Глава 8

Глава 8. Павел

Павел думал, что Ника вернётся домой через пару дней, пусть не сразу и не насовсем, но забежит, заглянет, может быть, сначала, пока его не будет дома, а уж потом… Он не верил, отказывался верить, что его девочка может вот так, надолго исчезнуть из его жизни.


В тот злополучный вечер, когда объявилась Анна со своей правдой, которую она, не колеблясь, вывалила на Нику, Павлу казалось, что он сумел правильно и максимально честно объяснить дочери мотивы своих поступков. Да, он видел, что она разозлилась и растерялась, видел отчаянную просьбу в её глазах, и, возможно, соври он тогда, скажи: «Анна всё выдумала», Ника ему бы поверила. Ему. Не Анне. Но он не сказал. Теперь он ругал себя за это. В конце концов и в его жизни было немало лжи, одной ложью больше, одной меньше — кому какая разница, тем более что к правде его девочка оказалась не готова. Да и кто будет готов к такой правде?

Где-то Павел даже понимал дочь. Понимал и в глубине души оправдывал её опрометчивую подростковую выходку. Смущало и тревожило его другое. Если бы Ника отправилась к подруге, ему было бы легче. Но она предпочла провести это время у мальчика, и, узнав об этом, Павел, наверно, первый раз в своей жизни растерялся. Он знал, что это первая любовь его девочки, любовь нежная и хрупкая как цветок, волшебная, не такая, как у всех, в общем, как и положено быть первой любви. Знал, потому что Ника со свойственной ей открытостью всё ему рассказывала. Наверно, в других семьях девочки делятся таким с матерями, но у Ники был только он. А у него — только Ника.

Пока дочка была маленькой, а свежая рана от смерти Лизы саднила и болела, ему было как-то проще. Но Ника росла, горе притупилось, и он всё чаще слышал пересуды за своей спиной, все эти, исполненные фальшивым сочувствием возгласы: «Жениться бы тебе надо, Паша. Девочке мать нужна», и, поддавшись однажды то ли соблазну жить как все, то ли ещё чему, он даже чуть было не женился, почти уже привёл в дом чужую женщину, но вовремя опомнился, вернул всё, как было. Скорее всего, его осуждали, но это уже не трогало. Всё равно никто не мог до конца понять его. Кроме Борьки. Борька понимал.

— Дурак ты, Паша, и так дураком и помрёшь, — говорил Литвинов и качал головой. Не осуждал и не советовал, но что-то такое проскальзывало в голосе друга, что как раз и было ему нужно. Очень нужно в его сломанной и полетевшей под откос жизни.

Но сейчас… сейчас он вдруг как никогда остро ощутил и своё одиночество, и неспособность принять верное решение. Он боялся ошибиться. Боялся сделать что-то не так. Он думал, что женщина в такой ситуации справилась бы лучше, нашла правильные слова, а он… он их не находил.

Иногда ему хотелось просто прибежать туда, к этим глупым и наивным детям (адрес Саши Полякова он узнал первым же делом), схватить дочь за руку, насильно увести домой, запереть, посадить под арест. Но он сдерживался. Понимал, что сделай он так — и всё разрушится, и доверие, прежнее доверие, которое выстраивалось годами, часами и минутами душевной близости и долгих разговоров, разлетится на куски, исчезнет, будет похоронено под обломками былой любви и нежности. Но именно так хотелось поступить. И десятки раз он был в одном шаге от того, чтобы сделать это.

К тому же, и сам мальчик вызывал у него двойственные чувства. С одной стороны, ничего плохого в Саше Полякове не было. Даже наоборот. Спокойный, уравновешенный и добрый парень. Неглупый. И Ника рядом с ним выглядела счастливой. Но… но временами Павлу страстно хотелось, чтобы этот мальчик исчез из Никиной жизни. Наверно, это ревность. Наверно, это нормально, когда отцам не нравятся избранники их дочерей. В конце концов, Константин Генрихович, отец Лизы, тоже в своё время не был в восторге, узнав об их связи. Не доверял ему, и, как выяснилось, не зря не доверял.

Ситуация с дочерью давила на него, и снова, как и четырнадцать лет назад, Павел пытался найти утешение в работе. Забить свою жизнь до отказа, так, чтобы и свободной минутки не оставалось для тревожных мыслей. Хотя… кому он врал? Не четырнадцать лет назад, а все последние четырнадцать лет.

