Эпилог

Мордехай да Магда Окончание

Солнце шпарило с неба, точно кипяток, и купол мечети Омара вдали сиял тульским самоваром. По Мордехаевой аллее, шедшей поверху Масличной горы от смотровой площадки к кипарисовой роще — аллее, высаженной совсем недавно и еще не дававшей никакой тени, — медленно шагали несколько человек.

Слева шел Мокий Нилыч. Ему было, быть может, грустнее всех, хоть он-то как раз и не имел к событиям последнего адара ни малейшего отношения, — но поди это объясни человеку, который сам чувствует себя имеющим отношение к любому непорядку и любому нестроению в своей стране. За этикой в Александрийском улусе без малого два десятка лет надзирал — а тут проглядел такое среди собственных единородцев… Это же уму непостижимо! Казалось бы, нет никаких причин для государственного вмешательства — просто свобода: один говорит что-то, другие кто его не слушает, кто слушает да возражает, и все вроде бы довольны, никто никого не давит. А вон как обернулось…

Между Мокием Ниловичем и Багом шагал Мустафа. Он и понятия не имел, что обязан молча идущему рядом Багу жизнью — если бы тот не вызвал, рискуя упустить Зию, службу спасения, Мустафа наверняка истек бы кровью, лежа без сознания на полу в номере двести двенадцать гостиницы «Мизрах». Потом Мустафу даже хотели представить к почетному знаку за тяжкое ранение при исполнении служебных обязанностей; события были поняты так, что честолюбивый молодой офицер погорячился, когда решил задержать опасного преступника в одиночку, не вызывая группы захвата, и поплатился на свою порывистость. У Мустафы не хватило духу разуверить начальство; он лишь наотрез, пригрозив выходом в отставку, отказался от памятного знака, объяснив это тем, что глупость, каковую он совершил, пойдя один, не может быть отмечаема наградами и его, скорее, даже в звании понизить следует… Впрочем, в звании Мустафу не понизили, и через два месяца он вернулся в строй. Мустафа был уверен, что никому на свете не ведомы его тогдашние внутренние борения и тайные поступки, и никому никогда не станут ведомы…

Относительно Богдана Мустафа так и не смог понять, что тому известно, что — нет; держал он себя с Богданом с наивозможной почтительностью, и все равно — стыдно было нестерпимо. Как мог он тогда, кадровый работник КУБа с немалым уже опытом, допустить подобный прокол — принять умного друга за хитрого врага, а хитрого врага за не очень умного, по недомыслию наделавшего ошибок друга? Воистину, шайтан напустил туману в глаза — другого объяснения просто не подобрать…

С фон Шнобельштемпелем на контакт Мустафа более не выходил. С подачи Мустафы немца взяли под столь плотный кубок, что теперь маститый журналист, сам того не ведая, гнал на Запад лишь информацию, которую КУБ по тем или иным причинам хотел вбросить через западные газеты; да и не только для газет подбрасывал ему сведения Иерусалимский КУБ…

В конце концов, не зря же Учитель сказал: «Лишь ту ошибку, которую человек не исправил, можно и впрямь назвать его ошибкою…»[145]

Баг шел сам по себе: ни на руках у него, ни рядом с ним Судьи Ди не было. Хвостатому фувэйбину не грозили теперь ни одиночество, ни неухоженность. Кошачьего князя было на кого оставить: новобрачные трогательно заботились друг о друге, сюцай же Елюй отнесся к появлению дымчатой Мурки с полным восторгом, и в отсутствие Бага кошачья семья невозбранно находила приют в его ученых апартаментах. И драла когтями его диван.

Баг шел и думал о том, как все-таки некоторые люди любят усложнять жизнь. И себе, и, что самое неприятное, окружающим. Но вот странное дело — чем человек лучше, тем с ним сложнее… Есть тут некая несправедливость, и что с ней делать — непонятно. Как легко было бы жить, как бодро и безболезненно катился бы мир в светлое будущее, если бы наоборот: чем лучше человек — тем с ним проще!

Вцепившись в руку Богдана, шагала Ангелина, от избытка восторга подпрыгивая или пританцовывая на ходу; жара ей была нипочем. Тут, на горище, она в тот раз не побывала. Красивенный город внизу млел и трепетал в блеклой знойной дымке, сверкала каленая зелень листвы. А дома листья жмыхаются на мокром асфальте, как тряпочки, даром что июль; и на лето уже иксы задали! Впрочем, от иксов так на так никуда не удрать, папа же сказал: возьму — но с условием… Знаем мы эти его условия. Заранее и досконально. Будто от взрослых можно ожидать хоть какого-то разнообразия… Что делать — придется выполнять. Увидев Иерусалим так вот запросто, ни в какую нельзя потом получать тройки, тут папа прав. Сяо есть сяо.

