Мордехай да Магда Продолжение

1

Теперь совесть ему жгло сразу в двух местах.

Там, где продолжала нескончаемо тлеть миллирентгенами раздавленная степь.

И там, где плакала Магда.

Со старой виной он уже как-то сработался. Он нашел способ противустоять ей, искупать ее денно и нощно; ее было чем искупать. Мордехай знал, что победит. Раньше или позже люди поймут, зачем нужна им просветляющая боль покаяния; ракеты не взлетят.

Вторая вина была внове. Полыхнувши внезапно и грозно, она упала на него, как могла бы упасть водородная бомба на какую-нибудь страну Центральной Африки, где не только не слышали о радиации или, тем более, о противурадиационных мероприятиях, не только не знали целебных свойств йода, но и противугазной снасти-то не видели ни разу в жизни. Элементарную дезактивацию там проводили бы, верно, собравшись в круг на пепелище и приплясывая под ритмичный гул тамтама и монотонное пение заклинаний, босыми пятками вздымая в теплый, кажущийся таким обычным и безопасным воздух истекающую радионуклидами пыль.

Примерно так же, конечно, и Мордехай вел себя в первое время.

Он никогда не думал о правоте одних народов и неправоте других. Для него не было до сих пор такой проблемы. Для него все народы были равны; равно виновны и равно поруганы.

Порывисто накричав на Соню, столь внезапно и отвратительно оскорбившую его жену, сам Мордехай понял сначала лишь одно: он обязан доказать рыдающей Магде, что в нем самом — этого нет. Хотя бы в нем. А тем самым — и не только в нем. Мордехай не знал, как назвать ЭТО, в его словаре не было еще для ЭТОГО слов, а все чужие слова — заляпанные политиками, обслюнявленные прессой, загаженные нацистами — казались неприемлемыми. Вековая спесь? Равнодушие ко всем, кроме себя? Старательная злопамятность, почитаемая великой добродетелью? Нет, нет… Это лишь проявляющиеся то в одном, то в другом человеке следствия чего-то общего, осевого, сердцевинного, чему не было пока названия… Неважно. Дело не в словах. Ну не может же во всех его единородцах гнездиться надменный червь! Не в генах же он сидит, не печать же каинова проставлена на сердце каждого ютая еще в утробе матери!

Хотя мало-помалу, припоминая, размышляя, беседуя с женою, Мордехай все больше приходил к выводу, что червь подточил очень многих. В большей или меньшей степени — но очень, очень многих. Неужели действительно каждого? Мордехай с обычной дотошностью ученого начал изучать проблему; порой, когда он выкликал на экран дисплея страницы старых немецких газет из берлинских архивов, он задыхался от возмущения, и в висках его будто начинали маршировать маленькие эсэсовцы. Скажем, когда перед ним представал растиражированный в конце тридцатых на весь свет жуткий толстый пейсатый юдэ в неряшливом лапсердаке, с мешком денег в одной руке и припрятанным за спиною окровавленным топором в другой, да еще с подписью: «Золотая сотня для черной души»; с той-то как раз поры, этой самой картинке благодаря, среди ютаенелюбов в ходу презрительная кличка «золотосотенцы»… Однако порой Мордехаю, к его собственному ужасу, казалось, что в пожелтевших злобных карикатурах есть доля истины…

Но ведь я не урод, рассуждал Мордехай, я не выродок. Если этого нет во мне — стало быть, может не быть и в других. А тем, в ком это есть, да только они не отдают себе в том отчета, — просто надо помочь, надо открыть им глаза на себя… Уберечь их от самих себя, оградить их от самих себя!

Магда не должна плакать из-за этого.

Никто не должен плакать из-за ЭТОГО.

Ютайская душа не рождается с ненавистью к неютаям. Ютайская вера, к которой Мордехай был равнодушен, как и ко всякой иной, но за которую ему все равно отчего-то было обидно, — не обязательно чревата презрением к верам иным. Это были две аксиомы, из которых ему следовало исходить, создавая свою теорию.

А в первую очередь ему самому теперь надо было сделаться очень осторожным. Проверять каждый свой поступок, каждое побуждение: не золотосотенное ли мое нутро мне нашептывает, прячась за какой-нибудь благовидный предлог? Я могу этого не заметить, но Магдуся — почувствует, заметит, поймет… И — заплачет. Может быть, втайне от меня, когда я не вижу, но заплачет тихонько и горько…

А у нее больное сердце.

Они теперь часто беседовали об этом. Об ЭТОМ. Уютно рассаживались вечерком на кухне вокруг стола, со вкусом расставляли чашки, ложки, печенье-варенье; Мордехай в это время дня пил уже только чай, Магда — не отказывала себе в крепком кофе с крепкой папиросой. Она по-прежнему очень много курила, отчасти поэтому для душевных посиделок и была избрана все-таки кухня; Мордехай, как бы ни было ему мило все, что связано с супругой, не мог спать в комнате, где накурено: задыхался; он боялся в том признаться Магде, боялся показаться ей смешным или немощным и потому вечно изобретал какие-нибудь безобидные поводы, чтобы не дать жене особенно уж дымить в комнатах… Он знай подливал себе из стеклянного заварочного чайника в высокую кружку с изображением двух алых сердечек, одно покрупнее, другое поминиатюрней (Магда подарила на годовщину свадьбы), ароматный коричнево-прозрачный, светящийся на просвет напиток с добавками лаванды и мяты. Она, время от времени помаленьку отпивая из изящной, как розовый лепесток, чашечки густой, ровно деготь, напиток, задумчиво крутила в пальцах пачку «Черномора», на коей нарисован был страшенный с виду персонаж знаменитой поэмы Пу Си-цзиня и вилась надпись: «Палата народного здоровья предупреждает: у тех, кто регулярно курит, легкие становятся черными, как совесть злого колдуна!», то и дело выщелкивала очередную, как их называл в шутку Мордехай, «курительную палочку» и прикуривала следующую от предыдущей… Как Мордехай любил эти часы неспешного разговора о самом больном и насущном — с человеком, который понимал его с полуслова и умел найти этому слову вторую половину, что греха таить, раньше и лучше него самого…

Но думали они вместе.

— Ведь все не случайно, — например, говорила Магда, — все не на пустом месте взялось… Это не просто один человек такой, другой — этакий, это национальный характер, он формировался веками, десятками веков. Взять хоть их удивительную изворотливость, их, как в народе говорят, хитрожопость…

Она частенько позволяла себе крепкое словцо, и Мордехая, в общем-то, не терпевшего брань, в ее устах подобные выражения совсем не коробили. Просто это была предельная откровенность, наивозможная искренность. Она называла вещи своими именами и не задумывалась, насколько эти имена благозвучны; ее решительность и храбрость, ее честность сказывались даже в таких мелочах. Ей — шло. Ей все шло.

— Почему именно среди них так много всяких там юристов, адвокатов, вообще людей, профессия которых вся построена на том, чтобы обходить закон? Потому что вся их культура построена на том, чтобы обходить закон. Весь их быт. Сперва они напридумывали тьму запретов, которые делают жизнь просто-напросто невозможной. А отменить уже нельзя. Боженька же дал, собственный! И вот вместо того, чтобы послать эти запреты на хрен, они весь свой умственный потенциал — а вот уж что есть, то есть, этого у них не отнимешь! — бросили на то, чтобы так ли, сяк ли свои же запреты обходить. Веками тренировались. Тысячелетиями. Мордик, ты вдумайся! И конечно, теперь они всем остальным, нормальным честным людям в жульстве дадут сто очков вперед. Нормальному человеку может казаться, что он чудеса хитроумия проявил, придумал такую закавыку, что и вовек никто не разберет, — но по сравнению с ними он все равно, как ребенок…

— Погоди, Магдуся, погоди, — говорил Мордехай. — Что ты… э-э… имеешь в виду?

— Что-что! — горячилась она. — Известно что! — и увлеченно размахивала горящей «черномориной», так что оранжевый огонек стремительно шинковал воздух, оставляя за собой причудливо свитую дымную диаграмму. — Вот, скажем, шабат их пресловутый. Того нельзя, этого нельзя… Но зато придумали, понимаешь ли, шабос гоя, субботнего неютая, — которого всегда можно попросить за деньги или за спасибо сделать то, что ютаю надо, но чего ютай сделать не имеет права… Или: работать нельзя. Понятно, отдых. Но ведь они даже бумагу в сортир должны себе настричь заранее, потому что оторвать клок от рулона в субботу — тоже работа. И нет бы рассмеяться над этой дурью вместе со всеми остальными — нет, наоборот, полны штаны восторга: вот как мудры были раввины древности, что нашли способ даже в столь прозаическом месте, как сортир, дать нам ощутить святость субботы!

