Глава 4

Я не умею мечтать, просто не знаю, как это делается. Самому странно думать подобные слова: "не знаю, не умею", да ведь против правды не попрешь!

При этом я уверенно понимаю, что такое мечты. Что такое мечта? Это когда человек не имеет чего-то, но очень хочет обрести и представляет себе сбывшееся будущее, то есть, как его желание вдруг исполняется, принося ему радость. Бывают мечты пустые, вроде как о вечной молодости и красоте — им не суждено стать явью, и бывают мечты попроще: поесть вволю, увидеть море, освободиться от рабства, разбогатеть, доконать врага, влюбить в себя объект своей любви, выздороветь и так далее. Это-то я все хорошо знаю, наизусть знаю — я прочувствовать смысла мечты не могу! Мне стоит только головой тряхнуть — и я буду сыт любыми желаемыми лакомствами, стану предметом воздыханий самых красивых и горячих женщин мира, буду есть, пить, спать и плясать на золоте, если захочу… Но я не захочу. Я могу послать швыряльный нож или кинжал дальше всех и точнее всех, могу превратить цуцыря в жабу, а жабу в корешок хвоща. Я могу летать. Вечная молодость в человеческом облике всегда при мне, если есть на то моя воля, но я могу и состариться на некоторое время… Помню, довольно долго жил я в одном городище… далеко, по ту сторону океана… старейшиной жрецов среди отъявленных дикарей. Долго жил, пока, наконец, не утомился постоянными покушениями на мою жизнь со стороны нескольких поколений нетерпеливой жреческой молодежи — им, видите ли, мечталось расти, а я свет заслонял… Что ж… такова грустная изнанка бытия и обновления вечно юной природы… Я осознал и исчез оттуда, не споря, тихо, с виноватой улыбкой, с низким прощальным поклоном странника, уходящего в одиночество ночи, смиренно оставляющего им на потеху и поругание скромное свое наследство… Хотя, нет… это я из другой жизни так испарился, а там, в городище, вроде как я — на добрую память — вытоптал до последнего стебелька всю юную жреческую поросль… вместе с вождями и невежественной толпой… Забыл, надо будет проверить по памяти. Впрочем, и то, и другое пустяки, а главное — чтО я испытал, вернув себе телесную молодость! Ведь я очень бодрый был старикашка: жилистый, ясноглазый, с крепким здоровьем, здравомыслящий, острый на язык… Живи — не хочу! И вдруг!.. С глаз моих словно толстенный слой пыли убрали: все видят, каждую соринку и морщинку, издали и вблизи, уши мои отныне слышат как стрекоза чавкает, ноги мои чуть ли не сами по земле вприпрыжку пляшут, руки то к мечу тянутся, то к ближайшим женским прелестям! А дышать-то как славно, вкусно! Во всю грудь! С тех пор я решил для себя бесповоротно: сходство сходством, смирение смирением, но буду я отныне человеком крепким и молодым! Сие мне забавнее. Так вот о мечтах, продолжу. Все мои желания становятся явью или могут ею стать в любой удобный для меня миг, а несбыточных желаний я представить себе не могу. Ну не могу! Спотыкается на этом всемогущество мое. Но во всем остальном — бесперебойно мне служит. Прикажу — и ящерная корова с медведем будут плясать передо мною парный танец урожая! Объявлю новый закон природы — папоротник зацветет золотыми цветами. Нужды нет, что папоротники не умеют цвести — моею волей научатся! И когда-нибудь, для смеха, я их к этому склоню. Если я захочу погибнуть или умереть… я, наверное, и это сумею… Но я даже не хочу этого хотеть. Хватит с меня того, что я не в состоянии вспомнить вселенную, бывшую до меня. А может быть, попытаться помечтать о том, чтобы вспомнить это? Чушь какая. Это придется все последующее бытие на воспоминания пустить. Не хочу. Но — на заметку возьму: авось, при случае… О, где вы, где вы, мои мечты и грезы… — Ты чего, Горошек?

Почуял что-то коняга мой. Глазом коричневым добрым помаргивает, дескать, удила не прожевать, словами внятно не рассказать — сам уж догадывайся, на то и хозяин! Тревожное почуял. Оглянулся я окрест — мне и в мысли Горошковы забираться ни к чему, и так все понятно: демон Горы нас подстерегает по ходу движения.

Горошек мой любит равнины гораздо сильнее горных перевалов, а нагромождениям льда и валунов предпочитает имперские дороги и летние пастбища. Я его за это ничуть не осуждаю, ибо и мне самому развлекаться за столом и перед камином приятнее, чем всухомятку и в седле. Худо-бедно, а под размышления да воспоминания добрались мы с Горошком до подножия Безголовой; то есть, до цели моего путешествия сутки-двое осталось, а там и Морево… Но сегодня конец света по-прежнему за горами… за горой, и я буду жить и дышать так, словно бы этому миру ничего окончательного не угрожает… А жаль будет, если что… Но я же свою четверть битвы проведу! Я же не уклоняюсь! Почему именно четверть, а не половину, и не всю? Да — просто, вздумалось мне так. Чем половина — лучше четверти и хуже целого? Ничем! Здесь можно рассуждать в понятиях больше-меньше, а никак не в лучше-хуже, стало быть, выбором своим в пользу четверти я ни с какой стороны упрека не заслуживаю.

— Что скажешь по поводу мудрствований моих, пресветлый разумом святой отшельник Снег?…

Увы, нет рядом Снега, а с демоном Горы не больно-то порассуждаешь… У Горошка и то мозгов больше.

Демон Горы отзывается на имя Камихай, но бесполезны попытки смертных управлять демоном, имя его познав, ибо Камихай не имеет ни души, ни сердца, а только прожорливое брюхо и клыкастую пасть. Ну, голова есть, со слабыми зачатками разума, лапы есть, верхние и нижние, ибо демон всегда выходит к людям на задних лапах, причем, передние тут же становятся похожими на руки… А сам он имеет отчетливое сходство сразу с двумя горными обитателями — медведем и цуцырем. Изредка, если годы на урожай из человеков очень уж обильные, Камихай добавляет в себя и людские черты.

