сухой лед. Богдан с полчаса созерцательно прогуливался от одного края плоской, шагов в двести длиною, смотровой площадки до другого. Время от времени станция канатки подбрасывала ему в компанию иных ценителей красот, те наскоро озирались, оглашая окрестности восхищенными кликами, порой делали несколько сообразных погоде глотков из загодя наполненных фляжек и, прикрывая варежками носы, растирая щеки, бегом бежали обратно. Поначалу у минфа дух захватывало от серебряно горящей пустоты вокруг, потом сделалось не до красот. Да, долго тут не продежуришь, любуясь. Хоть каким будь эстетом — тело быстро начинает просить подогрева. И хорошо. Именно за этим мы здесь…

«То есть не только за этим». Богдан честно постарался одернуть себя, однако ноги уже сами несли его к дверям горной харчевни. И ветер, недвусмысленно подгоняя, дул ему в спину…

В харчевне было тепло и гулко; невидимый проигрыватель, лишь подчеркивая тишину зимнего запустения, тихонько пел — хоть и с заметным ханьским акцентом, но от души, с исконно русской слезою, под переборы и стоны семиструнной гитары: «Клен ты мой опавший, на Сяншань взобравший…» За столиком поодаль питалась семейная пара: сухощавый благодушный мужчина в черепаховых очках, увешанный диковинными фотоаппаратами и видеокамерами, очень полная хлопотливая дама и капризная дочь, никак не желавшая есть. Она отворачивалась от подносимой к самым губам ложки, бурчала что-то… Никакого понятия о сяо. Богдан с удовольствием отвернулся от туристов, когда ему принесли чайник горячего чаю и дымящиеся тарелки: острый суп с яйцами каракатицы, жаренного ломтиками фазана и мелко нарубленную тушеную свинину со сложной зеленью. «Если так лопать все время, можно стать толстым, — мельком подумал Богдан, а вскоре, торопливо согревшись раскаленным супом и перейдя к фазану, добавил с раскаянием: — И, пожалуй, даже очень толстым…»

Но удержаться было немыслимо.

Ему повезло. Он как раз завершал расправу над фазаном и начал уже достаточно хладнокровно прикидывать, как построить работу дальше; тут, широко распахнув стеклянную дверь и пустивши в теплую утробу харчевни короткий порыв холодного ветра, через порог перешагнул служитель. Не глядя по сторонам, он, чем-то явно озабоченный, подошел к стоявшему за стойкой с напитками служителю и спросил: «Не видел еча Се?» — «Се Мэна? А что такое?» — «Барабан подстукивает, по-моему… То ли масло смерзается, то ли что… Пусть бы глянул». Хозяин напитков качнул головой в сторону одной из внутренних дверей харчевни. «Греется», — коротко пояснил он. Смотритель кивнул и торопливо пошел, куда указано. Дверь открылась, закрылась… Богдан торопливо дожевывал фазана. Прошло не более минуты — и дверь снова открылась. Смотритель был уж не один — следом за ним, наскоро утирая губы тыльной стороной ладони, шел невысокий сутулый человек возраста Богдана, явно не ханец — нос картошкой, белобрысые вихры… Сколько его фотопортретов Богдан перевидал за позавчерашнюю ночь и вчерашнее утро! Се Мэн. Семен. Семен Семенович Гречкосей…

Деловитая пара, лавируя между столиками, быстро пересекла внутреннее помещение харчевни и пропала снаружи; снова внутрь вкатился объемистый ком холодного воздуха — и растаял.

Богдан, оставив на время еду, сделал несколько глотков чаю и откинулся на спинку стула. Теперь, наоборот, торопиться было некуда; можно еще что-нибудь заказать… осьминогов, скажем… Грех чревоугодия, по-свойски ухмыляясь, нагло подошел вплотную. Ну, нет. «Будем надеяться, что починка не затянется», — подумал Богдан, сквозь окна харчевни глядя, как две фигуры удаляются в сторону машинного отделения верхней станции. Вот он какой в жизни, Гречкосей…

Богдана насторожило его лицо. Особенно глаза. Это были глаза человека, живущего, как трава. На всех фотографиях, что довелось, собирая материалы, увидеть минфа, у Гречкосея были глаза человека, смотрящего далеко за горизонт, — и в них отражалось солнце; а может быть, горело свое. Теперь оно погасло.