Его положение совсем не требовало, чтобы он мотался по всей Башне, сам залезал во все дыры, ругался до одури по поводу едва шевелящейся вентиляции, осматривал турбины и насосы (обо всём докладывали и так, и докладывали своевременно — идиоты и лентяи у него не задерживались), но ему самому это было нужно. Ему нужно было, чтобы его Башня жила. Дышала. Не умирала. Один раз приняв в свои руки её судьбу, он уже и представить себе не мог, чтобы отказаться от этого.

* * *

— У Руфимова с утра был?

Генерал Ледовской опустился в кресло, не сводя с Павла голубых глаз, в которых плавали холодные острые льдинки. Павел кивнул.

— Тебя, Паша, чтобы на месте застать, постараться надо. А у меня к тебе разговор…

— Погоди, Алексей Игнатьевич, дай отдышусь.

Павел знал, зачем Ледовской здесь — его также как и многих волновал один вопрос: власть в Совете Двенадцати. Слухи о грядущих переменах, казалось, уже перестали быть просто слухами и мало-помалу принимали очертания неумолимой реальности.

Павел налил из стоявшей на столе бутылки воду в стакан, быстро выпил и тут же налил второй. Повернулся боком к застывшему в кресле Ледовскому, устремил взгляд в небо. Так уж получилось, что его вотчина была на самом верху, в центре, и вместо стен, окон и потолка был один сплошной прозрачный купол. Вспомнилось, как Ника, будучи ещё совсем малышкой, подходя к стеклянной стене, прислоняла к ней свои крохотные ладошки, прижималась веснушчатым носом и замирала, а Павел смотрел на эту маленькую хрупкую фигурку, на разлетевшиеся во все стороны огненные кудряшки, против бунтарского хаоса которых были бессильны все ленты и заколки на свете, и сердце на миг останавливалось, переставало биться, словно его девочка стояла на самом краю мира, перед гигантской пропастью. А она поворачивала к нему смеющееся лицо и говорила:

— Папочка, смотри! Стеклянное небо!

И он, не выдерживав, подбегал к ней, подхватывал на руки, растрёпанную, хохочущую, крепко прижимал к себе, борясь с вдруг нахлынувшим безотчётным чувством страха.

…Павел зажмурился, отгоняя видение прочь и снова возвращаясь мыслями к текущим делам, к электростанции, единственной оставшейся, которая принимала сейчас весь удар на себя, к людям, работающим там, на нижних этажах Башни, к Марату…

Внизу у Руфимова дела шли из рук вон плохо. И дело было не в Марате — лучшего начальника станции, чем Руфимов, во всей Башне ещё поискать — дело было в том, что Башня старела. Она была подобна человеку, который ещё крепится изо всех сил, старается, но годы берут своё. Вот как Ледовской (Павел чуть скосил глаза на старого генерала), высокий, сухопарый, с безупречно ровной спиной и выправкой, какой бы позавидовал двадцатилетний, но ещё пару лет назад он бы не присел, остался стоять или быстро вышагивал по кабинету, чуть наклонившись вперёд и заложив за спину сухие руки, а теперь, вошёл и сразу опустился в кресло. И пусть сидит прямо, не сводя с Павла суровых, прищуренных глаз, а всё равно чувствуется уже — сдаёт понемногу Алексей Игнатьевич, сдаёт.

Вот и Башня сдавала.

Марат Руфимов понимал это так же отчётливо, как и Павел. И как Павел не мог смириться с этим. И горько осознавал, что его станция — сердце Башни — бьётся с перебоями.

На последнем совещании Совета, где вопрос о ресурсах встал ребром, и потому без присутствия Марата было не обойтись, Руфимов не сдержался — выматерил их всех. От души, выплёскивая злость и безнадёжность.

— Надо отключать пятый энергоблок. Не дадите добро — сам отключу!

— Под суд захотел? — Ледовской недобро прищурил глаза.

— А хоть и под суд! — смуглые щёки Марата Руфимова пошли красными пятнами.

Не боялся Марат никакого суда. Другого боялся.

Павел понимал, что Руфимов прав, но тогда, на том совещании не поддержал его. И видел ведь, как полоснул по нему Марат взглядом — зло, не тая презрения — а всё равно промолчал. А сегодня с утра, едва первые сводки аналитиков легли к нему на стол, крепко выругался, проклиная самодеятельность Марата и восхищаясь его выдержкой и смелостью. И было чем восхищаться.

Павел вспомнил утренний разговор с Руфимовым…


— Снизил всё-таки мощность энергоблока? — Павел, не здороваясь и не глядя на Марата, прошёл вперёд быстрым размашистым шагом.