Цуцыри, как гораздо более слабые демоны в сравнении с Камихаем, редко шныряют в окрестностях Безголовой, а и горные медведи тоже здесь не водятся, потому что в этой местности Камихай главный охотник и победитель. Разве что изредка и по ошибке забежит с соседних пригорий косолапый… ненадолго. В драке связываться с демоном прибытку нет — ни медведю, ни человеку, ни демону помельче. Камихай может запросто сожрать взрослого медведя, не то что медведицу с медвежатами, я сам эти ошметки да огрызки видел, наоборот — ни разу ни у кого не получалось. Иногда я думаю, что неплохо бы стравить его в драке с тургуном, да все забываю, да все некогда… Тургун — теплолюбивый зверь, болотный да равнинный, в горах ему неповадливо будет… Нет, не получится из этого зрелища.

Цуцырь, щура, наф — все на корм пригодны, когда Камихай жрать хочет — а он всегда голоден. Некоторые считают, что он сын Уманы, богини подземных вод, но это совершенная чушь: Умана сама его недолюбливает, да только связываться с ним не захочет, потому что Камихай, все-таки, не сам по себе, а со стихиями связан, с той же Безголовой. Поэтому существует наш бесполый демон Камихай один-одинешенек на всем белом свете, единственным рабом-повелителем возле своей горы, покинуть которую он не в силах, ибо демон Камихай — неотъемлемая демоническая часть ее, обходит Безголовую дозором в вечных поисках съестного, меняет облик и способы нападения… Живет, одним словом. Гора необычайно объемиста, широка, на десятки долгих двойных локтей раскинулась по восточным землям империи, поэтому даже Камихаю не появиться вдруг в каждом месте своих владений, чем и пользуются все, кому есть надобность в горных дорогах: звери и люди. По склонам Безголовой проложено великое множество путей и троп, любую из них может преградить демон Камихай, особенно вечером или ночью. Любую — да не все! Но и днем Камихай не спит — вон он, из за каменного выступа хищной аурой пышет. Да так ловко притворился валуном! Молодец Горошек, безо всякой магии олуха почуял, по аромату сгнивших остатков падали, вероятно.

— Вижу, вижу, тебя Камихай! Выходи, булыжник вонючий! Застукано! Чур, теперь ты водишь!

И зашевелился наш валун, и мох на боках его — не мох вовсе, а безобразная буроватая короста, видом весьма на мох похожая. Ступил на тропу — сразу же когти на ноге выставились смертоносным веером. Когти прочнейшие и востренные, однако, никогда, за все мое знакомство с Камихаем, не видел я на дороге следы его лап и когтей, ибо не зверь Камихай — демон, и следы его не звериные, а те, что демону положено оставлять. Кстати сказать, гадит он исключительно булыжниками, их можно отличить от природных только по гладким скругленным бокам. Песчаник, в основном, гранит… Вот он весь показался, не торопится, мерзавец, знает, что не убежать нам с Горошком — Камихай у себя дома, куда от него скроешься?

Я решил пока с лошади не слезать, не хочу в первый миг смотреть на этого обжору снизу вверх, успею еще. В данный миг он ровнехонько с меня ростом, причем я — довольно дюжий молодец — верхом на крупном коне, а демон просто на задних лапах стоит. Он может выглядеть и гораздо более рослым чудовищем, но предпочитает подстраиваться размерами под угощение. Сейчас он невелик, я бы сказал — меньше не бывает, стало быть люто голоден, желает, чтобы человек и конь доверху наполнили брюхо его обвисшее. Мерзавец, небось даже и расседлывать Горошка поленится! Нет, шпор я снимать не буду, пусть ими подавится в случае успеха.

— Чего встал? Никогда не видел конских яблок? Не-е-ет, на обед ты еще не заработал, сударь Камихай! Подбери слюни и становись рылом к скале: теперь я прячусь — ты ищешь. Только чтобы честно до ста было сосчитано!

Горошек мой действительно испугался несколько по-медвежьи, выдал на гора отменную кучу навоза, вдобавок задрожал, зафыркал, словно бы хныкать собрался… Тихо, тихо, Горошек, успокойся, никто тебя в обиду не даст.

— Б-боги, кривые роги! Ты еще здесь, тупой Камихай? Или я чего-то недопонимаю и ты уже сосчитал до ста? Или ты так подглядываешь, надеясь играть со мною в прятки и в салочки при помощи низкого обмана?

— Я съем тебя, смертный. Вместе с конем твоим, вместе с аурой твоей, вместе с душой твоею. Кровь твоя станет соком моим, аура твоя станет жизнью моей…

Ну наконец-то: запел, загудел. Демоны глупы, но восприимчивы. Будь на моем месте горуля, цуцырь или медведь, Камихай бы ради них не стал бормотать предобеденные молитвы, просто бы напал, немедля, а то и с круговым подходом, или вообще из укрытия. Но поскольку я человек — и демон подбавил себе черт человеческих и даже заговорил.

— Нет, но вы только посмотрите, судари и сударыни боги — каков златоуст сей Камихай! Что ни слово — то поэзия! А щечки-то какие налитые! А подбородочков-то сколько наел!

Камихай мало что понял из моих задорных выкриков, но на всякий случай оглянулся: конечно же, никаких богов и богинь поблизости не было. И насчет подбородочков я наврал, в надежде подольститься, ибо толстенная, заросшая серым ворсом шея Камихая без переходов становится челюстью на краю его отвратительной башки.

— Ты разгневал меня, человечек, неуместным громкогласием своим, и за это я съем тебя!

— Угу, а глухонемого бы ты выплюнул, не жуя. Слушай, Камихай. Давай условимся на ничью: мы с Горошком спокойно проезжаем дальше по дороге, а ты резво и весело бежишь впереди нас, чтобы вовремя подсказывать, где нас, мирных путников, могут подстерегать расщелины, обвалы, засады нехороших людей и прочие опасности. Заодно и путь расчистишь, если где насугробило. Согласен?