Идеалы — жестокие наставники…

Заплатив, Богдан снова вышел в летящий, свистящий простор. Солнце уверенно перевалило за полдень. На полнеба стояло холодное ртутное марево, а внизу, на равнине, уже начинала копиться предвечерняя мерклая дымка, скрадывая недавно еще бритвенно четкие дали. Вновь сделалось зябко. Непроизвольно передернувшись, Богдан двинулся к машинному отделению, но дойти не успел: Гречкосей вышел наружу, плотно притворил за собою внятно щелкнувшую автоматическим запором стальную дверь — и пошел обратно к харчевне. Наверное, опять греться.

Встреча получилась предельно естественной. Никто не сможет сказать, будто минфа приезжал нарочно, чтобы повидаться с этим человеком.

Богдан приветливо заулыбался — издалека. Они неторопливо сходились, и мало-помалу до Гречкосея стало доходить, что этот незнакомый человек славянской, как и он сам, внешности не просто так идет ему лоб в лоб. Гречкосей замедлил шаги, торопливо глянул влево-вправо, словно непроизвольно искал, где бы спрятаться. Но на голой, плоской, промороженной и продутой вершине укрыться было негде.

— Здравствуйте, Семен Семенович, — сказал Богдан, протягивая Гречкосею руку. Тот, настороженно глядя исподлобья, остановился, помедлил мгновение, потом тщательно вытер правую ладонь о синюю ватную спецовку и уж тогда ответил на рукопожатие. — Надо же, вы почти не изменились… Нет-нет, не трудитесь припомнить: мы незнакомы, я знаю вас только по фотографиям… Как удачно я вас повстречал! Да мне, помнится, говорили, что вы где-то тут работаете…

— Чем обязан? — в высшей степени культурно осведомился Гречкосей.

— Маленький разговор, буквально на пять минут, ну, на десять, быть может, — ответствовал Богдан, все еще потряхивая руку Гречкосея. Тот не выдержал: легонько потянул руку на себя; Богдан сразу разжал пальцы. — Меня зовут Богдан Рухович Оуянцев-Сю. Писатель я.

— Ах, вот оно что, — неопределенно проговорил Гречкосей.

— Драматург, — уточнил Богдан, широко улыбаясь.

— Тогда вот что, единочаятель драматург… У нас тут ветер, — предупредительно заметил Гречкосей. — Если разговор более чем на пять минут, может, нам уйти куда потеплей?

Это поразительно русское «куда потеплей» умилило Богдана. Гречкосей и прежде, судя по одной лишь канве былых событий, был ему симпатичен, а теперь начал располагать к себе всерьез. Только вот глаза…

— А вы? — заботливо спросил Богдан.

— У меня ватник и двое штанов, — серьезно сказал Гречкосей. — Мне хорошо.

— Тогда, с вашего позволения, еч, постоим тут, — сказал Богдан и мечтательно, с наслаждением оглянулся. — Красота ж неописуемая. Когда я еще все это увижу?

— Как скажете. — Гречкосей пожал плечами.

Несколько мгновений оба молчали: Гречкосей — выжидательно, Богдан — легко и несколько барски, как и надлежало человеку вольной профессии, не понимающему, что такое минуты рабочего дня. Он еще раз оглянулся и совершенно искренне повторил:

— Красота… Вон туда бы пройтись, еще выше…

И, боясь слишком затягивать, повернулся к бывшему физику. Вся эта невинная пауза имела лишь один смысл: дать Гречкосею время успокоиться, отмякнуть, чтобы следующие фразы снова застали его врасплох.

— Понимаете… — якобы смущенно начал Богдан и поправил очки. — Странный мне в голову пришел сюжет. Хочу узнать ваше мнение… Брови Гречкосея удивленно дернулись вверх. Но Богдан не дал ему ничего сказать.

— Сейчас вы поймете, почему именно ваше… Представьте такое положение. Да, я забыл сказать, моя повесть… или даже пьеса, еще не решил… из жизни ученых. Вот представьте. Гениальный физик и его ученик. Оба совершенно замечательные люди, оба таланты, только один уже вполне проявил себя, а другой еще в начале пути.

Ветер, казалось, зашипел сильнее. И больше не было ни звука в мире.

