ПРОЛОГ

Агарь, Агарь!..

Ничего еще не было решено.

По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними — преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.

Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети — «Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!» Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет; порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло — сидел на открытой террасе у самой воды, в холода — внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он — нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.

Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…

И очень больно.

Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это — не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда — и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его, как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Ребенок ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне.

Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать…

Представить не получалось. Он был этого лишен.

У всех — дом, у него и таких, как он, — пристанище.

Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.

И не будет.

И если будет, то не здесь.

К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее уже около двух лет раскланивался с ними. И сейчас он тоже приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.

Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?

Показалось или нет?!

Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.

А тут еще сон…

У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд — но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Тоскливое и бессильное непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но — многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.

Сон Навуходоносора…

Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был стать себе Даниилом[2]. Легко сказать… Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения; и откуда-то сверху требовательно — все более и более требовательно — нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой «сикорс», а из бомболюка уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…

Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру «сикорсы», утверждают, что боевых у них до сих пор нет. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау — и будто в другом мире. Даже если громада неподвижна — уже в самом ее ненынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан. И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.

Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Биби… Бириби… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то как правило — по складам. Достаточно того, что это Сибирь — кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи[3]. Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее «юдэ» — но отчего-то приятнее для слуха. Странно…

Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…

Может, там и было бы хорошо. Но опять — вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига — но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.

А потому — какой смысл?

Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что издыхающими динозаврами проползли по Европе?

— Ваш кофе, герр Рабинович.

Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.

Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное «Герр Рабинович» как-то издевательски? Словно хотел сказать: «Да какой ты мне герр, юдэ…» Словно хотел сказать: «Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…» А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел — но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло почтенного немца, что его было не скрыть?

— Спасибо, Курт, — проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. — И газету, будьте добры.

— Как обычно?

— Да, «Варшауэр беобахтер».

Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков, — то юберменьши громят марсиан, то ордусян, то англичан, — кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.

Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь; тягучими темными кругами разошлись по светлой воде медленные волны. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженных кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя «Айн-цвай-драй», а следом за ним строем по двое шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых, коричневого цвета, рубашках и шортах. После трех «Айн-цвай-драй» они громко, слаженно выкрикнули хором: «Свободу узникам совести!»

Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял на даму глаза и пренебрежительно шевельнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.

— Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!

— Под суд психиатров-карателей!

— Ваша газета, герр Рабинович.

Он вздрогнул:

— Как тихо вы ходите, Курт.

Кельнер с достоинством усмехнулся.

«Айн-цвай-драй! — слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: — Антинародный режим — к ответу!»

Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.

Отчего нас нигде не любят?

Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому ничего простого никогда не приходило в голову. То были его дар и его проклятие.

Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.

Все настоящие ответы — в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…

Может статься, все в мире, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? Может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех как египтян?

Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей»?[4] Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были «мерзостью» для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже, и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками, а непременно обобрав приютившую страну?[5]

Может же, наверное, быть так: что для одних — предмет гордости, в глазах других — пример подлости?

Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, галопом несутся вон, да притом начинают благоразумно, чтобы не мучиться совестью, ненавидеть тех, кто их некогда пригрел? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но кроме них — еще одно, специальное: право порскнуть в любой момент куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…

И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете — не искали бы по крайней мере угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…

Мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы[6]. Дедушка Ицхак стал тогда адмор[7], и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была «Старый филин пёрнул в тфилин![8]»; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… «Как они все нас ненавидят», — словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голому новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. «Почему, если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?»

Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть наклонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: «Ты будешь великим ребе, Моше». Помолчал и тихо добавил: «А может, наоборот…»

Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и можно будет почувствовать себя своими, а страну — своей… Но — как вклиниться в этот уже давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?

Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.

«Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, — писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. — Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…»

Он отложил газету.

Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.

«Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!»

«Вся вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!»

И — с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: «Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!»

И — «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих, и утратим свою особость, а вместе с нею — и избранность!»

Тупик.

А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже с геройским видом выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, — от этого делалось особенно мерзко на душе.

Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?

Для него это было так очевидно…

Он вернулся на первую страницу.

Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».

«Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»

Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит — мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?

Как они все нас ненавидят…

Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!

Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд — но лебеди-то чем виноваты?

Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господину и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.

Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один — все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было — вот как у него, когда он приехал в Варшау, — казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок — катастрофа.

Но без достатка еще хуже.

Он уже сел за руль — и увидел на той стороне улочки ее.

Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду — и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там — правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!

Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно — это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу в первый же миг чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина — первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.

Неужели и она тоже нас ненавидит?

Он вышел из «майбаха».

На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял: она поняла. Но ни всполошенности всего боящейся провинциалки, ни самодовольного и неизбежно похотливого кокетства не проступило на ее лице при виде преследователя; просто она коротко и серьезно спросила его взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Он безнадежно повернул за нею. Справа потянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло.

Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины — тоже в длинных платьях и платках, но лица у них были, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая, — значит, знакомы; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго, — значит, подруги; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, — и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», — сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря». Ах вот оно что… Он тоже вошел.