— Ты очень разгневал меня, человечек. Готовься к смерти. — Камихай нетерпеливо облизнулся и пошел, вперевалку, прямиком к нам с Горошком. Было между нами расстояния восемь полных шагов, и я без суеты успел спешиться, оттолкнуть Горошка к себе за спину, достать и надеть латные рукавицы. Демона убить непросто, особенно такого мощного и древнего, как Камихай, но — можно. Поранить его — задача полегче. Умелые бойцы неоднократно бились против Камихая и добивались относительного успеха: помню, как двое рыцарей… Или, например, трое братьев, ратников черных рубашек — я их лично знавал, с помощью подколдованных мечей, отваги и ратного искусства так отделали Камихая, что тот потом полный лунный месяц из своих пещер носу не показывал, ущерб зализывал. Но и братьям досталось: один на месте погиб, другой на следующее утро скончался от жутких ран, третий уцелел, да не боец отныне… Горный медведь — тоже не праздничный обед Камихаю, тоже ему потом неделями пыхтеть, выздоравливать, демоническую плоть из кусков в единое целое собирая… Со мной демону Камихаю пришлось бы и того сложнее. Но я, за долгие столетия жизни среди людей по их обычаям, будучи уже насквозь пропитанный мягкосердием человеческим, не собирался убивать демона. Раз уж он здесь обжился — пусть и дальше существует на свой обычай. Как знать — вдруг удастся предотвратить конец света? Тогда люди спросят:

— А где наш неугомонный демон Камихай?

— Нет больше демона Камихая.

— А кто лишил нас этой древней достопримечательности?

— Зиэль лишил.

— Тьфу на Зиэля!

— Как это — тьфу на меня??? За что? Из-за этого грязного смердящего бурдюка? Нет уж, лучше я его кулачным боем попотчую, а убивать не стану.

Сказано — сделано. Подскочил я к Камихаю поближе — и ну месить его в два кулака! И пинками с обеих ног украшаю, изузориваю молодецкую забаву, чтобы нам с Камихаем не заскучать от однообразия движений. Сапоги у меня знатные, из нафьих шкур выделаны, поэтому я их слегка укрепил заклинаниями, поберег, чтобы не обтерлись о каменное пузо, не лопнули… Камихай постоял, помолчал, и тоже в драку вступил, взялся отбиваться от меня когтями передних лап. Одной «рукой» махнет, потом другой… Тут главное — не поддаться на кажущуюся его медлительность: скок вдруг вплотную ко мне! Клац челюстями! Чуть нос не откусил! И ноги у него, когда надо, резво лягаются… Ах, ты, рожа хитроверткая! Ну и я подбавил скорости: лупцую Камихая в свое удовольствие, но постепенно сосредотачиваю большую часть ударов на челюсти его и на брюхе — на самых слабых местах. Подпрыгнул — на тебе в хрюкало! В один удар с двух кулаков два клыка ему выбил! Но это так… сугубо для забавы, потакая чувству прекрасного в сердце, плетя изящный рисунок боя — клыки-то у Камихая тотчас новые отросли. Бью ему в брюхо, а силу ударов наращиваю не спеша, мне ведь тоже любопытно понять — как устроены сторожевые чувства безопасности у демонов. Вот подогнал я его поближе к обрыву — и пинком в живот! Так и кувыркнулся мой Камихай в глубоченную пропасть. Но не упал в бездну, а когтями ловко за край уцепился. Один миг — и вновь он передо мною.

— Ладно, — думаю, — я тебе пинка покрепче!.. — Он опять — кувырк туда, в бездонную пустоту, а когти снова в кромку обрыва вцепились! Я каблуками на подковках сбиваю это дело, раз, второй, третий так ведь и Камихай словно поумнел от невзгод: исчезли его лапы… Это он шустрым пауком прополз по отвесной стене чуть в сторону и снова вылез — вот ведь как жрать-то ему хочется! Хорошо, побьем в брюхо руками. Сумею я ему дыру кулаками провертеть, или нет?

— Ой, хватит…

— Чего тебе? Что ты там бурчишь, Камихай? На тебе еще в ухо! И в пасть!

— Пощади, Великий Господин.

— Что-что? Как ты меня обозвал?

— Великий Господин. Мне понимание пришло, что ты вовсе не человечек. Пощади меня.

— Хм… Вот здорово… То есть — как это, понимание? Поясни. Живо отвечай, горулин потрох, не то вообще дух из тебя вышибу!

— Не знаю. Пощади, Великий Господин.

Заладил одно и то же. Бесполезно у него выспрашивать насчет понимания. Похоже, от всего окружающего ему такой вывод в дар свалился. Люди бы, вероятно, решили, что сама гора, Шапка Бога, подсказала истину демону своему. Ну… что ж, мысль не хуже всякой другой, меня она устраивает…

Задумался я неспешно… (А куда торопиться? — Я уже почти у цели, у меня, по моим прикидкам не менее двух суток на лень и развлечения…) С одной стороны — убивать я его не собирался и не собираюсь, а с другой стороны — как-то так… бросать забаву на полдороге… не то и не се… Ни души вокруг, ни людей, ни зверей. Только пар изо рта, только эхо, словно огромный гулкий шершень, мечется по тесному ущелью, в поисках выхода, стукается о скалы… Почему Безголовая всегда навевает на меня грусть? Осенью и зимой понятно: дожди, холода, вечные серые тучи… А сегодня почему-то небо — с большими просветами. Но ведь и весной, и летом, когда доводится здесь бывать, даже при ясном небе и на сытый желудок — все равно овладевает мною какая-то прозрачная, чисто человеческая печаль… которая мне отчего-то не в тягость… Наверное, мне следует попробовать писать стихи, коль уж я так полюбил облик человеческий и скромное бытие людское… Да, стихи, о тяжких покровах древнего ледяного снега, ощетинившегося многоцветьем колючих отблесков под лучами зловещего солнца, о темно-сизой лошадиной тени на краю темно-синего в белых перьях неба…

— Ой, пощади, Великий Господин! Умоляю!

Чего-то он так орет? А… Видимо я, в задумчивости, стал бить его сильнее, чем намеревался… Или силы у него стали иссякать?… Ну, хорошо…

— Ну, хорошо, Камихай. Я тебя прощаю. Стой. На-ка еще один, справа в пузо, "на протык"! Слушай — неплохо ведь, точно и чисто получилось, а, Камихай?

— Да… Великий… Господин.

— Давай, еще, разок-другой?

— Пощади, Великий Господин.

— Эх… Будь по-твоему. Все булыжники вывалились из тебя?

— Все, Великий Господин.

