Тишина была оглушающей.
Он где-то однажды читал похожее: стояла оглушающая тишина… Он ещё подумал тогда: как такое может быть? понапишут… писаки, напридумывают, как их дьявола… метафор, да. Как тишина может быть оглушающей? Это тебе не барабаны с трубами, не вой станционных турбин, перекрывающий гул океана, и даже не монотонное гудение вентиляции, постоянное, отупляющее, привычное… это всего лишь тишина, редкая и благословенная гостья в их мире. Как она может быть оглушающей… а вот, поди ж ты… может. Глухой может быть. Тёмной. Подавляющей все звуки, шорохи и вздохи.
Павел пошевелился, попытался переменить положение. И почти сразу же пришла боль, яркой вспышкой полоснувшая по живому. Его скрутило так, что он не сдержался — вскрикнул, и не глухо, не утробным стоном, а в голос, громко, разорвав мёртвый саван недышащей тишины, и тут же руки его коснулось что-то тёплое, живое, мягкое, даже не коснулось — прошелестело рядом, пискнуло робко и жалобно, как новорожденное дитя, дитя глухой, тёмной ночи.
Чёрт! Это всего лишь крыса. Да, крыса. Павел стиснул зубы и постарался повторить несколько раз про себя: крыса, всего лишь крыса, всего лишь… и боль, та первая, резкая и огненная, чуть поддалась его воле, словам этим дурацким, ничего не значащим, сочащимся сквозь сжатые зубы, и отступила, зашипела, свернулась в тугой комок, болезненно пульсирующий где-то внутри. От этой новой боли всё ещё хотелось выть, но уже можно было терпеть.
— Теперь надо открыть глаза, — сказал он себе. Сказал вслух, с трудом разлепил непослушные тяжёлые веки, вгляделся в окружающую его черноту и неожиданно для себя негромко расхохотался. Боль снова зашевелилась где-то внутри, мягко толкнула его, словно давала понять, кто здесь хозяин, но Павел мысленно отмахнулся от неё, попробовал опять засмеяться, но вместо этого закашлялся, натужно и болезненно, выплёвывая из себя сгустки крови и вновь вернувшуюся острую боль.
Со всех сторон была тьма, сверху, снизу — везде. Если бы Павел сумел поднести свою руку к лицу, к самому носу, если бы сковывающая его боль позволила ему сделать это, он всё равно вряд ли что-нибудь увидел, настолько плотной была обволакивающая его темнота. И она пугала. Пугала даже больше, чем прежняя оглушающая тишина, которая, внезапно растеряв своё молчание, наполнилась дыханием крыс и какими-то далёкими звуками, может настоящими, а может и придуманными.
Отчего-то вдруг вспомнилось, как его, ещё совсем мальчишку, отправили на ремонт вентиляции. Он тогда вместе с другими такими же юнцами числился стажёром при худом мужике с длинным унылым лицом и смешной фамилией Попиков, которого кто-то из шутников их учебной группы быстро перекрестил в Жопикова. Задачей Павла было спуститься по вертикальной вентиляционной шахте на несколько этажей вниз, на страховочном тросе — работа рутинная, хотя и небезопасная. Ремни обвязки надёжно сдавливали грудь, пояс и бёдра, Павел медленно спускался, едва ощущая всем телом мерные толчки натянутого троса, как вдруг мир ухнул, закружился и начал падать. То есть падать стал сам Павел, стремительно несясь вниз, навстречу хохочущей бездне. Позже скажут: полетел соленоид лебёдки. Барабан, визжа от старости и натуги, принялся раскручиваться, всё больше и больше набирая обороты, и трос толстой стальной змеёй заструился вниз под тяжестью Пашкиного веса и снаряжения, разматываясь со скрипящего барабана, до самого конца, до упора, пока не замер на высоком тонком звуке натянутой струны, с Павлом, зависшим где-то между небом и землей.
Пока Павел падал, он успел пару раз долбануться о стены, отчего налобный фонарь, закреплённый на каске, слетел и погас, даже не успев коснуться далёкого дна, а сам Павел остался болтаться на невидимом тросе в кромешной тьме — звенящей, давящей и такой на удивление вечной…
Сейчас тьма, окружающая его, была такой же.
Павел почувствовал, как в его руку, с тыльной стороны ладони что-то ткнулось, влажное и холодное, обожгло щекоткой. Он опять дёрнулся, инстинктивно, не обращая на этот раз внимания на боль.
— Пошла вон, — выдохнул невидимой крысе.
По полу зацокали-зашаркали лапки, цепляясь тонкими коготками за выбоинки и шероховатости бетона. Крыса отбежала, но недалеко. Павел чувствовал, она рядом — дышит чуть слышно, втягивает длинным носом запах крови, ждёт. Ждёт его последнего вздоха, когда он наконец-то выплюнет его из булькающих кровью лёгких, выплюнет и вытянется, затихнет, и тогда…
— Вон пошла отсюда, — снова повторил тихо и твёрдо. Почувствовал опять, что проваливается куда-то, попытался ногтями ухватиться за холодный и влажный бетон в последней тщетной попытке, но не преуспел и уже на самом краю небытия — не услышал — почувствовал, как победно засмеялась тишина, и её смех рассыпался на тихое повизгивание и шуршание крыс…
Свет… на этот раз Павел очнулся от света. Не от слепящего и торжествующего, от другого. Этот свет тонкой струйкой вползал откуда-то справа, смешивался с тьмой, превращаясь в густые серые сумерки.
«Наверно, я уже умер, — подумал Павел. — Потому что откуда тогда этот свет? В прошлый раз не было, а теперь, вдруг…». Мысль потухла, не успев добраться до конца.
— Борис Андреевич, вот сюда!
Высокий юношеский голос был знаком, но Павел отмахнулся от желания вспомнить, кому он принадлежит. Это было неважно. Важно другое.
Борька?
Тут?
Борька же умер.
А, ну да, он, Павел, тоже ведь умер. И это осознание собственной смерти удивительным образом успокоило его, умиротворило, примирило с жестокостью бытия. Или правильней сказать — небытия.
— Паша! Паша! Пашка, мать твою… чтоб тебя…
Глаза открывать не хотелось, но Борькин голос, долгое длинное ругательство, сдавленное отчаяньем и злостью, зазвенело в ушах, в голове, ударило болью по вискам, отрикошетило в затылок. Заставило очнуться, разодрать слипшиеся веки.
Над Павлом медленно качалось, расползаясь в сером свете, Борькино осунувшееся лицо.
— Что, мы в аду?
Лицо Бориса опять собралось из лоскутков. Расплылось в кривой улыбке.
— Пашка, кретин ты тупоголовый. Пашка…
И, отвернувшись, крикнул куда-то в сторону света:
— Носилки сюда! Да живей, мать вашу, что застыли, как истуканы!
И опять, уже Павлу, наклонившись близко, обдавая горячим дыханием:
— Молчи. Паша, молчи, ничего не говори…
— Борька, — Павел захотел дотронуться до Бориса, но не стал — зачем? Если они оба всё равно мертвы. — Ты же умер. И я… я умер… Мы в аду… тут как?
— В аду, в аду, — буркнул Борис. — Даже не сомневайся.
И, поймав угасающий вопрос во взгляде друга, ответил одновременно и зло, и задорно:
— В аду, Паша. И у нас тут весело.