Я шел по безлюдным в этот поздний час каирским улицам, не прекращая размышлять об обстоятельствах упомянутого выше происшествия, имевшего место несколько месяцев назад. Я вкратце расскажу вам о нем, ибо оно действительно оказало чрезвычайно важное влияние на мою жизнь и, к несчастью, на жизнь многих других.
Сначала сэр Бернем и леди Каверли прибыли в Порт-Саид, а оттуда по железной дороге отправились в Каир, однако были вынуждены остановиться в Заказике из-за крушения поезда где-то дальше по линии.
Весной, за год до этого, и я бывал в той местности, приложив немалые усилия к изучению этого города, расположенного приблизительно там же, где когда-то находился древнеегипетский Бубастис. В верованиях, или так называемых мифах, Древнего Египта, изобилующих людьми в обличье животных и связанными с этим деталями, я усмотрел мудрость веков, способную подтвердить то, что закон, столь тщательно выводимый мной, вероятно, был известен египетским жрецам далекой эпохи. У меня имелись две причины особенно интересоваться легендами о Баст, богине с кошачьей головой, издревле почитаемой в этом городе: во-первых, они упоминались Геродотом; во-вторых, там все еще бытовало поверье, что в определенное время года в городе появляются психогибриды.
Скрупулезно изучив вопрос, я обнаружил, что жители Заказика соотносят рождение таких созданий с днями, обычно приходящимися на священный месяц Сотис, то есть на то самое время, что в древности связывалось с Баст, чьим именем была названа та местность, и совпадало с празднествами этой богини[36].
Но все мои изыскания оказались напрасными и, помимо того, что город примечателен необычайно большим числом полудиких кошек, я не нашел ни единого факта в поддержку моей теории. Однако я уже упомянул, что от одного моего туземного знакомого, очень образованного мусульманина, у которого я останавливался и с которым мне довелось поделиться соображениями по поводу природы моих исследований, я получил пространное послание, содержавшее подробности события, произошедшего с леди Ка-верли той ночью, что она провела в Заказике.
Если кратко, то она узнала от одного египтянина, служащего в единственном отеле, которым может похвастаться город, о некоей легенде, связанной с теми краями. Кто-то из ее спутников (а из-за катастрофы она очутилась в большой компании пассажиров, задержавшихся в Заказике) имел глупость заметить, что они прибыли в город именно в такую упоминаемую в легендах пору.
Возможно, разговор так и остался бы лишь разговором, но по странному совпадению (или из-за действия негласного закона, почитавшегося древними и неверно истолкованного ныне) дело завершилось весьма исключительным образом.
В комнате леди Каверли имелся балкон, и ночью туда забралась одна из огромных диких кошек, что повсеместно встречались и мне, когда я был в том городе. Смею предположить, что зверь действительно отличался большим размером, ибо его появление произвело на женщину по-настоящему неизгладимое и губительное впечатление. Могу добавить, что, по словам моего товарища-мусульманина — а он, хотя и обладает очень широкой эрудицией, с головой погряз в представлениях своей религии, — леди Каверли явился не кто иной, как джинн, то есть злой дух, ифрит, а не кошка из плоти и крови. Но пусть каждый остается при своем мнении, удовлетворимся тем, что ночью леди Кавер-ли пробудилась от присутствия у ее постели истощенного существа с голодным взглядом. В результате женщина слегла с очень опасным в ее деликатном положении заболеванием.
И вот, думая об этом, я наконец добрался до резиденции сэра Бернема Каверли, а все мои ожидания, относящиеся к сути дела, оправдались…
(последовавшая за этим часть рассказа, посвященная чисто техническим подробностям, здесь опущена)
Мое жилище, расположенное в проулке в непосредственной близости от Баб аз-Зувайла и минаретов аль-Муайа-да, прекрасно подходило для новой цели. Ибо здесь, в самом сердце туземного Каира, в огромном доме (предназначенном, как и все восточные дома, хранить тайны) я был огражден от непрошеных гостей не хуже, чем на необитаемом острове, и в то же время пользовался всеми удобствами и благами цивилизации.