Поперек мощенного булыжником двора женщины шли к небольшому, крытому давно крашенным, облупившимся железом крыльцу, по сторонам которого тихо, как смирившиеся с судьбой неизлечимо больные, угасали кусты отцветших роз, — а навстречу, метя булыжник черной рясой, требовательно выставив вперед окладистую бороду, чинно вышагивал рослый и дородный… как это у них? Не пастор, не ксендз, а… поп? Да, именно. И поп его тоже увидел. Его почему-то все сразу видели. Он еще только миновал ворота, пытаясь понять про женщин: не монахини, не послушницы, а… как это у них зовется? Труженицы? Трудницы? А поп его уже увидел. Голый среди одетых, всегда. Поп прошел мимо поклонившихся ему женщин, лишь едва кивнув им в ответ, и решительно поспешил ему навстречу. Он остановился, уже понимая, что его здесь не ждут. Он не ошибся. Поп встал поодаль, шагах в трех, словно боялся заразы. «Или это опять моя мнительность?» — успел подумать он, неловко оцепенев на краю двора.

— Ты куда это забрел, мил-человек? — спросил поп. — Или заплутал? Ты бы шел лучше своей дорогой.

Глаза попа непримиримо сверкали, и ему казалось, в них плясало: нам тут иудино семя без надобности. У него лишь зубы заскрипели. Слишком много для одного дня, слишком. Ничего особенного не было на самом-то деле, в этих словах, но он бы, наверное, плюнул попу в лицо; он наверняка жалел бы потом об этом, такой поступок шел совершенно вразрез с его воспитанием и его принципами, — однако сейчас он был уже на грани срыва… Она порывисто обернулась со ступеней крыльца, и в ее глазах были растерянность и стыд. Ему показалось даже, что она едва не бросилась обратно… чтобы его защитить? смешно! — но ему так показалось. Ей было стыдно за своего, и она хотела спасти от него чужака; далеко не все на такое способны. Подруги, с которыми она держалась за руки, ничего не заметив и не поняв, потянули ее внутрь. Он молча повернулся и пошел обратно к своему «майбаху»; в сущности, он не так уж далеко от него ушел.

Он вдруг подумал: а если бы такой вот поп без спросу забрел ни с того ни с сего в синагогу, что сказали бы ему там?

Лучше было даже не пытаться вообразить. Стыд и тоска…

А когда он успокоился, мысли его снова потекли не туда. Вместо того чтобы сокрушенно повторить: «Как они все нас ненавидят» — и затем как следует прополоскаться в живительном настое ответной ненависти, он затеял размышлять. И размышлял вот о чем: всякое учение подразумевает толику духовного насилия — для воспитания молодых и неокрепших, для поддержания падших духом и отчаявшихся, для вразумления усомнившихся… Стало быть, учить других обязательно тянутся люди, которым просто-напросто нравится командовать и заставлять. Именно они оказываются активнее и авторитетнее всех. Но без веры человека нет, значит, этого не избежать. И значит, единственное спасение — пусть это тоже полумера, но другой не выдумать вовсе, — это чтобы в обществе (прости, дедушка, но даже в том обществе, которое когда-нибудь создадим мы) всегда уживалось несколько учений, тогда авторитарные личности каждого хоть как-то будут уравновешивать друг друга. Если религия, или вообще какая-то система взглядов, окажется единственной — все властолюбцы постепенно сконцентрируются в ней, и она раздавит общество, как грузовик давит попавшую под колесо лягушку: короткий и мокрый лопающийся звук, почти неслышный в рокоте мотора, и кишки брызжут в стороны…

Уже неподалеку от дома он подумал (и к этому времени размышления настолько привели его в чувство, что он смог даже усмехнуться в сердце своем): наверное, все наши, узнай они, о чем я мечтаю, сочли бы меня предателем.

Ему без промедления представился случай убедиться, что это именно так. Им даже не понадобилось узнавать его теперешние мысли — видимо, хватило утреннего выступления. На красовавшееся поперек входной двери крупно выведенное готическим шрифтом «Юдэ» он уже не обратил внимания: надпись впервые появилась сразу как потек вскоре подтвержденный английской радиостанцией Би-Би-Си слушок, будто Шикльнахера и прочих скоро велено будет счесть здоровыми и выпустить на волю; поначалу он стирал ее, но ее неизменно подновляли ночью, иногда обогащая криво нарисованной звездою Давида, и он устало решил ее не замечать вовсе. А вот в почтовом ящике белели свежие письма. Он открыл ящик, достал… Судя по штемпелям, письма были отправлены сегодня в первой половине дня. В одном лежала бумажка с надписью печатными буквами: «Еврей-антисемит — что может быть гаже и позорней!» В другом лист побольше с текстом покороче: «Бог не простит». Он скомкал оба письма и вместе с конвертами кинул в мусорницу у порога.

Перед ним, застилая реальность, мерцало то, как она едва не бросилась его спасать. Стыд в ее глазах, стыд и растерянность… Наверное, из-за этого отгораживающего мерцания письма полоснули его куда слабее, чем он сам ожидал. Так лечебный гель обволакивает стенки больного желудка, чтобы новая горечь не ошпарила живую, настрадавшуюся ткань.

Он жил один. Стремительная карьера на исступленном, возможном лишь на день-два надрыве, который длился вот уже несколько лет подряд — а как иначе мог бы вознестись столь молниеносно нищий мальчонка из местечка? — выжгла всю юность дотла. Женой он не обзавелся; найти время для поисков невесты, ухаживаний и всех положенных условностей брака было в его жизни столь же немыслимо, как отыскать на давно разлинованной планете место для новой страны, где смогли бы наконец найти приют дети Израиля. Старых друзей он растерял, а новых не прибрел; вместо друзей у него были только коллеги да единомышленники, которые теперь писали анонимные письма его помойному ведру. Он любил роскошь, но не любил пустоты, поэтому ему хватало каких-то пяти комнат, а чтобы содержать их в порядке, достаточно было приходящей прислуги. Никого, кроме него, в доме не было и быть не могло.