— Э-э…

— Да погоди ты! Вот нельзя, скажем, в субботу пищу готовить. Даже заваривать чай. Надо же было додуматься, да? Но зато можно сначала, понимаешь: сначала! — налить в чашку кипяток, а потом уже положить туда пакетик чаю. Раз вода уже чуточку остыла, пока ее наливали, а чай добавлен потом — это уже не заваривание, и значит, не готовка пищи, то есть не работа, и значит, это можно. Нормальный человек станет над такими вещами ломать голову? А тут все мозги на это направлены — как бы обдурить собственного Бога с его запретами! А уж всех других-прочих — и сам Бог, как говорится, велел…

— Магдуся, — чуть растерянно говорил Мордехай, — у меня мама — ютайка, но я таких тонкостей… э-э… даже не подозревал…

— Ну, ты. Ты — в небесах! Неужели не замечал даже?

— Не было этого у нас…

— Ну, у вас не было. Что это меняет? Вот нельзя в субботу ничего из дому выносить. Какой кретин это придумал? Ну — ладно, нельзя, стало быть — нельзя. Терпи. Ан нет. Заранее — можно. Соня в свое время рассказывала, как она еще девчонкой аж с четверицы заносила в синагогу гребешок, старую губную помаду, недомазанную матерью, прятала в укромном месте в туалете и во время службы, якобы по нужде удалившись, там прихорашивалась… Соня говорила: самая близкая подруга — это та, которой можно рассказать, где спрятана субботняя расческа… И так во всем, понимаешь?

Мордехая умиляла молодая запальчивость Магды. Чуть склонив голову набок, он ласково улыбался и слушал, слушал… Думал он при этом частенько уже о своем — но связаны думы были с тем, что говорила Магда, неразрывно. Просто Мордехай не хотел ее прерывать, все равно ничего бы не вышло. Пока он сформулировал бы одну фразу, Магда выдала бы целую речь. Да к тому ж в ее словах было очень много верного. Он и сам не раз обращал внимание на то, как рознятся творческие методы ученых, принадлежащих к разным народам. Сами ученые, как правило, даже не осознают этого, им кажется, они просто думают — а на самом деле они думают по-разному. Немножко, но — по-разному. И теперь благодаря жене Мордехай начинал понимать, отчего так. Оттого что хоть константы, формулы и уравнения наук для всех одни и те же, реальные люди — суть ученики каждый своей культуры.

— Да что говорить! — продолжала Магда неутомимо. — Сама по себе идея субботы… Все еще работают, а они, понимаете ли, уже отдыхают! Ведь даже слово «саботировать» происходит от «шабат»!

— Правда? — искренне удивлялся Мордехай. — Я не знал… В филологии, как ты понимаешь, я слабоват…

Она улыбалась, тянулась через стол и ласково трепала его по редеющим седым вихрам.

— Это не филология, дурачок мой! Это сравнительное языкознание!

Конечно, думал Мордехай, преданно подставляясь ее крепкой ладони и даже чуть жмурясь от удовольствия. Речи нет о том, что представитель одного народа по природе, от генов своих не способен делать что-то такое, что легко может представитель народа иного. Физиология ни при чем. Но есть культурой воспитанные предрасположенности, вошедшие в национальный характер. Например, у ютаев основной творческий алгоритм, наверное, и впрямь — выискивание замысловатых кружных путей в обход того или иного препятствия. А, например, у русских — посильное упрощение сути препятствия, чтобы потом можно было напроломно сшибить его одним тычком. Эти подходы воспитывались самой жизнью издревле, ещё и науки-то никакой в ту пору не было. Да, Магда права: у ютаев тут причиной — наверняка дотошность предписаний Талмуда и необходимость примирять их с практикой жизни. Ну а у русских, вероятно, — бедность и скудость их северных земель, быстротечность погожих дней, когда основная цель творчества — сварганить хоть что-нибудь подходящее к случаю из двух соплей и одной коряги, и непременно к завтрему, потому как послезавтра уже снег пойдет и никому твои придумки не понадобятся.

Тем интереснее! Какой алгоритм сработает лучше? В зависимости от объективных свойств конкретной задачи — то один, то другой, причем заранее сказать нельзя, какой именно окажется успешен… Как разнообразен мир и как с ним интересно!

Не следует стесняться различий в способностях народов: это все равно как стесняться, что один человек лучше разбирается в химии, другой лучше пишет стихи, а третий лучше водит повозку. Наоборот, это замечательно, что есть люди, которые делают что-то лучше многих и многих прочих, и надо давать им делать это, поручать им именно это, назначать их делать то, к чему у них лежат душа и ум… А другие делают лучше всех что-то иное. Каждый лучше каждого — это же счастье, что всякому народу есть отчего гордиться собой! А в целом, когда все занимаются тем, что им более всего по нутру, каждый приносит посильную пользу всем, и лучше него никто не смог бы. Это вот и есть великая гармония, о которой столько веков грезят всякие там конфуцианцы! Да и не только они… О гармонии грезят все.

Но на пути к ней лежат распри. Пусть хотя бы память о распрях. Лишь из-за этого люди не радуются способностям других, но завидуют им. Каждый стремится опередить и перещеголять прочих. Тот, кто мог бы стать гением в деле, к коему предрасположен, рвет себе пуп от зависти, от страха остаться в проигрыше и тужится опередить соседа в том, к чему талант не у него, а как раз у соседа. И надрывается, конечно… И оттого злится еще пуще. На весь мир. А на соседа — в первую очередь.

Только взаимное покаяние открыло бы путь к долгожданной гармонии. Только искреннее, от всей души прощение всех всеми сделало бы успех соседа не унижающим тебя, но — окрыляющим…

День, когда Мордехай после долгих поисков нашел наконец решение, запомнился ему как день одной из самых великих его научных побед. Ибо решение это было, как говорят ученые, предельно изящным. Оно позволяло одолеть обе проблемы разом.

Был канун Суккота. Народ строил свои кущи: кто любовно, несуетно и загодя, из бамбука с сосною, чтобы ночами сквозь хвою можно было видеть звезды; кто второпях, накрывая стандартные простецкие рейки полиэтиленовой пленкой, равно боясь и потрудиться, и намокнуть, если вдруг с небес закапает; хозяйки ошалело метались по магазинам, выбирая этроги[91] попышней, посочней да поярче, а самые дотошные подолгу разглядывали, вертя в руках и так и этак, то один плод, то другой, порой даже растопыривая глаза вставленными часовщицкими лупами и по-рыбьи глубокомысленно пучась на будущую праздничную святыню — не дай Бог проглядеть какую-нибудь крапинку на кожуре! Каждой хотелось принести домой чудо совершенства и красоты…

— Знаешь, Магдуся, — сказал Мордехай, отхлебнув чаю. Удивленно воззрившись на Мордехая, она затянулась папиросою. Похоже, муж что-то хотел сказать. — Я понял. Э-э… Помнишь, в доме культуры в тот первый вечер ты сказала… ты одну важную вещь тогда сказала, очень важную.

— Может быть, — пожала плечами Магда. — Наверное. Не помню.

Он-то помнил всю ее речь до последнего слова.

— Ты сказала вот что, — проговорил он. — Ты упрекнула меня…

— Это я могла, — согласилась она. Он улыбнулся.

— …упрекнула меня в том, что я говорю слишком уж вообще. Люди вообще, народы вообще, покаяние вообще… Ты сказала: чтобы кто-то что-то почувствовал, нужно говорить конкретно: кто, в чем, когда. Потому что люди не могут переживать из-за абстракций.

— Так и есть, — подтвердила она.

— Надо начать с себя, — просто сказал Мордехай. — Иначе ничего не получится. Я покажу пример.

Магда замерла, даже курить забыла. Просто оторопело глядела на Мордехая, а папироса дымилась в ее руке, в пальцах с по-мужски, до желтизны прокуренными ногтями.

