За триста лет своей истории площадь Гураба Первого — она же площадь Согласия, Революции, Торжества — успела повидать немало. Здесь, на затянутом черным крепом помосте, маршал Аргост Глефод лично сек Джамеда Освободителя, здесь читали свои стихи поэты великого дарования и сулили мрачное будущее огненноглазые предсказатели судеб. Здесь стояли в ожидании казни враги династии — в одних длиннополых рубахах, на стылом осеннем ветру, под прицелами солдатских ружей. Здесь всего на сто тридцать дней родилась когда-то Гурабская республика, загубленная беспутством своих предводителей.
Казалось, площадь Гураба Первого не удивить ничем — но нет, никогда еще на ее брусчатке, у бронзового фонтана Трех Копий, не собиралось в одно и то же время столько безнадежных дураков, безумцев и просто людей, отбросивших всякое будущее. Нелепость замыслов, абсурд стремлений, неизмеримые наивность и самонадеянность — иллюзия, захватившая их, была почти ощутима, она словно бы искажала реальность, и в ней, словно в вогнутом зеркале, еще ярче блистало здравомыслие обычных гурабцев, терпеливо ожидающих новый мир в очереди за пайкой, у себя дома, за разговорами о будущем и проклятиями в адрес династии.
Дураков было ровно двести тридцать два, и Глефод разглядывал их с гордостью и любовью. Если бы можно было разобрать этих людей на части, словно конструктор, и отобрать исключительно Воинские и Героические детали, из всей этой груды хлама, траченной сплином, получилась бы, наверное, пара-тройка полноценных солдат.
И все-таки на площадь Гураба Первого, воспламененные словом, явились именно они, а другие — достойные, смелые — или предали династию, или попрятались в безопасные норы. К худу ли, к добру ли, в час, когда старый мир нуждался в сильнейших своих воинах, на помощь ему пришли маменькин сынок Лавдак Мур, астматик Андреас Рихте, присосавшийся к своему ингалятору, как пиявка, рахитично-золотушные Аарон Блэк и Аластор Роу, проигравший в рулетку все, что можно, Пнагель Янгерстрем и просто застенчивый и тихий архивариус Хуа Фэй, чудом переживший в «Мокрых кисках» прикосновение живой, настоящей женщины.
И, конечно, был здесь Дромандус Дромандус, незадачливый изобретатель, чьи шедевры — миниатюрный ядерный реактор, помещающийся в дупле зуба, и пряжка ремня, вибрацией оповещающая о смене времен года — не снискали широкого успеха у публики. Рядом с Дромандусом стоял сбитый из фанеры ящик, выкрашенный в красный, в ящике же покоился могучий Щит, обещающий спасение и победу. На все просьбы показать диковинное устройство в работе изобретатель отмалчивался, предпочитая, очевидно, явить главный козырь Когорты Энтузиастов лишь тогда, когда бессильным окажется все остальное.
Возвращение Глефода с винтовкой его могучая армия встретила ликованием. Капитана хлопали по плечу, предлагали закурить, обещали познакомить с симпатичной сестрой, салютовали и пытались даже подбросить в воздух, но не выдержали руки и спины. Разгоряченная «Тропическим Фрутини», наполовину закутанная в стриптизерские боа, Когорта видела свой триумф совсем близким. Здесь и сейчас, под рукоплескания благодарных соотечественников, она пройдет по улицам столицы, вооружится невесть чем, затем встретится с противником невесть где и победит его невесть как. Что план кампании не продуман, что одного намерения недостаточно, а гимн и легенда в борьбе против настоящего оружия — подспорье скверное — то были факты очевидные, а, следовательно, не заслуживающие внимания. Обдумывать их представлялось дурным тоном, все равно что отстаивать, что дважды два — четыре, хотя для дела полезнее любая другая цифра.
В сущности, и восемьсот тысяч солдат противника, и смерть, и позор — все эти вещи не пугали Когорту именно потому, что до сих пор оставались словами, как и прочее окутавшее их словесное кружево. Вскоре этим словам предстояло стать реальностью, особенно смерти — однако и до этого у гурабской действительности имелись вполне действенные средства, чтобы если не очистить мозги Когорты от иллюзий, то хотя бы постучаться в их проржавевшие двери.
Ведомая Глефодом — Глефодом в бело-синем капитанском мундире, с вороненым телом винтовки на плече — Когорта двинулась в путь. Увы, первоначальный замысел — пройти парадным строем по Главной улице, мимо монаршего дворца, укрывшегося за узорным забором, мимо столичного театра, где сто лет спустя о двухстах тридцати двух воинах поставят на редкость паршивую пьесу, мимо мраморной колонны в честь двухсотлетия гурабской династии — провалился. Сперва путь Когорте преградили опрокинутые грузовики с провизией, затем баррикады из парковых скамеек и наконец — огромная дыра в мостовой, на дне которой смердела разорванная канализационная труба. Все это, а еще и то, что день выдался промозглый и ветреный, слегка пригасило восторги. Побеждать и совершать подвиги приятнее в солнечную погоду, да и сам путь к победе, безусловно, не должен пролегать через дворы и подворотни, куда свою армию вынужден был повести капитан. Где в этих сырых и мрачных проулках с лужами машинного масла, пластиковыми бутылками, битым стеклом найдутся благодарные зрители и дамы, жаждущие подарить свое сердце героям?
И все же зрители были, пускай и не те, что бросают под ноги цветы. В последний день старого мира, когда сам воздух, казалось, пропитало ощущение fin de siecle, на улицах уже не клубились бессчетные толпы, и все же за каждым окном отчетливо читалось встревоженное лицо. Давно были припрятаны ценности — фамильные бриллианты, инфокристаллы и облигации гурабского банка — давно свалены в кучу добытые припасы, и вот осталось только ждать новых хозяев, трястись от страха или потирать в предвкушении руки, а главное — смотреть, смотреть на улицу, ибо новая эпоха, безусловно, наступает не каждый день.
Чем же привлекла к себе Когорта эти глаза за стеклом — глаза, вглядывающиеся в будущее со страхом и надеждой? Главным образом, численностью, хотя и организацией тоже. Шутка ли — все двести тридцать три ее бойца пытались идти в ногу, как настоящие воины, и хотя в пестром сборище свитеров, связанных матерями, и просто никому на свете не идущей одежды единообразно-солдатского было не больше, чем в наборе разноцветных мелков, выглядело шествие все же внушительно и в предсмертном затишье казалось событием почти небывалым.
