12. Поднимается ветер. В бой идут одни дураки. Двести тридцать четвертый

Когда батальон Гирландайо растаял, как сон, и Глефод сменил испорченные брюки на фланелевые штаны, любезно предложенные Лавдаком Муром, с востока, со стороны Освободительной армии, подул такой холодный и упругий ветер, что даже наиболее ушедшие в иллюзию герои вспомнили о реальности и об осени, что начиналась в ней. Закутался в пальто берсерк Дромандус Дромандус, обмотал шарфом стальной ворот доспеха могучий Хосе Варапанг, натянул поверх кольчуги замызганный свитер Эрменрай Чус. То был негласный компромисс с легендой, в которой никакого ветра не было, и все события происходили в некоем статичном, залитом светом мире, где стойкости и мужеству двухсот тридцати двух суждено было проявиться контрастно и четко, как на фотографии.

Но легенда была уже завершена, а жизнь Когорты лишь приближалась к своему завершению. Ветер нес шум приближающейся армии, он дул так сильно, словно хотел сдуть старый Гураб со всеми его династиями, позорным прошлым и несуществующим будущим. Ветер не служил Джамеду, как не служил никому на свете — однако казалось, будто его родили бесчисленные легкие Освободительной армии, и он — суть невидимый авангард ее неотвратимого наступления.

Дыхание времени коснулось Когорты Энтузиастов, когда она вышла на поле перед столицей и преградила путь светлому будущему, которому хотела принадлежать. Здесь нет никакой ошибки, пишет Томлейя, ибо превращение в легенду и было для Когорты пропуском в завтра, в новый мир, предназначенный не для них. Беспомощные и слабые, они должны были завоевать свое право, в отличие от сильных, кто обладал им согласно порядку вещей.

Как и в начале, вообразим себе картину: ровная полоска горизонта, превосходно видимая сквозь холодный и чистый пузырь ветра — вот она слегка дрожит, разбухает облачками пыли, и в поле зрения заползает враг, словно сама земля повернулась и вынесла его вперед своим движением. Он заполняет горизонт повсюду, куда ни кинь взгляд, и хотя кажется, что Освободительная армия не подходит ближе, ощущение противостояния нарастает с каждой минутой. Еще не столкнулись люди с людьми, но миры, старый и новый, уже нащупывали горло друг друга. Это была неравная борьба, но другой в схватке прошлого с будущим и не бывает.

Это была неравная борьба, потому что Глефод не имел в своем распоряжении ничего, кроме слов, да и эту силу он по большей части придумал. Словами был договор о капитуляции, записанный на чистой бумаге и хранящийся в грязном файле, словами были заверения Дромандуса Дромандуса о могуществе неодолимого Щита.

И вся эта история — она тоже всего лишь слова, и возможны они стали только потому, что Освободительная армия ничего не знала о Когорте, а Когорта ничего не знала об Освободительной армии, а то, что узнала — не захотела знать. Слова не имели значения, поскольку все самое важное происходило за их пределами. Две армии из плоти и крови встали друг напротив друга, и прошлое приветствовало будущее, и старый мир салютовал новому, уходя в ничто.

Он говорил, этот старый мир: «Я жил, я был счастлив и совершал ошибки, у меня были причины для того и другого. Теперь пришло твое время. Ты молод и силен. Ты лучше меня во всем. Прости меня: я старался не допустить, чтобы ты вырос — хотя и знал, что рано или поздно это произойдет. Надеюсь, ты сможешь меня понять, ведь твоя жизнь означает мою смерть, а все мы хотим жить, неважно, насколько целесообразно это желание. Теперь я знаю, что время мое подошло к концу, и пришло время прощаться. Мы не можем любить друг друга, но нам под силу отдать дань уважения. Ты выслал мне навстречу лучшие свои силы, а я выслал свои. Взгляни на них: это слепок с эпох, это концентрат моего времени, здесь и сейчас я отдаю тебе свои сердце и душу. Они смешны и нелепы, потому что и я был смешон и нелеп. Я знаю, сперва ты отвергнешь их, этого потребует твоя гордость, твое желание выглядеть первым там, где многие прошли до тебя. Ты назовешь их трусами и ничтожествами, безумцами и дураками. Ты постараешься забыть их, как глупый и бестолковый сон. И все же они будут с тобой, готовые прийти на помощь, когда твоя точка опоры поколеблется, когда тебе потребуются нелепые и смешные люди, так хорошо складывающие слова. Вот и все, я сказал что хотел, пусть они сами довершат свою историю, пусть мир ускользнет у них из рук, потому что их время устало и может лишь отдавать то, что скопило до осени».

Две армии встали друг напротив друга, и Глефод поднял руку с договором о капитуляции, и поднес к губам мегафон, намеренный требовать от Освободительной армии честной сдачи, добиться невозможного там, где оно казалось ему необходимым. И вот в тот самый миг, когда он положился на главную свою надежду, ветер времени налетел на него, вырвал договор из рук и понес, тормоша, по полю.

— Лови! Лови! — отчаянно закричал Глефод, не веря, что это действительно произошло, настолько стремительно улетучилась призрачная возможность победы.

Когорта бросилась ловить, каждый старался изо всех сил, и, как это часто бывает, сумма стараний привела к прямо противоположному результату. Там, где один человек поднял бы бумажку и отряхнул от грязи, двести тридцать два растеребили и втоптали ее в землю, так что от бумажки ничего не осталось.

Завоевав победу словом, Когорта похоронила ее делом. Это не противоречило природе Когорты, а было естественным продолжением ее сущности.

Все было так, как должно было быть. Оставался еще Щит в ящике у Дромандуса, и Глефод вспомнил о нем с быстротой человека, интуиция которого говорит: осталось недолго.

— Действуй, Дромандус, — уцепился капитан за последнюю возможность. — Пусть нас защищает твой Щит, с ним нам ничего не страшно.

Еще одна ложь упала в копилку, Дромандус открыл свой ящик, и все увидели странное устройство, в котором никто не заподозрил бы орудие спасения. И прежде чем кто-то успел усомниться, оно, это устройство, зашипело и выбросило в лицо Дромандусу целый сноп искр.

— Не сработало, — прошептал стоящий рядом с Глефодом Хосе Варапанг — а вслух сказал:

— Ничего, не расстраивайся. Если бы твой Щит работал, он бы обязательно всех нас спас.