— Тогда уже никто не сможет сказать, что это невозможно. Если один сможет, значит, и другим не заказано. Но ты же понимаешь, каяться в чужих грехах — просто… э-э… безнравственно. Не может ютай или даже, например, русский каяться за ханьца или… э-э… немца, ведь так? Надо начинать с себя, а значит, с собственного народа. Ютаи… э-э… им есть в чем каяться. Как, собственно… э-э… и всем. Вот. Я начну.

Сейчас он даже не помнил, что отец его — из Рязани. Может, если бы они с женою жили не в Яффо, а скажем, в Рязани, и каждый вечер обсуждали не ютаев, а русских — он решил бы каяться за всех русских. Скорее всего так. Но история не имеет сослагательного наклонения.

Склонив голову набок, Мордехай застенчиво и чуть опасливо смотрел на Магду — как ученик, решивший заковыристую задачку и ждущий, похвалит его учитель или просто скажет: ну, наконец-то ты взялся за ум.

Не отводя от мужа потрясенного взгляда, Магда медленно, вслепую загасила папиросу, выдавив из нее вялые струйки последнего дыма. Поднялась. Обошла стол, подошла к Мордехаю вплотную, встала рядом. Обняла его голову и тихонько прижала к себе.

Несколько мгновений оба молчали.

— Я буду тебе помогать, — тихо вымолвила она. И, еще помолчав, добавила робко: — Ты позволишь?

Это было счастье.

Это и было — счастье. И хоть оба они уж немало пожили на свете, счастье их молодело, стоило им лишь коснуться друг друга.

2

Власти улуса ответили на его порыв тихой, от месяца к месяцу нараставшей травлей.

Мордехай не удивился: он ожидал этого. Любые власти всегда против правды, сей факт Мордехай усвоил накрепко; он до сих пор в назидание себе хранил и даже порой перечитывал уже начавшее протираться на сгибах и давно утратившее жасминовый дух письмо цзайсяна — издевательский ответ на его первые наивные мольбы и увещевания, апологию лицемерия, символ неодолимой казенной силы, стремящейся законсервировать и сделать вечной любую совершенную от имени государства несправедливость. Это надо же придумать! «Надоедливость в служении государю приводит к позору. Надоедливость в отношениях с друзьями приводит к тому, что они будут тебя избегать»! Уже тогда, с самого начала, едва он только рот открыл — они намекнули ему на позор! Угрозы, запугивание, шантаж…

И уж тем более следовало ожидать противудействия от улусных властей, властей ютайских. Про всех остальных можно говорить что угодно, можно иронизировать над их забавными на сторонний взгляд особенностями, можно указывать им на промахи, можно до бесконечности обсуждать их ошибки и, паче того, злодеяния… О ютаях нельзя говорить ничего плохого. Вообще.

Так уж исстари повелось. И стоит теперь кому-то по простоте да по чистоте душевной произнести хоть слово критики, даже из лучших побуждений, даже по поводу чего-то совсем сегодняшнего, совсем, казалось бы, очевидного — ютаями слово это сразу воспринимается как цитата из писем Амана[92], в коих основные недостатки их уже были хоть, увы, и с неприязнью, но с полным пониманием дела перечислены давным-давно[93]. И ютаи, вместо того чтобы вдуматься, слышат не осмысленные слова, а всего лишь привычный тревожный сигнал: это — враг! Это — слова человека, который хотел нас истребить, а значит, и сейчас тот, кто их говорит, хочет нас истребить… Мол, это мы уже проходили, и не раз, так что ничего нового, и совершенно неважно, по какому конкретному поводу нынче нас пытаются усовестить. Все равно в ответ надо только, как в синагоге при упоминании Амана, кричать, свистеть и топать ногами…

Удивляться не приходилось, но все же оказалось тяжело. Очень. Если бы не Магда, если бы не ее каждодневная поддержка — может статься, он бы не выдержал. Мордехай не знал, как именно выглядела бы его позорная капитуляция, просто не мог придумать… Но она была вероятна. Если бы не жена.

Жена его понимала. А когда он, ученый тяжелодум, предпочитавший перо — устному слову, а формулу — перу, давая интервью какой-нибудь западной газете или новостной программе, слишком долго тянул свое «э-э-э» или вовсе терял мысль, Магда, всегда буквально дежурившая рядом, точно врач у постели больного, бесстрашно и без промедления бросалась ему на выручку.

Хотя ей тоже было тяжко. Мордехай страшно переживал за нее. Ни в чем не повинная, Магда тоже оказалась под ударом. Просто за компанию с ним.

В тот вечер он возвращался из библиотеки раньше обычного — что-то происходило с погодой, наверное, давление скакало или творилось еще что-нибудь столь же нелепое и не имеющее отношения ни к чему важному в жизни, но выводившее из строя не менее надежно, чем какая-нибудь подлая газетная статья. Давило сердце — надоедливо, упорно, безоговорочно… Его было не убедить, не уговорить, не умилостивить. Как всякая никому не подконтрольная власть, оно не имело ни совести, ни сострадания. Просто давило. Часам к пяти, вконец измученный попытками не обращать внимания на недостойные мужчины пустяки, Мордехай понял, что больше и впрямь не может работать. Пришлось сворачиваться и плестись домой.

Как он ненавидел и презирал себя в такие дни!

Он издали увидел грубо и, похоже, торопливо начирканный цветным мелком справа от двери крючковатый нацистский крест.

У него сразу ослабели колени. Тупой кол, с утра вставленный в грудь, на несколько мгновений будто выпустил острые шипы, да еще и повертелся, чтоб сделать побольней. Коротко и страшно потемнело в глазах.

Когда Мордехай уходил из дома, креста не было.

И вот опять — уже в третий раз.

Мордехай был уверен, что так, тишком, стараются подточить его упорство и решимость кубисты. Чиновники защищались. Чиновник всегда полагает, будто он лишь защищается от нападения. Никогда он не признается, что нападает сам. Нападает из века в век. Тот, кто пытается просто защититься от извечного давления власти, закономерно кажется ей агрессором — ведь свой гнет и ответную покорность угнетенных она называет общественным миром.

Мордехай беспомощно огляделся.

Было безлюдно. Они с Магдой жили в тихом зеленом районе, вдалеке от главных магистралей и торговых центров; тротуары перед домами заполнялись здесь, в общем-то, лишь дважды в день: когда люди разъезжались на работу и когда съезжались обратно. Час разъезда давно прошел, и еще не наступил час возвращения. Только поодаль — там, где прельстительно высились потешный средневековый замок, выстроенный в виде одного из бастионов Великой стены в Бадалине[94], горка, уподобленная улыбчивому, глазастому, опустившему хобот слону, и прочие детские увеселения, — увлеченно играли ребятишки. Судя по протяжному завыванию, которое издавал один из них, азартно меся воздух руками (в них, надо полагать, были крепко стиснуты невидимые взрослым рычаги), и по тому, как откинулись на траву остальные, ребята летели в космос и как раз пробивали атмосферу — перегрузка была минимум в три «же».

Мордехай перевел дыхание и пошел к ним.

Они заметили Мордехая шагов с десяти. Игра прервалась сама собою; рев двигателей первой ступени скис, а перегрузка так и не сменилась невесомостью. Ребята придвинулись друг к другу поплотней и настороженно, молча, как-то очень одинаково смотрели на приближающегося длинного и сутулого дядю. Мордехай знал всех их в лицо, соседи есть соседи, примелькались; но по имени — лишь одного, Моню Юзефовича. Можно сказать, они дружили; как-то так получилось, что Моня, интересовавшийся физикою, уже не раз брал у Мордехая книги почитать, потом спрашивал, чего не понял, — и Мордехай, как умел (педагогического дара у него не было, и Мордехай этим недостатком страшно мучился), старался разъяснить… Он любил этого мальчика. Правда, в последнее время тот почему-то перестал заходить.

— Моня, — позвал он, остановившись. Тот как-то обреченно встал.

— Да, дядя Мордехай, — проговорил он.

— Можно… э-э… тебя отвлечь на минутку?

— Конечно, дядя Мордехай. И мальчик двинулся к нему.

— Моня, — повторил Мордехай. Он не знал, что и как спросить. Порыв поговорить с ребятами, возможно, был ошибочным и неуместным. Не стоило бы впутывать в это детей.

Но — поздно.

