Глава 7

Это случилось очень давно, при дворе императора Залаури… и началось даже чуточку раньше, ибо его Высочество принц Залаури в то время еще не вступил в права престолонаследования, но почти все дни и ночи проводил возле одра своего смертельно больного отца, императора Вилрени Сквалыги…

Сквалыгой его называли в народе и при дворе, а в памятные свитки он, еще при жизни, был занесен под звонким и почетным прозвищем Собирателя вотчин…

Вили Сквалыга умирал долго и в муках, страшные язвы постепенно разъедали тело его, появляясь на руках и на ногах, покрывая грудь и лицо, и даже горло. Жрецы и лекари мало что могли сделать, ибо болезнь была никому неизвестна, а боги, по каким-то причинам, никому из смертных не ведомым, брать под защиту жизнь несчастного императора не пожелали. Я тогда поленился разбираться в истоках этого недуга, но для себя, для собственного поверхностного понимания, принял две наиболее вероятные причины происшедшего: либо он обманул в своих сокровенных обещаниях кого-то из богинь (боги прикончили бы его прямее и проще, без изысков), либо, что вероятнее, императорское здоровье, измученное постоянным обжорством и лютыми попойками своего повелителя, надломилось и утратило защитные свойства.

Так вот, при дворе его Высочества принца Залаури служил дворянин, один из младших отпрысков герцога Двуречья Дари Желтого, некто барон Судоли Мележа — задира, подонок, болван, кутила и нищеброд. Деньги у него бывали, как и у всякого придворного при высоких повелителях, который, вдобавок, не чурается войны, военных трофеев и иных, потайных, далеко не праведных промыслов, но все добытое он проматывал преглупо и пребыстро, а наследства, понятное дело, взять ему было неоткуда. Некоторое время мы с ним приятельствовали на почве совместных ночных разбоев в столичных предместьях (переодетые, разумеется, всегда с закрытыми лицами, ибо мы свято берегли свою честь, как это и положено дворянам), и однажды он, в моем присутствии, стал мечтать вслух: вот бы, дескать, научиться не чувствовать боли! "Бьюсь об заклад своей душой и телом — это было бы славное свойство для таких дворян как мы с тобой, дружище Зиэль! Дерешься на дуэли, к примеру, или в бою, из раненого плеча хлещет, ляжку проткнули — а ты хоть бы что, сохраняешь ясную голову и веселый вид, знай дальше себе воюешь, во имя славы и победы!"

Добросердечие — это моя отличительная человеческая особенность, свойственная мне на протяжении многих тысячелетий, и, как правило, я подобные клятвенные глупости оставляю без последствий, услышав, но только не в этот раз: тотчас придумал я похожий случай, бабку-колдунью невиданной силы из далеких южных уделов, откуда якобы и я сам был родом, обладающую именно такими лекарствами и заклинаниями, затем, в ответ на занудные уговоры и подпаивания со стороны барона, не сразу, но припомнил, как эту бабку можно разыскать… Одним словом, дал я ему все мечтаемое: совершенную нечувствительность к боли. Получилось очень и очень забавно: первый месяц он чувствовал себя счастливее богов, не уставая показывать себе и другим волшебные свойства тела своего, нечувствительного ни к огню, ни к порезам, ни к ушибам… Но пора цветения вскоре закончилась и пошли первые плоды. Однажды ночью, на каком-то подворье, цепной горуля бросился и прокусил ему икру, однако наш Судоли Мележа, отогнав зверя пинками, не сразу заметил рану и к утру едва не истек кровью, грянувшись в обморок прямо посреди мостовой… А в другой раз, в кузнице, недоглядел, поставил ступню на кусок раскаленного железа и бестрепетно выжег в ней мясо до самой кости. Больно ему не было, однако нога распухла так чудовищно, что пару-тройку месяцев он не то что разбойничать или танцевать — ходить толком не мог, даже хромая: едва-едва ковылял на костылях по горнице, приволакивая негнущееся бревно… И сапог, понятное дело, был безнадежно испорчен. Зубы отныне у него никогда не болели, но легко ломались и крошились, ибо он не соразмерял теперь силу укуса и прочность грызомого. Любая не видимая взору заноза имела счастливую возможность гнить в его теле украдкой сколько ей заблагорассудится, всякие кровососущие твари любили нашего барона как родного, ибо он, не ощущая зуда и боли, редко препятствовал им жить на нем, буровить кожу в любых направлениях и питаться от пуза… Если у него расстраивался желудок — это была просто беда, и для него, и для случайных собеседников, ибо он не чувствовал болезненных позывов, и не принимал вовремя надлежащие меры… Через года три, не более, он превратился в грязную отвратительную смердящую развалину, с ног до головы в шрамах и ожогах, кожа и одежда его кишели всякой мелкой гнусью, а руки и ноги с превеликой натугой позволяли ему шариться по помойкам в поисках пропитания — слуги и рабы от него разбежались, а деньги, здоровье, друзей и покровителей он растерял еще раньше… В те далекие времена, в отличие от современной Океании, пропасть между благородными людьми и смердами была не столь широка и глубока, не то что ныне, при дворе Его Величества Токугари…

Знаю, что барон очень долго искал ту старуху-ведьму, чтобы она его обратно расколдовала — хотя, зачем ему это было нужно, в нынешнем его состоянии? Но я решил, что уж не буду вновь ее выдумывать, сам подохнет сударь барон, долго не задержится. Так оно и вышло.