— А ведь именно благородные мужи наиболее уязвимы, — нарушил короткую тишину Богдан. — Их подчас больно ранит то, на что мелкий человек и внимания-то не обратит. Ими движут подчас такие мотивы, какие мелкому человеку могут показаться просто выдуманными. Надуманными, Например, сяо. В меру — да, хорошо, папа, мол, мама, деды… Осведомлюсь о здоровье, почтительно поздравлю с днем рождения… Все сообразно. А чуть за средний уровень шагни — так сразу возникает то, что можно уже назвать странностями. — Богдан поплотнее засунул руки в карманы дохи. — В Танском кодексе сказано: «Отец есть Небо для сына. Скрывать его преступление можно, противудействовать ему нельзя. Если кто-либо из родителей совершает нарушение или промах, необходимо увещевать, выказывая уважение и сыновнюю почтительность, чтобы они не сделались преступниками, однако если преступление уже совершено и сын, отринув моральные устои, преднамеренно донесет о нем властям, он наказывается удавлением»[73]. Учителя же несколько раз уподобляются в кодексе родителям. Это я специально изучал, — несколько хвастливо добавил Богдан и пояснил: — Для драмы.

Подождал. Гречкосей молчал. Его лицо было непроницаемым, но глаза, глядящие в никуда, делались все отчужденней.

— И вот представьте: этот учитель совершает некое преступление. Не убийство, разумеется, не разбой — упаси Боже. Скажем, хищение. Причем крадет он не деньги, не камень яхонт какой, а прибор, создателем коего, собственно, и является — и теоретическая разработка в основном его, и проектное задание составлялось под его непосредственным руководством… Он берет вещь, которая, в сущности, изготовлена им самим, только в казенных мастерских и за казенный счет. И берет для дела. Во всяком случае, для того, что считает делом. Можно его понять… Ученик это видит. Случайно. Я еще не решил, видит ли в это время ученика учитель, но мне сейчас не это важно… Важно то, что чувствует ученик. А чувствует он одно: учителя никто не должен заподозрить и, тем более, наказать. И он спешно, пользуясь тем, что несколько дней у него в запасе есть, из подручных средств собирает некое подобие этого… надо отметить — весьма ценного и весьма опасного прибора… Не действующее, разумеется, на это его возможностей не хватает. Но по химическому составу, по набору деталей — сходное. И тут же плавит его в высокотемпературной печи, чтобы понять уже было ничего нельзя. И, когда факт хищения всплывает, берет всю вину на себя. Придумывает мотив. Придумывает время и способ. Только чтобы горячо любимый наставник, безгранично уважаемый, боготворимый — а тот уж уехал давно — не попал под удар. Острая ситуация, правда?

Гречкосей молчал, только желваки начали играть на его скулах. Немигающими глазами он смотрел мимо Богдана, вниз, куда-то в мерзлую мертвую землю. Словно что-то вспоминал.

— Формальное наказание он получил легче легкого, но с работы ему пришлось уйти. Его презирали коллеги. А он мог бы стать их руководителем, его выдвигали, предлагали заменить ушедшего в отставку гения, того самого учителя — по своим дарованиям ученик был вполне сего достоин… Но он бросил науку вовсе. Впал в нарочитое ничтожество. Только бы на него не обращали внимания, только бы не вспомнил кто-нибудь эту историю, только б не засомневался в выводах комиссии… А престарелый гений, что характерно, даже не думает об ученике. Даже не вспоминает. У него дела куда важнее — он увлечен своими идеалами… Что ему до ученика, коему он мимоходом жизнь сломал! И вот получается, что два благородных мужа, два замечательных и очень порядочных человека, руководствуясь самыми замечательными, самыми порядочными побуждениями, перестали быть порядочными… Как вам кажется? Реальна такая история или нет?

Теперь молчание оказалось очень долгим.

Вокруг все оставалось до жути обыденным. Обедавшая семья покинула наконец харчевню и торопливо двинулась на посадку; мама вышагивала гордо, ни на кого и ни на что не глядя, а дочку буквально волокла за руку; та лишь презрительно задирала нос. Похоже, они приезжали сюда, только чтобы привычно поругаться из-за еды. Долговязый папа то и дело приникал к видоискателям и, не замедляя шага, снимал, снимал, вовсю пользуясь короткой паузой между поглощением и перемещением… На лице его читалось блаженство: отметился. Будет что показать друзьям, будет чем похвастаться… Из машинного отделения доносился ритмичный металлический рокот — барабан, неутомимо наматывая тросы, втягивал кабинки в темный зев станции и, прокрутив их в лязгающем механическом безлюдье, равнодушно вываливал вниз, в долину. Ханбалык медленно гас вдали.