— Посмотри, Моня… — Мордехай старался говорить как можно ласковее и доверительнее. Не надо, чтобы мальчик заподозрил, как ему больно. И как все это опасно…

Мордехай ткнул большим пальцем за спину, туда, где, омерзительно похожая на раздавленную лягушку, оскверняла стену его дома уродливо раскоряченная свастика. Пусть кто угодно твердит, что это буддийский солярный знак, пусть по-ханьски знак этот и фамилия «Ванюшин» чуть ли не одно и то же[95], пусть кто угодно дает заболтать себя этой лукавой премудростью — для всякого ютая она навсегда не более чем проклятое клеймо, которым сами метили себя нелюди.

— Видишь, на стене сегодня мне намалевали… Вы тут, наверное… э-э… давно летаете? Вы не видели, кто это сделал?

В глазах мальчика проступила непонятная Мордехаю отчаянная решимость.

— Видели, — сказал Моня, глядя исподлобья.

— Такие молодые крепкие дяди, да? — спросил Мордехай.

Несколько мгновений Моня молчал. Казалось, вот-вот скажет — но слова в последний момент будто застревали у него в горле, он сглатывал их, потом начинал готовить их сызнова… Остальные космонавты понуро сидели, прижавшись друг к другу плечами, и как-то косо, пряча глаза, напряженно следили за происходящим.

— Это мы нарисовали, — наконец выговорил Моня. Никто не знает, чего стоило Мордехаю не сесть прямо на траву.

— Э-э… — проговорил он через несколько мгновений. — Вы?

— Это мы не про вас, дядя Мордехай! — вдруг плачуще выкрикнул Моня. — Но чего она-то?

И снова грудь Мордехая принялись толочь тяжелым ледяным пестом.

— Моня… — тихо сказал Мордехай. Запнулся. Это же ребенок, сказал он себе. Только ребенок. А вот что говорят при нем взрослые… и не только при нем… — Моня… Послушай, мальчик… Она же не со зла. Она добра всем хочет. И я. Мы оба… э-э… вместе. Я уж не знаю, что тебе насочиняли родители, но… Мы вовсе не ненавидим ютаев, мы хотим, чтобы ютаи стали лучше, понимаешь? Это же совсем другое дело. Лучше, добрее, честнее… перестали бы думать лишь о себе…

Только для внезапно нагрянувших западных журналистов он говорил без подготовки такие длинные речи.

У Мони в виноватых глазах проступили слезы, и он шмыгнул носом — совсем по-детски.

Но ответил — совсем по-взрослому. И старательно смотрел Мордехаю в лицо, точно боялся отвести глаза. Наверное, если бы Моня отвел глаза — то разревелся бы.

— Может, вы, дядя Мордехай, и вправду чего-то такого хотите… Но она — не хочет, чтобы мы стали лучше. Она хочет, чтобы мы стали хуже. Стали бы, как немцы. Чтобы мы не книги читали по вечерам, а дули бы пиво в пивных. И чтобы не умели и не хотели поддерживать друг друга.

— Монечка… — сказал Мордехай и попытался улыбнуться. Наверное, улыбка вышла жалкой: губы дрожали. Но он из последних сил снова постарался говорить ласково. — Ну с чего ты взял, что немцы умеют только пить пиво и не умеют поддерживать друг друга?

— Потому что те, кто умеют сами поддерживать друг друга, никогда не придумали бы СС, — непримиримо ответил мальчик. И вдруг он обеими ладошками схватил Мордехая за руку и моляще, опять чуть ли не навзрыд выкрикнул: — Она же эсэсовка, дядя Мордехай! Ну как вы не видите?

Неумело, неловко, сам тут же смертельно испугавшись содеянного, свободной рукой Мордехай наотмашь ударил Моню по лицу. И не кулаком, и не распахнутой для пощечины ладонью, а какой-то нелепой застенчивой горстью. Так — он вспомнил — строят ладонь «лодочкой», здороваясь, в родной деревне отца, где Мордехаю однажды, в возрасте Мони, довелось побывать.

— Что ты знаешь об СС, щенок? — фальцетом выкрикнул он.

Голова мальчика тяжело мотнулась. Но он так и не отвел взгляда. Только слезы в его глазах мгновенно высохли, он отпустил руку Мордехая и в голосе всякий намек на мольбу пропал.

— У меня по истории одни пятерки, — жестко сказал он, повернулся и пошел прочь, к напряженно поджидавшим его друзьям.

Мордехай не помнил, как добрел до дому. Все плыло, земля тошнотворно и скользко раскачивалась под ногами.

Первый раз в жизни он ударил человека. Ребенка. Ребенка ударил!

Письменный стол был завален бумагами, и отчетливо пахло сигаретным дымом. Магда правила его последнюю рукопись — и, конечно, курила в кабинете, уверенная, что муж вернется еще не скоро и дым успеет выветриться. Некоторое время Мордехай стоял, тяжко опершись обеими руками на стол, глубоко дыша и бессмысленно глядя на собственные строки, — пытался привычной, покойной обстановкой кабинетной работы вытравить, нет, хотя бы пригасить шок. Все хорошо. Все нормально. Вот замечательный абзац… Идет работа, идет… Магда заменила несколько слов — правильно заменила, так лучше, понятней… Вот главное, а досадные, пусть даже болезненные мелочи — мелочи и есть…

— Мордик… — донеслось из спальни. Он вздрогнул. — Как хорошо, что ты нынче пораньше… накапай мне корвалолу, пожалуйста. Погода, что ли, меняется…

Он с трудом, не сразу решившись, оттолкнулся ладонями от стола — он боялся, что, потеряв опору, может упасть, — и, старчески шаркая, поплелся в кухню, чтобы накапать жене корвалолу.

«Она видела, — подумал он, механически отсчитывая ритмично падавшие в стакан капли, безнадежно пахнущие близкой бедой. — Она наверняка видела. В магазин вышла или просто подышать воздухом… Но сама она никогда мне не скажет об этом — разве что я спрошу прямо». Мордехай знал, что никогда не решится ее спросить. Забудем. Не заметим. Ничего не произошло. Те два раза ему удавалось стереть свастику прежде, чем ее могла бы увидеть жена. На этот раз он сплоховал… Не уберег.

Прошло с четверть часа, пока он с мокрой тряпкой в руке вышел на улицу снова.

Свастика пропала. Лишь темнело на стене, с достоинством высыхая, примирительное влажное пятно. Наверное, у ребят совесть проснулась.

Ребят тоже не было на площадке. Никого не было.

Нигде никого не было.

3

Давно уже не работалось ему так хорошо, как в то знаменательное утро. Собственно, садясь за стол, Мордехай и не подозревал, что оно окажется столь знаменательным. Наоборот, в последнее время не было особых треволнений, общественная деятельность на какое-то время понемногу сама собой отошла на задний план, и, как всегда в подобных случаях, в мозгу безо всякого принуждения, ровно дождавшиеся тепла мандарины на ветках, начали зреть и поспевать идеи… Уже несколько лет Мордехай мог следить за специальной литературой лишь урывками, от случая к случаю — и это сказывалось, конечно; будь ты хоть семи пядей во лбу, невозможно все придумать самому. На днях он наткнулся на интереснейшую статью Нолана и Дюбуа, качественно развивавшую теорию компактифицированных измерений, — и статья будто сорвала бельмо с Мордехаевых глаз. Мгновение назад была пелена, сквозь которую и не видать почти, так, лишь смутные контуры невесть чего — и вдруг все стало резко, четко, ясно. Восторг, накатывавший на Мордехая в подобные моменты, был не сравним ни с каким иным; наверное, так чувствует себя прикованный к инвалидному креслу человек, вновь обретая способность ходить — да что там ходить: ездить на велосипеде, путешествовать но горам; или и впрямь слепой, которому чудо врачевания возвращает краски и объем мира… И сама эта теория, и разрабатываемый под нее математический аппарат так ловко укладывались в давно пестуемую Мордехаем концепцию многолистной Вселенной, что теперь оказалось можно, больше года простояв перед запертой дверью в растущий до небес хрустальный дворец, вбежать туда и запрыгать, как мальчишка, с песенкой, вверх по сверкающей парадной лестнице — через две, через три ступеньки!

Он проснулся от смутного, но невыносимого беспокойства в полпятого утра, осознал, что его разбудило, — и, наскоро умывшись, убежал в кабинет. Магда проснулась, ему показалось, минуты через две — на самом деле уже в десятом часу; позвала его завтракать. Он спросил лишь чашку кофе — не хотел прерываться, боялся потерять мысль. Мордехай сейчас был столь всемогущ, что, казалось, мог любую из звезд Галактики потрогать рукой прямо из своего рабочего кресла, даже не вставая, — какой уж тут завтрак, зачем? Завтраков будет еще тьма тьмущая, а вот таких часов…

Но оказалось, что звезды, как всегда, подождут, а борьба с бомбами и всем, что с ними связано, — нет.