Чем дальше углублялась Когорты в жилые кварталы, тем больше открывалось у нее на пути окон, тем больше людей выползало из домов наружу, дабы поглядеть и полюбопытствовать у людей Глефода, что же они, собственно, собрались делать. Это не было веселым любопытством или радостным; напротив, все, что несли в себе взгляды, устремленные на Когорту — недоверие, а где-то и закипающий гнев. Для чего нужно это сборище, казалось, спрашивают они — раз уж другого не остается, разве мы не условились дожидаться нового мира покорно и с кротостью, разве не смирились даже с тем, что кто-то из нас умрет от голода, будет раздавлен в очередях, сгинет, арестованный тайной службой? К чему эти бессмысленные трепыхания? Никто не хочет перемен, это верно, но раз уж они неизбежны, не лучше ли переждать их в оцепенении, под наркозом бездействия? Ибо каждый из взирающих на Когорту был гусеницей, завернувшейся в кокон всеобщего предательства, гусеницей, которая в полном согласии с жизнью вылупится после крушения династии бабочкой, лояльной Освободительной армии.
Никто в Когорте не понимал этого, а Глефод и подавно. Что угрюмое молчание, что отсутствие приветственных возгласов и пожеланий удачи — все это они восприняли лишь как признак неосведомленности. В самом деле, никто ведь не поведал этим добрым людям о замысле Когорты — с чего же им тогда восторгаться и радоваться?
Поразмыслив, капитан решил исправить это недоразумение. Простой и честный народ Гураба имеет право знать, что в час бедствий у него нашлись защитники в лице двухсот тридцати двух. Глашатаем этого блистающего откровения Глефод наобум избрал идущего рядом Ная Аксхильда — доброго, мягкого Ная, который в воображении капитана рисовался в тот миг если не могучим рыцарем, то по крайней мере старательным оруженосцем. Увы, реальность расходилась с фантазией: Най-настоящий был низколоб, хромоног и вдобавок ко всему крив на один глаз. Немалый возраст — почти сорок семь — добавил ему не мудрости, а лишних веснушек на лице, и без того обезображенном оспой.
Когда переулки превратились в более-менее приличную улицу, а разрозненные люди на тротуаре — в толпу, достойную блестящей речи, Глефод, подняв левую руку, остановил Когорту, а правой толкнул в бок Ная: пора!
— Н-н-но что я им ск-к-кажу? — запротестовал Аксхильд.
— Правду, — сказал капитан. — Правду, ее одну. Что они могут считать себя уже спасенными. Что мы собираемся остановить Освободительную армию.
— К-как именно?
— Мы победим ее, только и всего.
— Но п-п-почему я?
— А почему нет? Брось, Най, это же твой звездный час! Что в тебе есть такого, что помешает произнести самую трогательную, самую прочувствованную речь за всю историю Гураба?
— Т-т-т… Т-ты не будешь смеяться?
— Конечно, нет, что ты!
— Н-на самом деле я л-л-лысый, — и с этими словами Най сдернул с себя рыжую шевелюру, обнажив пятнистую голову, покрытую кое-где едва заметным белесоватым пухом.
Да, лысина была скверная, это понимал и Глефод — и все же, все же… Что эти бугры и впадины, как не свидетельства пережитого, что эта коричневая бородавка на затылке, как не шишка красноречия, вырвавшаяся за пределы облика под давлением прекрасных слов? Голова была уродливая, да — но и характерная вместе с тем. Торговец ношеными кальсонами, Най будто позаимствовал ее у человека, чей жизненный опыт превосходил его собственный во много раз. Шрам у виска, неудачно расчесанный фурункул — разве то был не след от чиркнувшей пули? Сломанный нос, чья спинка образовывала ровную линию — не льву ли полагался он, не закаленному ли в боях герою?
Нет, лысина не портила Ная, лишь обнажала подлинное его обличье. И вот, ободренный Глефодом, уверенный в том, что голый череп оратору не помеха, Най оставил ряды Когорты, споткнулся о брусчатку, поднялся, снял с плеча прилипшую мокрую газету и повел речь, старательно выговаривая каждое свое заикание.
— Г-г-гурабцы! — воззрился он не столько на людей, толпящихся справа от Когорты, на тротуаре возле кондитерской, сколько на саму кондитерскую, где за стеклом красовался трехэтажный фанерный торт. — Вы в б-безопасности, мы з-з-защитим вас от врага! Ос-свободительная армия идет, чтобы свергнуть д-д-династию, сделать вас с-с-свободными и сч-частливыми, она несет п-процветание и п-п-прогресс! М-мы, — повернулся Най к своим, — этого не допустим! Зд-десь и сейчас м-мы будем драться до п-п-последней к-капли крови, за ст-тарый м-мир, д-драться, как герои, как д-д… как д… д… как д-д-д… К-как двести тридцать два воителя древности! — выпалил он, как из ружья. — Мы п-пойдем, и мы п-победим! Вот т-так вот!
Выдохнув последнюю фразу, Най вытянулся во фрунт и умолк, совершенно обессиленный. Глефод похлопал его по плечу, Хосе Варапанг вытер пот на лбу специально припасенной тряпочкой, и так закончилась краткая, но блестящая речь Ная Аксхильда, из которой народ Гураба узнал, что у него, оказывается, есть заступники.
Не то чтобы он в них не нуждался…
Нет, все, как всегда, было гораздо сложней.
Если представить собравшихся поглазеть на Когорту жителей Гураб-сити неким единым существом — с одними мозгом, душой, сердцем и всем, что к ним прилагается — то существо это, не прислушиваясь особенно к речи Ная, не обращая внимания на противоречия, подчеркнутые сумятицей согласных, тем не менее услышало ее и вычленило примерно следующее.
Эти люди — да, именно эти! — идут против Освободительной армии.
Кто-нибудь просил их об этом?
Едва ли.
Понимают ли они, что творят?
Нет.
На что же они надеются?
На победу.
Едва знание это расползлось по толпе, точно вирус, в коллективной груди ее зародился тяжелый ком, где сошлись и перекрутились живыми нитями самые противоречивые чувства.
И первым был стыд. Глубоко в душе все эти люди презирали себя за предательство, малодушие, отказ от борьбы, каждый понимал, что долг его в нынешних обстоятельствах — сражаться, и стыдился, что в бой вместо него идут другие.