— Снизил, — Руфимов тоже не счёл нужным здороваться. — Сейчас снизил, а потом отключу.

— Иди сразу утопись, — хмуро посоветовал ему Павел.

— Всегда успею.

В этом был весь Марат.

Когда жизнь свела их вместе, молодых двадцатилетних, ещё там, на Северной станции, они сдружились почти мгновенно. Марат был чуть старше и опытней, Павел — чуть горячее и восторженней, но оба они были неисправимые трудоголики и идеалисты. К их дружбе примешивалось здоровое чувство соперничества, ни один ни в чём не хотел уступать другому. Не хотел и не уступал.

Они оба остро переживали потерю Северной станции после аварии, горевали так, словно потеряли близкого человека, а перейдя — опять же вместе — работать на Южную станцию, под начало старика Рощина, быстро сумели показать себя и добиться Рощинского расположения, хотя это было и нелегко. Они и там продолжали соперничать, видя, что Рощин потихоньку готовит их обоих себе на смену. Гадали, на ком же остановиться выбор их начальника, но друг друга не подсиживали и исподтишка не гадили — одна лишь подобная мысль обоим казалась низкой и подлой.

Когда Рощин фактически передал Марату станцию, Павел испытал что-то типа ревности — словно любимая женщина выбрала не его, а друга — сдержанно поздравил Марата, отчаянно завидуя и ещё не зная, что старик Рощин рекомендовал его наверх, готовя к совершенно иной судьбе. Судьбе, которая сегодня тяжёлым бременем лежала на его плечах.

— Ну остановишь, а потом что? — Павел пристально посмотрел на Руфимова. Тот выдержал, взгляд не отвёл.

— Выясню в чём проблема. Что удастся — отремонтирую, где смогу — заменю.

— Я же не про это, Марат, — Павел зло сузил глаза. — Хватит дурочку строить. Ты его потом запустить сможешь?

Он не спрашивал, сколько времени всё это займет у Руфимова, это было неважно. Важно было — запустит он этот чертов энергоблок снова или нет. А уж как долго он с ним мудохаться будет, это дело десятое.

— Запущу.

— А если нет?

— А если нет… вот тогда и утоплюсь.

Павел верил Марату. Не тому, что пойдёт и утопится — это уж само собой — а тому, что запустит. В лепёшку расшибётся, а сделает. А сейчас (Павел читал это в глазах Руфимова, тяжело глядевших на него из-под набрякших век) Марат ждал, что Павел его прикроет. Там наверху.

— Значит, так, — Павел опустил голову, посмотрел себе под ноги. Потом снова поднял взгляд на Марата и повторил. — Значит, так. Я ж с тебя теперь не слезу. Вы же теперь всей станцией будете как сраные веники летать.

— А ты грозен, — засмеялся Руфимов, чувствуя, что победил. — Наслышаны уже, как ты людей Шевчука гонял, чуть не силком в ремонтных цехах удерживал.

— Нажаловался уже?

Недавняя авария по вине Шевчука, которая чуть не стоила потери вентиляции на трёх десятках уровнях, была у многих на слуху.

— Помягче надо к людям быть, Паша, — Руфимов слегка усмехнулся.

— Себе это скажи, — парировал Павел.

* * *

— Даже спрашивать у тебя не буду, что там у Руфимова, — сказал Ледовской, как только Павел повернулся к нему. — Да ты и не расскажешь.

«Не расскажу», — про себя согласился Павел, в который раз дивясь проницательности генерала. Этот старик обладал отменным чутьём. Хотя, чему тут удивляться? Все они, кто входил в Совет, им обладали. Но Ледовской, у которого помимо чутья были ещё данные персональной разведки, всегда опережал всех на шаг. И то, что он сейчас сидел у него, у Павла, не было случайностью или старческой прихотью. Это было продолжением разговора, начавшегося не вчера.

— Алексей Игнатьевич, ты мою позицию знаешь. Мне это не нравится.

— А мне? — Ледовской звонко хлопнул ладонью по подлокотнику кресла. — Думаешь, мне нравится? Но либо мы, либо нас. Третьего не дано.

Павел отметил это «мы», вырвавшееся из уст Ледовского. Вплоть до сегодняшнего дня никакого «мы» не было. Что-то изменилось?

— На, смотри.

Ледовской достал из нагрудного кармана маленький планшет, такие были только у военных — более компактные и плоские, чем обычные, более удобные, они легко умещались и в руке, и в кармане, а ещё более быстрые и надёжные. Алексей Игнатьевич провёл пальцем по экрану, снимая блокировку, нашёл, что нужно, и протянул планшет Павлу.