Он думал так не один, то же Дромандусу сказали и остальные. Что-то случилось с ними после победы над Гирландайо, что-то, чего Глефод видеть не мог, ибо зрение его, окутанное покровом иллюзии, начало постепенно проясняться. Потерянный договор и сломанный Щит, две эти вещи, что Когорте казались не столь уж существенными, будто бы подломили ножки стула, на котором Глефод сидел все это время, и вот, упав на действительность и крепко ударившись о нее задом, он встряхнулся и увидел вещи такими, какие они есть.

Он увидел, что все это время был просто-напросто дураком, и люди, которых он увлек за собой, безвинно ответят за его дурачество. Он увидел, что поступок его был детским, безответственным и безумным, что он держался лишь на пылких и блестящих натяжках, на предположении, будто капитан Глефод есть нечто большее, чем он есть. Лгать не осталось сил, ему нужна была только правда, пусть даже и такая жалкая, какую в состоянии представить он сам.

И он увидел своего врага, эти могучие бесконечные ряды солдат с современным оружием и техникой, против которой бессильны любая храбрость и любые слова. И он почувствовал, что его охватывает холод, как если бы на него надвигалась великая глыба льда. Он подумал обо всем, кроме самого важного, он задумал дело, но КАК ЕГО ДЕЛАТЬ — это в голову ему не пришло.

И он увидел своих людей, эту Когорту Энтузиастов, в которой не было ничего от стройности настоящей когорты, и чей энтузиазм питался лишь уверенностью в том, что ничего плохого с ней не случится. Жалость охватила Глефода, он взглянул на их лица, некрасивые и неправильные, на костюмы, аляповатые и смешные. В бой шли одни дураки, потому что никто больше не идет в бой за любовью и точкой опоры, никто не ищет себя в месте, предназначенном для того, чтобы себя потерять.

Цветные лохмотья против униформы, мечи и копья против лазерных ружей, и крейсеров, и танков, и смерти, и логики, и всего, что только может быть.

Ложь против правды, а еще….

Яркое пятно перед лицом надвигающейся серой стены. Она раздавит его, это несомненно.

И Глефод покачнулся.

— Вот что, друзья, — сказал он. — Только что мне в голову пришла одна мысль.

— Какая? — воззрились на капитана двести тридцать две пары глаз.

— Для меня она очень неожиданная, — продолжил капитан, — да и вас, думаю, тоже обескуражит. Я понял вдруг, что мы не cможем победить. Это невозможно.

— П-почему? — воскликнул Най Аксхильд. — Мы же через столько п-п-п… Мы же столько всего сд-д-д… Д-да как же так, Глефод? Это п-потому, что нас — д-двести тридцать д-два, а их — в-в-вон сколько?

— Нет, дело не в количестве, — сказал Глефод. — Не помешало же оно воинам из легенды. Дело в том, что мы — не они. Мы недостойны победы. Я — недостоин. Если бы здесь стоял подлинный сын моего отца, усвоивший все его уроки — разве он испугался бы? А я боюсь — боюсь поражения, боюсь смерти. Хотя этого не видно, у меня трясутся поджилки, и по спине бежит пот. Я все это время врал себе, что могу стать великим человеком. И вы, вы тоже… Кто-нибудь скажет правду? Кто-нибудь скажет уже, что я привел вас на верную гибель? Что я только что упустил наш единственный — нет, наши единственные шансы на победу?

— Аарван, — сказал Хосе Варапанг. — Ты просто устал. Забудь про бумажку, забудь про Щит. Сейчас мы одолеем врага, отдохнем, и это пройдет.

— Да, Аарван, — сказал Теодор Боллинген. — Может быть, ты и усомнился, но мы-то сильны по-прежнему. У нас есть и отвага, и решимость, и связь с прошлым, и все остальное, о чем ты говорил. Все будет, как в твоей легенде, не волнуйся.

— Я так не думаю, — помотал головой Глефод. — В легенде говорится о том, что двести тридцать два воина победили врага доблестью и отвагой, но все же там не сказано, КАК ИМЕННО они это сделали. Все, что им потребовалось — это стоять плечом к плечу и петь гимн. Остальное произошло как-то само собой.

— Так может нам спеть? — предложил Пнагель Янгерстрем. — Споем, и что-нибудь случится.

— Что? — повернулся к нему Глефод. — Что должно случиться, друг мой? Разверзнутся небеса, и Господь явится нам на помощь? Народ Гураба одумается и выйдет единым фронтом на бой? Если у героев древности в такой ситуации что-то вышло — так это оттого, что они обладали чем-то, чего у нас нет. Дело не в легенде, с ней-то как раз все в порядке. Просто я взглянул на нашего врага по-настоящему. Взгляните и вы — кто противостоит нам? Могучая армия, к которой присоединились все лучшие люди нашего времени, и с ними мой отец, примыкающий только к сильным и справедливым. А мы, мы? Кучка неудачников в музейных обносках, и только. Ни силы, ни храбрости. А ведь одеться в эту рухлядь представлялось мне жестом символичным, красивым, значительным… Да нас даже не двести тридцать два, как в легенде, а больше! Боже, сколько чудесных и важных слов я произнес — и насколько мы не в силах им соответствовать!

Глефод поник головой, и в тот же миг сквозь тихий шелест ветра Когорта отчетливо услышала зубовный скрежет. Нет, то был не капитан, ибо яростью, горечью, гневом преисполнился вместо него другой — тот, кого слова однажды подняли на недосягаемую высоту, заставили бросить вызов поработителю и предложить все лучшее в себе — безвозмездно, от чистого сердца.

Погибни иллюзия — и ничего не осталось бы от Дромандуса, кроме маленького шпиона, жалкого неудачника, незадачливого карточного игрока.

Но что он мог сказать в поддержку сияющей выдумки? Лишь правду, разрушающую ее окончательно.

Чем мог он вдохнуть жизнь в Когорту, падшую духом? Лишь предательством, завещанным ему Конкидо.

Все смешалось на этом свете, когда Дромандус Дромандус вышел перед двумястами тридцатью двумя с намерением установить мир на своей точке опоры.

— Слова! — воскликнул, почти закричал он своим слабым голосом, — Слова, слова и слова! Такие большие и важные, такие глубокие и красивые! И так хочется на них равняться, а коли не выходит — так ты недостоин, вини одного себя! Как если бы существовала некая незыблемая правда, до которой никак не можешь дотянуться — и все потому, что слаб, глуп, ничтожен, а подрастешь — так планка поднимется, и все по новой! Хватит! — Дромандус затрясся и затопал ногами. — Хватит верить, что существует какая-то правда! Если бы она была, все делалось бы совсем иначе! Есть только вранье, одно вранье, и ничего больше!