Чем демоны отличаются от людей? Во-первых, как я уже говорил, пониженной способностью думать. Но кроме того, что демоны еще глупее людей, у демонов не встречается мыслителей, озабоченных бесконечностью пространства и времени, судьбами человечества и богов, попытками разобраться в природе света и тьмы… Увидел — сожрал. Оказался слабее — беги, или пресмыкайся. Никакой тебе гордости, благодарности, обиды, затаенного и отложенного желания отомстить… Понял Камихай, что нарвался на особь куда более могучую, нежели он сам — тут же пал ниц, в надежде сохранить жалкое свое сознание и бытие. Поймет, что ошибся, что на самом деле он сильнее — тут же растерзает, а растерзав — сожрет, а сожрав — забудет о случившемся еще раньше, чем отдарится природе булыжниками.

— Умница, Камихай. Ну-ка, спляши мне!

Я загорланил одну из любимых своих солдатских песен, о том, как в жаркий полдень бранчливый муж и кровопивица свекровь погнали молодуху на речку за водой, а там ратник черная рубашка стирал свои портки… Бывает, в длительном походе так-то все обрыднет… но грянет запевала, подхватим дружно — вроде как и пыль осела, и усталость отступила…

Впору бы мне рассмеяться, глядя как старательно топчется и кружится толстобрюхий Камихай посреди тропы, поочередно помахивая когтистыми лапами над дурацкой своей головой — так наоборот: вместо веселья грусть накатила.

— Достаточно, друг Камихай. Потешил, я доволен. Гм… На самом-то деле — напустил ты на меня хандры… Впрочем… Делу — время, как говорится, а нам с Горошком пора в путь. Да, Горошек?

Горошек вытянул свои губищи, шам-шам меня в ухо, а сам привзвизгнул тихонечко, робко… и с неуверенностью: чувствуется, что сидит в нем страх перед Камихаем. Если бы он мог — точно бы залез ко мне за пазуху, с головой. Я, вслед за Горошком, зырк на демона, а у того аж слизь изо рта капает — жрать нас хочет.

— Какая же ты неблагодарная гадина, сударь Камихай! А ведь я надрывался, учил тебя, как родного сына, кулачному бою, зоркости, музыке и танцам, а ты… Ну-ка, отвернулся! Нет, не так. Пройди сюда… Тихо, тихо, Горошек, пузырь не тронет… Я тебя!.. Рыло слюнявое, нежить!.. Дальше, еще дальше. Вот. Будешь сторожить запад, а мы с Горошком двинемся своей дорогой, на восток…

Но обернулся я вправо, заглянул в бездну — и все немедленно переиначил.

— Горошек, стой.

Замер мой коняга как вкопанный. Он весьма смышлен и послушен мне, и предан всей лошадиной сущностью своей, но я, вдобавок, и приколдовал Горошка, чтобы не мешал, не отвлекал меня от созерцания, ибо вздумалось мне созерцать. А Камихай стоит, как велено, ко мне спиной, и только когтищи на лапах шевелятся, наружу до отказа выпущенные… Ишь, как проголодался. По-моему, он даже что-то бубнит на человеческом языке… Или мне это показалось?… Любопытно: помнит он наши с ним прошлые встречи, или каждый раз заново меня узнает? При случае вернусь, загляну ему в башку и проверю. Как бы то ни было, а не худо бы перед созерцанием, не во время оного, очистить свой разум от всего мирского наносного, в том числе и от раздражения, гнева, мелочной злобы, сиюминутных страстей, сделать сознание столь же светлым и чистым, как этот невероятный в своей первозданной свежести горный воздух… Тут как раз Камихай и пригодится мне на прощание: взревел я, изрыгая из себя самые грязные солдатские ругательства, коих я гораздо поднабрался за время ратной службы человечеству, подбежал к Камихаю и погнал его пинками дальше, вниз по тропе. Тому даже и в голову не пришло выяснять — за что? Чем разгневал? Избивают — значит виноват.

— Смилуйся, Великий Господин… пощади, Великий Господин…

Ур-род. Законы человеческого естества сработали во мне как надо: отогнал я Камихая за скалу и дальше, на два извива к западу, выкурил из себя черную злобу и всей грудью вобрал взамен тихую безмятежную грусть. Что и требовалось.

День в разгаре, а полное впечатление, будто вечер уже наступил: солнце светит сквозь образовавшуюся неширокую промоину в небе, словно бы придавленное тучами к бугристым склонам Безголовой, тени от скал и валунов черными вязкими потоками стекают в пропасть и там, в далекой-предалекой глубине, накапливаются толстым слоем непроглядной тьмы. Ох и мрачно бывает ночами в ущельях, особенно в новолуние! Спускался я из любопытства на самое дно, тоже, кстати, осенью, когда снега еще толком не легли, а ночи долгие и темные… Там, небось, и Камихаю скучно показалось бы, но демон туда не захаживает — незачем и не за кем… Солнечные лучи неприветливы и скупы, тепла почти не дают. Но зато воздух настолько прозрачен, что дальний кривобокий соснячок, от которого одни верхушки из-за скал видны, совершенно не сливается в единое целое, весь на ветки, стволы и лапы разделен. Еще чуть вглядеться — и шишки с иголками заметны станут… Ах, хорошо. И ветер задул, резкий, сильный, ледяной… Вот ты-то мне и нужен, ветрище! А ну, поддай еще! Не поленился я ради такого случая, добыл из сумки одеяло, размотал, сложил вчетверо — садись, воин, и созерцай вволю!

Сегодня вздумалось мне внимать пению ветров… Иные без толку созерцают: сядет, такой, глаза кабаньи растопырит неизвестно куда и непонятно зачем, сопит, обед переваривает. А у самого преподленькие в своей мелочности мыслишки: сколько еще сидеть, чтобы всё прилично было, видят ли меня люди и боги, правильная ли у меня осанка и уместно ли будет почесаться?… Не-ет, милые мои, так не созерцают. Ты должен жестко и властно ухватить воинской дланью своею — на выбор: нечто… зыбкое, странное… каждый раз — иное, но — важное, вечное… то, в чем ты сумеешь раствориться, отринув собственное сиюминутное и взамен приняв извне это самое вечное.

