Глава 6

Глава 6. Павел

Когда Павел Григорьевич вернулся домой, Ника уже спала, свернувшись калачиком в углу дивана. Тускло горела лампа на журнальном столике, отражаясь в окне, что выходило на террасу. Рядом на полу валялась раскрытая книга.

«Вот опять, — нахмурился Павел. — Сколько можно говорить, что с книгами так нельзя. Ведь не маленькая уже, должна понимать».

Трепетное отношение к книгам Павлу досталось от отца-коллекционера. Это был раритет похлеще Борькиной деревянной мебели — бумажных книг было мало изначально. Первое поколение людей, то самое, которое ещё помнило, что это такое — земная твердь под ногами, и которое решало, что брать с собой в их Ноев Ковчег, сделало выбор не в пользу бумажной книги. Гораздо легче было закачать шедевры мировой литературы, да и не шедевры тоже, на электронные носители, чем организовывать библиотеки, занимая под них драгоценные квадратные метры.

Но за сто лет электронные носители износились, запасы сырья для их производства иссякли, и люди опять вернулись к книгам. Только бумагу заменил тонкий пластик — благо недостатка в нём не было.

Планшеты и компьютеры ещё оставались, но их становилось всё меньше, зато почти на всех этажах снова появились библиотеки — книги, пусть и пластиковые, спасали людей от безделья. А для некоторых, таких как Ника, были настоящим окном в другой мир.

Павел с нежностью посмотрел на спящую дочь.


В будни, когда Ника была в интернате, Павел особо не рвался домой. Огромная квартира, по-прежнему красивая, несмотря на упадок, в который со временем всё больше и больше приходили вещи, давила на Павла. В некоторые комнаты он предпочитал не заглядывать, словно боялся столкнуться с обитающими там призраками прошлого. Иногда ему казалось, что в этих комнатах: несостоявшейся детской, гостевой, маленькой оранжерее, которую так любила Лиза, и прочих, царит тлен, завешанный тягучей паутиной смертельно-серой пыли. Конечно, это было не так. Горничная, приходившая с утра каждый день, всё тщательно прибирала, стараясь, однако ничего нигде не трогать и не переставлять местами — помнила, что он любит, чтобы всё оставалось так, как было при жене. Как раньше.

Впрочем, так, как раньше, уже давно не было. После смерти Лизы в их квартире поселилась пустота: гулкая, холодная, глубокая. Она глядела на Павла голодными глазами и ждала. Ждала своего часа. Находиться рядом с этой пустотой подчас не было сил. Оттого и засиживался он допоздна в своём «Орлином гнезде» или мотался до одури по объектам, разбросанным по всем этажам Башни, не жалея ни себя, ни других.

Оживала квартира лишь по выходным, да во время школьных каникул, когда дочь появлялась дома, одна или с друзьями. Их громкие голоса, их смех, их юность — сильная, бьющая через край — гнали пустоту прочь, заполняли сверкающим весельем все эти мёртвые комнаты, коридоры, закоулки, вдыхая жизнь в то, что, казалось, давным-давно умерло. И тогда Павел понимал, ради чего нужно жить. И спешил домой, к своей рыжей девочке. По пятницам старался пораньше закончить дела, торопился сам и торопил других и всё равно не успевал. Частенько поднимался с нижних ярусов Башни последним грузовым лифтом. А когда входил в квартиру, заставал дочь уже спящей. Всегда на одном и том же месте: вот на этом самом диване в углу, с которого хорошо просматривался коридор и входная дверь. Даже будучи совсем маленькой, Ника упорно ждала отца, тараща в темноту глазёнки, пока усталость и напряжение прожитого дня не брали своё, и девочка не засыпала, свернувшись клубочком, по-детски поджав под себя ноги. Павел осторожно брал дочку на руки и относил в спальню. Старался не разбудить, но всё равно будил, и Ника, обхватив отца за шею жаркими ручонками и пребывая где-то на грани бодрствования и сна, горячо шептала, повторяя, видимо, сказанные кем-то слова: «папочка мой бедненький, одни мы с тобой на белом свете остались».