Следом, рука об руку с усталостью, шло раздражение. Если судьба старого мира уже решена, к чему дразнить никчемным и бесполезным сопротивлением превосходящую силу? Кем казались Глефод сотоварищи, так это врачом, затягивающим агонию больного, врачом, впрыскивающим под кожу камфару, когда сердце уже остановилось.
Была здесь и обида, как если бы Гураб, династия и ее люди были столь ветхими, прогнившими, исчерпавшими себя, что всерьез защищать их могли додуматься только неудачники, сумасшедшие и слабаки. К обиде прилагалось и оскорбленное чувство прекрасного, ибо меньше всего на свете Когорта походила на воинов, достойных заслонить грудью, пожертвовать собой, совершить подвиг и снискать бессмертную славу. Если бы солдаты Глефода были одеты в сияющие доспехи, если бы они несли с собой мощное оружие, если бы их было больше в десять — нет, в сто! — раз, тогда народ Гураба сумел бы разглядеть в них героев, сумел бы поверить в них, признать за ними право быть заступниками… Если бы только — но нет, это оказалось решительно невозможно, ибо неоткуда было взять мужественных лиц, горящих глаз, волевых подбородков, гордой осанки, мускулатуры и героической поступи. Когорта была такой, какой была, в этом и состояло ее проклятие.
И была еще жалость — невольная, неподконтрольная сердцу и рассудку, а потому особенно тягостная и нежеланная. Всякий, кто глядел на Когорту, понимал, что силе Освободительной армии, стали машин, энергии лучевых ружей бойцам Глефода нечего противопоставить, кроме собственной плоти и духа, заключенного в ней. Насколько же ничтожным казалось и то, и другое — и все же они шли, как если бы на свете существовало нечто выше ума и смерти.
Таковы были чувства, что вызвала у толпы Когорта — и этот контраст беспомощности и решимости, эти вопиющие уязвимость и отвага, никчемность и доблесть, явная обреченность и необоснованная надежда — все это было настолько нелепо, смешно и вместе с тем мучительно, что не могло разрешиться ничем иным, кроме отрицания, глумления, насмешек — тем более жестоких, чем сильнее жалость сжимала сердце.
Еще в начале Наевой речи по толпе чуть слышно прокатились первые смешки — короткие, нервные и отрывистые — будто реальность при контакте с иллюзией начала скрежетать и искрить. И вот, когда Когорта вновь двинулась в путь, и от несогласованности ряды ее смешались, и часть бойцов попадала, словно куклы, под ноги товарищей, гнойник, наконец, прорвался хохотом и позором. Мужчины и женщины, старики и дети — гурабцы смеялись, и в смехе звучали презрение и жажда свободы от сковавших их уз. На людей Глефода показывали пальцем, к ним подходили поближе, чтобы вглядеться в лица и отпрянуть в новом приступе веселья. Смешило все — и робость, и неловкость, и одежда, и то, насколько не походили они на настоящих солдат. Захваченные потехой, гурабцы и не заметили, как от насмешек перешли к тычкам и ударам, пока еще не сильным, не всерьез. Бить воинов Когорты было забавно — все равно что пинать больного пса — и совершенно безопасно, ибо никто из них даже не пытался ответить.
Что же случилось? Глефод растерялся, и его товарищи — тоже. Они просто хотели быть героями, они не ждали врага в тех, кого собрались защищать. И как же унизительно было первое поражение! Их даже не колотили, их трепали, как мешки с сеном, хватали за волосы, таскали взад-вперед. Щипки и уколы сыпались на Когорту со всех сторон, и жалкие попытки заслониться лишь распаляли азарт толпы. Вот расцарапали лицо Дромандусу, отняли у Ная Аксхильда его парик, у Яна Вальрана — его вставную челюсть. Вот разошлась на Лавдаке Муре рубашка, заботливо выглаженная мамой, и треснула посередине любимая трость Хонты Алакерро, которую тянули в разные стороны сразу несколько цепких рук. Казалось, вся гнусность старого мира излилась в одночасье на его защитников — беспомощные против Освободительной армии, свирепо и отчаянно гурабцы мстили тем, до кого могли дотянуться. Справедливость? Милосердие? Поддержка? Насколько смел и безрассуден был задуманный Когортой подвиг, настолько сурово следовало ее проучить и втоптать в грязь. Пусть знает свое место, пускай не поднимается там, где никто не в силах подняться!
Никто — вы слышите, вы понимаете это? Новый мир сметет любую преграду, таков закон истории, такова жизнь, чьей силе противостоять невозможно! И все же… Мы бы так хотели увидеть обратное… Это нелепое желание, наивное и смешное, и все же оно совершенно реально. Это маленький упрямый дурак в нас поднимает свой кулачок к равнодушному небу, превращающему живых в мертвых, сущее — в не-сущее, плоть и кости — в золу и прах. Маленький упрямый дурак, придавленный годами, растерявший все, кроме израненной гордости — что мы можем сказать ему? Что мы уже слишком умны, слишком долго прожили на свете? Что боль и радость, тоска и страсть не пробьются уже через панцирь наросшей дряни? В сущности, нам совершенно нечего сказать этому существу, которым мы были когда-то. Все, что мы можем с высоты нашего жизненного опыта, с глубины нашей великой выстраданной мудрости — оплевать его за возмутительную незрелость.
Первый плевок угодил в Дромандуса Дромандуса, в его правый глаз, широко открытый словно бы именно для этого. Плевок едко пах табаком, и когда изобретатель, не ожидавший еще большего унижения, машинально вытер его голой рукой, то ощутил в оболочке слюны вязкий ком мокроты. За первым плевком последовали и другие, никто уже не избивал Когорту, никто не желал даже прикасаться к ней, таково было презрение, достигшее, казалось бы, наивысшей точки.
Но и это была не она. Ибо люди, плевавшие в Когорту, стояли возле своих домов, и дома эти были полны вещей, с которыми не жаль расстаться. Плевки было омерзительны — теплые, липкие, они стекали с бойцов Когорты, как наглые жирные слизняки — и все же мерзость их была человеческой, идущей, как и любое презрение, от души.
Когда же стало жаль и человеческого, в ход пошли отбросы.