— Мордик! — что было сил крикнула жена из соседней комнаты, и он в первое мгновение испугался, что с нею что-то случилось. Его любимая ручка (подарок жены на день рождения) точно сама прыгнула у него из руки и покатилась куда-то в угол; он вскочил и бросился на крик. Продолжение настигло его уже на пороге. — Мордик, смотри скорей! Началось!!

Она сидела перед телевизором, напряженно ссутулившись, схватившись за подлокотники кресла побелевшими пальцами. Когда он вбежал, она даже не обернулась. Мордехай сначала не понял, что уж там такое ей показали: ну, Стена Плача, ну, как всегда народ суетливо, плотно топчется, ровно пчелы перед летком улья… Потом понял: слишком много вэйбинов.

— …И трое студентов Иерусалимского великого училища, — говорил диктор. Чувствовалось, что он с трудом сохраняет сообразное спокойствие голоса; профессия того требовала, однако тревожная багряная искра то ли возмущения, то ли недоумения — а может, все-таки восхищения? — отчетливо мерцала сквозь серую завесу показного нейтралитета. — Все пятеро одновременно, видимо, по сигналу, который подал кто-то один, сорвали с себя кипы, пропитанные, как сейчас говорят, горючей смесью, и подожгли, бросив себе под ноги. Воспользовавшись замешательством, молодые люди развернули большой лозунг, написанный на пяти наречиях: на ханьском, на иврите, по-русски, арабицей и, видимо, специально для иностранных туристов и телеоператоров, которых очень много на Храмовой горе в это время дня, — по-английски: «Мне стыдно быть ютаем!» Буквально через несколько минут нарушители были задержаны и препровождены в управу. Сопротивления никто из них не оказал, но, когда лозунг у них отобрали, они начали выкрикивать то его текст, то иные поносные фразы. Сейчас следователи пытаются выяснить побудительные мотивы этого странного человеконарушения. «Столь вопиющего оскорбления чувств верующих я не припоминаю», — сказал нам в первом коротком интервью мэр Иерусалима…

Магда выключила телевизор и лишь тогда обернулась к ошарашенному Мордехаю.

— Чистые юноши… — выдохнула она.

Ее сухие глаза сверкали гордо и отрешенно, а слезы восхищения лишь дрожали в голосе, точно капли воды на ветровом стекле повозки, без тормозов несущейся под уклон. Магда поднялась из кресла, подошла к мужу и положила руки ему на плечи.

— Ты сумел, — тихо проговорила она. — Ты разбудил, ты добился… И это — только начало, я уверена. Ох, что с ними теперь будет, с этими героями… с этими святыми… Надо немедленно требовать их освобождения.

Затрезвонил телефон.

— Теперь оборвут, — проговорила Магда. Мордехай не пошевелился. Телефон звонил, точно обезумев. — Подойди, — велела она. — Это тебя. Это наверняка тебя.

Импровизированная пресс-конференция собралась через каких-то полчаса. Мордехай и Магда едва успели переодеться, да еще поймать европейскую программу новостей — там уже успели смонтировать экстренный выпуск, и в нем все было показано куда подробней: торопливо препровождаемые в вэйбинские повозки задержанные громко и слаженно скандируют: «Ю-тай — не-го-дяй! Ю-тай — не-го-дяй!»; по низу экрана, как торопливые муравьи на своей тропе, бегут титры перевода. Крупным планом: один из вэйбинов — то ли по неаккуратности, впопыхах, а то ли по злому умыслу («Нарочно, разумеется… — сквозь зубы процедила Магда. — Подонок…»), нагибая голову одного из студентов перед открытой дверцей повозки, бьет беднягу лбом о борт вэйбинской повозки. Кругом беснуются возмущенные ютаи — очень много ютаев, но их всегда много у Стены Плача; впрочем, пойди это объясни европейцу — и вполне можно подумать, будто толпа допотопных существ в черных шляпах и долгополых пиджаках сбежалась со всего города, исключительно чтобы разъяренно потрясти кулаками на молодых свободоробцев, покуда тех ведут и увозят… Потом пошли первые отклики. «Французские мусульмане горячо приветствуют поступок молодых иерусалимских подвижников, бросивших вызов единомыслию, и призывают всех своих живущих в Ордуси единоверцев поддержать…»

И тут в дверь позвонили.

Некоторых Мордехай уже более или менее знал или хотя бы помнил в лицо — они частенько сбегались к нему и к Магде за комментариями, стоило в Ордуси случиться хоть какому-нибудь нестроению; а уж знаменитый публицист Иоахим фон Шнобельштемпель, постоянно аккредитованный в Иерусалиме корреспондент журнала «Ваффен Шпигель», давно стал другом семьи. И нынче столь стремительная встреча тоже сорганизовалась лишь благодаря его хватке и напористости. Знаменитый журналист был из тех немногих людей, коим Мордехай доверял безоговорочно. Он вошел в квартиру последним, демократично пропустив, как обычно, перед собою всех менее именитых коллег; и выглядел он, в отличие от то ли робевших, то ли слишком взволнованных прочих, очень по-свойски, по-домашнему, и как всегда — не при галстуке и не при параде. Он будто пришел на досуге покопаться в саду, подрезать розы, подровнять газоны: в простом полосатом бухенвальде[96], до половины расстегнутом на потной груди (жарко европейцу!), и в мягких туфлях. Пока телевизионщики устанавливали свои осветители, прикидывали ракурсы, почтительно нацепляли на Мордехая и Магду семечки крошечных микрофонов, Мордехай лихорадочно пытался осмыслить произошедшее.

Он никак не мог прийти в себя. Ему, в сущности, совсем не понравилось то, что случилось несколько часов назад на Храмовой Горе. Это все было как-то нелепо, грубо… да, именно — грубо, иного слова просто не подобрать. Неуважительно… Почему — «стыдно»? Почему — «негодяй»? Ютай вовсе не негодяй… Если человек нуждается в покаянии, это совсем не значит, что он плох, наоборот, это значит, что он — хорош и у него есть шанс стать еще лучше, гораздо лучше! Но как это объяснить, когда все так разгорячены? Если сейчас он, Мордехай, откажется одобрить молодежную выходку, получится, что он — предал. Даже Магда не поймет его, не говоря уж обо всем остальном мире… И в то же время кривить душой он не мог. Никогда этого не мог. Никогда не кривил и не станет. Надо было найти такие слова, которые поддержали бы бросивших вызов власти и засилью ютаелюбия молодых свободоробцев в этот ключевой момент их жизни — а может быть, и в жизни всего улуса, — но в то же время аккуратно, тактично дали бы понять, что сам Мордехай вовсе не одобряет подобных ругательных склонностей и способов. Надо было найти такие слова, которые точно соответствовали бы отношению самого Мордехая к случившемуся, — но слова отчего-то никак не находились. Буквально в последний момент он понял почему: потому что само отношение не сформировалось пока. Но уже надо было говорить. И говорить в очень неловком положении: заданный ему вопрос как бы заранее предполагал, даже предопределял многое из того, что, на взгляд Мордехая, еще было отнюдь не бесспорным, не аксиоматичным: «Как вы относитесь к подвигу?..»

— Э-э… — сказал Мордехай. — Собственно, прежде всего следовало бы понять и выяснить те мотивы, которые сподвигли молодых людей на их… э-э… поступок. — Слова «подвиг» он все же нашел в себе силы не повторить. — Я уверен, конечно, что мотивы эти… э-э… благородны, но подобный порыв может иметь и какую-то… э-э… скороспелую подоплеку. Когда я слышу произносимое в чей-либо адрес голословное обвинение, мне сразу хочется защищать того, кого обвиняют. Пусть даже я сам в какой-то степени… э-э… с обвинением эмоционально согласен. А тем более если не согласен.

— Но в данном случае вы согласны или нет? Корреспондентам было не до диалектики неимоверно сложной жизни. Похоже, они даже не понимали, о чем Мордехай ведет речь. Им хотелось простых решений.