— Внимательно смотри.

Павел быстро пролистал. Он почти ни на чём не останавливался, разве что в паре мест его палец чуть-чуть задержался на странице.

— Вижу — не удивлён, — резюмировал Ледовской.

— Не удивлён, — Павел вернул ему планшет.

Не только у генералов есть своя разведка, у Павла она тоже была. И с недавних пор он знал, кто стоит за возможным переворотом в Совете. То, что ещё месяц назад казалось Павлу крысиной возней, попыткой кого-то и что-то подмять под себя, перетянуть край одеяла, забрать побольше власти, сегодня обнажилось, вылезло наружу, показав свою уродливую харю.

— А раз не удивлён, тогда чего тянешь?

И действительно чего он тянул? Почему? Не потому ли, что человек, который встал по другую сторону баррикад, был его другом? Хотя почему был? Он и сейчас его друг.

— На следующем заседании Совета это прозвучит открыто. У них, — Ледовской голосом выделил «у них». — Всё готово. Формально Совет не распустят, но над Советом будет стоять один человек. Литвинов.

Генерал произнёс Борькину фамилию резко, отчётливо, хлёстко. И эта, в первый раз открыто прозвучавшая фамилия, здесь, у него в кабинете, заставила Павла побледнеть.

— И как же он тогда будет называться. Президентом? Секретарем? Как там назывались правители в допотопные времена? Царём?

— Да хоть Богом. Главное, чтоб фамилия была другая. Не Литвинов, а Савельев.


За последние недели Ледовской раз за разом возвращался к этому разговору. Но идея единоличного правления не нравилась Павлу, и не потому, что он чувствовал, что не готов взвалить на себя всё — он был готов — а потому, что ему казалось это шагом назад. И несмотря на разброд и шатания, которые наблюдались в Совете, он считал, что лучше уж так, чем очередная монархия. И при этом он понимал, что как минимум два человека с ним не согласны. Ледовской — старику претили эти дурацкие, как он сам говорил, игры в демократию, ну и, собственно, Борис, который раз за разом так или иначе поднимал в разговорах с ним эту тему, пытаясь склонить на свою сторону. До недавнего времени Павлу казалось, что ни один из них не перейдёт черту: Ледовской предпочитал роль серого кардинала, а Борис… Борису Павел просто верил. Как другу. Как верил тому же Руфимову, но в том-то и дело, Борька — не Руфимов. И никогда им не был.

— Пока расклад такой, — Ледовской заглянул в свой планшет. Больше для видимости, потому что (Павел не сомневался) знал всё, что там написано, наизусть. — Их пятёрка против нашей. И два флюгера.

«Пятёрками» Алексей Игнатьевич называл членов Совета, которые равномерно распределились, примкнув к тому или иному лагерю, а «флюгеры» были тёмными лошадками. Один из них был Величко, второй после Ледовского из мастодонтов, оставшихся со времен ещё того Совета, куда четырнадцать лет назад вошёл Павел, молодой и полный амбиций. Величко Павла на дух не выносил, но при этом, как ни странно, их голоса практически по любым вопросам всегда совпадали. Вальяжный и заносчивый Величко душой, также как и Павел, болел за Башню. Ну а вторым «флюгером» был Полынин, ответственный за энергокомплекс.

Кому и когда пришла в голову эта идея — разделить сектор систем жизнеобеспечения и энергетический сектор — Павел не знал, ведь в его представлении это было одно и тоже. Он сам начинал свою карьеру там, на станции, и отделять станцию от остальных систем Башни — это как резать по живому.

— Да ты не парься, Паш, — смеялся Руфимов, с силой хлопая его по плечу. — На наше с тобой счастье, у нас есть Вадик Полынин, который хорошо умеет протирать штаны в Совете и нам не мешает.

И Полынин, которого они с лёгким презрением именовали между собой просто Вадиком, им действительно не мешал. Почти все рабочие вопросы Павел решал с Маратом напрямую, минуя Полынина, и это всех в целом вполне устраивало.

— Величко почти на сто процентов наш, а вот насчёт Полынина я не уверен.

Эти слова Ледовского Павел воспринял с нескрываемым удивлением.

— Ты, Паша, слишком долго его игнорировал, за пустое место держал.

— Он и есть пустое место. Слабак.

— Слабаки иногда бывают опаснее сильных.


И снова мысли Павла перенеслись на дочь.