Это были мешки из-под пайки, обертки, пластмассовые бутылки, это были домашний хлам, содержимое мусорных баков, урн, забытых кастрюль, сливных отверстий в ванной, словом, все склизкое, гнилое, дурно пахнущее, от чего человек отделывается при первом удобном случае. Все это досталось Когорте, в нее летели яйца и помидоры, гнилое мясо и черствый хлеб. Кислое молоко лилось на нее из разбитых бутылок, засахарившееся варенье облепляло лица, газеты и этикетки липли там, куда попадал свернувшийся обойный клей. Отвращение толпы было так велико, что требовало от жертв утраты человеческого облика, и вот, под натиском мерзости, Когорта обратилась в дрожащее стадо, прижатое к земле, ищущее спасения в покорности, в ожидании, когда гнев природы стихнет, и небо, охваченное грозой, очистится.
О чем думал Глефод, зажатый в середине своей армии, Глефод, желавший для себя подвига, но отведавший взамен заплесневелых куриных сердец? Как и всегда, в минуты отчаяния мысль его обращалась к отцу, далекому, словно Бог. В истории Аргоста Глефода существовал момент великого одиночества, когда он, раньше всех учуявший наступление нового мира, первым предал старый Гураб, и все будущие предатели, покамест остающиеся верными, ополчились на него, как один. Что чувствовал он, охаянный всеми гурабскими газетами, ославленный бывшими сослуживцами, как выносил всеобщую ненависть и бремя измены?
Почему-то Глефод не сомневался, что отцу было плевать. У него, великого человека, величие не зависело от обстоятельств: облаченный в маршальский мундир или в рубище преступника, он одинаково гордо нес голову и над толпами злопыхателей, неспособных уязвить его самолюбие, и над новыми союзниками, в числе которых были Джамед Освободитель и Наездница Туамот. В целом свете не существовало способа унизить Аргоста Глефода — единственной уязвимой точкой был сын, напрасно искавший любви. Все остальное, даже тухлая говядина с облепившими ее червями, было бы бессильно перед этим человеком, знающим цену себе, своим словам и поступкам.
Маршал был сильным, и Глефод восторгался этой силой без тени зависти, ибо любовь его была бескорыстна, как и вся бессмыслица в мире. Сам он такой силой не обладал, и равнодушие, даруемое ею, не хранило его от горечи унижения, боли обиды и великой ненависти к себе, обусловленной неспособностью совладать с ними. Не цельный и не подлинный, капитан мог предложить лишь иллюзию стойкости — и надеяться, что его товарищи окажутся достаточно нечуткими, чтобы поверить в обман, не разглядеть за маской решимости его отчаяние и страх.
Капитан знал людей слова и верил в их способность не замечать очевидного. Чувствуя, как за шиворот ему льется жижа, густая, как кисель, он повернулся к Наю, чья лысина от метко брошенного тюбика с краской обрела ядовито-розовый цвет.
Эти глаза — лучше бы он их не видел. Най не был храбрецом, но ужас, плескавшийся в нем, оказался бы чужд даже самому ничтожному трусу. Беспримесный, чистый, он принадлежал животному, а не человеку. И вот, под взглядом этих глаз, Глефод кивнул своему товарищу, затем расправил плечи и поднял голову, чтобы сразу же получить в волосы комок жвачки, а в лицо — подгнившую и потому мягкую тыкву. Но это не имело значения: спокойно и неторопливо, на глазах у беснующейся толпы, капитан взялся приводить себя в порядок — застегнул пуговицы потрепанного мундира, вытряхнул из карманов конфетти и морскую капусту. В спину ему барабанила ореховая скорлупа, со всех сторон рвались при попадании в товарищей пакеты с мусором, а он заново завязывал шнурки — теперь не развяжутся! — разглаживал брюки по стрелке, подворачивал штанины, чтобы те не испачкались, и счищал с задников ботинок прилипшие к ним осенние листья. Он будто бы участвовал в параде, а не в позорище, и странно было видеть, насколько размеренны и методичны его действия посреди творящегося безумия.
Видеть это было странно, но те, кому предназначалось зрелище, увидели его и странным отнюдь не сочли. Так страшно и всесильно распоряжалась ими толпа, что никакое, даже самое абсурдное действие не могло быть бессмысленным, если исходило от них, было проявлением их воли. Если сделать что-то было еще возможно, они почувствовали, что сделать это должны.
И они это сделали.
Это случилось так.
Один за другим солдаты Глефода выпрямлялись навстречу летящей в них дряни, как если бы в гибнущем теле Когорты ожил затаенный доселе нерв. Вот поднял голову Хосе Варапанг — гордую непреклонную голову с повисшим за правым ухом использованным презервативом. Вот встал Дромандус Дромандус — мишень для подгузников и прокладок — и даже протухшая баклажанная икра не в силах была стереть с его лица печать достоинства и печали. Облитый поочередно кефиром, прокисшим супом и содержимым кошачьего туалета, рядом с изобретателем поднялся Хонта Алакерро, чья опозоренная трость служила теперь не подпоркой, но указующим жезлом в обретшей твердость руке.
Поруганная и осмеянная, Когорта с каждой секундой словно бы возрастала посреди своего унижения, одолевала его, и гнусность теряла свою власть, превращаясь из оплевания убожества в оплевание красоты. Уже не жалкая трусость корчилась под ударами и пряталась от плевков, но одинокая доблесть несла неизбежное бремя страдания и силы.
Они двинулись снова, они шли как будто сквозь строй, как идет к костру нераскаянный еретик — погруженные в себя, переполненные моментом. Разъяренное человеческое море еще гневалось на них, но навредить уже не могло. Мусор бил в тела, точно в стены, презрение, вылитое на Когорту, больше не имело адресата, его не замечали, на него не отвечали, оно утратило всякое значение, его больше не было. В молчании Когорта двигалась к своей цели, и целью этой, великой и значительной, ради которой стоило преодолевать оплевание, был обшарпанный двухэтажный дом на улице Фонарной — Музей воинской истории и допотопной техники, хранилище ржавчины и всевозможного хлама.
Таков был план Глефода.
Наисовременнейшим оружием, способным одолеть Освободительную армию, он собирался разжиться на свалке.
Разбираясь в памяти капитана, Томлейя постоянно испытывает соблазн заклеймить его дураком окончательно, припечатать всю эту историю клеймом глупости, чего она, без сомнения, заслуживает от начала и до конца. Вместе с тем всякий раз, когда идиотизм достигает очередного апогея, писательница с удивлением обнаруживает, что если Глефод хотел делать то, что делал, для этого не существовало иных способов, кроме нелепых и откровенно смешных. Как единственным источником вдохновения были фальшивые легенда и гимн; как единственными друзьями и друзьями друзей были ничтожества и трусы; как единственной площадкой для выступлений была сцена стриптиз-клуба «Мокрые киски» — так и Музей воинской истории и допотопной техники был единственным местом в столице, где еще оставалось хоть какое-то оружие.