— Э-э… — сказал Мордехай. — Если любого человека, которому есть в чем каяться, мы станем называть негодяем, то тем самым мы в зародыше погубим в нем и желание покаяния, и его смысл. Тем более это верно, если мы так поступим с… э-э… целым народом. Ту или иную часть народа и впрямь могут составлять люди недобродетельные или даже себялюбивые, но ведь это верно и по отношению ко всем остальным народам. Разве можно провести тут статистический анализ и в зависимости от его результатов объявить один народ недобродетельным, а другой… э-э… отличным от первого? Разве дело в статистике? Не по этому критерию народы отличаются один от другого, а по наличию или отсутствию нравственной перспективы, каковая… э-э… в качестве первостепенного и начального условия своей реализации от каждого представителя того или иного народа требует личного покаяния вне зависимости от его реального участия или неучастия в неблаговидных деяниях, совершенных данным народом на протяжении его истории.

Лица корреспондентов по мере того, как Мордехай старался говорить как можно точнее и понятнее, почему-то отупевали. Только фон Шнобельштемпель, много и плодотворно беседовавший с Мордехаем на самые разные темы, был по-настоящему подготовлен к восприятию его высказываний; и сейчас он, словно бы и не участвуя в интервью, просто сидел, сцепив руки на животе, и отечески улыбался, слушая Мордехая, а время от времени коротко и даже с некоторым превосходством оглядывал коллег: видали, мол, как? Он-то все это, понимает, а вы? Осилите?

— Поэтому, например, слово «негодяй» имеет смысл лишь как… э-э… первый шаг на пути нравственного самосовершенствования. Если человек произносит это слово по отношению к себе в таком контексте, что, например, я — негодяй, я осознал это и хочу исправиться, тут одно. Если же оно произносится просто в качестве констатации факта — это совсем другое и может… э-э… может сыграть прямо противуположную роль: человек, признавший, что он негодяй и успокоившийся на этом, способен ощутить даже некое чувство… э-э… негодяйской свободы, негодяйского удовлетворения: да, я негодяй, ничего тут не поделаешь, и не стоит лезть из кожи вон, притворяясь хорошим, будем негодяйствовать впредь еще пуще. Это… э-э… очень тонкий и очень важный момент. Возможен ли неоскорбительный позыв к покаянию или призыв к нему? Думаю, что вполне возможен. Возможно ли просить прощения у соседей или у соседних народов, что в сущности… э-э… одно и то же, не бранясь при этом на себя и не впадая в самоненависть? Думаю, да. Следует только… э-э… отдавать себе отчет в насущной необходимости крайней бережности…

Магда положила ему руку на колено и ласково стиснула пальцы на миг: мол, все хорошо, но ты чересчур увлекся. Мордехай сразу замолчал и растерянно обернулся на жену: что не так?

— Я сейчас поясню, — сообщила она, но в наступившей тишине лишь молча достала папиросу; видеокамеры и диктофоны почтительно сохраняли для мировых новостей и для потомства, как Магда чиркнула спичкой, как раскурила «черноморину» и затем, уже написав ее тлеющим огоньком первую дымную петлю, начала выполнять обещание: — Мой муж хочет сказать, что благородный порыв юных героев может оказаться благотворным для массы средних ютаев лишь в том случае, если те выкажут духовную силу согласиться с бранью в свой адрес и сумеют использовать ее в качестве отправной точки для покаяния. Если же они воспримут ее как просто брань и ответят новым взрывом ожесточения и самовосхваления — полагаю, именно так и окажется, — это окончательно лишит народ ютаев будущего. Данный факт должны осознать и власти Ордуси, и мировое сообщество. И первым шагом подобного осознания должно стать немедленное освобождение свободоробцев из застенка. Если наши власти не сумеют этого вовремя сделать сами — им должен напомнить об этом окружающий мир. От вас очень многое может зависеть, господа. У Мордехая чуть округлились губы, и он задумчиво уставился в одну точку. Это было, как показалось ему поначалу, не совсем то, к чему он пытался подвести, казалось бы даже — совсем не то; но, если подумать, Магда опять, в который уже раз, коротко и четко сформулировала мысль, к коей он только еще начинал подбираться. Насколько позволял темп ситуации, он попытался проанализировать отчеканенные женою формулировки — и не мог не признать, что, мощным прыжком перескочив через десятки оговорок и уточнений, никому, видимо, неинтересных и неважных в лихорадке сегодняшних событий, Магда сказала именно то, что он, Мордехай, наверное, как раз и хотел. За одним лишь исключением.

— Э-э… — сказал он. — Не могу не уточнить все же, что я лично верю в благополучный исход.

Он имел в виду, что ютаи, если воспользоваться выражением Магды, окажутся как раз таки да, способными использовать случившееся в качестве отправной точки для покаяния, и собрался было сказать об этом поподробнее; но корреспонденты, поняв его так, что он верит в скорое освобождение бунтарей, решили, будто фраза окончена, и один из них сразу задал следующий вопрос.

— Успели просочиться слухи, — сказал он, — будто по крайней мере один из выступивших перед Стеной Плача студентов не вполне нормален психически. То ли он употреблял наркотики, то ли он жертва тоталитарного родительского воспитания… Как вы полагаете, реальна опасность того, что весь сегодняшний инцидент будет сведен властями к медицинскому, так сказать, казусу?

— Вполне реальна, — отрезала Магда.

— В связи с этим у меня вопрос другого порядка, может быть, не совсем по теме, — не отрывая взгляда от своего блокнота, поднял карандаш другой корреспондент. — Касательно отношения простых жителей улуса к вам самому, уважаемый господин Ванюшин. Беседуя о вас и вашей деятельности со многими жителями улуса, я не раз сталкивался с высказываниями наподобие: а, ну это же больной человек, что с него взять… Вас иногда жалеют, сочувствуют даже, но это сочувствие совсем не того рода, на какое вы рассчитываете. Во всяком случае, ваша точка зрения подчас представляется простым людям просто манией. Известно ли вам это, и если да, то как вы к этому относитесь?

— Они бы рады-радешеньки засадить нас с мужем в психоприимный дом! — саркастически усмехнувшись, громко проговорила Магда.

— Даже так? — поднял брови корреспондент.

— У меня нет этому… э-э… прямых подтверждений, — честно усомнился в словах жены Мордехай. Магда лишь скривила губы — снисходительно и даже с какой-то жалостью; а потом, искоса глянув на журналистов, словно бы и их пригласила разделить ее чувства. Ну посмотрите, мол. Ну что, мол, мне с ним делать. Ну как можно быть таким доверчивым идеалистом…

Глядя куда-то в пространство, Мордехай вдруг едва заметно улыбнулся.

— Э-э… — сказал он. — Знаете, это так естественно… Подозревать тех, кто мыслит иначе, чем ты, в каком-нибудь недуге и лишь этим недугом объяснять все его кажущиеся странности… в природе человека, увы. Надо к этой слабости относиться снисходительно. В конце концов, еще в библейские времена… — Наклонив голову набок, он замолчал на мгновение. Глаза его сделались совсем беззащитными и совсем грустными. — Если помните, пророк Елисей, любимый ученик Илии… э-э… он как раз совершил очередное благодеяние — сделал воду в Иерихоне здоровой и чистой, а потом направился, кажется, в Самарию, вразумлять царя… И малые дети вышли из города, насмехались над ним и говорили: иди, плешивый! Вот все, что могли ему сказать спасенные люди…

Присутствующие невольно глянули на его макушку. Там, совсем уже поредевшие, но все равно не покорные ни единой расческе, в плотном свете киношных ламп горели раскаленным серебром пушистые седые нити, нисколько не прикрывавшие младенчески розового, гладкого темени. Магда матерински улыбнулась и провела ладонью по голове Мордехая. Вот и драматургия, с удовольствием подумал фон Шнобельштемпель. Пресс-конференция, которую он единым махом организовал сегодня и, честно сказать, немножко волновался за исход своей импровизации, явно удавалась. Старина Мордехай, правда, внес в нее сейчас несколько неуместный, внеполитический мотив мучительности личного одиночества… ну, ничего. Как подать.

— Замечательный пример, — сказала Магда, вновь повернувшись к журналистам. — Мой муж, к счастью, не иудейский пророк, а просто очень хороший человек. Гражданин мира. Потому что знаете, чем кончилась эта история? Елисей в ответ проклял детишек именем Господним, из леса вышли две медведицы и растерзали сорок два ребенка[97]. Число задранных заживо детей Библия сообщает даже с гордостью… А Елисей с чистой совестью отправился обличать беззакония царя. Не забудьте. Это специальный привет тем, кто любит говорить о врожденной мягкости и интеллигентности ютаев, о их генетически запрограммированном уважении к чужой жизни…

Кто-то из корреспондентов — Мордехай не понял кто — даже причмокнул от удовольствия. Беседа опять вернулась в надлежащее русло.