Квартиру ему обставлял один из самых дорогих мастеров интерьера, каких только можно было найти в Варшау. Для последнего же приобретения он без труда нашел место сам — напротив любимого широкого кресла в гостиной, давно не знавшей гостей. Когда мозг, исчерпав себя, уже не отзывался ни на окрики, ни на плеть, точно загнанная, пеной исходящая кляча, — еще пару лет назад он был убежден, что ему, с его-то энергией и талантом, подобные состояния не грозят, но оказался таким же, как все (наверное, всякому человеку, да и всякому народу, до поры кажется, будто он особенный, а потом жизнь с треском берет свое), — из этого кресла по вечерам было удобнее всего бездумно пялиться, дожидаясь времени сна, в маленький, как конверт, спрятанный за выпуклой водяной линзой экран. Порой, когда фильм показывали совсем уж глупый, он думал, насколько интересней было бы смотреть его, если бы в линзу, как в аквариум, напустить, чтобы виляли хвостиками, причудливых золотых рыбок…

Он сел в любимое кресло.

Ведь не может быть, думал он, чтобы со мной были не согласны все. Так не бывает. Если посетила тебя некая мысль, значит, обязательно должны где-то жить люди, которые думают так же или скоро станут думать так же, просто не успели первыми… Нельзя выдумать то, что скроено лишь на одного в целом мире.

Но те, кто за тебя, всегда молчат; подать голос рвутся, трясясь от нетерпения, лишь те, кто — против… и потому лишь они заметны, и потому кажется, что против — все…

Может, точно так же кажется, что нас все ненавидят?

Он подошел к массивному и угловатому, полированного дуба, ящику «ЗВН»-а и повернул выключатель; тот туго щелкнул. Попялимся на фильм…

Он ухитрился купить это чудо техники одним из первых в Плонциге; меньше года назад Ордусь начала продавать зэвээны на внешнем рынке, и, хоть официально они назывались на европейских языках по-разному, в просторечии их частенько называли по заглавным буквам, красовавшимся на передней панели под экраном; кажется, это было сокращение от имени изобретателя, то ли Зворкина, то ли Зворакина… не вспомнить. Не европейская фамилия. Даже после того, как умники в Берлине придумали снабжать экраны увеличивающими линзами, положение почти не изменилось. «Пошли зэвээн смотреть!» — напоминали друг другу мальчишки, заигравшиеся на улице…

Забавно, подумал он. Вот уж в который раз в Ордуси открывают и изобретают что-то прорывное, чего совсем не было раньше, — а здесь доводят до ума, выжимают максимум удобства… Он тут же опять подумал про геликоптерные бомбовозы и добавил про себя: в том числе — удобства убивать.

Случайно ли это? Или и впрямь есть какая-то принципиальная разница в мышлении?

Наверное, есть. Не зря говорят: ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…

Лампы чинно прогрелись, и экран по ту сторону линзы наконец замерцал; побежали косые полосы, потом остановились. Он уже ждал в кресле, положив ногу на ногу. Хорошо бы сейчас немного выпить, но не стоит: завтра трудный день, а малые дозы алкоголя грозят бессонницей.

Хотя, честно говоря, он предпочел бы теперь совсем не спать — слишком уж истомил его невспоминаемый сон, оставлявший наутро такую усталость, что по сравнению с ней бессонница казалась отдыхом в Карлсбаде.

Не показывали никакого фильма. Были две говорящие головы: какой-то журналист и… Он не сразу, но вспомнил, кто это: североамериканский газетный магнат Херод Цорэс собственной персоной; его фото время от времени появлялись в прессе. Именно в его изданиях стали публиковаться первые интервью с Гиблером, и именно в них впервые зазвучало, что мировому сообществу никак нельзя мириться с осуществляемыми под покровом глубокой тайны и тотального лицемерия гонениями на политическую оппозицию в Германии.

— …Я очень, очень рад, что дело наконец сдвинулось с мертвой точки и несчастного изгнанника, многие годы невинно страдающего вдали от Отчизны, выслушала Лига Наций, — веско, но, надо признать, совсем без вызывающего инстинктивный протест тупого напора говорил длиннолицый человек в дорогом костюме и галстуке не меньше чем за сотню марок, то и дело показывая безупречно ровные зубы, сверкающие, как горнолыжная трасса. Его немецкий был вполне сносен, только лексика казалась чересчур уж сентиментальной и выспренней. — Надеюсь, человечество еще не окончательно лишилось совести и те горячие, полные справедливого негодования слова, которые прозвучали сегодня в Ассамблее, будут услышаны.

— Однако, — осторожно пытался возражать журналист, — не смущает ли вас то, что, скажем, такой человек, как Шикльнахер, действительно исповедовал в свое время несколько странные взгляды… и мы совсем не знаем, отказался ли он от них… э-э… в результате лечения… или нет. Он, например, полагал и, надо отметить, заразил своим убеждением немало народу, будто евреи являются недочеловеками и вообще потомками какой-то иной, априорно зловредной болотной расы, подлежащими безусловному поголовному уничтожению ради спасения человечества. Он, например, полагал, что земля является пустой, а звезды и планеты над нами выдуманы жуликами… по преимуществу — опять-таки еврейской национальности… для того, чтобы одурманивать народ Германии и вообще народы мира несбыточными мечтаниями и выманивать деньги. Не кажется ли вам, что такие представления действительно не очень вяжутся… как бы это сказать… с безупречно здоровой психикой?