Конечно, в последнее время, он и не переставал думать о ней — дела и заботы лишь отчасти вытесняли тревогу на задний план. Но теперь, после реплики Ледовского по поводу никчёмного и, как казалось, безобидного в общем-то Вадика Полынина, Павел понял, что же его так смущало в другом человеке: Саше Полякове, мальчике, с которым сейчас была его дочь.

Слабак.

Да, этот мальчик был слабак. За столько лет своей жизни Павел научился «считывать» людей, и он отчетливо видел, что за всей этой уступчивой вежливостью и вечной готовностью угодить скрывалась банальная слабость. Она тревожила, невнятно, как бы исподволь, но не по-настоящему, ведь Павел воспринимал человеческую слабость как что-то даже не мешающее, а досадное, что существует в этом мире, и на что вечно натыкаешься, испытывая то ли на стыд, то ли на неловкость.

И он никогда не думал о слабаках, как о ком-то, представляющем реальную опасность. Но Ледовской был прав. Нельзя недооценивать слабаков.


— Задумался о чём-то своём, Паша?

Павел тряхнул головой, словно отгоняя морок.

— Да так. Ерунда.

— Ну ерунда, так ерунда. Поднадавим на Полынина, справимся, я думаю, — Ледовской снова вернулся к прерванному разговору.

— Справимся, — эхом отозвался Павел. Этот мальчик, Поляков, всё ещё не выходил из головы.

— Ну а теперь поговорим о Литвинове. У Бориса в руках сильный козырь. Он хочет сыграть на законе об эвтаназии.

— Ну-ка, ну-ка, — Павел придвинул к себе стул, развернул его спинкой к Ледовскому и оседлал, широко и крепко расставив ноги, удобно устроив локти на спинке стула. — Боря хочет отменить закон?

— Бог с тобой, нет, конечно, — рассмеялся генерал. — Он не самоубийца и не дурак. И в первую очередь не дурак.

Павел положил подбородок на скрещенные руки и уставился на Ледовского. Продолжай — говорил его взгляд.

— Литвинов хочет отменить эвтаназию только для некоторых. Для особенных. Для своих. А это, чёрт возьми, весьма заманчиво. Даже — не скрою — и для меня.

— Так, может, ты не ту сторону выбрал, а, Алексей Игнатьевич? — сощурился Павел. — Я-то этого тебе точно не обещаю.

— И не сомневаюсь. Ты у нас фигура в определённых кругах непопулярная, а для кого-то даже ненавистная. Но, считай, я по-старчески просто благоволю тебе, — Ледовской сухо рассмеялся. — Но, вернёмся к нашим баранам. Литвинов щедро предлагает тем, кто его поддержит, самое ценное, что есть — жизнь. И, предлагая, ловко насаживает своих сторонников на крючок.

— На крючок?

— Ну да. Это же шантаж, Паша. Тебе и твоим близким даруют жизнь, но длина этой жизни прямо пропорциональна твоей лояльности и преданности правящей верхушке. И ты будешь подчиняться. Будешь. Даже не из-за страха за свою жизнь. А из-за страха за жизнь своих детей и внуков. Нравится тебе такое?

— Мне? Нет.

— Вот и мне — нет, — Ледовской прицокнул языком. — Это первый момент, а второй… Историю Башни хорошо знаешь? Хотя чего я спрашиваю, ты ж на этом собаку съел. Помнишь первые годы жизни в Башне? Девятнадцать лет относительного спокойствия, а потом революция или мятеж — называй как хочешь. Или вот ещё, как в школьных учебниках у нас это обозвано — эпоха военной диктатуры. Но мы-то с тобой об этом не по учебникам знаем, а по отцовским рассказам, и мой, и твой отец самое непосредственное участие во всём этом принимали.

Ледовской замолчал и чуть подался вперёд, к Павлу. Но смотрел не него, а казалось, сквозь него, куда-то вдаль, словно видел там что-то такое, открытое лишь ему одному.

Всё-таки в их обществе существует некая клановость, думал Павел, разглядывая генерала. Все они так или иначе стараются, чтобы их дети выбрали их стезю, где-то подталкивая своих чад к нужному решению, где-то просто решая за них. А уж у тех, кто родился в семье военных, так и вообще нет выбора. У Ледовского вот точно не было. Хотя Павлу трудно было представить Алексея Игнатьевича кем-то другим. Казалось, тот родился уже прямо в погонах.