Сказав так, он немедленно поведал Когорте и Глефоду лично правду о легенде и гимне, что вдохновляли и поддерживали их все это время.

Реакция была различная.

— Божечки, божечки, божечки! — заверещал Лавдак Мур. — Так мы действительно можем умереть? Я же обещал маме вернуться домой в девять!

— А я догадывался, — пожал плечами Хосе Варапанг. — Мне просто хотелось верить во что-то хорошее.

— И не скажешь, что гимн о шлюхах, — заметил Ян Вальран. — Благородное звучание, воинский мотив. Ты хорошо пел его, Аарван.

— Сколько сделано во имя лжи… — вздохнул Эрменрай Чус, вспомнив и шествие через плевки, и бой с батальоном Гирландайо, и тяжесть товарища, которого вынес из-под обстрела. — Но я отчего-то не жалею. А должен ли?

— Ну и что вы теперь будете делать? — продолжил Дромандус. — Все кончено, все вранье, все обмануло, все предало! А только все, что есть на свете, из вранья и делается, иначе никак! Сперва пустышка, форма, ничто, ничего не дает — а затем приходит кто-то и вкладывает в нее и кровь, и сердце, и ум, и уже получается что-то. И знаешь что, Глефод? — повернулся он к капитану. — В нашу пустышку я свою кровь вложу с радостью! Пусть она живет, потому что в ней я — не раб и не шпион, не трус и не ничтожество. Ты ведь сам показал мне это в дурацком стриптиз-клубе — показал, и я захотел отдать все! А теперь, теперь… Ты такой хороший и правильный, Глефод, такой честный, что просто зависть берет! Если хоть чуть-чуть не дотягиваешь до собственной выдумки, то сразу назад, в дерьмо и ничтожество, и сидеть там до скончания века! А я не хочу, слышишь — не хо-чу! Ты сперва дал мне подлинного меня, а теперь забираешь! Чем ты лучше своего отца, а? Мне ведь показывали твои секретные файлы, когда я шпионил для Конкидо. Я знаю, почему ты все это затеял! Знаю! Знаю! Знаю! Зна…

Дыхание иссякло, голос оборвался, Дромандус стоял перед Когортой, как сдутый воздушный шарик, и все нарастающий ветер теребил его редкие соломенные волосы. Сердца воинов замерли, когда Глефод подошел к поникшему предателю и положил ему руку на плечо.

— Я понял, — сказал он. — Спасибо. Это важно — все, что ты сказал. Ведь если правдой жизнь делает это, — капитан показал на грудь, — и это, — дотронулся он до лба, — то мне действительно не нужно никому ничего доказывать. Потому что в уме моем и сердце я — всегда сын своего отца, а он — всегда мой родитель. Всегда, что бы ни случилось, какая бы пропасть непонимания меж нами ни пролегла. И я знал это с самого начала, просто мне требовалось пройти через боль, и стыд, и надежду, пройти, чтобы…

— Чтобы наполнить слова кровью, что же здесь непонятного? — сказал тихо Дромандус. — Слова — кровью…

— … а бутафорские костюмы — живыми людьми, — закончил за него Глефод. — Да, вот и конец противоречиям, голова моя чиста. И я хочу спросить вас, друзья, — повернулся он к Когорте, — надо ли нам еще сражаться? Я ведь сказал много прекрасных слов, но не сказал главного — почему и зачем здесь я сам.

— А это так необходимо? — спросил Хосе Варапанг.

— Д-да, Г-глефод, — поддержал его Най Аксхильд. — К-какая разница?

— Хоть ты и наш предводитель, — сказал Дзурай Чо, — отступать или нет — решать не только тебе. Мы все здесь по личным причинам, и если ты разрешил свою, то остаются еще и наши. Не будь таким эгоистичным, Аарван, это тебе не идет.

— Я понимаю, ты заботишься о нас, — встрял Эрменрай Чус, — но мы ведь все понимаем, ясно тебе? Мы уже не наивные дурачки, для которых война, битва, смерть — просто слова. И если мы здесь и сейчас с тобой, отнесись к этому с уважением. Мы не пошли бы за тобой просто так, нет, ни в коем случае. Внутри нас всегда было что-то, что нужно было просто разбудить и выпустить наружу. Что-то, что необходимо проверить боем и столкновением силы.


ЛАВДАК МУР: Да! Чтобы мама сказала: «Ты настоящий мужчина, сынок, можешь больше не носить колготки!» И я не буду их больше носить! Никогда!

ДЗУРАЙ ЧО: Чтобы доказать, что ты достоин той, которую любишь. Что ты не один из многих, а единственный и желанный.

ТЕОДОР БОЛЛИНГЕН: Чтобы Бог, наконец, явил себя, потому что без него мне очень плохо.

ХОСЕ ВАРАПАНГ: Чтобы быть огромным не только снаружи, но и внутри.

НАЙ ФЕРЕНГА: И сравняться с людьми, о которых я читал в больших и красивых книгах!

ГАНС ЭСМЕ: Да просто чтобы не быть дерьмом, вот зачем все это.

ПНАГЕЛЬ ЯНГЕРСТРЕМ: Или искупить позор и избыть стыд. Он умирал, а я его оставил одного, в чужом месте, среди чужих людей. Я уходил, а он смотрел мне вслед, покорно, но с такой надеждой… Словно думал, что я вернусь, что мне хватит мужества… Я хочу, чтобы он простил меня.

МОЛАНДРО МАЛАНД: А я все потерял, дальше падать некуда, остается лишь подниматься, выше и выше.

ЭРМЕНРАЙ ЧУС: Я же сражаюсь… Сам не знаю почему. Это больше меня, точка, конец истории. Не спрашивайте, я не скажу.

НАЙ АКСХИЛЬД: Я н-не хочу, ч-ч-чтобы н-надо мной смеялись из-з-за лысины! В-в-вот все, что мне н-нужно!

ТОБИАС ФЛАК: А мне нравится оружие! И мундиры! И ордена! И солдатская каша! И пэйнтбол! Я самый меткий в своей команде! Я самый лучший! Я! Я! Я!