Боль, равно как и голод, и жажда, и страхи, ими вызванные, и иные, на первый взгляд досадные, мешающие человеческие потребности и особенности, вроде ужаса перед увечьями и смертью, это его защитники, охранители, даже больше, надежнее, чем личная гвардия для Его Величества — они верные и мудрые советники при маленьком дворе его тела и разума, где разум — это царь, а тело — царство. Они вовремя подсказывают, когда нужно устранить то или иное напряжение, то бишь — поесть, поспать, почесаться, наложить повязку и тому подобное, они бьют тревогу, предвещая беды, если вовремя угрозу не отразить. Иногда, конечно, и советники глупеют, либо наглеют, становясь божками при царях своих, и тогда человек становится ленивым, обжорой, пьяницей, самоубийцей, рабом разнообразных, но мелких страстишек… Впрочем, мне напрочь безразлично — кто и где из отдельно взятых человеков сохраняет, либо нарушает здоровый образ собственной жизни; если я и завел разговор о пользе чужой боязни, то потому лишь, что все мои предыдущие рассуждения вертятся возле одной простой и очевидной истины: я лично запросто живу и существую, дышу и процветаю без советника и телохранителя по имени СТРАХ! Страх перед кем бы то ни было, или перед чем бы то ни было — мне просто неведом. И не нужен. Только вприглядку, наблюдая живых существ, вроде зверей и людей, я научился понимать и различать его влияние в буреломе остальных человеческих пристрастий, желаний, побудительных причин. Уничтожить род людской несложно, для этого есть сотни самых разнообразных способов, простейший из них — лишить их чувства страха. Полусотни лет не пройдет, как весь этот бесстрашный муравейник вымрет, пройдя до этого путем злосчастного глупца, барона Судоли.

Я же, повторяю, никого и ничего не боюсь, никогда и нигде не боялся — и так и будет всю оставшуюся вечность! По здравому размышлению, вроде бы выходит, что однажды отсутствие такого спасительного страха и для меня обернется бедою, неминучей и неисправимой… Но мне смешно от подобных рассуждений, очень смешно — смеяться, кстати говоря, я хочу и умею.

Да, бесстрашен, хотя и не бесстрастен. Только однажды я испытал нечто вроде… Но и это не было ужасом, страхом и робостью… А получилось так: заигрался я в человека, зазевался в одном водоемчике, битком набитом голодными крокодилами, и вместе с бдительностью потерял кисть руки. Причем этот недоящер безмозглый так ловко тяпнул своими зубищами, что ему даже крутиться не пришлось, дабы кусок от меня оторвать. Я ни возмутиться, ни спасибо сказать не успел, как он уже тово… переваривать ее взялся, руку мою. Кровища хлещет, другие крокодилы, сладкий запах почуяв, тоже воспламенились завистью и голодом, твари такие… Вышел я на берег, нашел пригорок посуше, присел. Одну руку на весу держу, новую кисть себе выращиваю, а в другой руке у меня меч, чтобы крокодилов и птеров-падальщиков отгонять… Со всех сторон набежали, налетели, словно год не кормлены! Сижу, созерцаю, мечом помахиваю, а сам думаю: ну а цапни он меня за голову? Предположим даже, был бы это не крокодил, а тургун — у тургуна пасть побольше и челюсти мощнее — чик! И отхватил мне голову с плеч! Что будет тогда? Что мне надо будет отращивать — голову, либо руки-ноги-шею-туловище? На самом деле никому и никогда не по силам свершить сие злодейство: мое охранное Я ни при каких обстоятельствах не допустит, чтобы воля моя, пусть даже обитая в теле человеческом (или зверином, это не важно), утратила возможность быть проявленной и исполненной! Предположим, условился я сам с собой, что все мои повеления, прежде чем воплотиться в бытие, высказываются вслух — и никакая магия, никакое оружие не повредит мне язык, губы, гортань, легкие и остальные части речевого устройства, не помешает мне повелевать, ни под водой, ни в пространстве, лишенном воздуха: губы разбить можно, зубы выбить можно, потом новые вырастут, язык обжечь до волдырей — тоже запросто, но обрезать, вырвать, заморозить, кляпом заткнуть — ежели на самом деле, не понарошку — не получится даже у богов. Тот же и тургун, пытаясь откусить мне туловище от головы, либо подавится, либо зубы обломает, ибо горло — это важно, это не нога и не рука…

Все же вернемся к предположению о перекушенной шее. На первый взгляд, ответ просится очевидный: голова — это и есть основное, главное мое Я, стало быть, надобно подращивать к ней все остальное, откушенное же безголовое тело забыть за ненадобностью… Ну, а если вдруг взять и также голову отрастить? В дополнение к имеющейся? Что получится — два Зиэля? Два равновеликих, равномогучих, равноправных Зиэля? Меня аж холодок пробрал! Но не от самого этого замысла, весьма забавного по сути, а от того, что я почувствовал в себе немедленное желание опыт сей проделать… Удержался. И все же, как я считаю, не было это страхом… А было это… было… было… это было… пожалуй… нежеланием ограничивать свою волю, свои возможности, какими-то иными, хорошо знакомыми, однако заведомо неподвластными мне силами. По крайней мере, так мне показалось чуть позднее, когда я все же решился попробовать… Да, попробовал, первый и единственный раз… По моим временным меркам это было совсем недавно. Однако, любопытство любопытством, но и здравый смысл списывать со счетов непозволительно, даже мне, которому грозила встреча с самим собой, с Зиэлем… Тут уж никакая бдительность лишнею не покажется. Вот как это было.

Отсек я свою левую руку по локоть, отшвырнул ее локтей на тридцать и дал приказ себе и руке: каждому восстановиться в полной мере, внешне и внутренне, с бородой, с мечом, с воспоминаниями и могуществом. И чтобы завершилось восстановление строго одновременно, без единого мгновения зазора… Оказались мы — я и я — напротив друг друга и немедленно помчались навстречу, прыгнули один в другого и слились в единое целое, неделимое отныне и вовеки веков! Единый Я вытер пот с человеческого лба, вздохнул глубоко-преглубоко человеческими легкими и прислушался к себе… А человеческие пальчики-то — дрожат… Но не от страха, опять же, а от нового, ранее неизведанного ощущения… Да, все верно: на краткие мгновения возникли двое совершенно одинаковых Зиэлей, каждый из которых был настороже, и каждый немедленно пожелал сначала вернуться в прежнее единое, вернее, одиночное состояние, а потом уже разбираться — что там к чему…

Закрыл я глаза — двое нас было: и так себя вижу, стоящего возле высохшего папоротника, лицом к солнцу, — и так, стоящего напротив, спиной к солнцу… И оба из них — я! И оба мы совершенно четко успели понять на бегу, что кинулись объединяться вовремя: еще бы чуть-чуть и каждый захотел бы жить самостоятельной жизнью, ни единым личным мигом не поступаясь ради общего… Это что же тогда — прежний мир пополам отныне делить??? И ведь поделили бы, покромсали бы, друг другу на неудовольствие, а всё от нежелания терять себя, уступать кому бы ни было свою самость… Нет уж, я так для себя решил, когда все благополучно завершилось: частично подвоплотиться в камень или в утку, или в озеро, временно вдохнуть туда частичку собственного я — это сколько угодно, а поровну делиться — нет, нет и еще раз нет! Здесь имеет место быть редчайший для человека случай расщепления неразлучных пороков: жадность во мне наличествует, а зависть отсутствует! Кому мне завидовать? Некому завидовать. А разделился бы — всю оставшуюся вечность тосковал бы (в две головы!) по прежнему своему образу бытия.