Их было только двое на ветру: Богдан и Гречкосей. Никого больше, в целом свете никого. Одиночество.

Так одинок любой, кто совершает выбор.

— Кто вы? — хрипло спросил Гречкосей.

— Писатель, — безмятежно ответил Богдан, глядя на бледно горящее в морозной дымке бескровное солнце.

Гречкосей еще помолчал.

— Я что-то упустил? — спросил Богдан.

— Он меня видел, — сказал Гречкосей. Глубоко, отрывисто вздохнул. Качнул головой, словно до сих пор удивляясь. — Он просто сказал: мне это очень нужно. И я ничего ему не ответил, только кивнул и отступил в сторону, давая выйти из музея. И все. Больше мы не перемолвились ни словом. Через два дня он уехал.

— Все остальное было, как я сказал?

Гречкосей лишь кивнул. А потом, помолчав, едва слышно спросил:

— Что вы с ним сделаете?

Лицо Богдана стало жестким. Время играть прошло.

— Вопрос поставлен неправильно, — сказал он. — Надо бы спросить: что он с нами сделает?

Гречкосей впервые поднял на него взгляд — и в нем отчетливо читалось недоумение.

Богдан взглянул физику прямо в глаза.

— Позавчера прибор был испытан, — сказал он. — Испытан успешно. С минимальными затратами энергии, просто от сети, как электробритва какая-нибудь… Преобразованию в пространство подвергся на высоте полутора тысяч ли отсек одной из старых ракет.

Несколько мгновений Гречкосей словно бы не слышал слов Богдана. Или не понимал их. Потом плечи его медленно опустились.

— Я знал… — выговорил он. — Знал, что когда-нибудь… Каждое утро просыпался и ждал: когда? что?.. Ведь не просто же так… не чтобы дома пылился… — Гречкосей осекся. Потом спросил: — Вершина конуса поражения где-то в районе Димоны?

— Представьте, нет, — ответил Богдан. — В городе Теплисе.

И опять Гречкосей уставился на Богдана — но теперь в его глазах была сумасшедшая, недоверчивая надежда.

— Но тогда я не понимаю…

— Преждерожденный Ванюшин с супругой в это время как раз были там. Со свойственным им чувством такта пытались примирить противуборствующие стороны. Теперь, думаю, напряжение там не скоро спадет… Вы канал общеимперских новостей смотрите?

Гречкосей отрицательно покачал головой и вдруг жалко улыбнулся.

— Ничего не смотрю. Я спрятал голову под крыло, — признался он.

Богдан на миг даже растерялся от этой откровенности; а потом тронул бывшего физика за локоть. Мол, ничего; мол, это еще не самый страшный способ борьбы с собственной жизнью, если она вывернулась из рук и уже безо всякого смысла упруго заплясала сама по себе, как вырвавшийся пожарный шланг; во всяком случае, не самый кровавый способ…

— Не напоминайте ему обо мне, — попросил Гречкосей.

— Хорошо, — чуть помедлив, ответил Богдан. — Попробую.


Там же, отчий день, вечер

Иногда Богдан жалел, что не курит.

Как славно, как успокоительно было бы сесть поближе к окну, погасить свет и закурить, и пускать мерцающий ароматный дым в потолок, глядя из тепла и уюта во тьму внешнюю, и угадывать там смутные очертания заиндевелых деревьев, ритмично поднося сигарету к губам, затяжкой плавно возрождая ее оранжевый огонек, отраженный в черном стекле… Как было бы по-мужски! Наверное, сразу стали бы приходить в голову решительные, однозначные мысли о том, что делать дальше…

Вот он узнал.

Но он уже едучи сюда наверняка знал это.

И что теперь?

Богдан тупо стоял посреди кельи, забыв, что можно бы снять доху, можно хотя бы сесть.

Что же это такое люди вытворяют друг с другом…

Потом у него в кармане упруго и беззвучно затрясся телефон.

Припадков пять его дрожи минфа выдержал, не сделав ни единого движения: он не хотел ни с кем говорить сейчас. Потом чувство долга возобладало.