Легко сказать — ветер. А ведь каждый из них сплетен из тысяч дуновений, подобно тому, как вон та сутулая сосенка состоит из множества хвоинок, веток, чешуек, древесных волокон и нитей корневых. Ветры балуются, тормошат ее, треплют, шатают, однако, озорникам это плохо удается, ибо деревце заскорузло в старости своей, но от этой очерствелости до дряхлости еще очень далеко, вы лучше попробуйте, иголки с нее сбейте…

Каждое из дуновений поет на свой лад и голос, подстраиваясь, вдобавок, под время дня и время года… сколько ни слушай этот хор, что паче волшебного — а никогда не встретишь одну и ту же песню, ибо их больше, чем сосен на склонах Безголовой, больше чем веток на этих соснах, больше чем хвоинок на этих ветках… Я, вероятно, мог бы запастись терпением и за какую-нибудь жалкую тьму-тьмущую тысяч тысячелетий переслушать их все, но это было бы грустно — дойти до края бесконечности, вдруг осознав, что и она имеет предел, как вот эта сосна, эти горы, эта жалкая древность… и я сам. Нет, меня это не касается: я был, есть и буду! Вне зависимости от Морева! Буду, буду!!! Ах, хорошо!

Грусть покинула меня, уступив место чистому в своем бескорыстии веселью: хватит сидеть!

— Ветры! Сосны! Скалы! Тучи! Небо! Стихии! Зиэль приветствует вас! Я рад вам, и надеюсь, что вы рады МНЕ!.. А ИНАЧЕ Я ВАС ВСЕХ… Гм… отставить. — Возрадуемся же! Общности нашей! И воспоем! Вечность нашу!

Ветра свились в единый поток и ударили меня в лицо и грудь, даже шапка слетела и унеслась куда-то за спину. Борода растрепалась, залепила взор, но я фыркнул, тряхнув щеками, и длинные пряди ее послушно опустились чуть пониже, игриво защекотали мне щеки, уши и затылок, позволяя глазам смотреть вдаль и вниз. Невидимый глазу поток в одночасье набрал ураганную силу, но не смог помешать мне подойти к самому краю пропасти. Я медленно, почти лениво, развел руки в стороны, застонал от блаженства и лег грудью на воздух.

О, нет, я никому и ничему не приказывал в этот миг! Ветер сам угадал желания мои, по своей воле прыгнул ко мне навстречу, чтобы побороться с тяжестью тела моего! Да, я могу летать как мне вздумается: подобно облаку, подобно нетопырю, подобно птеру, подобно стрекозе, подобно малой пушинке в водовороте могучего вихря… Но эти подспудные мои умения выходят за пределы человеческие, в то время как сейчас… Я человек — и я почти лечу! Я пел без слов, нависнув над бездной, и завывал, подражая ветрам, я хохотал и захлебывался бешеными ледяными струями прозрачного урагана, и снова пел… Воздух выл в ответ и, словно беспокоясь за меня, пытался отбросить назад, на камни, подальше от края пропасти… Но кому как не мне понимать коварство стихий: стоит лишь поверить в их доброту и заботу… стоит лишь слепо довериться слепым силам природы — как воспоследует возмездие: ураган вдруг прервется, уймет свои порывы, на одно лишь коварное мгновение смолкнет — и тело мое грянется вниз и станет жалкой мимолетной игрушкой для вернувшейся мощи, безвольной человеческой куклой, которую забавно будет расшибить вдрызг об отвесные стены, так, чтобы на дно пропасти упал уже не человек Зиэль, а жиденький град из ошметков плоти…

О! — вот он, этот предательский выпад: ветер попытался отскочить, перестав быть мне опорой, дабы я потерял зыбкое равновесие и…

— Шалишь, брат. ДАВАЙ ЕЩЁ! ЕЩЁ, Я СКАЗАЛ!

И ураган разочарованно застонал, поняв, что попал в ловушку чужой воли, еще более могучей, нежели та, что позволяет ему жить по своему ураганному укладу… Он выл, тоскливо и яростно, без рулад, на один голос, продолжая послушно поддерживать меня на краю пропасти, только теперь уже из моей, а не из собственной прихоти… Но это быстро надоело мне, ибо радость кончилась. Я отвалился от ураганной подпорки, даже сделал пару шагов назад.

— Прочь. Ты мне надоел, ветер. Да и жрать охота.

Я взялся было причесывать в восемь пальцев кудель вдрызг растрепанной бороды, потом вспомнил про шапку… Вон она, за обломок скалы зацепилась… Перо сломано… И демоны бы с ним, с пером, в сумке запасные есть… Я оббил об колено сор с шапки и водрузил ее обратно, поверх чисто выбритой головы… Может, длинные волосы вырастить, а бороду сбрить? Такое уже бывало в облике моем, почему бы и нет? Но пусть мы сначала Морево изживем. Да, Зиэль?

— Да, Зиэль.

Если бы кто-то невидимый мог сопровождать меня в моих странствиях, он бы, небось, принял бы меня за безнадежного сумасшедшего, ибо очень часто я — предварительно удостоверившись, что никого видимого или невидимого поблизости нет — веду беседы сам с собой, разговариваю вслух, и не просто бормочу, издаю те или иные междометия, разукрашенные обрывками песен и богохульствами, но веду связные и долгие повествования! Добро бы я засел с рассказами у камина, выставив ноги к огню — одна рука обнимает кружку с вином, а другая щекочет девичью ключицу под раскрасневшейся щечкой… Нет же: бредет по узкой горной дороге брадатый детина, с конем в поводу, либо верхом, и громким гладким голосом рассказывает всякие долгие дурацкие истории о своем прошлом и настоящем, да еще в лицах… К счастью, бдительность моя настроена таким образом, что когда бы и где бы ни вздумал я болтать этак вслух — никто сего не обнаружит, не поймет. Но зато вполне могут услышать, как горластый мужик — судя по песне — из военных бродяг-наемников, приближается к трактиру, дабы там наесть и напить на пару-тройку серебряных кругелей.

Отсырела шапка, лежа на мху, и пропущенная соринка в затылке свербит, но — без шапки никуда, без головного убора на открытом воздухе только рабы имеют право находиться. Соринку мы найдем… вот так… а сырость сама высохнет. Вперед, что ли? А, Горошек?