— Ведь эти эффектные, но, скажем прямо, малосущественные детали его политической концепции являются лишь декорумом, — тотчас парировал Цорэс. — Основное же в ней — вполне обычное для общественного деятеля и, смею вас уверить, вполне здравое убеждение в том, что прогнивший, коррумпированный режим современной Германии должен быть заменен правительством более здоровым и более заботящимся о народе и соблюдении его прав. Подобные взгляды высказываются всеми оппозициями в мире, но почему-то именно в Германии власти, вместо того чтобы в открытых политических диспутах завоевывать симпатии населения и делом доказывать неправоту герра Шикльнахера, предпочли упрятать своего противника и его единомышленников в сумасшедшие дома и тюрьмы. В конце концов, множество людей верит кто в Атлантиду, кто в марсиан, кто в спиритизм… Однако такие маленькие чудачества отнюдь не служат поводом для психиатрических экспертиз. Что же касается некоторого предубеждения шикльнахеровцев к евреям… Отметьте себе: я сам еврей, и потому меня никак нельзя заподозрить в антисемитизме. Да, этот пункт их программы… я бы сказал даже — пунктик, — и Цорэс снова кинул в объектив блистательную улыбку, — никак не может вызвать у меня симпатию. Но грош цена была бы свободе, если бы ею могли пользоваться только те, кто нас полностью устраивает. Вольтер сказал когда-то: я не разделяю ваших взглядов, но не пожалею своей жизни, чтобы вы могли их открыто высказывать. Прошло более полутора веков, но эта великая мысль не потускнела. Давать свободу высказываться лишь тому, с кем ты согласен, — все равно что добиваться свободы лишь для себя. Это и есть тоталитаризм. А вот дать свободу тому, с кем ты заведомо не согласен, тому, кто тебе антипатичен, как раз и есть истинная демократия. На этом оселке проверяются ее приверженцы, на этом пробном камне Господь отличает агнцев демократии от ее козлищ…

Он устало глядел на экран исподлобья и думал: чего добивается этот Цорэс?

Как там признавался дочке Полоний? «Силки для птиц! Когда играла кровь — и я на клятвы не скупился, помню…»

В политике говорится больше красивых слов, чем даже в делах амурных, но сама она проста и прагматична, как физиология. Если политику приспичило выйти по большой нужде, он обязательно скажет что-нибудь вроде: простите, господа, я вас оставлю на несколько минут, потому что забыл сделать одну очень важную и нужную вещь. И простаки гадают: что это у него на уме? Чего ждать назавтра? А на самом деле политик просто пошел в нужник.

И ведь не солгал впрямую, вещь действительно нужная — но…

Нужная кому?

Скорее всего, Америка, так до сих пор и не сумевшая толком справиться с последствиями Великой депрессии начала тридцатых, хочет притока еврейских денег и еврейских голов. А может даже, в дальней-то перспективе, заведомо справедливой войны с заведомо гнусной Германией — чтобы, ухватившись за военную промышленность, вытянуть из тухлой ямы всю свою экономику, отсыревшую, точно дрова, и никак не желающую разгораться. Значит, первым делом — пусть евреи бегут из Германии, ведь в общем-то понятно, куда они побегут…

А понятно? Понятно ли?!

О, если бы была своя страна!!!

От бессилия хотелось выть и биться головой о стену. Да в конце концов, почему бы и нет? Истерические припадки дают разрядку долго сдерживаемым эмоциям…

Спасибо, в другой раз.

— …Благодарю вас за исчерпывающие ответы, господин Цорэс, — сказал журналист. — В заключение позвольте еще один вопрос уже совершенно из другой области. Частного, так сказать, характера. Я от лица нашей программы и всех наших зрителей поздравляю вас с рождением сына…

— Благодарю. — На этот раз Цорэс полыхал зубами секунды две, не меньше.

— Но все же позвольте поинтересоваться, отчего вы дали ему такое странное имя — Хаммер? — Журналист повернулся к камере. — Для тех наших зрителей, кто не знает английского: Хаммер — это молоток.

— Потому что я так решил, — безмятежно ответил Цорэс.

— Молодому человеку такое имя может впоследствии… э-э.. не понравиться…

— Оно нравится мне, понравится и ему, — парировал поборник демократии.

Корреспондент с некоторым недоумением кивнул несколько раз, а потом кадр сменился, под линзу выпрыгнул лучезарный утюг, летящий над простыней — будто жеваной до утюга, безупречно гладкой после, — и новый голос, закадровый, радостно бабахнул:

— «Юнкерс» — ты всегда думаешь о нас! Ведь мы этого достойны!

Он поспешно встал, подошел к зэвээну и провернул тугой выключатель до щелчка. Экран, потрескивая, погас, и погасли призрачные чешуйки бликов, висевшие в глубине линзы.

Снова вспухла глухая тишина, словно он и не приходил домой. Стыли в мусорном ящике у порога прихожей скомканные письма; от них словно бы тоже шел какой-то вкрадчивый ядовитый треск, не давая покоя.