Леди Каверли так и не увидела своего первенца, а сэр Бернем, посмотрев на дитя, с легкостью смирился с потерей такой дочери. Газетное объявление о ней появилось не под радостным заголовком «Рождения», но было скромно напечатано в разделе «Смерти», а так как сэр Бернем, к счастью, находился далеко от назойливых репортеров светской хроники, горестное событие повлекло сравнительно малое количество комментариев в английской прессе: родители получили одно или два соболезнования, но в целом все прошло незамеченным.
Жажда знаний в конце концов привела меня к первому преднамеренному преступлению против общества, если мой поступок можно назвать так. В моих руках очутился живой образчик самого совершенного психогибрида, с которым мне довелось столкнуться за все долгие годы углубленных исследований. Леди Каверли не пришлось увидеть свое противоестественное дитя, а сэр Бернем со старой нянькой, приехавшей вместе с их семейством из Англии, даже не усомнились, что девочка умерла вскоре после появления на свет.
Исполненный энтузиазма, я взялся за свой последний — величайший — эксперимент.
Я доверил заботу о новорожденном гибриде женщи-не-полукровке, на которую рассчитывал как на себя, зная, что она мне обязана слишком многим. Я лично проверял каждую мелочь в нашем тайном питомнике; все вещи, необходимые для ухода за этим нежным и хрупким созданием, мне достал Кассим.
Я не стану задерживаться на первых годах ее жизни. В трех случаях мне казалось, что все пропало, ведь ее жизнь с самого начала висела на волоске. Первый кризис наступил, когда девочке исполнилось четыре месяца, второй — в четыре года, а третий (самый серьезный из всех) — в возрасте одиннадцати лет, когда она, по восточным традициям, превратилась в женщину и могла бы физически и умственно сравниться с обычной европейской девушкой лет девятнадцати или двадцати.
С каким исследовательским пылом я изучал ее развитие, отмечая периоды (совпадавшие с днями праздника в честь Баст), когда ее кошачьи черты начинали преобладать над человеческими, тогда как в остальное время ее психический фелинизм уходил на подсознательный уровень, а моя подопытная вела себя как нормальная женщина. Я успел пространно рассказать о физическом отображении, являвшемся видимым глазу подтверждением ее гибридного разума (это описание можно найти в изъятой из повествования части свидетельства). Выходя на улицу, она всегда надевала перчатки и вуаль, скрывавшую светящиеся глаза. Как я уже объяснил, в темноте она видела не хуже, чем при свете дня, а ее ловкость казалась феноменальной, так же как и способность забираться на высоту. Я не раз был свидетелем того, как она, избавившись от обуви и перчаток, залезала на вершину башни Фрайарз-Парка по оплетающему стену плющу.
К одиннадцати годам у нее, по моим наблюдениям, окончательно сформировался характер, двумя самыми выдающимися чертами которого стали: во-первых (тут сыграло роль наследие Каверли), ярко выраженная гордость собственной природой и свирепое недовольство любым посягательством на то, что она считала данными ей от рождения преимуществами; во-вторых, склонность к внезапным влюбленностям, неизменно заканчивавшимся вспышками жестокой ярости.
Тому, кто не знаком с Востоком, подобные высказывания о девочке — ведь по годам она была сущее дитя — как о зрелой женщине покажутся странными, если не противоестественными. Но в тех странах замуж могут выдать и десятилетнюю, а в четырнадцать девушка нередко является преданной своему долгу матерью.
С точки зрения закона Дамара Грифа особенно важно то, что моя подопечная росла не как английская девочка, но, подобно детям Востока, была схожа с цветком, распустившимся в теплице. Это крайне интересно для человека науки. В двенадцать лет она отличалась высоким ростом и стройностью, а также красивыми пропорциями, врожденной элегантностью и вкусом, доставшимися ей либо от семьи Каверли, либо от родни по материнской линии.