МУСТАФА КРИЗ: Доблесть и честь — вот и все причины.

ААРВАН ААРВАСТ: Чтобы восстановить справедливость…

УМБЕРТО УМБЕРТИНЬО: …и оставить след на песке.

ДРОМАНДУС ДРОМАНДУС: Чтобы вернуть утраченное достоинство…

ААРВАН ГЛЕФОД: … и обнаружить, что оно всегда пребывало с тобой.


— Значит, вы остаетесь? — спросил капитан, когда голоса утихли, и тепло душ, казалось, вытеснило холод ветра и осветило мир золотым сиянием дружества. — И это несмотря на опасность, на то, что жизнь одна, и другой вам не сделают? Как же я недооценил вас, как же мне стыдно! Но что же нам делать, чтобы победить? Как нам этого добиться?

— Да делай, что хотел с самого начала, — сказал Дромандус. — Как в легенде, не ошибешься. Пой гимн, стой с нами плечом к плечу.

— Но ведь песня — о шлюхах… — начал было Глефод, но Дромандус остановил его.

— Значит, споем о шлюхах, — сказал он. — Это наша песня, и мы можем петь ее обо всем, о чем захотим.

— А если…

— А если мы не герои, — продолжил изобретатель, — то не будем ими честно и гордо, вот и все. Пой же, Глефод.

— Пой, пой! — поддержала Дромандуса Когорта. — Пой, а мы подхватим!

Капитан моргнул раз, другой. Что-то странное творилось со зрением, как если бы реальный мир сплавлялся в одно целое с неким другим, проступающим изнутри Когорты. Это напоминало пресуществление, изменение самой природы людей, которых он вдохновил и повел в бой. Те, кто всего лишь нарядилисьв рыцарские доспехи, становились рыцарями, те, кто просто нацепили на себя самурайские маски, обращались на его глазах в подлинных самураев. То же преображение изменило и остальных, иллюзии больше не существовало, она перестала быть нужной и устранила саму себя. Осталась лишь правда, и, окруженный ею, капитан открыл рот и запел — сперва слабо, затем все с большей силой и звучностью.

— Torhud ud vorhod… — начал он, как начинал уже не раз, и робкие эти звуки повисли на мгновение в шуме ветра, словно в пустоте — мелодия одинокой скрипки. — Dhorved od morhed… — и здесь тусклые и звучные, чистые и хриплые, огромные и крошечные басы, баритоны и теноры подхватили песню и понесли ее своим объединенным течением.

Да, это была глупая песня, похабная песня, песня о шлюхах — она была такой и раньше, что изменилось теперь? Ничего, просто они знали ее смысл — и все равно пели, как если бы то был воинский гимн, вдохновляющий и единственно возможный. Пускай в мире не существовало доблести и чести, способных одолеть Освободительную армию, зато была Когорта Энтузиастов — и этого вдруг оказалось достаточно, чтобы жить и стоять на пути у врага.

Так пели они, и каждый вливал в песню печаль и радость, отчаяние и надежду, восторг и страх, каждый питал мелодию своим стремлением и силой, черпаемой из точки опоры. В сравнении с надвигающейся мощью истории и времени сила эта была ничтожна, и вскоре душевному подъему предстояло смениться подлинными болью и ужасом, единственным выходом из которых окажется смерть — и все же те несколько минут были для Когорты апофеозом, ярчайшей вспышкой, перед которой меркли и безвыходность их положения, и общечеловеческий, ожидающий каждого рок.

И вот они пели, а с небес, с борта «Меча возмездия», недосягаемый и непобедимый, на них глядел Джамед Освободитель.

От финальной битвы, штурма столицы он ждал чего угодно — коварной ловушки, предсмертной агонии издыхающего Гураба. Не ожидал Джамед лишь того, что увидел в действительности. Не было ни могучей армии, готовой стоять до конца, ни противотанковых ежей и окопов, затянутых колючей проволокой. Все, что встретил о Джамед Освободитель, подойдя к столице Гураба — горстку чахлых неудачников, защищающих давно остывший труп.

Так, по крайней мере, ему показалось на первый взгляд. Затем он приказал подать изображение Когорты на центральный экран рубки и долго смотрел на него, не зная, плакать ему или смеяться.

Да, это был старый мир, он узнал его сразу. Только этой постылой, убогой действительности, с которой Джамед боролся всю свою жизнь, хватило бы отчаяния на подобную безвкусицу. Кому вообще пришла в голову эта идея — обрядиться в карнавальные тряпки и идти в бой? Если бы кто-то в преданном всеми Гурабе действительно хотел драться, он бы делал это по-настоящему — вел партизанскую войну, навязывал битву за каждый дом, каждую улицу! А эта клоунада, символический спектакль — что они хотят сказать этим? Что они признают свое ничтожество? Что они — сдаются?

Нет, это не так. Они ведь уже сдались, все, даже Гураб Двенадцатый, сдались уже давно и безоговорочно, как и положено жалким трусам. Эти же люди, несмотря на всю свою нелепость, действительно пришли сражаться, Джамед видел это в их лицах, полных достоинства и покоя. Что за странный контраст, что за мучительный разрыв между формой и содержанием! Неужели это и есть подлинное лицо старого мира — эти храбрость, доблесть, честь, скрытые под бутафорскими плащами, доспехами, шкурами, под всем ненастоящим, фальшивым, наносным?

Но…. Но… Но почему только теперь, почему не тогда, в далеком детстве Джамеда? Зачем нужны были грязь, подлость, ложь и страдания, которые ему пришлось пережить? Почему старый мир открылся ему лишь сейчас, в миг собственной гибели, почему он не был добр раньше, почему не позволил служить себе, не заметил Джамеда в нужное время, не принял его в свое лоно и не воспользовался талантами, которые Джамед был бы рад ему предложить? Ведь он всегда знал, что силен и способен — когда выживал на улицах Гураб-сити, когда верховодил сверстниками в интернате, когда, привлеченный Оппозиционной партией Гураба, служил ей верой и правдой — и достиг нынешнего своего положения…

Он не жалел о своей карьере, нет — он всегда знал, что добьется лучшего, не в Гурабе, так где угодно, и все-таки всю жизнь чувствовал некую горечь, как если бы наряду с реальным Джамедом существовал другой, подлинный, которым он так и не стал.