С минуту он постоял посреди комнаты, размышляя, что принять: рюмку коньяку или таблетку снотворного — и все же остановился на снотворном. Завтра тяжелый день, завершение конгресса… Как на него будут смотреть… Как он будет на них смотреть, как? Пожимать руки и думать: вот этот мне написал? или этот? А может, не идти? Но если не я, подумал он, то кто? Он принял таблетку, запил теплым соком из забытого утром на кухонном столе бокала и стал медленно раздеваться — неряшливо, как одинокий старик, роняя предметы одежды там, где удавалось их снять: в гостиной, на пороге спальни, у постели… Он лег и сразу затерялся в белоснежной, как улыбка Цорэса, утробе не в меру просторной постели; устало вытянулся и запрокинул голову, вполне готовый к тому, что ночь будет незаметна и мгновенна, как взмах ресниц, и вот сейчас он уже откроет глаза — и на дворе будет утро, и в душе будет тоска непонимания и бессилия да вытягивающее жилы чувство снова несделанного важнейшего дела жизни.

Он открыл глаза в своей постели, в своей спальне, но почему-то он знал: это гостиничный номер. Он остановился здесь ненадолго, а скоро снова в путь. Он сразу понял, почему так: потому что мы на земле лишь гости, и даже дом, в котором мы прожили все детство, а то и всю жизнь, — не более чем неуютный, истоптанный сотнями чужих ног гостиничный номер, в котором сменилось до нас Бог знает сколько постояльцев. Он сразу понял, что это тот самый сон.

Была ночь. На потолке пусто светились прямоугольные отсветы уличных фонарей — будто простыни, на которых кто-то недавно умер. Он откинул одеяло и встал. Набросил халат. Почему-то он знал, что он не один. Вышел в библиотеку, из нее в кабинет, оттуда — в гостиную. Остановился. По сторонам смутно мерцающего полировкой овального стола неподвижно темнели два женских силуэта; поблескивали настороженные глаза. Женщинам не пришлось оборачиваться на звук открывшейся двери кабинета; их словно кто-то предупредил заранее, и постоялец сразу попал в жгучее перекрестие их одинаково неприязненных взглядов. Ни та ли другая не была рада встрече с ним после четырех тысяч лет разлуки.

Он сразу узнал обеих.

Несколько мгновений все трое молчали. Он нервно провел ладонью по голове, приглаживая всклокоченные со сна волосы.

— Мы не поняли Бога, Сарра, — чуть хрипло сказал он, глядя на ту, что сидела к нему ближе. Он не мог различить ее лица, но знал, что оно смерзлось в отчужденную маску и, когда он начал говорить, не отразило никаких чувств. — И это непонимание… оно сродни тому, что мы усомнились в Его обещании. Нет тяжелее и горше греха, ведь так?

Женщины молчали.

— Ведь так, Сарра! Он сказал: сделаю твое потомство многочисленным, как песок земной[9]. Ты была мне женою, когда Он это сказал. Значит, нам надо было ждать, покуда Он выполнит свое обещание… Ведь Он же выполнил его в конце концов! Почему мы не поверили Ему сразу? Почему стали искать обходных путей? Виной тому твое нетерпение и моя… моя похоть! — почти выкрикнул он, и голос его сорвался. — Да! Всего лишь твое нетерпение и моя похоть! — звонко, яростно отчеканил он, словно боясь, что от волнения в первый раз сказал это невнятно и жена могла не понять. — А когда Он сдержал слово, она и ее сын оказались нам не нужны, и мы выкинули их, как… как… — Он захлебнулся, не в силах подобрать сравнение. Язык не поворачивался сказать, потому что та, другая, сидела рядом, по другую сторону мерцающего полировкой стола.

— Она не нашей крови, и в том, что мы сделали, нет греха, — произнес ровный голос.

— Она не нашей крови, и потому ее сын не наследовал мне, но они такие же люди, как мы. Для тебя это новость? С людьми так нельзя!

— Он сказал: во всем, что ни скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее! — с наконец-то прорвавшейся яростью непримиримо ответила жена. — Ибо в Исааке, Саррином сыне, наречется тебе потомство!

— А я разве против? Потомство — пусть! Конечно! Но мне их жалко! Понимаешь? Даже Ангел Господень сказал ей: услышал Предвечный страдание твое. А мы почему не услышали? Почему ты даже теперь его не слышишь, ведь даже Господь услышал!

— На то Он и Господь. У нас едва хватает сил заботиться о себе. Когда нам найти время на чужих?

Он только покачал головой. Бесполезно, подумал он. Стена. Стена, как на конгрессе. Он помолчал, готовясь к главному и собирая силы; он понимал, что, когда произнесет вслух то, что хотел, пути назад уже не будет.

— Они не чужие, — сказал он.

Сарра не ответила. Наверное, это было правильно. К чему лишние слова? Все главные разговоры в жизни очень коротки. Это же не политика.

Он сделал несколько шагов вперед, обогнул стол и опустился перед второй женщиной на колени. Осторожно сглотнул, прочищая горло, чтобы голос не подвел его снова. Сейчас это было бы совсем ни к чему.

— Прости, — тихо сказал он.

Несколько мгновений он был уверен, что она не ответит. Но в конце концов она словно бы чуть нехотя — а может, просто стесняясь присутствия Сарры — отозвалась:

— Бог простит.