Ледовской вынырнул из своего полузабытья и продолжил:

— Так вот, помнишь, наверно, из уроков истории, кто стоял у руля Башни, когда мир снаружи в одночасье ушёл под воду. Сильные, уверенные и богатые, купившие себе место в рай. Только, Паша, может, они и были богатыми, и даже уверенными были, но вот сильными… сильными они не были, это факт. Вся их сила, натуральная или мнимая, осталась на земле, а здесь, между небом и океаном, сразу и обнажилась их истинная сущность. А кто они, в сущности, были? Просто денежные мешки. Это ведь остальных людей отбирали и отбирали тщательно: лучшие инженеры, лучшие агрономы, лучшие рабочие, лучшие врачи… это остальным ставили жёсткие условия — взять в Башню не больше одного ребёнка, чтоб никаких стариков, никаких больных, да что я тебе рассказываю, Паша. Ты и без меня всё это знаешь. И знаешь, что на верхушку все эти правила не распространялись. И ведь большинство из этих небожителей пребывало в полной уверенности, что они этого заслуживают.

— Людям свойственно заблуждаться, — улыбнулся Павел.

Ледовской не ответил на его улыбку.

— Они продержались девятнадцать лет, и то, как по мне, так на удивление долго. Считали, что мы, военные, будем охранять их покой. И просчитались. Нельзя служивого человека за цепную шавку держать. Мой отец, Илья Ледовской, несмотря на юный возраст был близок к Ровшицу, который стоял во главе мятежа, и это ты, несомненно, знаешь. После смерти отца я наткнулся на его записки, на полноценные мемуары не тянет, так… дневник. А в общем, довольно любопытная вещица. И кое-чего проясняет.

Голос Ледовского звучал ровно и спокойно, но это было обманчивое спокойствие, и Павел понимал, что ни одно слово Ледовской не произносит напрасно. Каждая фраза имела свой подтекст, свой скрытый смысл. И то, что Алексей Игнатьевич рассказывал ему сейчас банальные, давно знакомые вещи, было не просто так. «Слушай внимательно, Паша, — говорили ледяные глаза старого генерала. — Слушай внимательно и делай правильные выводы».

— Мятеж, вспыхнувший почти семьдесят лет назад, здесь в Башне, был закономерен. И предопределён. Только вспыхнул он сначала внизу. Когда благодарность за якобы чудесное спасение потускнела и истёрлась, народ начал задаваться вопросом: а этим-то наверху за что такие привилегии? Сады эти, солнышко… это нынешние люди не знают, что такое солнце, а тогдашние-то хорошо про всё помнили, и жить как кроты ещё не очень умели. Потому и взбунтовались. А кому бунты усмирять? Правильно, военным. И тогдашние поднебесные, они ведь как считали: сейчас мы ручкой сделаем вот так, — Ледовской помахал сухой рукой перед носом Павла. — И войско как пойдёт всех крушить. И войско пошло. Крушить. Только не нижних, а верхних.

Ледовской холодно улыбнулся и продолжил:

— Не было у тогдашних правителей ничего такого, чем бы они могли прельстить военных. Гонор был, деньги были, да только всё это пшик в наших-то башенных условиях. А тех, кто кроме пшика ничего толкового предложить не может, ждёт печальная участь. Генерал Ровшиц гуманизмом не отличался. Основательно проредив ряды верхних, он пошёл закручивать гайки внизу. Я помню, ещё когда мальчишкой был, всё недоумевал, отчего это Ровшица в наших учебниках истории чуть ли не святым назначили? Сволочью он был последней, а не святым. Палач. Людей не жалел, баб насиловал. Моя мать в руки Ровшица девчонкой попалась. Снизу она откуда-то была, то ли в теплицах работала, то ли в цехах каких. Он с ней поигрался, а потом солдатам своим, как кость собаке бросил: нате, забавляйтесь, ребятушки. И те б позабавились, да только отец отбил девчонку, а сам на ней потом женился. Так что, Паша, как видишь, я — истинное дитя меча и орала.

Неожиданная исповедь старого генерала смутила Павла. Он уже не смотрел на Алексея Игнатьевича, сидел, низко опустив голову. Сто лет их Башне всего, сто лет, а она уже видала и благоденствие, и террор.

— Страшное это было время. Не дай бог такому повториться, — Ледовской многозначительно посмотрел на Павла. — За все годы жизни в Башне не было столько стычек и смертей, как в эпоху военного диктата. Народ-то тоже не безмолвствовал — бунтовал. А что там говорит классика про русский бунт?

— Бессмысленный и беспощадный?

— Вот-вот, именно что бессмысленный. Взорвали бы однажды что-нибудь к чёртовой матери и отправились бы всей Башней рыб кормить. Вот и выходит, что Совет наш Двенадцати, что пришёл на смену, хоть и дерьмовая сама по себе структура, а спасительная. И нам, военным, опять же в ней место нашлось. И не придворных шавок, а равноправных членов.