Но с тех недавних пор я приобрел привычку беседовать вслух сам с собой, как будто двое нас, ведущих беседы, спорящих, пусть одинаковых, а все-таки успевших глотнуть различия… Вот меч мой… вроде бы это был Чернилло, Брызгу тогда еще не выковали… меч мой разделился надвое и слился воедино совершенно без колебаний и изменений: как он был один и тот же самый, так и остался, до самой мелкой огневой первочастички…

Зачем я захотел и воплотил все эти дурацкие игры с рукой, с пробежкой, со слиянием, вместо того, чтобы расщепиться и тут же слиться? Да чтобы совместить мои ощущения с чисто человеческими, вот зачем. Мне это показалось забавным.

— Что? То есть, как это — скисло??? Кавотя, змея этакая, ты нарочно меня дразнишь, пользуясь моими неопытностью и доверчивостью, которые суть плоды моей солдатской простоты и моей же крестьянской необразованности!? Запорю! Или закусаю до смерти, не хуже твоих клопов!

Трактирщица сунула красные отечные руки под передник, чтобы хотя бы частично спрятаться от моего гнева, заморгала жалобно и с осознанием полной своей вины:

— Сиятельный господин Зиэль! Дак, сама вся это… горюю! Думала, с утра, пока вы умываться-то изволите, нацежу кувшинчик, да на ледничок! Хлёб на пробу — а оно скиснувши! Я в другую бочку — тако же! Я в третью, самую что ни на есть запасную, тоже с имперским — и там кислое! Ничего не пойму! Я уж, грешным делом, на нашу приблудную-то подумала, на колдунью, что вас рассердила давеча… Но проверила печати на бочках — прочные стоят, нерасколдованны заклятья-то… Вот уж беда, так беда… А все остальные вина да настойки — то же и кремовое — хорошие, и Уголёк неплох… вот и думай теперь… Я уже послала гонца за бочонком в соседнюю-то деревню, да это два дня туда и столько же обратно…

— Послала она!.. Он что — могилу мою будет поливать тем вином, посланец твой? Дескать, утоляй жажду посмертно, неприхотливый и непритязательный господин Зиэль, чихать нам всем на тебя? Цыц, толстуха! Сочувствия потом. Подашь кремового, но разведешь его равною долей кипяченой воды. Варвары, деревня, дикари, неумехи! Побежала. Стой!

Кавотя замерла прямо на середине шага, робко поставив ногу на пол — камышинка все-таки хрустнула — и приготовилась, спиною ко мне, слушать новый мой каприз.

— Яйца остались, те, ящерные, которые вкрутую?

— Пара штучек осталась, но я могу еще…

— Подашь немедленно те два, как есть, холодными, и вели, чтобы к обеду мне белой рыбки пожарили, и побольше. А к западной заре — опять кабанчика, либо даже кабана поупитаннее. Если вечером кто из местных придет в твой трактир на огонек — я всех угощаю. Так и передай народу, герольд-разиня, Кавотя Пышка: всё за мой счет, всех пригласил! Что задрожала, скупчиха? — за отдельно оплаченный счет: на, вот, еще пяток желтеньких, хоть сие и не по заслугам твоим. А были бы на западе — может статься, отвалил бы и полудюжину. Поколотят тебя земляки за отсутствие имперского — сама виновата. Кабана непременно, однако, чтобы и всего остального, такого сякого разного, вкусного, сытного и горячего, было вдоволь и на всех! Мое место во главе стола, и гостей подле меня усаживай с умом, чтобы слегка поодаль, чтобы чужой перегар и слюни в мою сторону не долетали. Жалобы, вопросы, пожелания? Нет? Вот теперь побежала!

Что такого обольстительного находят люди в золоте? Вещество как вещество. По мне, по моему естеству, гораздо приятнее и надежнее закаленная остро заточенная сталь, а золото — оно мягкое, на него не обопрешься. У людей же гораздо иначе: в юности они совершенно по-моему считают, но чем дальше по годам, тем чаще изменяют они закаленной стали с отчеканенным золотом, сначала в мыслях, а потом и в поступках. Небось, и я таким бы стал, состарившись… Но — не старею. Убежала моя Кавотя, вся без памяти от наторгованного счастья, в одну сторону — хлопотать, а я в другую — созерцать да прогуливаться.

Я более чем уверен, что это две подружки, давешние богини, Тигут и Орига, подстроили мне подлость с имперским вином, ибо для любой из них нипочем охранные деревенские чары на бочках, они ведь богини, а не какие-нибудь там колдуньи из захолустья… А больше некому. Стало быть, неподалеку они крутились и за мной следили, горя жаждой мести, пусть даже мелкой, раз на крупную сил у них в недостатке против меня. Нашли щелочку, чтобы ужалить! И, главное, так ловко прятались, что я и не заметил… Впрочем… Да, пусть себе следят: моего человеческого чутья, конечно же, не хватит, чтобы их обнаружить, но если мне вздумается встать в полный рост, расправить мощь и прихватить шалуний, и задать им жару… Нет, много чести для этих вертихвосток. Все-таки, выйдя уже за пределы деревни, выбрал я место попустыннее, откашлялся и пригрозил вслух:

— Эй, красотки. Одна шутка уравновешена другою, мы квиты, не балуйтесь долее с весами судьбы: поймаю на пакостях — никакие мольбы не помогут, и меня не разжалобите, и даже старая карга вас не спасет. Понятно?

Не скрою, хотелось мне, чисто по-человечески, распечатать свое истинное чутье и зрение, дабы проверить — был ли я услышан и понят?… Но сдержался, подобно богу, и остался в неведении.