Это было давно. Когда девятилетний Джамед срезал свой первый кошелек, на радостях он купил шкалик сладкого вина — якобы для отца, коробку самых вонючих папирос — для него же — и дешевую сказку — для несуществующей сестры, ибо сознаться в чтении сказок ему было стыдно уже в столь юном возрасте. От вина его вырвало, от сигарет заболела голова, а вот сказка — единственное, что он поглотил наедине с собой, не бравируя перед другими собственной взрослостью — сказка запомнились ему настолько, что и по сей день книжка повсюду сопровождала его — крохотная, истрепанная, заложенная на строго определенной странице.

Сказка называлась «Соловей» и рассказывала о птице с чудесным голосом, которую могущественный император сперва полюбил слушать, а затем по навету придворных изгнал из своего королевства, заменив механической копией. Хотя искусственный соловей знал всего одну мелодию, он был сделан из золота и драгоценных камней и потому казался красивее настоящего — ровно до тех пор, пока к императору не пришла Смерть, равнодушная к любым сокровищам. Смерть села ему на грудь, забрала корону и скипетр, но страшнее всего были лица в складках балдахина — неумолчные лица, много злых и мало добрых, и они рассказывали императору обо всех его делах, а он не мог перестать их слушать. Все придворные оставили его — как оставили старый Гураб те, кто составлял его силу и душу — отогнать Смерть было некому, и только соловей, покинутый и забытый ради бездушной поделки, вернулся, чтобы спасти императора от страшного призрака.

Да, в этой сказке было что-то личное, при чтении Джамед переживал ее, как собственную судьбу. Со всеми своими дарованиями, со всей силой и страстью — разве не был он соловьем, которому так и не дали спеть, настоящим, подлинным соловьем, оттесненным и изгнанным интриганами? Ведь не родился же он с ненавистью к старому миру, напротив, все, что в нем было заложено, Гурабу и предназначалось — бескорыстно, от чистого сердца, по долгу служения. О, что это могла быть за миссия! Не разрушить старый мир, но обновить, не свергнуть существующий строй, но восстановить его справедливость, смыть грязь и позор, мерзость и гнусь, все, что мутит жизнь и обращает героя в преступника, оплот мира в его сокрушителя…

Так могло быть — но так не стало. Почему? Просто так, по множеству причин, преимущественно ничтожных. Старый мир не повернулся к Джамеду, ибо он был сыном пьяницы, грязным бродяжкой, вором, а после и убийцей. Вместо того, чтобы вглядеться в будущего Освободителя и отделить в нем зерно от плевел, мир обращал свое внимание на знатных пустышек, возвышал их, наделял властью, правом переделывать себя по своему разумению. Не эти ли механические пташки фальшивыми песенками привели Гураб к гибели? Джамед не знал этого, однако приучил себя так думать, ибо злость и обида всегда помогали ему добиваться большего, давали силу бороться с обстоятельствами, завоевывать свое. Раздувая горечь, Джамед добился того, что она превратилась в ненависть к старому Гурабу, который с определенного момента виделся ему не иначе как средоточием зла, гнойником, откуда исходят смрад и погибель.

Вера эта двигала им до тех пор, пока он не увидел Когорту Энтузиастов. Когда он ее увидел, она оказалась поколеблена. Если эти люди, исполненные достоинства, вышли сражаться за старый мир, значит, он не был гнусным, жалким, уродливым и постылым. Или он был таковым только для Джамеда, а для других — нет? Возможно, что так. Но не значит ли это, что свержение династии — не справедливость, не благо для всех, как он привык считать, а всего лишь нечто личное — каприз мальчишки, заполучившего все на свете, но однажды, давным-давно, единственный раз оставшегося без любимой игрушки?

Мысль эта наполнила сердце Джамеда печалью и ощущением времени. Сколько трудов он предпринял, какой долгий путь прошел для того, чтобы уничтожить старый мир — и все это было лишь для того, чтобы понять: и горечью, и ненавистью, произрастающей из нее, он спаян с ним так же крепко, как и его защитники. Все это просто была его жизнь, как бы он ни силился доказать обратное.

Теперь Джамед принял это. Ненависть ушла, и он мог сказать себе: передо мной стоят двести тридцать три человека, которые утверждают, что их двести тридцать два — и неверны обе эти цифры, ибо на самом деле их — двести тридцать четыре. Двести тридцать четвертый — это я, сидящий здесь, в рубке «Меча Возмездия», я — Джамед Освободитель.

Забавно: я желал служить старому миру, а теперь разрушаю его. Забавно: я — один из его защитников, но вынужден уничтожить своих товарищей, ибо иначе мне не добыть победы. Кто это все придумал? Что за незримая сила несет ответственность за происходящее? Я не претендую на знание, я просто хочу свое место, ибо заслуживаю его сообразно своим достоинствам. Когда я получу его, то не стану задавать вопросов.

А теперь, теперь… Пожалуйста, пусть приказ об уничтожении этих безумцев отдаст кто-нибудь другой!

Все люди опутаны паутиной истории, и часто импульс, зародившийся на одном конце нити, находит отклик на другом даже раньше, чем носитель этого импульса осознает его существование. Так, едва лишь мысль о разгроме Когорты оформилась в мозгу Джамеда, как в тот же миг сыскался некто, желающий нести за это ответственность.

— Думаю, одного снаряда хватит, — сказал стоящий за креслом Освободителя Аргост Глефод — бывший маршал Гураба, предатель, великий человек и отец, помимо Глефода-младшего, еще шести или семи сыновьям. Всех этих детей он прижил вне брака, и каждый годился в наследники рода больше, нежели тот, кто был им по праву рождения.

О, эти пути, чья неверность открывается лишь на полдороге, эти ошибки, изначально заложенные в безупречном плане и словно бы вызванные к жизни его безупречностью! Тихая женщина, мать капитана — отчего он соблазнился этим умертвием, почему не разглядел в ее тусклой безжизненной красоте оттиск той беспощадной печати, что неизбежно будет стоять на всем произведенном ею на свет? Вероятно, то был единственный раз в жизни Аргоста Глефода, когда практичность, расчет, здравый смысл и прочие столь высоко ценимые им вещи посмеялись ему в лицо. Выбирая в жены младшую дочь знатного рода, девицу покорную и робкую, подлинный чистый лист, который уверенной мужской руке сама природа велит заполнить расписанием уборок и стирок, рецептами супов, варений и горячих блюд — мог ли маршал предполагать, что его могучая честолюбивая кровь окажется слабее розовой водицы, текущей в этом тщедушном создании?