И только я собрался, было, забраться в седло — как увидел надпись на камне, который я принял за обломок скалы… Мох смахнуть — хорошо читается… "Рыцарь Фодзи Гура упокоился здесь, в бездне, воистину по-рыцарски". Ах, вот оно что… Да, я знаю, я вспомнил, как дело было…

Фодзи Гура, как младший отпрыск древнего рода, не мог надеяться на получение наследства, да он и не надеялся. Однако, служба в столице, в гвардии Его Величества, открывала перед ним весьма широкие возможности для славной и безбедной жизни: помимо почестей и денег, имперский гвардеец Фодзи Гура мог добыть на кончике меча и титулы, и должности, он имел право надеяться на благосклонность любой девицы, из числа знатнейших невест империи… Всем пренебрег Фодзи Гура, выслужив за долгую и безупречную службу только рыцарское звание, железную звезду на грудь и небольшое ленное поместье в восточном уголку обширных имперских земель. Даже и здесь он оказался верен себе, то есть проявил скромность и своеволие: вместо того, чтобы по праву отхватить себе лакомый кусочек в пристоличных уделах — выбрал дикие и бедные земли там, на востоке, неподалеку от малой родины… В чем судьба не поскупилась для рыцаря Фодзи, так это в друзьях: с десяток знатнейших и славнейших рыцарей империи имели честь и взаимное удовольствие водить с ним дружбу! Еще в юности, на заре жизни, когда на всех сторонах окоема — куда ни глянь — просматривается только безоблачное счастье, довелось ему, в составе дюжины таких же как он молодых шалопаев и дуэлянтов, изведать на себе неистовый монарший гнев, ожидание казни в имперском узилище, и необъяснимую монаршую милость, которые, воспоследовав друг за другом, подобно огню, молоту и воде, навеки и неразрывно сковали в единую память и братство судьбы этих молодых людей…

А неутомимое время шло и шло, настигая и повергая в прах то одного из них, то другого…

Граф Лавеги Восточный, один из прославленной дюжины, тоже давно удалился на покой, будучи исполнен сил, оставил военную и иную службу в столице и тоже обитал на краю империи, на востоке, в двух днях ленивого конного пути от именьица своего старинного друга. У графа под рукой лежал целый удел, нежданно-негаданно полученный им в наследство, вместо безвременно погибших четверых старших братьев, но именно он, не пыжась титулами и богатством, примчался к другу, стоило ему лишь получить от него послание.

— Рад, рад, Лагги, не ожидал, что так скоро прибудешь. Дай, обниму…

— Да как получил твои каракули, так сразу на коня — и к тебе. Один, заметь, как ты и просил, без слуг и сопровождения. Прикажи подать вина, а то моя глотка похожа на печную трубу, сто лет не видавшую трубочиста, только вместо сажи в ней — дорожная пыль!

— Ты что же, без фляг в путь-дорогу пустился?

— Фляги при мне, одна еще полнехонька. Но водой сию сажу, сиречь пыль дорожную, не смоешь, только грязь по глотке разведешь. Будто сам не изведывал?

— Так, может, сначала омоешься, а потом уже выпивка? Вода в купальной лохани, вода нагрета, ибо я чувствовал, что ты в пути и вот-вот прибудешь.

— Какой ты скучный зануда, Фодзи! При чем тут выпивка? Выпивка после купания, а сейчас я жажду хочу утолить!

— А-а… Так бы сразу и сказал. Кадки водицы ключевой тебе хватит для утоления жажды?

Лавеги Восточный запыхтел, свирепо раздувая ноздри, смерил старого друга с ног до головы и с головы до ног, и как бы даже сверху вниз, несмотря на то, что ростом он был ниже почти на голову, однако стерпел, на старинную гвардейскую подначку не повелся.

— Вполне будет довольно простой столовой чаши белого вина. Можешь развести его на три четверти водой, если тебе жалко вина. Кадку с водой поднесите моему Горульке, только не вдруг, а пусть сначала расседлают, оботрут как сле…

— Мы знаем, как обращаться с лошадьми. Так, говоришь — на три четверти развести? Водой? Желание гостя — закон, я так и сделаю.

— Эх ты-ы, Фодзи, Фодзи… Гостеприимство, называется. Ладно, действительно, пойду омоюсь, а потом уже расскажешь — что случилось? Лавеги Восточный, несмотря на внешнюю простецкость, был умен и очень ловко воткнул вопрос, ибо — даже умирая от любопытства — не должен рыцарь достоинство свое рыцарское ронять…

— Ничего такого спешного и страшного, Лагги. За ужином все расскажу, не тая, не обинуясь. Какие у меня от тебя секреты?

Изящный низенький стол бо-инской работы накрыли на двоих в саду, среди вишен, с четырех сторон обставив место маленького пира вместительными круглыми жаровнями, на которых, источая живительное тепло, ровными гладкими грудами лежали раскаленные докрасна горные угли: подобная предусмотрительность со стороны хозяина не оказалась лишнею, ибо, несмотря на весеннюю пору, по вечерам ощутимо примораживало.

— Ах, вот ты что задумал…

— Именно, Лагги, именно. Пора пришла. Выслушай мои обоснования и не укоряй за повторы, если таковые случатся в речи моей. Но сначала — еще по кубку. За Ее Величество и всех сударынь империи!..

Выпили до дна, помолчали.

— Как твоя? В добром ли здравии пребывает?

— Соответственно возрасту. Иногда, Фодзи, подчеркну — что именно иногда, а не часто, я завидую твоему холостяцкому бытию… Но в остальное время почти всегда удовлетворен собственным семейным положением. Двенадцать чад у меня, круглая дюжина. Уж выросли. Шутка ли — всех их родить да вынянчить?… Она у меня рыцарь в юбке.

— Нижайший поклон от меня сиятельной сударыне Вогори.

— Передам.

— Гм… Ну, тогда я продолжаю. А ты слушай да подливай, подливай себе, Лагги!..

Рыцарь Фодзи Гура задумал свести счеты с жизнью, а графа Лавеги Восточного, старинного друга, попросил быть свидетелем и душеприказчиком, ибо ленное владение его, в отсутствие семьи и наследников, отходило обратно короне и граф должен был проследить, чтобы все прошло правильно, по закону и справедливости. Вдобавок, существовала высокая вероятность, что имение рыцаря, на правах лена, может быть перепожаловано душеприказчику. Богатого графа Лавеги возможность подобного прибытка не так уж и волновала — со своими бы землями управиться, но рыцарю Фодзи Гура не хотелось оставлять без присмотра то, что было дорого ему при жизни.

— По сути, друг мой, только сада мне и жалко. И слуг жалко, но они-то люди, за себя сами постоят, тем более, что свободные все — рабов я никогда не держал. Лагги, я тебе когда-нибудь рассказывал — почему в гербе нашего рода присутствуют вишневые лепестки и что я другой титул принимать не хотел, дабы лепестки эти в гербе своем сохранить?