Зачем я здесь, в стороне от человеческого жилья и тропинок к нему? Вероятно, чтобы созерцать, ибо таково было мое первоначальное намерение в это утро, после завтрака. Будем созерцать, но не так, как в прошлый раз, а на особицу… Я немедленно уселся на ближайший валун, приказав ему не тянуть исподволь тепло из тела моего — сразу же пошел легкий прогрев задницы, исходящий от меня же, от моего тела, что было не очень кстати, ибо день разгорался очень уж яркий, по-летнему щедрый на тепло… ладно, пусть вытягивает, но в полсилы. Вот сор на камнях, тонкий слой которого в местных предгорьях именуют перегноем, почвой, вот редкие пучки травы пробиваются сквозь этот сор, чтобы потом увянуть и сгнить, под напором времени, холода, тепла и влаги, вот ящерица, которая бежит… и траву сию жрет! Ну и новости в подлунном мире: я привык знать, что ящерки питаются насекомыми да мелкой падалью, а тут, вдруг!.. На одно мгновение мне даже подумалось, что это одна из богинек неумело притворяется ящерицей, чтобы поближе ко мне подобраться… Хотя, зачем бы им это надо? Чтобы я ей, лепесток за лепестком, хвост и лапы оборвал, гадая на любовь? Нет, точно нет: это ящерица, живая всамделишная змейка на лапках, которая щиплет траву! Неужели я настолько отстал от жизни, вечно пребывая в коконе из дум своих и воспоминаний? Или это жизнь обогнала меня, воплотившись в новое свое проявление? А ну-ка, возьму и именно с нею, с посланницей из будущего, так и поступлю: заверну ее в кокон времени, и отправлю обратно, и пусть замрет до поры, лет этак на сто, на тысячу… А может, на сто тысяч? Или на тысячу тысяч? Да будет так: спать тебе в этом коконе вечно, или почти вечно, старея в тысячи тысяч раз медленнее, нежели это положено телу твоему, ящерка безмозглая! Пока это будущее не наступит, и не найдут тебя люди, или сам я тебя не найду… Прыгнула ящерка на запястье ко мне, сама того не желая, завернулась в туманное нечто, опять же не по собственной воле, а по моей, взвесил я комочек на ладони, придал ему прочность и запузырил со всего размаху куда-то туда, на северо-запад, далеко-предалеко, на десятки долгих локтей за окоем, послал гостинчик в неведомое послезавтра…

Отчего-то грустно мне, я бы даже сказал — печально. Причем, накатывает все чаще, едва ли не ежедневно. Если бы я был суеверен, я бы назвал происходящее в сердце моем — предчувствием, но мне доподлинно известно, что все мои чувства гнездятся в голове, а не в сердце, и лишь потому они со мною, что мне вздумалось пожить человеком… Я не предчувствую, я достоверно предзнаю, что прощаюсь с этим миром, прощаюсь навсегда… Или очень надолго. И дело вовсе не в том, что со мною может что-то случиться, ибо — ничего такого не может, ибо самое худшее и непоправимое уже произошло: я рожден… И я останусь, всегда и при любых обстоятельствах, а мир, вместе с ящерицами, прокисшим имперским вином, с горами и травами, с кипением и клокотом жизни на суше и в океанах — умрет, или станет совсем иным, чуждым для меня… Мне нравится повторять, то и дело, на разные лады, эти грустные мысленные рассуждения бессмертного о бренности всего окружающего…

Угу, в облике человеческом я почти что слеп и глух, а все-таки достаточно прозорлив, чтобы засечь: я попал в поле зрения дозора стражей границы и они меня «повели», как это у них называется: я гуляю — а они крадутся слева и справа, не подходя ко мне ближе, чем на пару сотен локтей… Я остановился перед каким-то полусонным муравейником и стражи замерли — все трое стоят, не шелохнутся…

— Брысь отсюда, братцы! Я вижу вас: трое по бокам шуршат, один на ветках наблюдает! Мы же договаривались!..

На самом-то деле мы, с их старшим, лишь уславливались, чтобы они мне своею слежкой прямо не мешали, но я крикнул, а они услышали и отстали. Хорошие воины, добрая выучка. Кстати сказать, их старший, что из осторожности десятником мне представился, на самом-то деле главный по всей заставе… Может, все-таки, отдать им приказ, пусть со всею деревней уматывают отсюда на запад? Со скарбом, движимым и недвижимым? — Мысль эта, как назойливая муха, вновь и вновь садится мне на темечко, я то отгоняю ее, то терплю… — Или уже поздно? Да и кто я такой, чтобы с делом и без дела мутить временные и событийные потоки? Ради каких-то селян? И так они могут погибнуть, все до единого, и этак, будучи уже в пути, беглецами… От Камихая они бы еще худо-бедно отбились, от лавин бы убереглись, а от Морева — куда убежишь, в какую сторону? Чем бы оно ни было, Морево, не для того оно грядет, чтобы разбираться и пощаду давать, отличая виноватого от правого, травоядного от хищника…

Мне приятно было выйти на опушку лиственного леса и просто идти, попинывая сухие разноцветные сугробы из опавших листьев… Можно поджечь эти охапки и гулять дальше, сквозь буйный пожар и вместе с пожаром, развлекаясь возникшей вокруг суетой. Нет, сегодня не хочу ни дыма, ни шума, подавай мне полуденные таинства осеннего леса. Их немного открывается рассеянному взору, но мне вполне хватает и этой умиротворяющей скудости… Лиственные деревья закончились — хвойные набежали. Потом папоротники пошли… Здесь совсем иные запахи и краски… и звуки… Осень. Ящерные хищники умахнули на дальние северные пастбища, поближе к теплу и мясу, а так называемые молочные, вроде луговых медведей, сейчас не охотятся на живую добычу, но добирают жиры на траве и ягодах… Следы от горулей чую и различаю, но обе стаи очень далеко, демоны и оборотни также ощущаются, но они еще дальше… Днем им здесь делать нечего. Опасности нет, драться не с кем. А я и не против, наоборот хорошо, что мирно, еще успею боями натешиться… на днях…