Если Аргост Глефод и верил во что-то, то лишь в свой род, его силу и роль в истории — и все это оказалось посрамлено. Что толку было в покорности мужу, в уступленном ему праве воспитывать первенца по своему разумению, коли заветный наследник, надежда и продолжатель отцовского дела вопреки всему на свете оказался целиком скроен из ее материала, а славный род Глефодов не удостоился в этом полотнище и лоскутка? Не было ни задиристого мальчишки, ни упрямого волчонка, ни будущего солдата, которого природные свойства и надлежащее воспитание вознесли бы еще выше маршала Аргоста, к вящей славе семейства, ведущего свой отсчет с зари Гураба, с тех самых времен, когда старый мир, тогда еще не старый, уничтожил другой, совсем уже дряхлый мир.

Был кто-то другой, ненужный и нежеланный. Кто-то, из кого никак не мог получиться великий человек и герой.

В долгой цепи Глефодов свое звено маршал выковал на совесть. Блистательная карьера, безупречная репутация — все это он заслужил упорным трудом. У него было полное право не винить себя за то, что тихая женщина родила ему тихого сына, однако мальчик, столь непохожий, столь чужой, все равно стоял перед его глазами, словно живое воплощение вины. Пусть и невольно, но маршал опозорился перед родом. Как человек, привыкший отвечать за все, в несостоятельности сына он видел несостоятельность отца.

И маршал пытался исправить свою несостоятельность в сыне. Он отослал жену к родителям, и тихая женщина покорно исчезла со сцены, чтобы не появиться на ней уже никогда. Он отдавал себе отчет в том, что материал скверный, что ребенок, по большому счету, не вызывает у него ничего, кроме раздражения, однако из чувства долга попытался убедить себя, что любит его или полюбит когда-нибудь. Однажды он даже взял его голову в свои руки, надеясь, что этот жест разбудит в нем отцовские чувства. Чуда не случилось: из крепко сжатых ладоней на него смотрело всего лишь глуповатое восторженное личико, любовь к которому для Аргоста Глефода означала только слюнтяйство, излишнюю чувствительность.

Чтобы не показаться в собственных глазах слюнтяем, маршал никогда больше не снисходил до подобных нежностей. Твердые принципы — вот на каком фундаменте стоит род Глефодов. Он сделал все, чтобы ребенок усвоил эти принципы — и каково же было его удивление, когда он понял, что то, что ребенок хорошо их усвоил, раздражает его еще сильнее. Воистину, сын оказался для него кривым зеркалом, в котором все заложенное отразилось на дурацкий, карикатурный манер, несовместимый с величием рода.

При всем своем могуществе Аргост Глефод не мог переделать природу. Там, где он был упрям — сын оказался податлив. Там, где он мыслил трезво — сын предавался мечтам. Отцовской жесткости в Глефоде-младшем противопоставилась чувствительность, суровости — нежность, напористости — робость, холодности — теплота. Наконец, Аргост Глефод был человеком дела, а сын упорно предпочитал делу слова. В какой-то момент маршал понял, что презирает своего первенца и ничуть не стыдится этого чувства. Он был бы даже рад, если бы сын презирал его в ответ, но как не бывает подчас взаимной любви, так не всегда случается и взаимное презрение.

Хуже всего для Аргоста Глефода было то, что его любили. О, эта страшная ноша — любовь презренного существа! Придавленный этой тяжестью, маршал не мог отказаться от сына просто так. Вместо того, чтобы оставить его, он упорно продолжал устраивать его судьбу, как если бы все еще верил, что тот способен играть роль наследника рода. Он устроил сына в Двенадцатый пехотный полк, где покрывал его провинности по службе. Он разрешил ему жениться на дочери торговца, пускай и ценой изгнания из семейного дома.

Маршал сделал для него все, что мог, все, что было в его силах, хотя и знал, что сын никогда не послужит делу семьи так же, как он. И, сделав все, что можно, он двинулся дальше. В интересах рода, что для него были неотделимы от личных, маршал оставил старый Гураб и примкнул к Освободительной армии. Внутренне цельный, он не мучился предательством, ибо, полагая Глефодов лучшими людьми своих эпох, он естественным образом стремился двигаться по одной орбите с подобными себе. К этому времени у него уже были другие дети, и хотя они не знали о своем родителе, маршал ни на минуту не упускал их из виду, в своих планах отводя им место наследников и восприемников славного имени.

Он не боялся потерять их. Уходя из старого мира в новый, маршал знал, что подлинные его сыновья по зову крови последуют за ним. О первенце, остающемся за бортом истории, он не печалился, ибо давно считал его не своим, а только лишь ее сыном. Забыто оказалось даже лицо — вот почему, глядя на экран, сияющий перед Джамедом, маршал не узнал Аарвана Глефода в рядах Когорты.

А если бы и узнал, то это не имело никакого значения. Неотвратимый и полный жизни, новый мир наступал, и в ознаменование силы ему нужны были битва, победа и уничтоженный враг. Не закричи этот враг от боли, не захрусти его кости в предсмертной судороге — и сотни тысяч людей, что шли за Джамедом, почувствовали бы, что путь их был напрасен, что они — триумфаторы, не запятнанные кровью — несчастливы. Что толку от разрушения старого мира, если ничто не разрушено? Что толку от войны, если в ней никто не убит?

И наконец — как можно считать себя подлинным победителем, если ты ни с кем не сражался, если все, кто мог дать тебе бой, добровольно предали старый мир и перешли на твою сторону?

Да, чтобы быть действительно новым — не исправленным старым, а новорожденным, в материнской слизи, с обрезанной пуповиной — новый мир нуждался в крови и муках, и маршал понимал это. В сущности, великим человеком его делало то, что пониманию этому он шел навстречу и, осознавая историческую необходимость, не боялся приносить ей жертвы, достойные осуждения. Если механизм событий требовал от Аргоста Глефода крови, без которой не обходятся ни война, ни революция, ни мятеж, маршалу не важно было, чья она — случайного человека или собственного сына. Надежно защищенный знанием своей роли, укрытый за родом Глефодов, как Джамед — за броней «Меча возмездия», он для подобных переживаний был совершенно неуязвим.

Итак, если Глефода-младшего историческая необходимость выдвинула на роль жертвы, Глефода-старшего она облекла ролью жреца. И раз уж гибель Когорты была неизбежна, на первый план выходил вопрос формы, эстетики, имиджа и достойного завершения начатого.