— Агарь, Агарь… — выговорил он, а потом молча обнял ее ноги и уткнулся в них лицом. Сквозь ткань платья светилось тепло ее тела. Он помнил, как радостно она распахивалась под ним, допуская к лону, — и как ему это было сладко.

Она молчала.

Он так и не заплакал. Поднял голову, попытался поймать ее взгляд в темноте; не сумел.

— Как Измаил? — спросил он.

— Вырос, — сказала она. — Давно вырос. Он совсем не дикий. И уж тем более — не осел… Хотя характер у него не сахар, это правда. Иногда он заставляет меня лить слезы… Как иначе? Я тоже виновата, возомнила о себе невесть что… А получилось — мальчик пасынком при родном отце рос.

— Прости, — совсем неслышно, одними губами повторил он. Но она услышала. Он почувствовал, как на его голову легла ее маленькая рука и медленно — ему показалось даже, что ласково, — пропутешествовала по его волосам.

— Что уж теперь… — сказала она.

— Еще не поздно, — сказал он. — Ты позволишь мне с ним повидаться?

И открыл глаза.

Было утро. А он все помнил. И на этот раз совсем не чувствовал усталости; он все сделал правильно, и с плеч свалился привычный непосильный груз, давивший его, как он теперь понимал, от века. И может быть, не только его.

А раз утро, стало быть, пора ехать завтракать.

В этот ранний час в кафе еще никого не было. Пруд дремотно курился, дальний берег лишь угадывался в тумане одутловатой тенью, и даже лебеди выглядели полусонными; а ему надо было как следует подкрепиться перед тем, как на своем «майбахе» рвануться в Варшау и выдержать последний день конгресса.

— Уже пришли утренние газеты, герр Рабинович, — сказал кельнер, ставя перед ним чашку кофе.

Показалось ему — или кельнер и впрямь сегодня говорил как в старые добрые времена, безо всякой издевки, с обычной своей приветливостью? Показалось или нет?

— Спасибо, Курт, — сказал он. — Не хочу портить себе завтрак. Долой все газеты на свете!

Кельнер улыбнулся.

Показалось или нет, что он просто улыбнулся?

— Рискну заметить, герр Рабинович, — сказал он, смахивая салфеткой какую-то невидимую пылинку или крошку со стола, — что у вас нынче на редкость хорошее настроение.

— Не могу не восхититься вашим умением читать по лицам, Курт, — ответил он.

— Да что уж там по лицам… У вас, извиняюсь, даже сутулость пропала. Вы же последнее время ходили, будто придавленный.

Вдруг оказалось, что у кельнера доброе лицо, почти как у Ага…

Он вздрогнул, поняв, что едва не перепутал сон с явью.

Почти как у Аграфены.

Он вновь уставился на воду; он всегда садился спиной ко входу на террасу, лицом к пруду. Сделал первый глоток. Хорошо, что в такую рань коричневые не проводят демонстраций.

Туман над прудом жил своей медленной жизнью — тихо умирал. Дальний берег с его цветными переливами крон все отчетливей и ярче просматривался сквозь невесомую тающую плоть.

Сзади раздались шаги. Это не Курт, успел понять он, но оборачиваться не стал; он не хотел ни с кем разговаривать, боясь растратить и расплескать на пустопорожний пинг-понг вежливых реплик тепло, наполнявшее душу.

Нет, не отвертеться, понял он, когда в поле его зрения вошел молодой человек с нездешним лицом южанина. Араб? Перс? Молодой человек держался очень прямо; вот уж кому не грозит ни малейшая сутулость. Несмотря на безукоризненно сидевший штатский светлый косном, галстук и шляпу, чудилась в молодом пришельце военная выправка. Этого еще не хватало, подумал он. Смуглая рука южанина легла на спинку стула напротив; сейчас загородит мне лебедей, подумал он с неудовольствием.

— Вы позволите? — спросил южанин. Так и есть, акцент.

— А что, собственно, вам угодно? — вопросом на вопрос ответил он. — Вокруг столько свободных столиков…

Наверное, это прозвучало невежливо, но ему не хотелось общаться. Любой чужак мог смахнуть с него светлое настроение, тонким тюлевым покрывалом укрывшее его от действительности на считаные, он знал это наверняка, часы. Курт улыбнулся, как человек, — и на том спасибо, и хватит… больше нельзя рисковать…

— Я отниму у вас каких-то пять минут.

— Больше у меня и нет.

— Я знаю. Вам надо торопиться на конгресс.

— Ах вот как, — с неудовольствием и потому невольно подпуская в голос яду, произнес он. — Похоже, вы знаете обо мне больше, чем я о вас.

— Я помощник военного атташе ордусского консульства в Варшау Измаил Кормибарсов, — сказал пришелец. — Могу показать документы, если хотите.

— С документами подождем, — медленно ответил он; сердце его потеряло равновесие на имени «Измаил», упало и, ошалело прыгая, покатилось, как резиновый мячик по крутым ступням. — Присаживайтесь, прошу. Что вам угодно, герр Кор… — «Не выговорить, — на миг он потерял присутствие духа, — не европейская фамилия»; но язык уже справился сам, без участия рассудка, — …мибарсов?

Ордусянин сел напротив.