Далеко же я забрел от деревни прочь, пешком ежели — как раз поспею вернуться к закату. Эх, а рыбка белая, рыбка жареная, небось, ждет меня, дожидается… И к моему возвращению остынет наверняка, несмотря на все Кавотины старания сохранить в ней тепло… Я Кавоте строго настрого запретил подправлять пищу кухонными заклятьями, и она ослушаться не посмеет: уже научилась отличать настоящую мою сердитость от притворной. А вновь разогревать — это уже совсем не то, это уже не искусство… Уберу и чуть теплую, за милую душу, я не прихотлив. Вязигу высосу из костей, всенепременно. А жрать-то как хочется! Ладно, быть по сему: опять же, в силу моей неприхотливости и упрямства, доберусь я до деревни человеческим способом, а именно пешком, совмещу обед и ужин; скромная дневная трапеза начнется с запозданием и плавно перерастет в буйный пьяный вечер с большим количеством гостей. Да будет так. Или я деревенских обычаев не знаю??? Знаю, но увы, точно так же провижу заранее, что гости все, или почти все, будут сплошь мужчины средних лет… Ох, женщины: где вы, где вы, бабы и девы!? Может быть, кто из пожилых и подастся на домашние уговоры да зудёж, и приведет с собою супругу, такую же старую, как и он сам, уже черствую и непривлекательную… Но чтобы замужних молодок в вертеп допустили — ни за что! Всяк из женатых на чужое зарится, а свое под замком хранит! А паче того — юных незамужних девиц берегут от дурного грязноязыкого общества, в которое по вечерам превращаются их отцы, братья, дядья и деды, когда они собираются вместе, подальше от жен, поближе к кувшинам и кубкам… И этим вход заказан. Даже нестарая вдовица, истомленная одиночеством и мужским невниманием, не посмеет явиться вечером в деревенский трактир, где заезжий ратник выкатывает мужикам угощение, где дым коромыслом а горе веревочкой — на другой день позора не оберешься. Даже неженатой молодежи мужеского полу непозволительно, неуместно появляться на подобных «вечеринках», вроде как с целью убережения их неокрепшей нравственности от пьяных разговоров и поступков. Женился, поставил собственное хозяйство, породил детей — милости просим: заходи, почтенный, участвуй в складчине, пей, блюй, ругайся, под стол вались, а пока — рано. Что ж, парни будут подслушивать и подглядывать в окна, вместе с подростками… Добро бы вечер сей совпал с каким-нибудь имперским, или деревенским празднеством — тогда было бы проще насчет женского полу, однако, нет нынче праздника, кроме как мною устроенного.

Встретили меня деревенские гости осторожным, но радостным гудом, шепотками:

— Пришел… А ну, как передумает угощать?

Не передумаю. Я окинул отеческим взором наполовину заполненный трактирный зал… Как стемнеет — еще гости подойдут, это всенепременно… тот же и деревенский жрец, без благословения которого неуместно приступать к пьянству и обжорству. О, и мой якобы десятник, глава местной дозорной стражи, здесь сидит. Что-то непохоже, что его, дворянина и воина, сюда привело дармовое угощеньице… В ответ на мой вопросительный взгляд, он дрогнул бритым лицом в четверть улыбки, и показал пальцем на свою столешницу, словно бы извиняясь. Угу: понимает меня как равного, а не как якобы простого ратника черную рубашку, которому никто бы не доверил пайзу столь высокого уровня, устроился в уголку просит не беспокоиться на его счет, не подтягивать к себе за главный стол, не обижаться… Ну и хорошо, сиди, служи, доглядывай, я только за, сударь Карои Лесай, он же якобы простой десятник Каро Илесай. Будь у меня совесть — она была бы совершенно чиста перед имперским властями, так что не о чем мне волноваться и беспокоиться.

— Кавотя!

Хоть и вперевалку, а шевелится быстро, утка старая! Пок, пок — и она уже передо мной, как лист перед травой.

— Здеся я, сиятельный господин Зиэль!

— Просто господин Зиэль.

— А… прощения просим. Вот она я, господин Зиэль! Все на полном ходу, все уже приготовлено почти что, все, как вами велено… А рыбка-то уже остывши, виновата!

— Ничего, я ею буду кабанчика заедать. Что-то, по запаху судя, маловат кабанчик?

— Не-е-ет! Да нет же, сият… господин Зиэль! Такого нашла, что вертел вот-вот переломится, не кабан — а цельный цуцырь! А сала на нем — вон сколько! — Кавотя потрясла перед моим носом пухлой ладошкой, глаза гордостью светятся за свои свершения, в жирных щеках счастье лоснится — жизнь-то уж больно хороша, когда постояльцы столь щедры и богаты…

Перед тем, как погрузиться в пиршество, я зашел к себе на постой, проведал Горошка, ополоснулся, переоделся, то, сё… Деревня деревней, а сапоги должны быть начищены, рубашка должна быть свежая. И ты, Горошек, не вздыхай, не хнычь, скоро твоя скука закончится. Только было я собрался праздник объявлять, никого долее не дожидаясь — явился деревенский шаман, которого они здесь, в захолустье, уважительно именуют жрецом… Старый весь, высохший, видно что уже непьющий, однако тоже радуется поводу на людях побыть, язык почесать, о жертвоприношениях напомнить…

— Гм… Гха… Тихо всем, уважаемые сельчане! Тихо, я сказал! — Унялся гул в трактире, обернулись все жаждущими мордами на мой приветливый рык. — Долгих речей говорить я не люблю, да и не умею… Короче говоря, рад вас всех видеть, нынче вечером все вы мои гости, за все заплачено… Вот. Святой отец, все мы просим тебя: благослови трапезу.

— Просим, благослови, батька… — загундосили присутствующие, весьма обрадованные кратостью моего выступления.

Старикашка выдвинулся поближе ко мне, ибо с этой кочки было проще всего обратить на себя общественное внимание, подергал себя за пожелтевшую от времени, но все еще густую бороду…

— Братья мои… дети мои… Вот уже второй век влачу я скромный жребий свой в этих краях… Всяко бывало в общей жизни нашей: и вёдро, и дожди случались, и мирное время нежило нас, и войны подпекали, ибо люди мы не простые, приграничные…

Ох, издалека начал старый хрыч, старинным обычаем! Пока он закончит, так, небось, не только рыбка моя, но и весь кабан остудится до трупных пятен… Совсем я, было, собрался огорчиться своим легкомыслием, позволившим болтливому шаману беспрепятственно… Ан нет, уже заканчивает!