— А знаете что? — сказала Магда. Все взгляды снова обратились к ней. — Если мой муж проклянет ютаев — мало им не покажется!

Раздался дружный смех.

— Я для всех хотел бы… э-э… только добра, — мучительно возразил Мордехай и подслеповато заморгал. Но осекся и не стал продолжать. Его вдруг словно ошпарило внезапно налетевшее опасение: как бы Магда не подумала, будто он выгораживает ютаев. Нет, ни в коем случае. В нем ЭТОГО нет.

К тому времени как импровизированная пресс-конференция закончилась, с Мордехая семь потов сошло. Ни о какой работе сегодня уже и речи быть не могло, так его измотали полтора часа неимоверных усилий хоть как-то высказать то, что он ощущал и думал, высказать простыми и понятными словами, без подготовки, без написанного заранее — и тоже в непосильных муках — текста или хотя бы наброска текста… Для Мордехая все эти публичные действа были мукой адовой, он совсем не был приспособлен к ним, у него не было к тому ни малейшего таланта; но приходилось. Потому что это было нужно. Людям нужно. Стране нужно. Человечеству нужно…

Сердце ныло, ныло… Будто ему наскучило сидеть взаперти, в темной и тесной духоте за грудиной; будто оно, как ребенок, жалобно и безнадежно хныча, просилось гулять, хотя уже само наперед знало, что — не выпустят…

А Магда цвела. Ее глаза сверкали, щеки раскраснелись, она была взвинчена и хмельно весела. Будто после какой-то победы. Будто после долгожданных объятий возлюбленного. Все спорилось в ее руках, летало, порхало, когда она заваривала себе кофе. Она была буквально создана для работы с людьми, и Мордехай в который раз за эти годы порадовался, что она рядом. И все же… все же…

— Магдуся… — тихо позвал он.

Она пригубила кофе, потом подняла голову:

— А?

— Ты все же… э-э… иногда бываешь очень резка. Людей легко обидеть. Понимаешь? А мы ведь совсем не этого хотим.

Она поставила чашку и улыбнулась.

— Пророк мой… — нежно сказала она. — Ты так любишь ссылаться на Библию, так вот я тебе напомню. Бог сказал Аврааму: во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее!

4

Они не виделись больше двух лет. С тех пор как за Мордехаем и его женою установилась простая, всем понятная и все объясняющая репутация злобных ютаененавистников — то ли подкупленных недругами Ордуси, то ли свихнувшихся на ненависти к народу, среди коего жили, то ли еще почему, уж и не так важно, — Мордехаю сделалось тягостно бывать на людях. Он превозмогал себя, лишь когда этого настоятельно требовали его общественные обязанности; ради себя — никогда. Ходить на работу в институт, пусть даже изредка, пусть даже только в дни получки оказывалось просто невыносимо.

И сейчас он договорился о встрече со знакомцем еще по атомно-оборонной эпопее так, чтобы прошмыгнуть в его кабинет тихо и незаметно, как ночной воришка, — поздно вечером, через три часа после окончания официального рабочего дня, когда даже самые увлеченные и самые дотошные энтузиасты уж разошлись но домам: к женам, детям, книгам, танцам, говорливым посиделкам с приятелями под толику пива или вина…

Собственно, эту встречу тоже можно было бы отнести к подобным посиделкам. Огромный кабинет был освещен лишь настольной лампой, затерявшейся на просторах письменного стола, точно старенький слабосильный маяк посреди океана. В круге света стояла бутылка особой мосыковской; со времен работы на упрятанном в глубинах Александрийского улуса секретном объекте оба физика более всего полюбили этот непритязательный, но, как с поразительной для ученых убежденностью оба полагали, крайне полезный для здоровья ядерщиков напиток. Рядом с бутылкой искрились две рюмки, а уже на границе сумерек ждали своей участи несколько скороспелых бутербродов. Любой владелец даже самой мелкой лавки в самом недоходном месте Яффо, уверенный, что едва сводит концы с концами, искренне ужаснулся бы такому харчу: надо совсем себя не уважать, чтобы этак пить и закусывать! И это, мол, знаменитые люди! Но тем, кто всю жизнь, точно дух Божий над водами, парит над великими загадками мироздания, подобные пустяшные соображения не приходят в голову: в жизни главное — время. Если можно сварганить подходящий для дружеской беседы стол за пять минут, никто не станет тратить на это дело десять. Да к тому ж красивая посуда, полная изысканной снеди, тем более — породистые дорогие напитки уже сами собою навяжут галстуки на шеи; те, в свою очередь, обяжут говорить светские фразы — и пропал вечер. Как раз то, ради чего все и затевалось, ускользнет, потеряется среди никому всерьез-то не нужного сверкания хрусталя и ничего не дающих ни уму, ни сердцу вежливых общих слов… А жизнь так коротка! И без политесов-то ничего не успеваешь…

Два великих физика, два старых друга, ютаененаневистник номер один и директор ядерного института в Димоне пили водку.

— Нет, Мордехай, нет, — зажевав опрокинутые в рот полста грамм слущенным с бутерброда ломтиком сухой колбасы, сказал один. — Не проси. Это безумие. Не могу.

— Но почему? — проговорил другой. — Соломон, ты подумай… подумай без сердца. Без предвзятости. Ведь действительно наш вклад в создание бомбы — и здесь, и в Штатах — поразительно велик. Грех говорить такое, спесь какая-то просматривается, да? Но ведь это правда. Это факты. Вот у меня бумаги, можешь посмотреть…

— Да не буду я смотреть.

— Ты же ученый. Истина для тебя должна быть дороже всего на свете, Соломон. Разве можно закрывать глаза на истину?

— Да какая это к черту истина? Ты бы еще посчитал, сколько ханьцы, сколько арабы и сколько мы мух перебили за свою жизнь, охраняя свои тарелки на обеденных столах, — кто больше?

— Как ты можешь? Речь идет не о мухах.

— Тьфу! Да я не о том!

— Если тебе в голову приходят такие ассоциации — значит…

— Ничего это не значит.

— Я читал подобные лекции по всему Александрийскому улусу. Даже в их ядерных центрах. Даже русские разрешили, ты подумай!

— Их проблемы. Может, им приятно слушать, что их ученые — бездари, а всю работу сделали ютаи. Может, они мазохисты.

— Нет, просто они не зажмуривают глаза, видя неприглядность жизни. Это делает им честь. А нам — нет. Мы отказываемся смотреть жизни в глаза, Соломон. Наше сознание полно мифов, мы лелеем их, пестуем… Мы не станем современным народом, пока наши мифы для нас ценнее и важнее живой жизни. Мы не народ, а допотопное племя, средневековые… э-э… мракобесы, вот мы кто. Наше архаичное, полное предрассудков сознание не способно смириться с тем, что кто-то может свободно высказывать свою точку зрения по любому поводу. Низ-зя! А почему «низ-зя»? Некультурно… так не говорят и так не поступают воспитанные люди… Это же пещерный бред, Соломон! Доисторические табу! Человечество идет вперед, оно давно стряхнуло с себя путы… э-э… несекуляризированного… э-э… мифологизированного сознания…

— Мордехай, в таких случаях твои любимые русские говорят: в огороде бузина, а в Киеве дядька.

— Э-э… Не понимаю, на что ты намекаешь.

Они беседовали уже второй час. Щуплый, сутулый и длинный — с одной стороны стола; огромный, полный, потный — с другой. За окнами медленно проплывали тишина и тьма; стоявшие в углу высокие старинные часы — невидимые, лишь смутно мерцавшие поодаль, точно рослый, но ленящийся выйти из своего угла круглолицый призрак, — с таинственными вздохами и скрежетами отбивали каждую четверть часа, и казалось, что дышит и скрежещет сама мгла кабинета. Скрежет зубовный во тьме внешней…

В бутылке оставалось совсем немного.