Выбора не было, Глефод имел, что имел. Фактически, понимает в какой-то момент Томлейя, капитан искал подвига в обстоятельствах, не предусматривающих ничего, кроме позора и глумливого фарса. Он не мог не выглядеть жалко и смешно, он был словно музыкант, которому вручили сломанный инструмент — и играй, как хочешь.
Но если музыка невозможна, остаются отдельные чистые ноты, и воля довести свою партию до конца.
Частый посетитель Музея, в подлинность его коллекции Глефод верил свято, и веру эту в нем поддерживала позеленевшая табличка у входа, на которой помещались все необходимые увещевания. Табличка лгала: все экспонаты Музея были современной подделкой, причем не лучшего качества, за исключением разве что кибернетического увеличителя силы, что честно и с гордостью представлял вершину технической мысли как минимум двадцатилетней давности. Фальшивы были кирасы и рыцарские шлемы, бесстыдно лгали о себе индейские головные уборы и накидки, ни единой аутентичной нитки не было в кафтанах гурабских гвардейцев, халатах нигремских лучников, ярких мундирах пищальников и гоплитских набедренных повязках. Постыдно лгало и оружие: все копья, мечи, топоры, булавы и алебарды, все луки, пращи и мушкеты, что грозно висели на стенах, заманчиво лежали в руках обряженных манекенов — все было бутафорией: затупленной, с запаянными дулами, несбалансированной, негодной ни для чего, кроме пускания пыли в глаза.
Пыль в глаза, да — но разве пыль нужна была Когорте, этим измученным людям, жаждущим силы и прошедшим ради нее через позор? Глефод обещал им оружие, и они ждали лазерных ружей, зажигательных бомб, мортир и гаубиц, даром, что знали эти вещи лишь по картинкам. Но вместо арсенала их глазам предстала история — набор бессмысленных фактов, воплощенный в предметах, лишенных практического употребления. Здесь, за стеклянными витринами, вмерзшие в громаду времени, словно в вечную глыбу льда, покоились сотни подвигов, десятки войн, море пролитой крови, благородство, предательство, надежда и отчаянный страх — все, что когда-то было живым и волнующим делом, а ныне обратилось в мертвые слова.
То был второй удар, еще один пинок реальности, напоминающий о неизбежном разрыве между иллюзией и правдой жизни. Преодолеть его оказалось сложнее: один за другим, рассыпавшись по залу Музея, бойцы Глефода останавливались перед экспонатами и спрашивали себя, как, во имя всего святого, поможет им этот хлам? Неужели с этим им и предстоит идти против Освободительной армии, против танков и пушек, против всего, что лучшими людьми этого времени спроектировано калечить и убивать?
Да, то был вопрос, продиктованный инстинктом самосохранения: они верили в легенду, как верили всему прекрасному, но слишком абсурдным оказалось предложенное оружие, даже если другого им было и не найти. Оживить эти бессвязные обломки истории могла лишь интерпретация, кто-то должен был оплести их паутиной слов и обратить глупость в необходимость.
Взгляды Когорты обратились к Глефоду, и Хосе Варапанг, помявшись немного, заговорил о том, что думал про себя каждый.
— Аарван, — начал он, воняющий селедкой, роняющий на плиты Музея последние остатки квашеной капусты. — Ты уж прости, но это… это немного не то, чего мы ждали. Нет-нет, все в порядке, — поспешил он оправдаться, — однако ты знаешь… Нет, не так! Ну почему все настолько сложно?! В общем, я хочу сказать… Ты знаешь, мы все не очень сильные люди и часто живем не так, как хочется, и часто терпим всякое… и вот что нам помогает — так это мысль о том, что все — не просто так, а ради чего-то. И вот когда я шел, там, под плевками, в общем, когда я шел там, со всеми, с тобой, я был и гордым, и стойким, потому что знал, что должен пройти, что это для того, чтобы вооружиться, и тогда я смог спрятаться в это знание, перетерпеть то, что снаружи. Понимаешь, да? Как будто бы у меня было нечто, ради чего бороться стоило. А теперь я смотрю на это, — обвел он руками Музей, — и вижу только… ну, то, что вижу, и все. Нет-нет, я не хочу уйти, я просто хочу, чтобы ты объяснил, показал, научил…
— Да! — поддержал Варапанга юный Най Ференга. — Нам нужно теоретическое обоснование, Глефод — чтобы все, как в книгах! Да здравствует великий трактат!
— Если есть что-то, что мы должны знать, — заговорил Эрменрай Чус, — расскажи об этом, Глефод. И не стесняйся быть красноречивым. Красота сейчас нужна и нам, и этим, — показал он на экспонаты, — штуковинам. Уж больно они нелепы, на мой неискушенный взгляд.
Они хотели, чтобы их убедили, эти люди слова, они хотели уверовать, чтобы и дальше существовать в своем новом качестве, как герои, способные одолеть любого врага. Делать что-то они могли только в забвении своей сути, околдованные иллюзией, во имя чего-то неизмеримо большего, чем само их существование. Должно ли это нечто обязательно противоречить жизни, как она есть? Должно ли оно быть нелепым и смешным, каким и было на самом деле?
Глефод не знал, однако не мог предложить ничего другого.
— Чепуха, — начал капитан неуверенно, ибо и сам не верил до конца и рассчитывал себя убедить. — Нелепы обстоятельства, но не вещи. Взгляните на это оружие, — подошел он к манекену в рыцарских латах и аккуратно, словно бы с уважением, взял из его руки тусклый меч. — Разве само по себе, вне мысли о том, что с ним надлежит идти против Освободительной армии, оно является нелепым? Ну же, присмотритесь к нему повнимательнее! Оно смешное? Дурацкое? Ненастоящее?
Меч двинулся по рукам Когорты, и поскольку никто из бойцов Глефода никогда не держал в руках такого оружия и не стоял у наковальни, сжимая кузнечный молот, все, разумеется, сочли клинок превосходным и смертоносным. Он и вправду выглядел внушительно, этот меч, сделанный на сувенирном заводе из скверной стали, со слишком тяжелой рукоятью, украшенной целой дюжиной стекляшек — и вовсе не казался в тот миг дурацким или смешным.