— …вкушая ниспосланное нам природою и богами, во главе с Матушкой-Землей, не забывать и о смиренных нуждах храма земного. И да пусть же чрева наши и глотки наши вместимое да вместят! И-и-эх! — С этими словами шаман, именуемый здесь отец Луна, храбро ухватился за свой медный кубок, поднес его к дрожащей бороде, к далеко вытянутым губам, и сделал один коротенький глоточек. Этого скромного жеста оказалось достаточно, чтобы вызвать всеобщее восхищение прихожан: мужицкий рев заполнил трактирный зал по самые своды, все встали, каждый двинул своей кружкой в сторону жреца, словно бы это он, а не я, устроил сегодняшний праздник, и каждый выпил до дна. Из стражей приграничных присутствовал здесь только их главный, все же остальные гости были мирные жители: пахари, пастухи, охотники, ремесленники. Рожи, как и принято по местным обычаям, сплошь бородатые, лбы и носы медные, загорелые, у каждого при себе нож, да и не один, многие с секирами… Здоровенные, сильные, временами наглые, но душами — как дети, большие свирепые дети. Старый шаман прытко свое отговорил, а мог бы рассусоливать, пока язык шевелится — никто из присутствующих ни единым чихом не посмел бы перебить своего святого отца, которого в обычное время здесь в грош не ставят, ибо не простая беседа идет между простыми смертными, и даже не приветственная речь угощателя из столичных земель, а святое благословение посланца богов для малых сих…

Кремовое — оно не то чтобы дрянное вино, нет, весьма хорошее, когда правильно выращено, однако для меня в нем слишком много сладости, слишком много такого… почти цветочного запаха… словно бы пьешь не из кружки, а из кувшинчика из под дамских помад и притирок… Впрочем, кружки передо мной нет, Кавотя расстаралась для дорогого постояльца и добыла откуда-то из кабацких недр настоящий стеклянный кубок, обрамленный по бокам извивными стальными лозами. Явно старинный кубок, надо постараться не разбить…

В деревенских празднествах, в том числе и в непредвиденных, таких как сегодня, местные жители свято соблюдают ритуалы, которые в большинстве своем сами же и породили… По крайней мере, в первой половине праздника соблюдают, пока еще глаза и головы способны отличать кружку от двери: только выпили по первой, никто и закуску не успел в рот сунуть, как открылись двери настежь и в трактир вошли первые люди на селе: впереди и во главе всех кузнец, он же староста деревни, по бокам от него трое самых богатых и уважаемых сельчан, один из них, между прочим, двоюродный брат трактирщицы Кавоти, в доме которого у меня постой. Явно, что их лазутчик следил за происходящим и своевременно дал отмашку, чтобы их приход выглядел внушительно, степенно и кстати.

— О-оу! Какие желанные гости пожаловали к нам на огонек! — изумился я, очень точно соразмерив в своем возгласе искренность и вежливость, и этой точностью заслужил одобрительное внимание всех присутствующих. — Вот это радость — так радость! Хоть у нас и без чинов сегодня, однако… Почту за честь лично поднести каждому опоздавшему извинительную чару!.. Кавотя!

Извинительная чара — это изобретение имперских любителей застолья, дабы снимать вольную или невольную провинность за опоздание, причем с обеих сторон — и опоздавших, и преждевременно начавших: Кавотя наливает в гостевой кубок дорогое желтое вино, на три четверти его заполняя, а ведь кубок не мал: десять таких кубков составляют полную тройную пядь! — и я подношу его одному из опоздавших. Он пьет до дна, а мы с Кавотей готовим тем временем второй, точно такой же… потом третий… Последний, самый почетный кубок, я подношу наиважнейшему человеку в этой деревне, старосте-кузнецу, который, кстати говоря, носит простое и изысканное имя: Боро Кувалда. Ох, и здоров кузнец, ох и силища из него прет, ну просто неимоверная! Ростом пониже меня, но широк, кряжист, толсторук, да просто необъятен!.. Вот кого он мне явственно напомнил: покойного Ведди Малого, отца нынешнего маркиза Короны! Тот же рост, та же стать, правда, Ведди Малый был, все же, чуть посуше мясом, чуть пошире в плечах, бугристее мышцами, наверняка гораздо подвижнее сочленениями… и без брюха… Ну, оно и понятно: тот был величайший воин империи, а этот всего лишь деревенский кузнец… Но — все же, все же…

Считается, что сегодня праздник вольный, без чинопочитаний, однако для четверых припоздавшихся держались особые места, за главным столом, возле меня: по правую руку отец Луна, за ним свободное место, которое занял мой домохозяин, а по левую руку — сразу три свободных места подряд, ближайшее из которых по праву занял кузнец.

Пошумели, погудели, притерлись… Наконец, первые ознакомительные церемонии завершились, гости мои расселись по местам, перед каждым уже мясо на досках паром исходит, розоватым жирным соком сочится… Хлеб, зелень, приправы, заедки — все на столе, вперед, братцы!

Непьющие мужчины встречаются по всей империи, да и не сказать, что они редкость, однако обычаи и правила трапез, застолий и разгульных пиров определяют отнюдь не они. И обычаи эти, определяющие — кто, как, где сколько и с кем должен пить, иной раз существенно разнятся от удела к уделу. Так, на северных побережьях пьют не по отдельности, когда вздумается, а дружно, почти весь пир подряд: за богов, за праздник, за хозяйку дома, за тех кто в пути, за уважаемых гостей, за уют в доме, за плодородие земель, за память предков, за благополучие потомков… С непривычки бывает очень тяжко сидеть перед стынущим блюдом и терпеливо ждать, пока очередной болтун выскажется, с кубком в руке, а таких болтунов за пир — не один десяток накапливается. Зато дольше сохраняют трезвую голову… хотя и не все… А в западных уделах, поближе к Океании, обычаи совсем иные: там пьют и едят скоро, поэтому наедаются и напиваются куда быстрее, но — тоже не все и не всегда… Мы же здесь гуляем на восточный образец: выпили по кубку легкого кремового вина (а у меня оно еще и разбавлено вдвое), и плотно взялись за огромного кабана с его восхитительной свитою, общим количеством не меньшею, нежели сам кабан: клубни, корешки, зелень, ящерки маринованные, церапки, рыбки, птеры печеные, грибы, яйца, ягоды — всего завались!. Час выпивки обязательно настанет, но — позже, а пока вино просто прихлебывают небольшими глоточками, только чтобы мясо по глотке шустрее двигалось, ну и для утоления жажды. Гостей в зале с полсотни человек, столы накрыты щедро, можно сказать — ломятся от еды, и гости кушают, в яростной решимости прикончить все съедобное! Нет, они вовсе не с голодного края прибыли, да и сами отнюдь не нищие и не жмоты, но повод, праздник, пища, отличная от домашней повседневной! — вот что важно и приятно для них всех! Сейчас не съешь — нечего будет вспомнить!