— Честно говоря, у меня к вам очень странный разговор, — признался он. — Дело в том, что Ордусь, хотя и строго придерживается принципа невмешательства в дела Европы, не может позволить себе роскошь не следить за происходящими здесь событиями. В последнее время эти события нас сугубо тревожат. Я подразумеваю скорый выход на свободу вождей так называемого национал-социализма. А ведь одним из краеугольных камней их программы, как бы сейчас ни замалчивали этот факт в здешних средствах всенародного оповещения, является окончательное решение так называемого еврейского вопроса, и никто этого не запамятовал. Уже ныне ощущается оживление определенных предрассудков даже среди групп населения, формально никогда не поддерживавших Шикльнахера и его сторонников.

Акцент акцентом, мельком отметил он, но фразы чужак строит безупречно. Даже слишком безупречно, не для живой речи. И запас слов несколько книжный… Но говорит он чистую правду. Увы, юдэ, увы.

— Положение драматизируется тем, что после того, как Германия и Австрия поделили Польшу, на территории этих двух стран оказалось сосредоточено едва ли не три четверти всех ваших единородцев. Возможно, и более. И теперь даже из-за ордусской границы видно, что им грозит явная и непосредственная опасность. Простите, что я говорю так прямо, но я уверен, что вы и сами все это прекрасно понимаете, и хочу поскорее перейти к делу… Времени очень мало.

— Да, понимаю, — помолчав, безжизненно сказал он. Хорошего настроения как не бывало; когда этот чужак поставил его лицом к лицу с реальной жизнью, какое уж могло остаться хорошее настроение?

Чего он хочет?

— Тогда, опять-таки вкратце, я коснусь, — сказал ордусянин, — внутреннего устройства моей страны. Она состоит из Цветущей Средины и шести улусов, причем каждый наделен предельно возможной в едином государстве самостоятельностью. Так сразу и не скажешь, чего не может улус совершить по своему почину. Ну, например, войну начать. Но Ордусь вообще уже очень давно не начинала войн… и, хвала Аллаху, на нее тоже довольно давно никто не нападал. Или вот внутренние границы перекраивать… но это тоже случай из ряда вон выходящий, обычно-то кому это надо? Люди живут себе, работают, детей растят… что им эти границы? Так вот. Вчера, сразу после того, как у нас стало известно о выступлении Генриха Гиблера на Ассамблее Лиги Наций, состоялось срочное заседание меджлиса Тебризского улуса. Это довольно крупный улус, в него входят территории всего ордусского Переднего Востока. И, в частности, Палестина.

Сердце у него прыгнуло снова. Палестина…

Лицо ордусянина было спокойным и твердым, голос звучал бесстрастно. Он говорил обо всех этих чужедальних, невероятных вещах как о чем-то вполне обыденном. Улусы, меджлисы… Палестина.

— На заседании было принято решение уведомить подвергающихся опасности лиц в Германии… не каждого в отдельности, разумеется, а через какие-либо общественные их организации… о том, что в случае, если в том возникнет необходимость и если подвергающиеся опасности лица сочтут это для себя приемлемым и желательным, Тебризский улус выделит для их постоянного проживания определенную часть своей территории. Конечно, соразмерную численности… Четыре миллиона человек — это не более чем довольно крупный город. Но, конечно, территория будет несравненно обширней самых даже крупных городов. Несравненно больше. Ей будет предоставлен статус полноправного улуса. Вчера же меджлис обратился с ходатайством на высочайшее имя, и было получено формальное утверждение решения. Вечером весть о том была передана сюда, а мы, со своей стороны, воспользовались тем, что как раз сейчас здесь проходит ваш конгресс… Ну, и вы показались нам человеком, наиболее подходящим для того, чтобы провести предварительные консультации.

Голова кружилась. Лебеди давно пропали из поля зрения, теперь он смотрел лишь на сидящего напротив ордусянина. Казалось, сон продолжался; вернее, нет. Сон сменился, стал совершенно иным — но оттого нисколько не сделался ближе к яви. Такого просто не бывает и быть не может…

— Какие именно земли вы нам предлагаете? — спросил он обыденно, будто речь шла о покупке участка под застройку. Его самого покоробило то, насколько сухо прозвучал его голос. Он слишком старался не выказать своих чувств — и, как частенько в таких случаях бывает, перестарался. Я бы на месте Измаила обиделся, с ужасом понял он.

Но сидящий напротив ордусянин и не подумал обижаться. Он чуть улыбнулся и сказал мягко:

— В общем-то мы представляем себе, герр Рабинович, какие именно области являются для вашего народа землей обетованной, текущей молоком и медом. Конечно, может возникнуть проблема с Иерусалимом, для мусульман он тоже святыня. Да и для христиан… Но, думаю, мы сумеем решить эту проблему к общему удовлетворению, ведь люди, у которых есть что-то святое, всегда сумеют понять друг друга. Если, конечно, вас вообще заинтересует наше предложение.

Некоторое время мужчины молча смотрели друг другу в глаза. Потом он понял, что у него дрожат руки, — и спрятал их под стол. С силой сцепил пальцы.

— И вам не жалко своей земли? — отрывисто спросил он.

Если скажет «не жалко», я не буду верить ни единому его слову, осознал он. Это всего лишь опять какая-то политика.

— Ещё бы не жалко, — сказал ордусянин. Помедлил: — Но вас жальче.