— Нет, — соврал граф.

— Слушай же. Все живое в природе повторяет единый жизненный путь: рождение, расцвет, увядание, смерть. Животные так, и растения так. Хвощ, земляника, папоротник, дуб. Сегодня желудь, а завтра росток. А из ростка листик вышел, зеленый, клейкий… Оглянуться не успеть, а уж листик тот вырос, увял и усох, и треплет его ветер, и гонит вместе с пылью куда ему вздумается. И только лепестки вишневого цветения опадают вдруг, во всей своей красе: сочные, свежие, благоухающие, прекрасные… Так же и рыцарь должен покидать этот мир в полной силе своей, а не дряблым хнычущим старцем, которого любой ветер свалит с ног и погонит по пыльной дороге, подобно увядшему листку… За это наш род ценит вишневое дерево, пору вишневого цветения и неувядаемую прелесть вишневых лепестков.

— Изящный рассказ, чудесное предание. Однако, Фодзи, тебе еще далеко до дряхлости!

— Да не так уж и далеко. Силы мои подошли к концу, Лагги. Боль поселилась во мне, она терзает мои внутренности. Вот уже который год жизнь моя проходит под знаком этой боли, а она — всегда со мной, то отступая, то вновь переходя в наступление. И с каждым разом отступление все короче, а действие лекарств и лечебных заклятий — все слабее… Любой из нас получал раны, каждому из нас многое довелось претерпеть, но ты себе представь пытку, Лагги, пытку, растянутую на годы… на долгие годы. Эту рану поселили во мне демоны болезней, не иначе, как по повелению богов. Представь себе невидимую рану, которая не заживает много лет, а только разрастается в груди моей… и уже в чреве моем…

— Представляю, но с трудом.

— Тем не менее. Дух мой ослабел в этой многолетней изматывающей войне с телом, трудно мне далее терпеть. И потерпел бы, вероятно, как мужчина и воин — да ради чего? Ведь я одинок, и долг мой перед империей и троном исполнен. За наших мы уже пили? По врозь?

— Пили. За всех разом и по отдельности, за живых и мертвых, считай сам: за Когги, за нас с тобой, за Санги, за Лагги Веселого… Ты чего? Опять?

Фодзи Гура усмехнулся, одной ладонью разглаживая гримасу на лице, а другой потирая грудь. Рыцарь Лавеги оглядел старого друга острым щупающим взглядом опытного воина — исхудал Фодзи, выглядит изможденным и сокрушенным. Тоска в глазах его — такая уже не проходит. Жизнерадостный и неутомимый весельчак Фодзи… Проклятая жизнь!

— Опять. Вот я и говорю: хвала богам, даровавших нам друзей, на которых можно опереться. Поможешь?

— Да.

— Скала с плеч! Я боялся, что начнешь жалеть и увиливать.

— Один раз умирать, а ты не из плакс, коли сказал, что у тебя на душе — нет к тому сомнения. Но… быть может… отложишь ненадолго? Подумай: весна, еще немного — и твои любимцы дадут цвет… Смотри: почки уж набухли!

— Ох, знаю. Да боюсь, Лагги, что и пора цветения не затронет душу мою, изъязвленную болезнями. Уж лучше уйти, сожалея о мечте, нежели остаться разочарованным явью.

Лавеги ухмыльнулся и одним глотком опорожнил очередную чашу.

— Ты всегда был поэт, Фодзи. Ловко сказано.

— А… какой из меня поэт? Так… просто… Значит, мы условились?

— Да.

— Тогда еще по кубку — и спать. Завтра с утречка я передам тебе все бумажные дела — их немного, а хозяйство мое ты видел… Позавтракаем, на коней — и в путь.

— За вишневые лепестки, Фодзи!

С собою в поход рыцари взяли одного слугу, подростка, чтобы присмотрел за конями, пока друзья будут подниматься на Шапку Бога.

— Именно туда, Фодзи? Или где-нибудь здесь?

— Не ленись, Лагги, обратно с горы тебе легче будет спускаться. Там, повыше, есть одно местечко, площадочка такая, с видом на окрестности и с подходом к глубоченной пропасти. Думаю, тысяча локтей отвесной глубины в ней, да еще с большущим гаком. Всю жизнь я мечтал взлететь, подобно птеру, хотя бы один-единственный раз… Уж я и к колдунам учиться ходил…

— И что колдуны?

— Да они сами не могут. Никто из смертных не умеет, даже наш Санги не летал…

Ясный весенний день вдруг обернулся хмурыми сумерками, легкие веселые облачка набухли грозой и хладом, стали темными и неповоротливыми, ударил липкий ветер, разнообразя дождевые капли мокрым снегом и градинами. Идти стало трудно, рыцарям то и дело приходилось останавливаться, чтобы перевести дух.

— А где он, Санги-то? Жив ли?

— Я ведь тебе уже отвечал вчера: никто не знает. Пропал, будто сгинул… И вот тогда я подумал, Лагги: взлечу напоследок, наслажусь свободой, никому из смертных недоступной!

— Угу. Если только до этого вихрь сей не сшибет нас с ног и не прикатит кубарем опять к подножью, к биваку.

— Не сшибет. Не так уж нам и далеко до заветной полянки — я так ее называю. Если бы нам еще погода улыбнулась — так давно бы уже на месте были, и ты бы засветло успел вернуться.

— Знаешь, Фодзи, давай не будем! Я сам о себе побеспокоюсь… И вообще у меня на душе ящер гадит. Правильно ли я поступаю, что собираюсь смотреть сложа руки, как старинный друг…

— Правильно, правильно. Забыл, как на поле боя приходилось помогать истерзанным, избавлять от мучений товарищей своих, последнюю милость оказывать?… Вот — то же самое.

Закончились дождь и град, немного погодя сдался и снег, но того, что уже намело на горные тропы, вполне хватило, чтобы сделать дальнейший путь для обоих рыцарей медленным и мучительным. Несмотря на невероятное мужество свое, Фодзи Гура сомлел, терзаемый усталостью и болью, так что сиятельный граф Лавеги Восточный вынужден был взять его к себе на закорки, чтобы нести дальше.

— Я меч свой сниму, чтобы тебе не мешал, а ты его к себе за спину повесь, в пару к твоему… Ох, Фодзи, Фодзи, друг мой… Какой же ты стал легкий…

— Угу, только не надорвись. Погоди, секиру выброшу, она мне уже никогда… Я на тебе отдохну чуток и далее сам пойду…

— Крепче держись.