— А что, ратник, что-то, я погляжу, винцо твое бледненькое, что ты все туда подливаешь?

Угу. Первый голод утолен, и пора подумать о развлечениях. Толпа любит, когда ее увеселяют, поэтому Кавотя, согласно моему утреннему приказу, расстаралась и добыла музыканта слепца с двумя подручными, он будет на тямитене играть и петь, они на рожках гудеть и подплясывать. Но этого мало, и староста-кузнец, судя по всему, тоже приготовил представление для народа… И я даже догадываюсь, в чем будет суть этого представления, однако не лезу вперед с догадками, предпочитая тихо плыть по течению.

— Я-то? Воду, уважаемый Боро, простую колодезную воду, из расчета: одна мера кремового на одну меру вина.

— Воду? Али ты болен, друг ратник? Али живот не варит, либо вяжет? Так я не хуже отца Луны травки ведаю: выпьешь — пронесет, как ураганом выдует все твои хворости из кишок!

Гости, которые сидели поближе, услышали и рассмеялись. Остальные уже разбились на застольные ватажки и вели свои беседы, пока еще на трезвые головы, тихие, внятные…

— С пищеварением все в порядке, дружище Боро, — немедленно перехожу я на панибратский тон, в ответ на его, кузнеца, добродушную развязность, — но кремовое вино недолюбливаю, а имперское, вишь — скисло во всех бочках. Вот и развожу это пожиже, чтобы сладостью в язык не так отдавало.

— Вон что. — Кузнец удовлетворенно крякнул, поерзал широченным седалищем по просторной лавке, со скрипом повел головой на короткой шее вправо и влево, оглядывая слушателей, и уверенно повел дело дальше. Теперь уже весь главный стол притих, внимая его словам, предвкушая знакомую потеху. — Ну, тогда ясно. А то, думаю, эдакий богатырь, а весь хворый. Сие непорядок. Но до нас дошли слухи, что ты не только имперское любишь? Слышал я, что наш «уголёк» по вкусу тебе пришелся?

Вот мы и до сути дошли. Сегодня мне предстоит состязание на устойчивость к выпивке. Я, хотя и простой человек в данный миг, обычный ратник черная рубашка, но безо всякой волшбы и магии провижу грядущее и готов биться об заклад, сто против одного, что знаю, кто выступит главным соревнующимся против меня.

— Кокушник люблю, но и местный «уголёк» распробовал. Скажу больше, дружище Боро: не хуже он кокушника, ни крепостью, ни вкусом.

Отвечаю так сотрапезнику своему, с добродушной улыбкой на бородатом лице, а сам краем глаза вижу, как у Кавоти от сердца отлегло: боялась она, бедная, что разгневаюсь я на ее болтливость. Да нет… В другой бы раз, под другое настроение, быть может, и разгневался бы, а ныне — напротив, пусть это меня разлечёт.

— Отрадно слышать похвалу местному обычаю из уст высокого гостя. Так, может, это… друг Зиэль, воздадим должное хозяйкиному искусству, да пригубим по паре капель «уголька», чтобы не только этой бурдой надуваться? Мы мужчины — или заморские хлюпики в пустопорожних портках?

В ответ на зычный глас своего старосты пирующие подняли радостный галдеж, в котором не разобрать было ни единого отдельного слова, что, впрочем, не помешало мне понять, что — да, все присутствующие настоящие мужчины и очень любят "уголёк".

— Мужчины, — любезно согласился и я, не совсем понимая, что он имел в виду под "пустопорожними портками". С твоего позволения, дружище Боро… Кавотя! Всем желающим по малому кубку «уголька»! Найдется у тебя на всех?

Кавотя на бегу махнула слугам левой рукой, правой, созывая подмогу, подбежав поближе, поклонилась всему торцу главного стола:

— Дак, а как же не найтись-то! Уголька столько набрано, с расчетом на зиму, что им можно весь белый свет упоить: две бочки полнехоньки, да третья наполовину! А каждая-то бочка сорок тройных, то есть, глубоких пядей!

— Ну, тогда единую гостевую мерку для каждого, а пока нальют — «Лодочку» для нас всех!

Музыканты побросав ножи и обеденные доски, тотчас наладились играть: слепец запел, пощипывая струны длинными пальцами, а подмастерья осторожно задудели в рога, тихо и уместно подвывая ими льющейся песне.

Ах, все было хорошо в этот миг, настолько хорошо, что я даже забыл, что сижу на опушке мира и живу на краю света, доживаю самый-самый его кончик… Люди вполовину сыты, и почти все трезвы, на улице стемнело, на улице ветер, тяжелый дождь пошатывается под его тычками, но никуда не уходит; а вон за холмами завопила одна стая горулей, потом другая, первой в ответ… Листья на деревьях и кустарниках, во мгле ночной, невидимо и беззвучно опадают под совместным напором холода и стихий, а здесь, в трактире, уютно, тепло, даже чуть душно от жаркого дыхания из полусотни здоровенных глоток… По всем стенам факелы горят, на всех столах светильные плошки, да еще пылающий очаг — пусть этого огневого изобилия и не хватает, чтобы в трактире стало светло как днем, но все равно: свет, праздник, каждое лицо хорошо видно, каждую улыбку… Вон, кто-то запотевшее окошко с улицы протирает, небось, рукавом — первые юные зрители зашныряли вокруг трактира… наверняка быть кому-то сегодня пойману и выдрану плетьми в домашних условиях…

Кабанчик ныне хорош, и рыбка остывшая выше похвал… Имперского, что ли, украдкой приколдовать, для полного счастья? Хотя бы один единственный кубок?