— Вот именно, — сказал Глефод, когда Когорта единодушно заявила ему об этом. — Как человек, который вышел сражаться, зовется воином, так и то, что он несет в руках, зовется оружием, и никак иначе. Вещи таковы, какие они есть. Люди ли наши противники? Да. Может ли этот меч оборвать их жизни? Может. Таково свойство правды — она всегда существует вне обстоятельств, и нет такой ситуации, которую она не могла бы преодолеть. Если мы пришли сюда в поисках силы, нам следует научиться черпать ее в подлинном и ставить себя над фальшивым. Абсурдно идти с мечом на врага, вооруженного ружьями, но вовсе не абсурдно защищать свой дом и свой мир. Тот, кто готов биться во имя самого дорогого, может быть слаб, но никогда не будет смешон, и там, где остальным видятся лишь нелепость и бессмыслица, он сумеет найти точку опоры.
Вы слышите меня, друзья? Вглядитесь в то, что вас окружает, взгляните на костюмы, доспехи, платья и шкуры! За каждым из них стоит своя история, все они когда-то принадлежали людям, для которых битва была жизнью, честь и слава — насущным хлебом, война — почетным ремеслом. Не есть ли эти облачения сосуды подлинного воинского духа? Не почетнее ли они любой другой одежды, не воплощается ли именно в них суть долга, мужества, стойкости и отваги?
Да, я призываю вас не только вооружиться мечами и алебардами, но и заимствовать у древних эту великую суть. Вдумайтесь: разве не она вдохновляет вас, разве не равняемся мы на героев древности, которых было ровно двести тридцать два? И, переняв эстафету, возложив на себя роль еще одного звена в вечной истории храбрости — разве не покажемся мы себе сильнее, чем есть, и не обретем тем самым желаемую силу?
Я вижу ваши лица, я знаю ваш незаданный вопрос. Даже если мы облачимся в эти доспехи, спрашиваете вы, и оттого вместе с нами, плечом к плечу, встанет все одинокое и чистое, бескорыстное и доблестное — не будет ли это все же слишком глупо, слишком абсурдно — несмотря на мои увещевания?
Пожалуй, что так — однако и то, что в нас абсурдно, должно служить тому, что в нас истинно. Существует такой масштаб явлений, в котором противоположности равны. Если в нас нет силы — пусть за оружие возьмется великая слабость. Если ум наш ничтожен — пускай в бой двинется наша могучая глупость, и посмотрим, на что она способна. А если же у нас не осталось правды, если смысл всего происходящего заключается в наших врагах, а не в нас — что ж, мы обопремся на огромную и благую бессмыслицу — и больше мне вам сказать нечего.
Это была не совсем правда — Глефоду под силу было говорить еще и еще. Вместе с тем он мог прерваться уже на середине, ибо решение Когорта приняла сразу же, как речь зашла о переодевании. В самом деле — где еще иллюзия могла сблизиться с реальностью теснее, чем в идее сменить заляпанные обноски на красивую одежду, овеянную историей?
Самые бредовые идеи заразительны, как правило, именно потому, что содержат в себе некое пленительное зерно, отвечающее на такие глубинные запросы души, в которых человеку трудно себе признаться. Будь даже предложение капитана еще нелепее, разве не давало оно людям слова возможность сбросить свою старую кожу, перестать быть собой — и разве не возникло оно в обстоятельствах, где пережитое уже оплевание искупало новоявленный позор детской игры в солдатики?
Не принять предложение капитана Когорта не могла, и вот витрины были открыты, и сбиты оказались замки с запасников, и каждый боец сделал еще один шаг к смерти, избрав для своего последнего часа обличье себе по вкусу. С какой готовностью избавлялись они от безнадежно испорченных тряпок, с такой же тщательностью подбирали детали своего нового гардероба, как если бы от правильного сочетания наплечников и панцирей, поножей и перчаток, от того, целиком ли соответствуют поддельные костюмы эпохам, в чьей подлинности убедиться было затруднительно, действительно зависели и боеспособность Когорты, и сам успех ее замысла.
Такие требовательные и строгие, столь придирчиво отделяющие одну фальшивку от другой, бойцы Глефода выглядели и трогательно, и смешно. Казалось, на защиту старого мира, воплотившись в их тела, поднялась сама седая история — великая сумма ошибок, искупающая собственные грехи. Будь это не жизнь, а литература (а леди Томлейя тем и занимается, что превращает первую во вторую), было бы символично, что для создания нового мира, цивилизованного и приятного во всех отношениях, Освободительной армии пришлось бы словно одолеть все прошедшие эпохи, уничтожить стоящих у нее на пути воинов всех времен.
Но как получались эти воины? Как подходили солдаты Когорты к ролям, в которых им предстояло погибнуть?
Из всех кирас, хранящихся в Музее, Хосе Варапангу досталась та, на чьей нагрудной пластине шаловливая девичья рука вывела «Тара + Джеррик = ♥». Была то застарелая губная помада, неведомым образом въевшаяся в металл, или вовсе несмываемый красный маркер, Хосе не знал, однако, если «Тару», «Джеррика» и соединяющие их знаки ему стереть удалось, то перед сердцем спасовали и наждак, и замша, и чрезвычайно едкое средство для выведения пятен. Огромное, ярко-красное, оно располагалось прямо в центре груди, делая Варапанга прекрасной мишенью для всякого, кто пожелал бы в него выстрелить.
Сперва Хосе не хотел брать кирасу, однако потом вспомнил слова Глефода о точке опоры — и все-таки взял.
— Пускай, — сказал он, проведя рукой по нагрудной пластине. — Я принимаю это. Теперь я закрываю прошлое своим сердцем.
А вот Ян Вальран — застыл перед витриной с пещерными людьми, весь в мыслях о том, надеть или не надеть ему порядком пропыленную шкуру, взять или не взять оружие первобытной войны. Безусловно, с шестизарядным отцовским револьвером шансов против 800-тысячной Освободительной армии у него будет больше, чем с дубиной или каменным топором — однако, однако, однако… Если выбирать, кем идти в бой, кем предстать перед врагом, он предпочел бы явиться не жалким лейтенантом запаса, а свирепым Мамонтобоем, вождем своего заросшего племени.
Это определило решение. Уверенно и споро Ян сбросил с себя изгаженную куртку, и фальшивая шкура саблезубого тигра облекла его, словно вторая кожа. Обратившись в первобытного охотника, он даже хотел издать боевой клич, но побоялся, что это прозвучит и ребячески, и глупо.