В свободной руке Богдан нес цветы, и потому Фирузе сама держала его под локоть. Недавно Фирузе набрела в сети на гламурный дамский журнал «Урода люду», где с продолжением начали выходить главы из книги, только что написанной Жанной; реклама гласила, что за саму книгу уже дерутся несколько издательств, обещая баснословные гонорары. Политические сентенции и интимные откровения бывшей младшей сестренки, ставшей теперь знаменитостью — ненадолго, Фирузе была в том уверена, — мало волновали верную супругу Богдана, она их и не запомнила. С нее хватило заголовка: «Я была женой ордусского особиста» (а ведь Жанна помнилась такой славной девушкой и такой любящей женой — пока не сбежала, убоявшись сложностей, и не дала свободной прессе задурить себе голову). Куда важней было другое. У Жанны сын от Богдана. Теперь муж и подавно не сможет о них не думать. И самое-то нелепое: если бы он смог о них не думать, то был бы плохим человеком! «А я же первая не хочу, чтобы он стал плохим человеком…» Как тут быть? Фирузе спрашивала Аллаха не раз и не два, молилась, думала, снова молилась — и ничего не могла придумать, и потому сейчас просто прижималась к мужу плотнее, плотнее…

Вот здесь я стоял, думал Богдан. А вот здесь — он. Богдан уже устал казнить себя за то, что все-таки не сумел… Наверное, суметь было невозможно — слишком поздно они повстречались; тремя бы, ну, двумя годами раньше, пока ожесточение еще не вскипело до тех последних градусов, за коими — точка невозврата… А тогда уже было поздно. Но все эти самоуговоры помогали мало. Не сумел. Вот факт. Остальное — слова.

Вот за этим кипарисом я стоял…

Из-за кипариса медленно, едва передвигая ноги, вышла сгорбленная старуха в неровно застегнутом зимнем пальто. Стуча допотопной клюкой в асфальт и ожесточенно дымя папиросой, она, будто не видя идущих ей навстречу людей, глядя сквозь них, встала посреди дороги. Все невольно замедлили шаг, а потом молча, не сговариваясь, разомкнулись, с двух сторон огибая нелепую женщину, торчавшую, точно костлявый полусогнутый палец. Казалось, все обойдется. Но когда они поравнялись, старуха вдруг с неожиданным проворством отщелкнула прямо на прокаленную солнцем комковатую землю дымящийся окурок и, выбрав отчего-то Богдана — может, потому, что он единственный из всех был в очках, может, он оказался ближе, а может, еще по какой причине, — иссохшей воробьиной рукой схватила его за воротник.

Богдан сразу остановился. Остальные остановились тоже. Тяжело дыша в лицо Богдану кислым табачным чадом, женщина некоторое время со странной, безнадежной пытливостью вглядывалась снизу вверх в его лицо.

А Богдан, не говоря ни слова, смотрел в лицо ей — когда-то, вне всяких сомнений, красивое и одухотворенное, но сгноенное долгой гангреной беспросветной, безутешной ненависти. В мутных глазах старухи медленно проступило какое-то чувство — наверное, последнее уцелевшее из всех ее некогда пылких человеческих чувств.

— Покайся, ютайская морда, — требовательно велела она и немощно встряхнула Богдана.

— Хорошо, — негромко ответил Богдан, поправив очки, — Вот только цветы ему отнесу — и обязательно.

— Цветы можно мне, — сказала старуха. — Мы с ним одно и то же.

— Я знаю, — мягко ответил Богдан. — Но все-таки я лучше ему.

Несколько мгновении она еще держала его, потом отпустила, снова сгорбилась и пошла прочь, стуча клюкою, мотая головой и что-то невнятно и грозно бормоча себе под нос. Короткая тень черной кошкой терлась у ее ног.

А они, невольно переведя дух и будто заново ощутив, какой чистый и сладкий воздух тут, на вершине, вошли в рощу.

Ютайская вера не одобряет так любимых европейцами еще с античных времен грудастых и бедрастых истуканов; так ютаям заповедано исстари. «Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никакого образа в тот день, когда говорил к вам Господь на Хориве из среды огня, дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира, представляющих мужчину или женщину…»[146] Что тут скажешь? В общем, правильные слова. Русским, например, чьи иконы столь далеки от мясной анатомии, это понять легко…

Не пошли против обычая и здесь.

На том самом месте, где взорвалось сердце Мордехая, стоял каменный обелиск — невысокий, чтобы ни в коем случае никому не приходилось смотреть на него снизу вверх, ибо не в характере Мордехая было заноситься. Обелиск был прост и скромен и украшен лишь надписью на четырех языках:

Не за поступки,

но за чистоту помыслов,

самопожертвование

и

верность своей любви.

«Вспомни великую его ученость и не вспоминай о поступках его!»[147]

Хагига, 15.

Некоторое время, склонивши головы, все шестеро молча стояли подле обелиска. Потом Богдан, осторожно высвободив ладонь из пальчиков присмиревшей Ангелины, шагнул вперед и, подойдя к громоздящемуся перед обелиском стогу южных бутонов, огромных и ярких, как разноцветные праздничные фонари, с коротким поклоном положил на него скромный букет русских полевых цветов.

Ромашки, васильки, колокольчики…

Иван-да-марья.

Положил — и отступил назад.

Ангелина дернула его за руку:

— Пап!

Богдан не ответил.

— Ну пап!

— Что? — спросил Богдан. Оглушительным шепотом Ангелина спросила:

— Почему эта тетя назвала тебя ютайской мордой?

— Ютаи и русские очень похожи, — ответил Богдан. — Тетя старенькая, у нее глазки плохо видят — вот она и перепутала.

— А-а… — сказала Ангелина.

Отдельно про морду дочь не стала спрашивать. Наверное, это она решила додумать сама.


Шамбала, февраль — май 2005

Загрузка...