— Так зачем же тогда, Алексей Игнатьевич, ты всё порушить-то хочешь?

— Я? — искренне удивился Ледовской. — Я-то как раз и не хочу, Паша. Меня-то как раз всё устраивает.

Павел посмотрел на Ледовского, чуть наклонил голову, взъерошил пятернёй волосы и отвернулся, старясь скрыть насмешливую улыбку, но, впрочем, безуспешно — генерал её всё равно заметил. Ну и что ж… Пусть знает, что он на эти сказочки не купился.

— Это дружок твой всё порушить хочет. А нас, военных, своими шавками сделать. И знаешь, в отличие от тех поднебесных, сто лет назад, у Бори как раз есть кое-что, чтобы мы на коленки перед ним всем строем встали и с восторгом загавкали. И, между прочим, всё это благодаря тебе.

— Мне?

— Ну да. Ты же всю Башню четырнадцать лет назад раком поставил. Своим законом. А люди есть люди, в погонах или без, жить хотят, просто жить. Ты можешь их упрекнуть за это желание?

Павел вспыхнул. Хотел возразить, но генерал поднял руку.

— Погоди, не горячись, Паша. Я ведь ещё не договорил. Помнишь, с чего я начал наш разговор? Что в Совете наши пятеро человек — ладно, четверо, если тебя не считать — против Литвиновских пятерых. А что, этим четверым человекам не хочется, думаешь, свою шкуру спасти? Или близких своих уберечь? Думаешь, для них предложение Литвинова не заманчиво? Величко, индюк этот надутый, думаешь, не хочет в своей постели от старости помереть, а не в больничке от укольчика приветливой медсестры? Нет, Паша, они такие же люди, как те другие четверо, который к Литвинову примкнули. Вроде бы такие. Но не такие. Потому что, Паша, живы ещё в мире слова «долг», «честь» и «совесть», и для кого-то они просто слова, а для кого-то не просто. Поэтому эти четверо с тобой, а не с ним. И Величко, который от одного твоего имени кривится, словно ему в глотку лимон затолкали, тоже с тобой. И я поэтому с тобой, Паша, а не потому, что ты там себе подумал.

Ледовской поднялся.

— И Руфимов, кстати, твой тоже поэтому с тобой. Руфимов, который собрался пятый энергоблок отключать, — и, сказав это, Ледовской улыбнулся. Широко, во весь рот. Вгоняя своей широкой улыбкой Павла в краску.

* * *

Слова старого генерала не шли из головы. Этот неожиданный урок истории, приправленный семейной трагедией, совсем не случайно был преподан Павлу. И сегодня Ледовскому, после нескольких недель напрасных попыток склонить его на свою сторону, наконец-то удалось… нет, не убедить, но заставить задуматься.

Павел перекатывал в уме рассказ Ледовского, случай с его матерью, вспомнил ёмкое и точное определение, которое Алексей Игнатьевич дал генералу Ровшицу — палач. Павел невесело усмехнулся. Его собственный отец, касаясь в своих рассказах событий тех лет, выбирал более мягкие эпитеты, стараясь сгладить отрицательные черты мятежного генерала, хотя и признавал (пусть и с явной неохотой), что перегибы имели место. Но о перегибах говорить было не принято, и фигура Ровшица, которую лишь в самых смелых документах называли «неоднозначной», преподносилась как фигура героическая, окутанная славой и почётом. Ровшиц был символом, лицом революции, повернувшим историю вспять, отцом-основателем их справедливого общества.

А справедливого ли?

Павел обвёл взглядом свою гостиную, просторную, залитую светом ярких ламп.

В последние дни он возвращался домой уже с наступлением темноты, гораздо позже чем обычно, по привычке заглядывал в комнату дочери в надежде отыскать хотя бы слабые следы её присутствия (а вдруг всё-таки приходила), а затем запирался у себя в кабинете. Фактически он просто перемещался из своего «Орлиного гнезда» в домашний кабинет, менял дислокацию и продолжал работать, загружая свою голову сводками и цифрами. Часто засыпал прямо за столом, а потом просыпался среди ночи, чувствуя боль в затёкшей шее, чертыхался и, не в силах даже добраться до спальни, перебирался на диван, стоявший тут же, и, натянув плед, снова забывался в неровном и беспокойном сне.

Павел осознавал, что ещё неделя, максимум две такой жизни, и он себя загонит. Но как переломить эту ситуацию, он не знал.