Павел горько усмехнулся: давно это было, а как будто вчера. Он смотрел на спящую дочь: ещё такую маленькую и вместе с тем уже такую взрослую. Рыжая прядка, выбившись из небрежно затянутого хвостика, падала Нике на глаза, закрывала пол-лица. «Как же всё-таки она похожа на Лизу», — думал Павел. И чем старше становилась дочь, тем отчётливее и резче проявлялось это сходство: в голосе, в движениях, в повороте головы, даже в этом непокорном локоне — во всём.

Павел вздохнул. Что-то он некстати сегодня у Бориса вспомнил про Анну. Но — ему казалось, он не ошибся — он действительно её видел наверху. Анна, как триггер, запустила воспоминания, всё то, что он так старательно прятал от самого себя все эти годы.


Разве тогда, почти четырнадцать лет назад, мог кто-нибудь из них сказать, что всё так повернётся?

Им — ему, Борьке, Анне — только-только стукнуло по тридцать, и несмотря на молодость, их жизненные перспективы были блестящими. Анна работала заведующей родильного отделения в лучшей больнице на одном из облачных уровней Башни, а их с Борькой внезапно обоих выдвинули в Совет. Хотя нет, конечно, не внезапно. Каждый из них шёл к этому своим путём, верно и упорно. Так что, хоть успех и кружил голову, но был закономерным и естественным. Кто же, если не они!

Борька волочился за Анной. Та то благосклонно принимала его знаки внимания, то отвергала, но Борис не унывал и — Павел это знал — не намерен был так просто сдаться.

А у него, у Павла, были Ника и Лиза. Два рыжих, зацелованных солнышком лисёнка. Трёхлетняя Ника бегала, громко хохоча и топая крепкими ножками по полу их новой квартиры — огромной квартиры на самом-самом верху, с балконом-террасой и видом на апельсиновый сад, со светлой столовой и просторной детской, которая должна была наполниться детскими голосами и смехом. А Лиза, смешно переваливаясь уточкой, ходила из комнаты в комнату, не уставая повторять: «Пашка, ух ты, Пашка, и это всё теперь наше, да?». И Павел, подойдя сзади, обхватывая необъятный Лизин живот — словно она ждала двойню, а то и тройню, притворно рычал Лизе в ухо: «А вот и нет, завтра придут, всё отберут».

И ведь отобрали. Жизнь отобрала, а он, Паша Савельев, баловень судьбы, даже не сопротивлялся, сам всё отдал.


Сейчас Павел понимал — беда, что разрушила их жизнь, пришла намного раньше.

Когда сильный шторм стал причиной аварии одной из волновых электростанций, не просто повредив генератор, а полностью уничтожив её, вряд ли жители Башни до конца понимали, чем это грозит. Горевали о погибших, остро переживая трагедию, не думая или старясь не думать о сотнях других жизней, которые ещё придётся принести в жертву, отвоёвывая даже не право на жизнь, а лишь небольшую отсрочку в этой заведомо проигрышной борьбе со смертью.

Дефицит электричества, неизбежно пришедший следом за так до конца и не оплаканным горем, не просто изменил привычный распорядок жизни, но заставил пересмотреть те вечные ценности, которые издавна отличали человека от животного.

Они старались. Они все старались, как могли. И всё равно оказались не готовы.


Павел тогда работал простым инженером на электростанции и жил внизу, на семьдесят четвёртом. Сначала делил квартиру с Маратом Руфимовым, а после скоропостижной женитьбы Марата на смешливой Сашеньке Туркиной, Павел вынужден был съехать в тесную коморку, уступив более комфортное жильё счастливым молодоженам. Тем более, что скоропостижность Маратовой женитьбы предполагала скорое увеличение семейства, так что квартира другу была нужней, чем ему, Павлу.

Жизнь на семьдесят четвёртом была не сахар, несмотря на то, что молодость с лихвой окупает даже самое жалкое полунищенское существование, но после аварии… после аварии всё стало ещё сложней.