— Взять хотя бы Пурим наш замечательный… Три седмицы осталось, вот хоть его взять. Праздник веселья и любви, понимаете ли! Мы ведь до сих пор воздаем ему дань символическим, да, пусть хоть и символическим — но все же людоедством! Мы… э-э… каннибалы! Гоменташи — это что? Пусть нам стыдливо лепечут, что это, дескать, Аманов кошелек — мы-то знаем, это озней-аман! Отрезанные уши несчастного Амана… И мы их по сию пору едим, а ведь уж двадцать первый век на дворе! Не-ет, пока ютаи празднуют Пурим, они не станут полноценной нацией. Этот день должен быть объявлен днем национального покаяния. Так мы покажем пример всем остальным… Вот в чем мы будем впереди всех, вот в чем должна стать наша избранность…

— Ох, Мордехай. Французы вон день взятия своей Бастилии празднуют — а с чего, казалось бы? Лучше бы всплакнули. Развалили памятник старины, поувечили несчастных сторожей, а узников-то и не оказалось… Раз, два — и обчелся. А сколько крови они потом пролили — и своей, и чужой… Четверть века лили? И ничего, празднуют, даже гордятся. А те же русские — они каждую масленицу солнце едят! Всем народом накидываются на солнце и поедают его, не делясь с остальным человечеством. Это вообще запредел. Ты бы, наверное, сказал: есть блины — угроза всему миру? Предложи-ка им покаяться в том, что всякий, кто едет к теще на блины, тем самым претендует на мировое господство. А я посмотрю, как они тебя послушают…

Довод был сильным. Тем более, Мордехай и сам любил блины — особливо с икрой. Он сделал хороший глоток из своей рюмки — и нашелся. Вообще он в последнее время стал замечать, что в отсутствии Магды оказывается куда лучшим говоруном и даже спорщиком, чем когда она рядом. Наверное, за прошедшие годы он слишком привык полагаться на нее в том, что у него самого получалось не лучшим образом, — и это расслабляло. А когда ее не было — не на кого оказывалось надеяться, приходилось самому…

Но как приятно, когда она рядом и можно хоть часть груза сбросить с плеч? Как сладко чувствовать, что ты не один!

— Разница в том, — отставив рюмку, назидательно сказал Мордехай, — что русские реально за всю свою весьма разнообразную историю солнце все ж таки ни разу не погасили и не проглотили. А мы едим уши реально погубленного нами персидского патриота и до сих пор при этом радуемся.

— Тьфу! — ответил Соломон.

И они выпили еще по одной. Бутылка показала дно.

— Нет, — сипло сказал Соломон, цапнул ломтик колбаски с последнего бутерброда. — Нет, — повторил он, прожевав. — Достаточно того, что мы в семье всякий раз, как на Песах читаем о десяти казнях египетских, отливаем из чаш по капле вина[98]. Выплескивать всю свою жизнь я не собираюсь.

— Мифы, ритуалы… — Мордехай задумчиво и печально покачал головой в ответ. — Ничего живого… Все просто живут — а нам непременно Третий Храм подавай, без него все не в радость…

— Кому-то Третий Рим, кому-то Третий Храм, — отозвался Соломон. — У всех свои тараканы. А только вот что я тебе скажу: дай Бог один на тысячу об этом помнит. Остальные и впрямь… просто живут. И молодцы.

— Не-ет… — убежденно покачал головою Мордехай. — Ты не понимаешь. Может, и не помнят — но червячок неудовлетворенности гложет, гложет… И отсюда все время горечь: недополучили мы! недодали нам! Мало, мало, мало!!

— Это тебе, Мордехай, все мало и мало, — с тяжким вздохом сказал Соломон и принялся грузно и одышливо, как Левиафан на мели, устраиваться поудобнее в своем кресле. — Я тэбэ адын умный вещь скажу, только ты нэ абижайся… — процитировал он одну из любимых ими в молодости комедий. — Это тебе мало. Тебе нужен разом и Третий Храм, и Третий Рим. И желательно Эдем туда же. В одном флаконе. Такой идеальный идеал, чтобы — ух! Вот тогда ты, может, успокоишься… да и то — так разогнался, что и в раю не затормозишь…

— Перестань, Соломон, — устало отмахнулся Мордехай. — Хоть ты-то не строй из меня… э-э… психа на воле… — И тут, не выдержав, выкрикнул горько и страстно: — Ну посмотри же сам!! Ни один народ в мире не живет своим прошлым настолько, насколько мы! Эх, да что говорить… Мы претендуем на то, что вполне идем в ногу со временем, и в то же время продолжаем всерьез пользоваться лунным календарем. Это же… ну… ни в какие ворота. Новый год по Луне, все праздники по Луне… Луна — это наш бич. Иногда мне кажется, что она как якорь держит нас у старого, давно уж пустого берега и не пускает в плавание…

— Да вы, батенька, поэт! — хохотнул захмелевший Соломон.

— Может быть, — серьезно согласился Мордехай. Он тоже уж изрядно вкусил крепкого алкоголя, но так нервничал, что водка сказывалась лишь благотворно: он чувствовал себя свободным, раскованным, будто в одиночестве за письменным столом, посреди блистательного математического преобразования, и почти забыл свое «э-э». Ему было с чего нервничать: от исхода разговора многое зависело. Но Соломон оставался глух, и это было так грустно, так больно… Даже на слова о Луне он отреагировал лишь иронией. Он не понимал ничего, ровным счетом ничего.

— Знаешь, — сказал Мордехай задумчиво и склонил голову набок, — мне никогда не приходило в голову рифмовать, но жизнь я ощущаю так, что… — Он запнулся, подбирая слово. Однако как раз тут его поэтического дара не хватило; он так и не закончил фразы. Соломон, поняв, что не дождется продолжения, только отмахнулся.

— Да уж вижу я, как ты воспринимаешь жизнь… — сокрушенно пробормотал он. Набычась, долго смотрел на друга и коллегу молча. При его комплекции и пышной всклокоченной растительности на голове это производило сильное впечатление. — Мордехай, Мордехай, что ты творишь…

В ответ Мордехай не произнес ни слова. Разговор не удался.

— Вторую откроем? — с робостью, неожиданной для человека его заслуг, комплекции и ранга, предложил Соломон. Мордехай поразмыслил, потом отрицательно покачал головой. Соломон угрюмо кивнул; он и сам был далеко не уверен, что так уж необходимо удваивать ставки; просто жаль было расставаться, а ведь понятно, что когда водка кончилась, за пустым столом долго не усидишь. — А знаешь, ютаенелюб ты наш… я по тебе соскучился.

Мордехай только опустил глаза.

— Ладно, — с тяжелым вздохом произнес Соломон. Он придвинул к себе лист бумаги, открыл дорогую ручку с золотым пером. Размашисто расписался. — На, держи, — пустил летучий листок через стол к Мордехаю. — Вот разрешение на пользование мастерскими… Твои технические задания будут рассматриваться приоритетными. Я понимаю… Не работать ты не можешь, а на людях тяжко… Все понимаю, Мордехай. Одного не понимаю — как ты дал этой бабе так задурить себе голову…

— Не смей!!! — фальцетом выкрикнул Мордехай.

Ночь будто раскололась. Так от тонкого, пронзительного крика скрипки лопаются стеклянные сосуды. Так лопаются сосуды в мозгу, когда давление крови становится для них невыносимым… Соломон отшатнулся. Несколько мгновений он сидел неподвижно, откинувшись на царственную спинку своего директорского кресла, точно расплющенный по ней молотом взорвавшейся слишком близко чужой ярости; потом помотал головой, приходя в себя. И, словно бы ничего не произошло, закончил:

— А вот лекцию твою об адской роли ютаев в разработке атомного оружия — не позволяю. Не могу. Теперь иди. — Он помедлил и добавил: — Один иди. Я тут, может, еще выпью.

И Мордехай пошел. Тщательно упрятав листок с разрешением в принесенную папку, а папку — в «дипломат», он встал и, не говоря больше ни слова, пошел. От тоски ему хотелось умереть. Он честно старался убедить Соломона, он от всей души надеялся, что хоть в этот последний вечер в старом друге возобладает разум, он взял с собою все свои расчеты и списки — но Соломон не хотел ни смотреть, ни слушать. Соломон не оставил Мордехаю выхода. Если бы Соломон стал его единочаятелем, Мордехай бы все ему выложил. Силовой блок изделия нуждался в небольшой переделке. Но теперь…

Впервые в жизни Мордехай обманул друга. Обманул сознательно, нарочно. Но так было нужно.

Идеалы — требовательные наставники.

Загрузка...