Иначе шел навстречу легенде Мустафа Криз. Ему, актеру массовки с мечтой о драматической роли, переодевание отнюдь не казалось чем-то неуместным, напротив, он рад был возможности наконец-то привести свой внешний вид в соответствие с внутренним ощущением. Идущие из сердца слова о чести и доблести, о правде и красоте — разве уместны они были бы в рекламе содовой, в молодежном ситкоме, в дешевом водевиле и криминальном боевике? Где и когда он мог сказать их в жизни, а не на сцене? Костюм гурабского гвардейца, этот нелепый, непрактичный, но эффектный мундир давал ему такую возможность.
Труднее всего выразить очевидное, самую свою суть: не умея сказать, почему переодевание для него так важно, Мустафа Криз был глубоко благодарен Глефоду за ситуацию, в которой он мог быть героем на самом деле, и где ему не требовалось приправлять свои слова цинизмом, чтобы его не подняли на смех.
Мундир гвардейца Криз надел так, словно тот принадлежал ему по праву, был настоящей его одеждой.
Один за другим оделись все, и таким образом, в распоряжении Глефода оказалось:
28 рыцарей,
14 самураев,
19 гурабских гвардейцев,
2 боевых аквалангиста,
16 ландскнехтов,
7 бедуинов,
9 катафрактариев (увы, без лошадей),
21 нигремский лучник,
7 конкистадоров,
4 сапера,
14 булавоносцев,
24 пищальника,
11 гусаров,
6 кирасиров,
5 мушкетеров,
14 гоплитов,
15 индейцев,
14 копейщиков,
3 пещерных людей
и 1 берсерк, голый по пояс, в истертых кожаных штанах, с бутафорской секирой — берсерк, в которого после недолгих раздумий перевоплотился щуплый Дромандус Дромандус.
Все это шумное оживленное переодевание походило на веселую игру — но кто же был в ней соперником, кому вознамерились противостоять эти смешные и беспомощные люди, безумцы, околдованные громкими словами, потерявшие всякую связь с реальностью — неудачники, самоубийцы, непобедимые воины и дураки?
Согласно Большой Гурабской энциклопедии, в Освободительную армию, ведомую Джамедом и Наездницей Туамот, входило примерно 800 000 солдат — плюс-минус тысяча, что, безусловно, увеличивало шансы на победу. Каждый из этих бойцов был высококлассным профессионалом, обученным уничтожать противника любыми подручными средствами — от смертоносных боевых искусств до свернутого в трубочку листа бумаги. На момент падения старого мира наиболее эффективным таким средством была новейшая лучевая винтовка, полмиллиона которых Освободительной армии любезно предоставили оружейные магнаты Гураба.
Если признать, что каждый человек — отдельная вселенная, уникальная и неповторимая, целый мир, чьи мысли и чувства существуют один-единственный раз, то данная винтовка в режиме беглого огня могла уничтожать до четырехсот пятидесяти таких вселенных в минуту, в то время как батарея ее была рассчитана на шестнадцать часов непрерывной стрельбы.
И, конечно, оставался еще линейный крейсер «Меч возмездия» — главный козырь Освободительной армии, преподнесенный ей маршалом Аргостом Глефодом в знак верности и примирения. Окутанный невидимым силовым полем, уязвимый разве что для атомной бомбы, для Джамеда Освободителя крейсер был достаточной причиной, чтобы простить маршалу порку на площади Гураба Первого и с распростертыми объятиями — как мудрый человек, умеющий прощать прошлое — принять его в новом, прекрасном и радостном мире.
Крейсер плыл над Гурабом, как воплощение неодолимой силы, словно Рок, вознамерившись уничтожить Глефода, облекся по случаю в пятьсот слоев равнодушной брони. За его орудиями, спроектированными лучшими инженерами своего времени, сидели лучшие наводчики из всех, что мог предложить Джамеду современный мир. Победа была предрешена: зная о крейсере, любому врагу следовало бежать без оглядки. Ему даже не нужно было стрелять, ибо всякую надежду он подавлял одним своим присутствием.
Однако, перед тем, как война окончилась, и старый Гураб уступил место новому, «Мечу возмездия» все же пришлось сделать выстрел.
Но почему? Ответ на этот вопрос Томлейе пока не известен.
Сравнивая мощь Освободительной армии и Когорты Энтузиастов — если к последней вообще применимо понятие «мощь» — она приходит к двум выводам, один из которых очевиден, а другой парадоксален.
Первый: разница в силе была настолько велика, что не заметить ее мог только слепой или сумасшедший.
Второй: разница в силе была настолько велика, что, фактически, не имела никакого значения. Абсурдная, неправдоподобно огромная, она оказалась словно бы вынесена за скобки, и это странным образом делало замысел Глефода если не менее безумным, то более понятным психологически. Чем надлежало быть грядущему бою во имя отцовской любви, так это испытанием, столкновением доблести с доблестью, отваги — с отвагой.
В конце концов, друг с другом сражаются люди, а не цифры.
Думал ли об этом Глефод?
Едва ли.
Понимал ли он это?
Да.
Когда подошел его черед облечься в выдумку, оказалось, что запасники опустели, а витрины разобраны, и цельного костюма, отражающего то или иное время, собрать нельзя. Предводителю Когорты, Глефоду достались разрозненные остатки: юбка легионера, которую пришлось надеть поверх брюк, фракийская маска с выпученными глазами, самурайский панцирь (краем глаза Глефод увидел заводской ярлычок с датой выпуска, но предпочел немедленно выбросить его из памяти) и, наконец, диковинное устройство, которое верные его воины отыскали в самой дальней кладовке.
Устройство походило на полую железную руку, то был кибернетический увеличитель силы из тугоплавкой стали, прототип, разработанный для гурабской армии человеком, верившим, что войны будущего будет решать кулак, а не ружье.
Все десять военных историков, у которых Томлейя нашла упоминание этого устройства, единодушно назвали его «орудием самоубийства».
Кое-какие сомнения возникли и у Глефода.
— Он выглядит совершенно по-идиотски, — сказал капитан, глядя на кибернетический увеличитель силы. — Из какого мультфильма они украли дизайн?
— Если верить инструкции, он и работает по-идиотски, — пожал плечами Эрменрай Чус. — Для того, чтобы увеличитель силы сработал, необходимо ударить с такой же силой, как если бы ты уже бил с увеличителем силы, понимаешь? Тогда и только тогда увеличитель силы увеличит твою силу. Таково самое современное оружие, что мы отыскали в Музее воинской истории и допотопной техники. И все же это лучшее, что здесь есть, и это лучшее — для тебя.