Одиннадцать месяцев в году она могла, пусть я и считал это нежелательным, появляться на людях без вуали. Она обладала безупречной древнеегипетской красотой. Я подчеркиваю эту ее особенность. Днем ее глаза можно было назвать глазами прекрасной египтянки — миндалевидные, чудесного янтарного оттенка. Ночью они становились зелеными.
Я уже рассказал многое о пальцах на ее руках и ногах и о специфической форме ее зубов (здесь опять идет ссылка на изъятый фрагмент). Теперь уделю особое внимание тем проявлениям, что были характерны для месяца Сотис, иными словами, для времени празднества Баст.
В этот период, всегда — и не без причин — внушавший мне ужас, ее внутренняя жажда восхищения выплескивалась наружу и обретала сходство с манией. Она алкала уважения, похвалы, я бы даже сказал, обожания.
То, что я для удобства предпочитаю называть психической стороной гибридной ментальности, в те периоды, без сомнений, граничило с настоящим помешательством; от евразийской няньки, о которой я уже упоминал, моя подопечная, названная мною Нахемой[37] (люди образованные поймут, о чем речь), узнала о своем происхождении и начала проявлять более откровенные признаки некоей мономании. Богиня-кошка Баст превратилась в для нее в навязчивую идею, которая в результате вылилась в убеждение, что она сама обладает чертами этого таинственного и доселе не до конца понятного божества: она решила, что является воплощением Баст. И, несомненно, в течение одного месяца в году ее состояние приближалось к тому, что в Средние века звалось «одержимостью».
В такие дни в ней развивалась (и этот феномен я подробным образом разобрал в своем исследовании) ненависть ко всему семейству псовых, и они отвечали ей тем же. Благодаря этому, когда она, вопреки моему строгому запрету, однажды в месяц Сотис скрылась из дома, мне удалось отследить ее передвижения по неумолчному собачьему вою.
Так как я обязал няньку держать все, что касалось появления Нахемы на свет, в тайне, я впал в ярость от подобного предательства и отослал женщину прочь. Но тут снова возникли осложнения, с которыми мне пришлось незамедлительно разбираться.
Нахема потребовала сведений о своей семье. Как я достаточно ясно продемонстрировал, зачастую было сложно, а то и вовсе невозможно, противостоять желаниям моей протеже. Короче говоря, после долгих и беспокойных размышлений над сложившейся ситуацией, я отдал все необходимые распоряжения по отъезду из дома возле мечети аль-Муайада, прослужившего мне приютом целых пятнадцать лет.
Я понимал всю опасность обычной поездки с Нахемой, и потому она проделала весь путь до Англии под видом больной, требующей моей профессиональной опеки. По этой же причине ни о какой жизни в обыкновенной гостинице не могло быть и речи, и хотя на время, рискуя разоблачением, я оказался вынужден поселить Нахему в уединенном номере полузабытого отеля, мной велись спешные поиски дома на тихой окраине, обладающего как можно большим числом преимуществ моего каирского прибежища.
Мне удалось обнаружить таковой через неделю лихорадочных розысков (ведь помимо угрозы раскрытия особенностей моей протеже, ее склонность к приключениям в самые неподходящие моменты многократно увеличивала опасность, столь прекрасно осознаваемую мной). Легко представить, с каким удовлетворением я взял в аренду маленькую виллу — или скорее бунгало — в одном из этих странных мест, что сохранились от дней, не знавших людских толп, и поныне изредка встречаются в пригородах Лондона или даже в нем самом.
Дом с двумя акрами земли стоял на отшибе, был лишен современных удобств и сравнительно малодоступен; агент, мечтавший сбыть такую недвижимость с рук, с готовностью пошел навстречу моему желанию поселиться там. Неделю спустя вилла была в нашем распоряжении; Кассим, Нахема и я стали единственными ее обитателями. Большая часть моей ценной — вернее, уникальной — коллекции вынужденно отправилась на склад, ибо в новом жилище для нее просто не хватало места. Но хотя в то время я еще не ведал об этом, судьбой мне было уготовано вскоре переехать в более подходящий для плодов моих исследований дом.