— Думаю, одного снаряда хватит, — сказал Аргост Глефод, человек, что некогда порол Джамеда Освободителя на площади Согласия.

А Джамед Освободитель, человек, некогда переживший порку, ответил ему на это:

— Так вы хотите использовать корабельные орудия? По-моему, это слишком…

— Слишком жестоко?

— Да.

— И что же вы предлагаете? Помните, я лишь советник, последнее слово — за вами.

— Я думал о том, чтобы продолжить наступление.

— И дать этим глупцам бой?

— Да.

— Зачем?

— Мне кажется, они это заслужили.

— Чем? Своим маскарадом? Своей глупостью? Дешевеньким вызовом, на который купится лишь мальчишка?

— Так ведь другого нет.

— Джамед, друг мой! — Маршал вздохнул и, облокотившись сзади на спинку кресла Освободителя, устремил взгляд на экран, где Когорта беззвучно открывала рты в лишь ей необходимой песне. — Позвольте мне изложить свои доводы, а после решайте, внимать им или нет. Если отбросить маски, скрывающие суть явлений, то, прежде всего, перед нами враг, и враг этот вооружен. Даже если соотношение сил — в нашу пользу, двинув в бой солдат, мы неизбежно потеряем хотя бы взвод, а этого мне хотелось бы избежать. Зачем напрасно растрачивать силы там, где можно обойтись без потерь? К жизни тех, за кого отвечаешь, нельзя относиться небрежно, спустя рукава. Как ни ценю я верность, доблесть и мужество, я никогда не повел бы за собой людей в безнадежный бой, никогда бы не подставил их под удар ради одних только этих слов, в которые каждая эпоха вкладывает что-то иное. Даже если бы наши солдаты не боялись погибнуть, даже если бы это было для них делом чести, пока я чувствую, что отвечаю за них, я — всегда на стороне реальности, а реальность говорит, что смерть есть смерть, какими бы словами ее ни прикрывали. Взгляните на своих людей, Джамед, на Освободительную армию, которая верит в вас, живет вашими решениями. Неужели вы хотите, чтобы кто-то из доверившихся вам погиб — просто потому, что их предводителю захотелось «дать бой» кучке безумных проходимцев? Будьте же верны своим людям, друг мой, будьте верны им так же, как они верны вам.

— А вы, выходит, верный человек, — сказал Джамед с едва заметной издевкой, безнаказанно адресовать которую маршалу на всем свете имел право он один. — Верный и заботливый.

— Конечно, — ответил Аргост Глефод. — Разве я хоть раз дал повод в себе усомниться? Я всегда шел за лучшими людьми своего времени и был им безоговорочно верен, пока они оставались этой верности достойны. Спросите хоть Гураба Двенадцатого, которому я служил почти тридцать лет.

— Спрошу, непременно. Значит, не исключено, что в свое время вы оставите и меня? И что же мне сделать, чтобы этого не случилось?

— Оставайтесь лучшим, — сказал маршал, словно бы не заметив угрозу в голосе Джамеда. — Потому что о недостойных и печалиться нечего. Но я не закончил, есть еще один довод в пользу орудий.

— Какой же?

— Всякая победа — это демонстрация силы. Но сила бывает различной, кому это знать, как не нам. Есть мощь людей — и если вы двинете ее против горстки проходимцев, кто-то назовет вас бесчестным, полагающимся лишь на превосходство в числе, а врагу присудит венок мученичества, ореол героев, павших в неравной битве. Но есть и другая сила. Кем вы сочтете человека, вздумавшего сразиться с ураганом? А с бушующим морем? С бездонной пропастью?

— Я понял, к чему вы клоните. Да, такой человек может быть лишь безумцем, ищущим смерти.

— Именно так. Человек против человека — это столкновение сил, где возможны толкования результата, компромиссы и мнения. Человек против огня с небес — это противостояние однозначное, вокруг него толкований просто не может быть. Что лучше продемонстрирует нашу силу и нашу правду, как не сама она, не обнаженный, предельно открытый факт ее существования? Человек убивает человека — и впечатлительный свидетель эпохи жалеет убитого. Человека убивает великая равнодушная мощь — и он не может отделаться от мысли, что его сокрушила…

— Воля Божья? — перебил маршала Джамед.

— Можно сказать и так.

— Думается мне, это уже перебор.

— Это просто политика. Когда вы возглавите новый Гураб, вам придется примешивать Бога ко всем своим делам, ибо без Божьего соизволения некоторые вещи сделать очень трудно. Разумеется, я говорю это, основываясь на собственном опыте. В моей жизни есть главы, которые я так и не закрыл бы, не будучи уверен, что меня простят.

— Как и в моей, — задумчиво ответил Джамед. — Так мне отдать приказ?

— Это ваша армия. Зачем вам мое одобрение?

— Наклонитесь ко мне, — сказал Джамед.

— Пожалуйста, — маршал обошел кресло и наклонился так, чтобы правое ухо оказалось у самых губ Освободителя.

— Потому что, — до шепота понизил голос будущий правитель Гураба, — я не хочу делать этого сам. Вам ясно?

— Понимаю, — так же тихо сказал маршал, и в этом слове Джамеду послышались усмешка пополам с сочувствием. — Все более чем понятно, и более чем объяснимо. Это будет наша маленькая тайна. Пусть будет так. Фростманн! — обратился затем Аргост Глефод к главному наводчику крейсера. — Сколько в нашем распоряжении снарядов РОГ-8?

— Минуточку! — отозвался главный наводчик. — Так, где же они… Двести восемьдесят шесть тысяч девятьсот девяносто пять, господин маршал!

— Еще бы пяток — и круглая цифра, — посетовал Глефод-старший. — Но надо работать с тем, что есть. Подайте один снаряд на носовое орудие, Фростманн, а как будет готово — начинайте отсчет. Цель — эти люди внизу.

— Те, что в костюмах? — уточнил главный наводчик — на всякий случай, ибо маршалу, чьим штабом раньше был «Меч возмездия», случалось отдавать приказы стрелять и по своим — всегда великой цели ради. Он не удивился бы, если бывший командир потребовал открыть огонь по Освободительной армии, и это неожиданный удар оказался бы частью его плана по спасению старого Гураба. Незнание исторической необходимости не мешало Фростманну быть ее покорным орудием. Он делал то, что был должен, к чему его толкали обстоятельства — так же, как и Джамед Освободитель, и Глефоды, отец и сын.