Сегодня, в разговоре с Борисом, Павел обмолвился, что, хорошо, смена тогда была не его. Это было так и не так. Смена была чужая, но их — и Павла, и долговязого Селиванова, с которым Павел не ладил, и Марата Руфимова, и многих других — выдернули той ночью прямо из коек. По сигналу тревоги. Павел помнил страх, колыхающийся в круглых глазах Сашеньки, помнил, как Марат, на ходу застёгивая спецовку, кричал: «Сашка, давай домой, живо. Утром без меня в столовку не ходи!», помнил, как они с Маратом, оба по пояс в ледяной воде, на полуразрушенной штормом платформе, где размещалось станционное оборудование и ремонтные цеха, вытаскивали из уцелевших помещений то, что ещё можно было спасти. Вокруг бегали и суетились люди, звенел мат, перекрывая шум ветра и рёв волн, ходили желваки на острых смуглых скулах Руфимова… И всё напрасно.

Но то, что началось потом, было хуже.

Оставшаяся электростанция не справлялась со всеми потребностями Башни. Если бы те, кто сидели в ту пору наверху, в полной мере осознали опасность произошедшего — нашли в себе силы признать это — и действовали бы более решительно, возможно, сейчас всё было бы по-другому. Кто знает. Теперь уже всё равно ничего не исправить.

Сначала закрыли все развлекательные объекты. Смешно, но именно это вызвало самый сильный взрыв недовольства. Люди возмущались, что не работают кинозалы и спортивные площадки, обвиняли правительство в заговоре. Даже у них на станции находились недовольные. Потом отключили пассажирские лифты — до места работы людей теперь развозили на грузовых. К ним нужно было приходить утром и вечером в строго определённое время. Опоздал? Дуй пешком. Ввели строгий лимит на свет, на воду. Когда и это не помогло, просто стали принудительно отключать освещение в жилых отсеках после десяти вечера, оставляя гореть лишь тусклые лампы в общем коридоре. За этим последовал комендантский час, причём штрафы для нарушителей были очень жёсткие.

Работы было много. Павел буквально с ног валился от усталости. Но что они могли сделать? Ни восстановить погибшую электростанцию, ни создать новую так и не удалось.

Когда прошёл слух, что будут закрывать какие-то производства и сворачивать сельское хозяйство, Павел сначала даже не поверил.

— Они там наверху самоубийцы что ли? — горячился он, пытаясь доказать Марату всю абсурдность принятых мер.

Марату было не до него. Саша только что родила, и маленький Руфимов, такой же смуглый, как его отец, и голосистый — в мать — не оставлял новоиспечённым родителям ни одной свободной минуты.

А к ним с Селивановым в комнату подселили молодого парня — работягу откуда-то снизу.

— На третьем уровне все теплицы демонтировали к чертям собачим, а нас с пятидесятого, значит, расселили кого куда.

— Весь этаж что ли?

— Ага. И перекрыли. Ребята говорят, все кабеля перерезали и вентиляцию отключили.

Это было одной из самых серьёзных ошибок в череде всех возможных.


Отец Павла, всю жизнь по крупицам собиравший историю Башни, считал Башню не столько чудом современных технологий, сколько последним оплотом человечества.

— Понимаешь, Пашка, выжить можно вон хоть на атолловом рифе, рыбы много, как-нибудь, да прокормишься. И воды — попить да глотку прополоскать — тоже добыть можно. Но не это главное. Главное — человеком остаться. Не оскотиниться. Все знания человеческие, что здесь собраны, до потомков донести. Потому что, Паша, когда придёт час на твёрдую землю ступить, ступить надо на неё человеком. Человеком, а не скотом.


А теперь Павел видел, что все надежды отца летят прахом. И оскотинивание людей — процесс стремительный.

Закрытие производств, на поддержание которых не хватало энергии, привело к появлению толп безработных, которым нечем было себя занять, и которые слонялись по всем углам Башни. Кто-то закидывался наркотой, которой стало как-то на удивление много, кто-то ввязывался в драки. Воровство, явление довольно редкое в обыденной жизни, стало почти повсеместным.

Подселённый к ним парень, тоже вскоре оставшийся без работы, целыми днями лежал на кровати, уставившись в потолок. Иногда по чуть закатившимся глазам и тонкой ниточке слюны, стекавшей из рта, можно было догадаться, что Юрка (так звали парня) словил очередной приход. Павлу хотелось садануть кулаком по этой растёкшейся бледной физиономии, но он сдерживался — Юрка был слабак, да, но главная вина лежала не на нём.