Он и сейчас не собирался изменять уже устоявшемуся за последние дни порядку вещей, но что-то его остановило. Павел ещё раз огляделся, как-то нехотя и слегка удивленно, словно спрашивая себя: кто он, зачем он здесь, и, не найдя ответа, вышел на террасу, подошёл к перилам, облокотился, чуть перегнувшись через край.

Над ним тяжело и сонно дышало небо, уже лилово-чёрное, глубокое и бесконечное, со своими миллионами звёзд, тайнами и чёрными дырами. Где-то с западной стороны Башни ещё умирал закат, но из его квартиры, окнами на восток, этого было не видно. И слава Богу — Павел никогда не понимал красоты закатного неба, разорванного в клочья последними лучами цепляющегося за край горизонта солнца. Лиза иногда звала его на ту сторону Башни, «смотреть закат», и он нехотя соглашался. Только ради неё. Всегда ради неё.

Думать про Лизу было больно, и Павел с силой отогнал от себя эти мысли.

Снизу, из парка, послышались чьи-то голоса. Весело засмеялась какая-то женщина, судя по голосу, молодая и, наверняка, красивая. Ей вторил мягкий мужской баритон. Выложенные гравием дорожки, весело петляя, вели вглубь парка. Мелькали сквозь листву деревьев яркие огоньки подсветки, а откуда-то издалека доносилась музыка. Вальс цветов. Совсем некстати вспомнилась мать. Наверно из-за этой мелодии, так ею любимой. Музыка была единственным её утешением, только музыка могла стереть и стирала вечное холодное и брезгливое выражение с её лица, и оно становилось спокойным и почти счастливым. После стольких лет ругани и ссор, которые всегда сопровождали их с матерью отношения, да что там — после стольких лет жизни уже без матери — он наконец-то осознал, как же она была несчастна. Его родители были слишком разные, слишком. Мать не понимала отца, его увлечённость, погружённость в работу, а он не понимал её — не понимал и не хотел понять. Павел болезненно поморщился. Они ведь с Лизой тоже были очень разными, и как знать, останься Лиза жива, может, и у них всё бы закончилось, как у его родителей, и на лице Лизы тоже поселилось бы это знакомое Павлу с детства выражение холодной и скучающей брезгливости…


Голоса и смех, удаляясь, становились всё глуше. Невидимая Павлу пара ушла в свой романтический вечер, под своё звёздное небо. На танцпол или в один из гостеприимных поднебесных ресторанов. Верхняя Башня жила своей праздной весёлой жизнью. Словно не было нижних этажей, погружённых в полумрак и хрупкую тишину комендантского часа. Словно не было миллионов людей, для большинства которых и огромное небо, и яркое конфетти звёзд на нём — не больше, чем картинка из старинной книжки. Словно не было Руфимова с его умирающим энергоблоком. Словно…

Павел вдруг понял, что же хотел сказать ему Ледовской своей историей. От чего он старался его предостеречь.

Их сегодняшний мир, в том укладе, в каком он существует, и так балансирует на грани. Их мир похож на усталого канатоходца, который медленно бредёт по бесконечному канату жизни, аккуратно и выверенно делает каждый шаг, отчаянно помогая себе раскинутыми в разные стороны руками. Ещё шаг. Ещё. И уже нет сил продолжать, и ещё нельзя остановиться.

Несправедливость их мироустройства и так слишком велика, слишком явно и нарочито бросается в глаза, и кажется, единственное, что пока ещё как-то всех держит — закон, его Павла закон. Вернее, равенство всех людей перед лицом этого закона.

И теперь Борька, подлец, хочет всё это уничтожить.

Предоставив привилегии одним, он раз и навсегда проведёт границу, разделяющую два мира, и — прав Ледовской — это станет началом конца. И снова найдутся свои ровшицы, готовые утопить всё вокруг в крови. Только на этот раз им всем вряд ли удастся выбраться из передряги. Тогда, семьдесят лет назад, у Башни ещё был запас устойчивости, были ресурсы, а сейчас ничего этого нет. Башня живёт лишь потому, что миллионы сильных, натруженных рук день от дня латают дыры, чинят, чистят, ремонтируют, поддерживая хрупкую жизнь своего единственного дома, своей Башни, следя за её неровным пульсом и замирая с каждым прерывистым ударом её сердца. Башня не выдержит ещё одного бунта. И неужели Борька, чёртов придурок Борька, этого не понимает!

Павел зло стиснул зубы.

Значит, надо бороться. До конца. До победы.

Даже если твой враг — твой друг.

Загрузка...