— Как будто против нас вышел кто-то еще, — ответил маршал и добавил обычное. — Действуйте и не задавайте лишних вопросов!

Так началась последняя страница этой истории. С пульта главного наводчика Фростманн отправил запрос на загрузку снаряда, и в теле корабля закипела невидимая, но роковая работа. Началась она в трюме, где трехсоткилограммовый РОГ-8 извлекли из шеренги ему подобных, вынули из противоударного чехла, погрузили на тележку и завезли в специальный лифт, ведущий в носовой орудийный отсек. В отсеке орудийные мастера проверили целостность снаряда, сняли защитную пломбу и с помощью автоматического манипулятора поместили его в ствол, откуда РОГ-8 вскоре предстояло вылететь почти бесшумно, с запоздалым грохотом выстрела, опережающего скорость звука.

Затем настал черед наводчиков. С абсолютной точностью подчиненные Фростманна рассчитали траекторию полета так, чтобы основной удар пришелся прямо в центр Когорты. Здесь им изрядно помог тот факт, что воины Глефода, совсем как в древней легенде, стояли плечом к плечу, поддерживая друг в друге чувство товарищества и пламя отваги. Будь они трусливее, не сплоти их так финальный порыв, они бы встали разрозненно, нестройной толпой, так что снарядов в итоге потребовалось бы больше.

Все было на руку, все шло к единственно возможному концу, и с каждым следующим этапом время будто бы замедлялось, дробясь на отдельные мгновения. Вот загружен снаряд, получены данные, и зеленый огонек на пульте Фростманна, помигав немного, загорается уверенно и сильно.

— Десять… — под молчаливое одобрение маршала, под угрюмую тишину, окутавшую Джамеда, начинает свой отсчет главный наводчик.

Но что же в это время происходило внизу, неужто Когорта, покинутая повествованием, так и осталась стоять со своей песней, точно насекомое под стеклом в музее — вмерзшее в лед истории без права двигаться и дышать? Нет, они все еще были живы, и жизнь, несмотря на вмешательство духа, заявляла на их тела собственные права.

— …девять…

И Лавдак Мур почесал немытую (ах, как ругала за это мама!) шею.

— … восемь…

И Дромандус Дромандус шумно высморкался в ладонь и за неимением платка вытер сопли о кожаные штаны.

— …семь…

И Хосе Варапанг полез лапищей в левый глаз — вынуть соринку, занесенную ветром.

— …шесть…

И Эрменрай Чус, прервав на мгновение последний куплет, нагнулся поправить задники на новеньких башмаках.

— …пять…

И кто-то передернул плечами от холода.

— …четыре…

И кто-то захрустел пальцами.

— …три…

И даже принялся переминаться с ноги на ноги, утомленный стоянием.

— …два…

А еще сунул пальцы в рот и ощупал давно шатающийся зуб.

— …один…

И все это не имело уже никакого значения, потому что…

— Открыть огонь! — скомандовал Аргост Глефод, и Фростманн повторил приказание в микрофон, и в тот же миг рубку «Меча возмездия» сотрясла легкая дрожь — свидетельство того, что снаряд покинул дуло орудия и через ничтожно краткий промежуток времени обрушится на врага. Так и случилось: секунду спустя изображение на экране рубки дернулось, и его целиком заполнили бушующее пламя и жирный черный дым. Из-за того, что это произошло совершенно беззвучно, гибель Когорты показалась Джамеду Освободителю чем-то игрушечным, ненастоящим, таким, что легко будет забыть за мыслями о Наезднице Туамот, согласной быть его женой, о будущем Гураба и гурабцев, обо всем, что ему предстоит сделать, пока он еще полон сил.

Так это выглядело сверху, а снизу, с точки зрения Когорты это выглядело иначе. Когда Глефод, преисполненный величием момента, запел последний куплет, то почувствовал с удивлением, что ему страшно хочется зевнуть. Было ли дело в бессонной ночи или дало о себе знать мягкое небо, приподнятое в ожидании наивысшей ноты — так или иначе, Глефод не смог удержаться, зевнул и так, с широко открытым ртом, прищуренными глазами увидел, как небо над Когортой взрывается белой вспышкой, и раньше, чем услышал гром выстрела, почувствовал невероятный жар, бесцеремонно заползающий внутрь, в самую суть.

Небесный огонь сжег любовь Глефода к отцу, любовь Глефода к жене, сжег все слова, сказанные и несказанные, что роились в его голове, сжег голову, тело, что несло ее, ноги, что поддерживали это тело, и левую руку — ту, что осталась без защиты. Правая, одетая в кибернетический увеличитель силы, сплавилась с ним в одно целое и погрузилась, словно корабль, в море вулканического стекла, которым раньше были песок и земля.

В подтаявший лед истории — последнее пристанище побежденных.

Вместе с Глефодом сгорели в одно мгновение и все, кто был рядом с ним, весь центр Когорты, ее символическое сердце. Те, кто стоял ближе к краям и с самого края, обратились каждый в отдельный, не связанный с остальными островок боли и смерти. Делившие доблесть и дружество, муку позора и душевный подъем, последнее свое страдание они разделить друг с другом уже не могли.

Одних снаряд нашпиговал осколками, других разорвал на части, третьих поджег и подбросил в воздух гореть предсмертным салютом. Ничто из того, что поддерживало Когорту, не прошло проверки жизнью, не устояло перед действительностью. В конечном счете не имело значения, шли они в бой просто так или их вело нечто, действительно заслуживающее внимания. История Когорты закончилась, зачем кому-то вспоминать ее имена, признавать мертвых и проигравших равными себе, копаться в нюансах этой короткой и глупой истории?

Жизнь прошла над Когортой шеренгами Освободительной армии, и больше ничего случиться уже не могло.

И все-таки кое-что случилось.

В тот миг, когда Глефод обратился в пепел, его фотокарточка — та самая, что он отдал жене, та самая, что ожидала его возвращения на полке у кровати — качнулась от внезапного порыва ветра, спланировала на пол и приземлилась лицом вниз. Между этими событиями не существовало никакой связи, то были просто два случайных явления, произошедших в мире, который и сам возник волей случая, вопреки всему.

Но почему-то Томлейе хочется, чтобы эта связь была.

Загрузка...