Ну а потом пришёл и голод.


Люди оказались в ловушке. В бетонном склепе посередине океана, из которого им некуда было бежать.

Рощин, новый начальник Павла после перевода его с разрушенной северной станции на южную, высокий, жилистый старик, материвший своих подчинённых так, что краснели даже самые прожжённые мужики, как-то сказал Павлу, отвернув в сторону сухое, обветренное лицо:

— Каюк нам, Паша. Три миллиона людей Башня не прокормит, помяни моё слово. Надо избавляться от балласта, — и, заметив, как Павел дёрнулся от слова «балласт», зло сплюнул и так же зло сказал. — Морщишься, Паша? И правильно делаешь, что морщишься. Паскудно это звучит, паскудно. Но тот, кто это сделает, будет нашим спасителем. И вместе с этим, — он вперил в Павла свои голубые, до бледности выцветшие глаза. — Вместе с этим его ж и проклянут.


Потом Павла перевели наверх, и он радовался про себя, что его семье хотя бы не придётся жить внизу и голодать — наверху с продовольствием было получше. Но зароненная стариком Рощиным мысль не отпускала. И когда эта мысль, пусть и облачённая в другие слова, однажды прозвучала на одном из заседаний Совета, Павел ухватился за неё, как за соломинку. «Лишние» люди — немощные старики, больные — лежали на Башне тяжёлым, неподъёмным грузом. И за седьмым голодным годом последовал бы и восьмой, и девятый, и десятый… Они — Совет (хотя надо быть честным, не Совет, а именно он, Павел, так настойчиво продвигал эту инициативу) — просто опередили события, предложив закон о принудительной эвтаназии, главная цель которого и была — избавиться от этих лишних, сократить количество людей до того числа, которое Башня могла бы прокормить.

Тогда Павлу это казалось естественным и единственно разумным выходом, и, обсуждая и готовясь поставить свою подпись под этим чудовищным в общем-то законом, несущим смерть тем, кому не посчастливилось родиться здоровым, и тем, кто слишком долго задержался на этом свете, он искренне считал, что это — правильно. Жестоко — да, но правильно. Это было спасением. Лучше сейчас пожертвовать миллионом, чем погубить в итоге всех.

— И потом, это же временная мера!

Именно эти слова, произносимые им, Павлом Савельевым, уверенно и решительно, помогли убедить Совет. Тех, кто сомневался. Тех, кто с высоты прожитых лет смотрел на него, молодого выскочку, с плохо скрываемым высокомерием и презрением.

Именно эти слова он повторял Лизе, когда та, прижавшись к нему, и с надеждой заглядывая в глаза, спрашивала:

— Паш, а как же мой папа?

— Всё будет хорошо, рыжик, не волнуйся. Через пару лет всё нормализуется, и закон просто отменят за ненадобностью. А сейчас это надо сделать. Надо. Ты увидишь, что я прав.


Он ошибся.

И сегодня, четырнадцать лет спустя, вчитываясь в руфимовские отчёты по пятому энергоблоку, он понимал, как же сильно он ошибся, предполагая, что их страшный и жестокий закон — лишь временная мера.


Но тогда… тогда Павел ни на секунду не сомневался в своей правоте. И, глядя на хохочущую Нику и уже совершенно круглую Лизу, он даже не подозревал, что его правда ударит по нему же рикошетом и ударит так, что он никогда от этого больше не оправится, и всякий раз, когда Ника будет прижиматься к нему тёплой со сна щекой и повторять чужие слова «папочка мой бедненький, одни мы с тобой на белом свете остались», он будет вздрагивать как от звонкой и позорной пощёчины.

Но даже теперь, если бы Павла спросили (нет, не о том, жалеет ли он о принятом решении — ведь не было и дня, чтобы он не жалел), нет, если бы его спросили, единственно ли возможным выходом это было, он бы ответил утвердительно. Да, так было нужно, и Павел знал, что настанет и его час, когда он со своим крестом взойдёт на Голгофу. Или наконец-то спустится с неё.


— Папа, эй!

Павел Григорьевич очнулся от поглотивших его невесёлых мыслей.

Проснувшаяся Ника, усевшись поудобнее на диване, заправляла в хвост выбившуюся прядь.