— Алло?

А в трубке нежданно-негаданно раздался голос Раби Нилыча; минфа не слышал его уж более года.

— Приветствую, Богдаша! Узнал старика?

— Господи, Мокий Нилович! Как же, как же! Еще бы не узнать!

— Ты нынче где?

— Да как сказать…

— Впрочем, я не о том, — сварливо прервал Богдана Раби Нилыч. — Какая разница, где ты. Понимаю, что весь в делах… Вопрос не в месте, а во времени. Тут, знаешь, такая Жмеринка… Найдется у тебя сейчас несколько свободных дней?

— А что такое?

— Да вот есть мнение, что ты с семьей просто обязан срочно прибыть к нам и участвовать в торжествах по случаю шестидесятилетия образования улуса. Сутки на сборы.

— Свят-свят-свят, — сказал Богдан. Помедлил, собираясь с мыслями. — А с какого я-то бока-при…

— Да ни с какого, — честно ответил Раби Нилыч и захохотал. — Просто ты человек хороший.

— Понятно, — ответил Богдан, против воли заулыбавшись. Словно душу переключили в иной режим: только что мир казался беспросветно плохим — вернее, не плохим даже, а попросту обреченным, раз даже столь возвышенные порывы оборачиваются такими безднами боли, — и вдруг открылся громадный просвет. Если есть люди, как Мокий Нилович Рабинович, — не все потеряно…

— И непременно с семьей?

— Именно что непременно, — подтвердил Раби Нилыч. — С семьей как раз насчет бока-припека разговор отдельный… Ну, это я тебе расскажу не по телефону, а когда тут окажешься. В подробностях. Сумеешь выбраться?

— Ну…

— Имей в виду. Если не сумеешь — тесть твой все равно приглашен. Так что лучше присоединяйся!

— Выберусь с Божьей помощью…

— Здесь в таких случаях говорят: беэзрат ха-шем[74]. Начинай учить язык.

— У меня правило: любой язык учить со «спасибо», — ответил Богдан. — Благодарность — самое главное. Всегда.

— Тода, — сказал Раби Нилыч. — Ударение на «а». Запомнишь? Или по буквам задиктовать?

Судя по тону, бывший начальник был очень весел. Может, даже слегка навеселе. А может, просто обрадовался тому, что Богдан согласился, не кочевряжась.

— Запомню, — сказал Богдан. — Тода.

Раби опять заразительно хохотнул.

— Ну, тогда послезавтра ждем, — сказал он и отключился.

И будто снова в душе Богдана выключили свет.

Весь день сегодня он слушал о беспросветном. Гречкосей вдруг понял, что небеса послали ему собеседника, коему можно поведать все, о чем он так долго вынужден был молчать, — и его прорвало; и он, едва не плача от нахлынувших воспоминаний, сбивчиво рассказывал, рассказывал о том, как им работалось с Ванюшиным, пока… Пока в мире не выключили свет.

— Это судьба, — негромко сказал Богдан.

Он так и стоял, не снимая дохи, посреди кельи. И теперь раздеваться уже не имело смысла. Это действительно была судьба.


Там же, отчий день, поздний вечер

— Гань се[75], отче, — проговорил Богдан и, наклонившись, поцеловал руку архиепископа Памфила. Потом повторил: — Гань се.

Старый ханец огладил сморщенной желтой ладонью считанные волоски своей длинной белой бороды, а потом медлительно, от души перекрестил Богдана. Узкие глаза его были полны понимания и покоя.

— В добрый путь, Богдане, — ответил он. — Не кручинься. Можно так сказать: легче верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели благородному мужу идти прямо, не искривив среднего ни вправо, ни влево.

— Я знаю, отче, — сказал Богдан. — Но очень иногда хочется, чтобы хоть что-то было просто!

Памфил покачал головою.

— Телу просто, — сказал он. — Моргать просто. Потеть просто. Животом урчать просто. Поэтому-то столь многие люди в наш благоустроенный для тел век не хотят иметь душу. Уж очень много, дескать, с нею хлопот. Не слушают ее, прикидываются, будто ее нет… А как без души?

— Никак, — негромко ответил Богдан. Накинул ремень своей дорожной сумки на плечо и, повернувшись, пошел к повозке такси.

Загрузка...