— Всем налито?

— Всем… всем…

— Не слышу! — заорал я во весь улыбающийся рот, держа левую руку на поясе, а правую, с кубком, навытяжку перед собою.

— ВСЕМ!!! — стены легко выдержали дружный рев толпы, но столы и посуду на них основательно тряхнуло. Я еще пару мгновений смотрел в разверстые бороды на потных мордах, и на зубастые пасти в них…

— За нас всех! — И выпил до дна, но не один торопливым хлебком, а не спеша, как бы выцеживая из кубка огненный «уголек», словно простую воду.

Зрители дождались взглядами, пока я перевернул вверх донышком пустой кубок и выпили сами. Кузнец расправился со своей долей очень красиво, одним лихим небрежным глотком.

— Так, значит, гм… с досмотром к нам, для ознакомления властей, так сказать? — Кузнец совершенно не представляет, о чем со мной можно говорить, и берет быка за рога, в попытке уяснить хоть что-то и перейти к главному.

— Вроде того, уважаемый Боро. Но больше — для своих надобностей, для отдыха, для созерцаний.

— Понятно. — Кузнец зачесал указательном пальцем по бритой макушке, взвесил народившиеся мысли… — Ну… для созерцаний места у нас богатые, красивые, хоть сам Его Величество приезжай, да храни его боги тысячу лет! Слышь, ратник, вот что я подумал: «уголёк» — он навроде императора, если сравнить его со всей остальной выпивкой… Так, нет?

— Хм… Пожалуй, — согласился я.

— Ну, дак это… за Его Величество, разумею я, обязательную чару надобно выпить именно уголька? Так, нет?

— Уголёк — напиток богов и королей! Я с удовольствием, дружище Боро. Кавотя! Еще по чаре уголька всем желающим!

Взрослому сильному крепышу, мужику в самой поре и без болезней, достаточно пяти мерных кубков «уголька», либо кокушника, чтобы напиться допьяна, чтобы на ходу шатало, чтобы язык заплетался, а мысли спотыкались; некоторые гости стали пьянеть со второго кубка, большая часть присутствующих сдалась после третьего, по пять кубков выпили четверо: мы с кузнецом, и два здоровенных мужика, братья-звероловы. Но от шестого кубка отказались и они.

— Лучше мы на вас посмотрим, — сказал старший из них и поклонился за двоих.

Вот его как раз не качало, и язык ворочался почти нормально.

— По шестой, Зиэль?

— А как же! Н-наливай!

Я продолжал пить «уголёк» на свой образец, обычными глотками, как воду, а Кузнец Боро пил залпом, но и он на шестом кубке сбился на глотки…

Когда мы выпили по восьмому кубку, Боро, наконец, соизволил встать с места, чтобы выйти во двор, к отхожему месту. Я даже не сомневался в том, что он воспользуется отлучкой, дабы проблеваться вволю, избавить желудок хотя бы от части налитого туда «уголька». Мне, в разные времена, встречались лихие выпивохи, умудрявшиеся «держать», не теряя сознания, до десяти таких вот мерных кубков, если приравнять одну посуду и выпивку к другой, кузнец явно мог выпить и того больше, но он почуял во мне грозного противника и ради победы решил применить все хитрости, ведомые ему. Колдовством баловаться он не рискнул — заметили бы, а так, без колдовства — почему бы и нет, если осторожно и незаметно…

После десятого кубка вышел во двор и я, сугубо из осторожности, чтобы видели, что мне не чужды человеческие нужды… И как бы случайно, со мною пошли «сторонники» кузнеца — то есть, чтобы я, в свою очередь, не устраивал военных хитростей с желудком. Вот как! Ему можно — мне нельзя. А я не против! Признаться, однообразный вкус «уголька» прискучил мне, но я продолжал терпеть и пить, и поддерживать разговор с окружающими, некоторые из которых остались на диво трезвы… Кстати, и Карои Лесай подошел поближе, единственный из присутствующих, вообще отказавшийся пить «уголёк». Восемнадцатый кубок староста деревни, кузнец Боро, пил долго, давясь, даже с негромкими стонами, а выпив — оглянулся на меня, икнул, начал что-то говорить и ткнулся головой в столешницу. Могучее тело его сразу как бы обмякло, потеряло угловатость и жесткость… осело… хлюп! — и сползло под стол!

— Эту восемнадцатую чару — за дождь в ночи! — Я выпил в ответ, оставаясь за столом и в сознании. Меня вообще трудно перепить, даже богам. Вернее, невозможно.

Моей победе радовались немногие, но не потому, что болели за кузнеца, а потому, что основная часть гостей с трудом уже понимала, что и где происходит. Более или менее трезвые стали рассуждать, что негоже, де, старосте валяться под столом, остальные требовали убрать, наконец, столы и очистить место для музыки и плясок… Пора было покидать трактир и отдыхать до утра, ибо день закончен и праздник вместе с ним.

— Мой друг Боро — единственный на свете, с кем я больше никогда не посмею тягаться в выпивке и в силе! Ух и здоров у вас кузнец! Повезло вам, ребята! — С этими словами я нашарил под столом толстенную руку старосты, потянул и выудил его наружу. Меч вместе с ножнами я не стал надевать за спину, а просто взял в левую ладонь, бесчувственное тело кузнеца забросил на правое плечо — ой, пришлось поднатужиться!.. — Где он живет, показывайте. Сочту за честь доставить его лично!

И праздник вдруг продолжился для меня, пусть ненадолго, всего лишь на время краткого пути по единственной улице, но — все-таки…

Посреди улицы, почти не шатаясь, бултыхая сапогами по лужам, иду я, с храпящей горой на правом плече, горланю песню о солдате, возвращающемся с войны, справа и слева от меня, в четыре факела, топочут и подпевают невпопад подвыпившие провожатые, впереди, передо мной, бренчат и гудят, совсем уж непонятное, пьяненькие музыканты, а сзади, в темноте, густой толпой с криками вразнобой, бредут и падают, и приплясывают в дымину очумевшие гости… Забыв про осторожность и стыд, на ночную улицу, прямо под дождь, выбежало все женское и детское население деревни и тоже присоединилось к ликующему шествию…

Ах, хорошо бывает почувствовать себя человеком среди людей…

Загрузка...