До назначенного места добрались уже затемно.

Кстати сказать, я остался незамеченным, когда они брели мимо меня, сквозь сугробы, и я решил из любопытства отложить свои пустые намерения, необязательные заботы: ну-ка, думаю, гляну — куда они идут, и чем дело закончится? Тут же развернулся и пошагал, держась как можно ближе к рыцарям, ибо вьюга прытко заметала их слова и приходилось прислушиваться. Они не замечали соседства, ибо уж если я стараюсь быть незаметным — даже Камихаю не учуять меня! Камихай восхотел полакомиться двумя усталыми путниками и напал на них, едва лишь они вышли на «полянку», но он, бедолага, еще не ведал — на кого клыки нацелил, да и откуда бы ему знать?

Рыцари вовремя почувствовали миг опасности: от предвкушения любимого дела куда и боль с усталостью исчезли! Бедный Камихай — как он визжал! Отведать от двух таких прославленных мечей — кому угодно покажется невкусным, да еще за рукояти оных держались люди такие… не нежные, прямо скажем, и очень опытные. Вжик, вжик вжик — похромал прочь наш хнычущий Камихай, со скоростью тугого ветра, другую добычу искать — благо не так далеко унюхал он сломавшего ногу длинношерстного травояда курсуя… Не курсуй — так еще неизвестно, как бы у них сложилось, Камихай силен.

— Послушай, Фодзи, я вот что удумал… Давай, вместе спрыгнем? А что? Я тоже рыцарь, пусть и не столь прямой и несгибаемый… Трону я свое отслужил, дети выросли. Может, я тоже хочу полетать напоследок?

— Не дури, Лагги, ты не один, в отличие от меня. Кроме того, это моя мечта, моя собственная. А ты себе другую выдумай. Вот, глупец я, глупец!

— Что такое, Фодзи?

— Да то. Стемнело, куда я полечу, ничего не видя? Этак от удовольствия ничего не останется! Вот ведь досада! И главное — винить некого, кроме самого себя, раньше надо было думать. Ты, вот что, Лагги: давай прощаться. Простимся, обнимемся — и беги вниз, а я останусь ждать рассвета. На рассвете прыгну.

— Я подожду. Вместе подождем.

— Все, Лагги. Решение принято, ибо такова моя последняя воля. Имею право. Давай обнимемся… на прощание. Там, где повет к сараю примыкает — надобно заменить два венца, не забудь.

Лавеги Восточный подавил вздох и нехотя поднял левый мизинец, в знак окончания спора.

— Не забуду. И возьми мой камзол, на вот, тебе дольше ждать, а я на ходу согреюсь.

— Прощай, Лагги.

— Прощай, Фодзи.

Рыцари расстались навсегда. Один из них побежал вниз, стуча зубами от холода, в надежде, что успеет пройти по протоптанному следу, прежде чем поземка не заметет его, а другой закутался в оставленный камзол, поверх своего, в одеяло, предназначенное послужить подстилкой во время прощального созерцания, и укрепился духом, ожидая далекий рассвет. Мгновения капали одно за другим… медленно, печально, словно не желая покидать одинокого рыцаря, а ночной хлад тем временем окреп, обернулся в нешуточный мороз…

Горные ветры выли тонко и весьма злобно, недовольные тем, что какой-то смертный вторгся в их пределы и присутствием своим нарушает устоявшийся уклад, привычные забавы… Потом вдруг голоса их изменились… стали мягче, певучее… и словно бы теплее… Да, теплее… И уже не холодно, и даже боль, неутомимая и ничем не утолимая боль… куда-то отступила, а на освободившееся место светлым веселым ручейком хлынуло радостное тепло… Фодзи Гура прислушался к ощущениям, пошевелил руками, ногами, шеей — слушаются. Он осторожно присел прямо на сугроб — словно перина пуховая… и холода никакого нет… Рыцарь укрепил перед собою два подходящих камня, положил на них меч, большим пальцем чуточку ослабив смычку ножен и клинка, дабы не терять ни единого мига, в случае чего… О, взвизги ветряные — это уже не ругань демонов и богов, а песни… Добрые, легкие, такие матушка певала над его колыбелью в долгие летние сумерки…

Черная ночь, служанка богини Сулу, вгляделась в рыцаря, в слабую улыбку его, и чуточку осмелела: по ее знаку ледяные ветры придвинулись поближе, острыми текучими коготками процарапали щели в ненадежных человеческих одеяниях, защекотали грудь над самым сердцем… Улыбка стала явственнее, добрее, человек даже прикрыл глаза, буквально на один миг, чтобы прислушаться к нежным убаюкивающим голосам и поярче представить себе тот долгожданный итог всей его жизни, когда он подойдет к самому краю бездны, ощутит спиною и затылком первый укол солнечного луча, расправит крылья и шагнет туда, в полет, навстречу собратьям своим, ветрам, навстречу волшебным песням… которые будут звучать вечно и никогда, никогда, никогда не… Веки рыцаря сомкнулись и уже не захотели открываться… Да, да… пусть они еще несколько мгновений отдохнут… а уже потом… Коготки выросли и отвердели, утратили прозрачность, но сохранили в себе холод, только не лютый теперь, а милосердный: усталое сердце почуяло неладное, трепыхнулось бессильно, стиснутое льдом и мраком, раз… другой… и замерло. Рыцарь пошатнулся, все так же улыбаясь белыми губами, и тихо повалился вперед, мертвым телом своим защищая единственное родное ему существо — неразлучный меч по имени Дым Небес. Такими и нашел их Камихай, которому до этого весьма по вкусу пришлось молочное мясо небольшого травояда курсуя. Но оно не смогло насытить Камихая до отвала, тем более, что никакой курсуй, или, там, птер, или наф не заменят демону самого изысканного лакомства на свете — человечины. Впрочем, я уже не стал досматривать дальнейшее, ибо и так знаю это наизусть; мой путь вел на запад в тот далекий день, а точнее, в ту далекую ночь, и я пошел на запад, не помню уже для чего и по каким надобностям.

А Дым Небес остался нетронутым, как и всякий знатный меч, охраняемый сильнейшей магией создавших его умельцев и жрецов, и это главное, ибо мне по сердцу мечи.

Загрузка...