— Проснулась?

— Ага, поспишь тут, когда ты стоишь у дверей и вздыхаешь, — притворно нахмурилась дочь.

Павел прошёл наконец в комнату, присел на диван рядом с Никой, наклонился, подобрал с пола упавшую книгу, уже забыв, что хотел отругать дочь за небрежность.

— Что читаем? «Преступление и наказание»… а-а-а, очень своевременное чтение.

— Да ну тебя! — Ника выдернула книгу из рук отца. — Вечно твои шуточки. Вчера бы лучше шутил.

— Вчера мне было не до шуток, — серьёзно сказал Павел.

Вчера ему действительно было не до шуток. Узнав о том, что его дочь и ещё шестеро придурков отправились покорять границы неизведанного в открытом море, он практически сошёл с ума. И прибежав домой, белый от страха и ярости, орал так, как не орал никогда в жизни. Сейчас ему самому было стыдно за все сказанные в запальчивости слова, но в тот момент его охватил такой дикий первобытно-звериный страх за дочь, что Павел потерял голову.

— Ну прости, рыжик, — Павел притянул дочь к себе.

— Ладно, — Ника ласково прижалась к отцу. — А ты где был?

— Да где я только не был. На ковёр меня вызывали. По вашу, между прочим, душу, барышня, вызывали.

— Кто? — заулыбалась Ника.

— Начальник.

— Какой ещё начальник?

— Толстый и красивый.

Отец и дочь разом расхохотались. В толстых и красивых у них значился только один человек.

— Ну и что тебе дядя Боря сказал? — отсмеявшись, спросила Ника.

— Ну как что? — Павел постарался придать своему лицу серьёзное выражение. — Сказал, пошлёт вас всех турнепс полоть. Говорит, небывалый урожай турнепса нынче уродился, людей не хватает, а тут — ба! — свеженькие нарушители дисциплины…

— Папка! — Ника притворно оттолкнула отца. — Я ведь тебе почти поверила. Ой!

Ника вскочила.

— Ты не представляешь! Змея вчера Сашку так песочила, так песочила…

— Ника, я же просил тебя не называть так Зою Ивановну…

— Вот ещё! — фыркнула дочь. — Как её ещё-то называть? Змея, она Змея и есть.

В глубине души Павел был солидарен с Никой. Змея, то есть Зоя Ивановна учила ещё и его, и Борьку, и Анну. Их неразлучная троица лютой ненавистью ненавидела свою наставницу, любительницу подковёрных интриг и изощрённых доносов, а честная и принципиальная Анна так и вообще просто бесилась от одного постного вида Змеи и стянутых в куриную гузку губ. Именно Анна первой стала называть её змеёй. «Знаете, как имя Зоя расшифровывается? — спрашивала она у него и у Борьки, когда они в очередной раз, оставшись после уроков, драили класс. — Змея Особой Ядовитости! Вот».

Став взрослым, Павел Григорьевич, разумеется, понимал, что Зоя Ивановна мало изменилась со временем, разве что стала более утончённо загонять иголки под ногти, но в воспитательных целях он старался соблюдать паритет.

— Ну и ничего с твоим Сашкой не случилось. Пропесочили и пропесочили — чище стал. А вообще я хотел тебе подарок на твоё совершеннолетие сделать, а теперь вот думаю, а стоит ли? — Павел хитро посмотрел на дочь.

— А какой?

— Не, ну если я тебе его не подарю, зачем говорить?

— Ну, папа же!

Павел смотрел на смеющуюся дочь, и его захлёстывала волна любви и нежности. Его девочка, повторение Лизы, его незаслуженное счастье.

Он засунул руку в карман и осторожно достал оттуда небольшой изящный кулон на тонкой золотой цепочке.

— Что это? Папа, что?

— Держи, — Павел бережно положил кулон в раскрытую ладонь дочери. Тонкой золотой змейкой заструилась цепочка, проскользнув между Никиными пальчиками. — Это мамин кулон. Она сама должна была тебе его подарить на совершеннолетие, но вот…

Отец и дочь, не сговариваясь, перевели взгляд на стену, где с увеличенной фотографии солнечно улыбалась его, Пашина, рыжая Лиза.

Загрузка...