— Это плохо, — сказал Глефод. — Я предпочел бы вовсе никого не бить.
— Да, — согласился Чус. — Когда людей бьют, им больно.
— Тогда я не буду этого делать, — Глефод взял устройство и осторожно засунул в него правую руку. Увеличитель силы оказался тяжелым и неудобным, в нем было жарко, тесно, и что-то упиралось в подушечку указательного пальца. — Я надену его для того, чтобы им не ударил кто-нибудь другой.
— Я тоже постараюсь никого не убить, — сказал Чус. — И если мы хотим, чтобы все было так, как в твоей легенде, придется нашим врагам погибать не от моей руки, а от чего-нибудь другого.
— Не волнуйся, — капитан похлопал Чуса по плечу. — Я прочел все книги по воинской истории, что были в полковой библиотеке, и скажу так: война есть война, и человек, что в ней участвует, всегда найдет, от чего погибнуть.
И капитан был прав. Вот он стоит перед умственным взором Томлейи — хрупкий человек, одетый в мешанину из всех эпох. Удивительно: хотя ни одна часть этого нелепого костюма не стыкуется с другой, он очень идет Глефоду, как если бы вместо того, чтобы затемнить и упрятать в себе, доспех, напротив, подчеркнул и высветил его природу.
В чем же она состоит?
Ответить на этот вопрос непросто.
Для себя Томлейя решает его следующим образом.
Прежде всего, эклектика эта, подобранная — как будто нарочно! — так, чтобы быть бесполезной в бою, демонстрирует, что Глефод не был воином настолько, насколько это вообще возможно. Со всем своим воображением Томлейя не в силах представить, как в подобной экипировке человек может вести бой, уклоняться и наносить удары. Для этого она не предназначена вовсе. Вместе с тем форма эта выглядит подчеркнуто воински, как если бы волей случая в нее вошли наиболее характерные для воинов черты.
Итак, для писательницы Глефод в своем нелепом наряде и максимально близок к образу воина и максимально далек от него. В этом нет никакого противоречия: в Глефоде идея солдата символически очищается от своей кровавой и темной составляющей, сохраняя при себе все достойное, что свойственно этому призванию.
В конечном счете, капитан оказался истинным воином, неспособным на какое-либо убийство.
Совпадало ли это с мнением самого Глефода?
Разумеется, нет.
Несмотря на очевидный символизм, для него переодевание значило куда больше, нежели для остальных — и значило нечто более глубокое. Впервые он надел форму по собственной воле, впервые двинулся в настоящий бой, как это делал отец в бытность свою офицером Гураба. Не об этом ли дне мечтал маршал Аргост Глефод? Не для того ли говорил он большие и красивые слова, чтобы много лет спустя капитан все-таки превратился из никчемного мальчишки в закаленного смертоносного бойца?
Стоя у пыльного музейного зеркала, где и сам он, и его люди — все обращалось в тени, Глефод вновь вспомнил единственный миг из своей жизни, когда отец предстал перед ним не маршалом гурабской династии, не главой рода, а просто отцом — человеком, у которого есть сын.
Это случилось в один из бесчисленных парадов, любимых Гурабом Двенадцатым. Мужчина и мальчик десяти лет, они стояли на балконе маршальского дома и смотрели, как внизу, под окнами, величественно колышется море знамен, посеребренных копий, синих фуражек и остроконечных шлемов. На другом берегу канала, за шпилями дворцовых башен, гремел салют, и в вечернем небе извивались золотые змеи, пылали огненные цветы, а из крохотных сияющих ракет раскрывались и медленно гасли гигантские купола, зеленые и красные.
Да, то была мощь старого мира — пышная, бессмысленная в своей расточительности, однако же производящая известное впечатление на неокрепший ум. Будет ли маленький Аарван достоин шагать в этих рядах, когда вырастет? Найдет ли в нем род Глефодов замену маршалу Аргосту, чьи волосы уже посеребрило время? Должно быть, именно эти вопросы заботили Глефода-старшего, когда, склонившись к сыну, он взял его голову в свои могучие ладони и заглянул в глаза, надеясь проникнуть в самую душу.
И Аарван оцепенел, жизнь в нем будто остановилась, дабы не расплескать драгоценное мгновение. Забыты были грозные окрики, вечные запреты, тоскливая муштра и страх наказания. Остались лишь огромное лицо, заслонившее небо, всепроникающий взгляд и прикосновение богоравного существа — тяжелое, но не тяжкое, отечески любящее, с едва ли ощутимым для ребенка, но явным для взрослого привкусом бессмертия. Всегда холодный и брезгливо-требовательный, всегда опутанный сетью правил и предписаний, маршал наконец позволил любить себя, и это преображение сделало его желанным и вечным. В тот миг перед мальчиком встал отец, который не предаст, не оставит, всегда будет рядом, в тот миг Аарван узнал, каково это — напрягая все силы, стремиться к превосходящему тебя существу, пребывать краткое время в лучах его света, а после вновь отправиться в изгнание, на этот раз уже навсегда.
Ибо правда, простейшая и в простоте своей неразрешимая, заключалась в том, что Глефод любил отца, а отец его не любил. Что мальчику явилось откровением, прорывом в некий истинный мир, где отношения между отцом и сыном такие, какими им и полагается быть, для маршала было лишь мимолетным интересом к собственной плоти и крови — интересом, продиктованным не столько родительскими чувствами, сколько соображениями политики, репутации, престижа. Повзрослев, Аарван понял это, и все же подлинная реальность, открытая ему однажды, не потускнела ни на миг, и именно к ней капитан обращался всякий раз, когда действительность показывала клыки. Фактически всю жизнь в нем существовал некий идеальный образ отца — героя, защитника, воина — и во имя этой иллюзии Глефод шел против собственной природы, против сути человека слова, не имея за собой ни особых талантов, ни какой-либо склонности к воинскому ремеслу.
Он понимал, что никогда не станет таким, каким хотел его видеть отец, что все попытки заслужить его расположение — и служба в ненавистном полку, и спасение брошенного знамени, и нынешняя самоубийственная эскапада — все это бессмысленно и безнадежно, как если бы природа, обстоятельства, рок вовлекли капитана в неведомую игру, в которой он, несмотря на все старания, с самого начала был обречен на поражение.
И все же он старался.
О, как ты старался, Глефод!