Он глубоко вздохнул. Ордусянина понять — что наизнанку вывернуться…

— Видите ли, — пояснительно проговорил тот. — В суре «Жены», в аяте сороковом, сказано: «Поклоняйтесь Аллаху, делая добро родителям, близким родственникам, сиротам, нищим, соседям, родственникам по племени и соседям иноплеменным, ибо Аллах не любит тех, которые кичливы и тщеславны».

Это какое-то безумие, смятенно подумал он.

— Позвольте. Вы сказали, вы помощник военного атташе. Почему на совершенно мирные переговоры послали военного?

Это прозвучало уже не только сухо, а почти враждебно. Почти оскорбительно. Словно он не просто заподозрил, но и успел уличить ордусянина в нечестной, наверняка корыстной игре, и теперь осталось лишь схватить того за руку.

Ордусянин опять улыбнулся.

— Я был уверен, что вас это насторожит, — признался он. — Что ж… Честно говоря, эвакуацию такого количества людей в приемлемые сроки способна провести только армия, да и то с напряжением всех сил и средств. Но дело, конечно, не в этом. Просто среди сотрудников Варшауского консульства я на данный момент — единственный уроженец Тебризского улуса и единственный мусульманин. Кому же, как не мне?

Моше напряженно думал.

Неужели Египет, куда нас когда-то взяли благодаря уважению фараона к одному и состраданию к остальным, грозит сам собой, без насилия и навсегда, совместиться с землей, которая была обетована нам на вечные времена? Этого ли ты хотел, Бог Авраама и Исаака? Это ли обещал?

Впрочем, ничего еще не было решено…

Но уже было что решать.


Мокий Нилович Рабинович, бывший Главный цензор Александрийского улуса, бывший Великий муж, блюдущий добродетельность управления, а ныне просто пенсионер улусного значения, обеими руками взял свою чашку и шумно отхлебнул ароматный жасминовый чай; за время рассказа у него основательно пересохло в горле.

— Не остыло, папенька? — заботливо спросила его дочь, красавица Рива.

— Еще годится, — густым и чуть сипловатым стариковским басом буркнул Мокий Нилович. Неловко, со стуком поставил чашку. В его движениях чувствовалась легкая неуверенность; годы все ж таки брали свое. — Вот так, — подытожил он, глядя из-под облезлых, но все еще черных бровей на задушевных гостей. — И на этом кончается семейное предание и начинается мировая история.

Богдан и Баг, боявшиеся хоть слово проронить во время его рассказа, перевели дух.

— Потом батька женился на маме… на Аграфене той самой… потом я родился… Ну, он, конечно, православие принял. Когда его спрашивали, зачем — он отвечал наотмашь, он уж ничего тогда не боялся; ежели, сказал, я вдруг заговорю про вселенную и слезинку ребенка да не укажу правильной национальности этого плаксы, обязательно, мол, найдутся люди, которые обвинят меня в том, что я изменил вере отцов. А я об этой вере вполне доброго мнения и не желаю, чтобы ее таким образом лишний раз вслух позорили… Да. И получил при крещении имя Нил. Чтобы, значит, всю жизнь с благодарностью вспоминать Египет, где, как уж ни крути, произрос из дома Иакова ютайский народ. А когда был провозглашен Иерусалимский улус, батьку избрали его первым премьером. Потом — на второй срок… ну, вот. Все.

Богдан поправил указательным пальцем очки и тихо сказал:

— У Бога всего много…

— Амитофо[10], — пробормотал Баг.

— Папенька, — решительно произнесла Рива, — вам завтра в кнессете речь говорить, а вы уж нынче с вечера осипли.

Мокий Нилович некоторое время молчал, с некоторым недоумением переваривая эту совершенно лишнюю для его теперешнего умонастроения информацию, а потом спохватился.

— И то!

Богдан тут же встал. Мгновение помедлив, поднялся со своего места и Баг.

— Заказать вам повозку такси? — спросила Рива.

— Мы пешком, — ответил за себя и за друга Баг. — Тут недалеко.

Собственно, Баг еще не знал, куда они пойдут. Но поговорить друзьям нужно было обстоятельно и без свидетелей, а такое лучше всего делать на ходу. Богдан поселился в гостинице «Галут-Полнощь», в коей, как правило, останавливались именитые приезжие из полуночных, то бишь расположенных на севере, улусов — Александрийского и Сибирского. До гостиницы от дома Мокия Ниловича и впрямь было относительно близко, как раз для доброй прогулки. Сам же Баг… Сам же Баг жил странно.

— Ночной город несказанно красив, — подвел теоретическую базу Богдан.

— Особливо нынче, — простодушно не преминул уточнить Мокий Нилович. — Хорошо, гуляйте, дело молодое. А нам, дочка, еще уйма дел предстоит. Как-никак, праздник завтра. Благословим винцо, зажжем свечечки, хаггаду[11] про исход из Европы почитаем…

— Мокий Нилович! — не сдержал удивления Баг. — Вы же православный!

Старик лишь вздернул брови.

— Конечно, православный! — ответил он и, помолчав мгновение, широко улыбнулся. — А все равно приятно…

Баг и Богдан невольно заулыбались ему в ответ. Обменявшись с отставным сановником рукопожатиями и попрощавшись с Ривой Мокиевной (Богдан на европейский манер поцеловал девушке руку, и Рива польщенно зарделась), они, уж больше не мешкая, оставили старика в кругу семьи.

Так закончился для Богдана и Бага первый день празднеств, посвященных шестидесятилетию образования Иерусалимского улуса.

Загрузка...