Требования Нахемы связаться с ее семьей с каждым днем становились все настойчивей; я бы, наверное, продолжал сопротивляться ее пожеланиям, если бы не тот факт, что к этому времени мои скудные ресурсы были почти на исходе.
Я внезапно осознал, что у меня в руках имеется инструмент, что позволит мне принудить сэра Бернема Каверли финансировать мои новые эксперименты, к которым я не-так давно приступил со всем пылом ученого, вдохновляемого страстью к познанию! Вы можете счесть меня беспринципным, но колеса прогресса по меньшей мере столь же безжалостны. И вот, смею заметить, не без долгих раздумий, я предстал перед сэром Бернемом Каверли во Фрайарз-Парке.
Но если перед визитом туда у меня и были угрызения совести, то прием, оказанный мне, мгновенно их развеял. Забыв об услуге, которую (по его же убеждению) я оказал ему в прошлом, сэр Бернем продемонстрировал все свое презрение к англо-индийцу в одном только приветствии.
Будучи евразийцем, я являюсь вместилищем всех худших черт, предопределенных моим происхождением, — с великой горечью я признаю сей факт. Сердце мое ожесточилось, стоило лишь этому англичанину так холодно и так оскорбительно высокомерно обратиться ко мне, человеку, намного превосходящему его интеллектуально. Прекрасно сознавая, что в моей власти нанести ему такой удар, от какого он никогда не оправится, я немного поиграл с ним, а так как его поведение становилось все более невыносимым, я возрадовался при мысли, что его жизнь и положение в обществе зависят от меня.
Его сына и будущего наследника Фрайарз-Парка, Роджера Каверли, в ту пору мальчика девяти лет, холили и лелеяли, как балуют в подобных условиях единственное дитя. Я тут же вообразил встречу брата и сестры! Да! За утонченную и умышленную жестокость, с которой сэр Бернем говорил со мной, я вознамерился отомстить, приготовив отравленный кинжал. Когда темой нашего разговора стал наследник, я отбросил ножны притворства — и обнажил оружие.
Мне не забыть, как изменилось лицо сэра Бернема. Раненный мной в самое сердце, он зашатался. Я выиграл поединок, произнеся всего десять слов. Я не колебался, диктуя условия соглашения, вскоре заключенного между нами. Я делаю это заявление не потому, что стремлюсь обелить себя — я поплачусь за каждое свое деяние; мой рассказ — это итог, завершающий мою научную деятельность.
Стоило доктору Дамару Грифу произнести это, как его сотряс сильнейший спазм боли. Его черные глаза широко раскрылись, лицо мучительно исказилось.
Я бросился к нему на помощь. Пусть он и признал себя злодеем, но человечность никому не позволяет бесстрастно взирать на муки ближнего.
Но не успел я подскочить к нему, как Дамар Гриф, стиснув зубы и сжав подлокотники так, что костяшки его пальцев белым мрамором заблестели в электрическом свете, посмотрел на меня и прошептал:
— Вернитесь на место, сэр. Я хочу, чтобы вы сели.
В его голосе и взгляде было нечто отталкивающее, но заставляющее подчиняться. Гаттон, тоже успевший встать со стула, замешкался. Дамар Гриф оторвал руку от подлокотника и жестом указал нам на наши места. Обменявшись недоуменными взглядами, мы с Гаттоном послушно сели.
После этого евразиец, чей высокий, костистый лоб покрылся смертельной испариной, а лицо с ястребиными чертами обрело свинцовый оттенок, вынул из кармана тяжелые золотые часы (встревоженный инспектор ловил глазами каждое его движение) и посмотрел на них. Трясущейся рукой он вернул часы в карман.
— Мне следует поторопиться, — прохрипел он. — У меня… всего девятнадцать минут…
Гаттон вопросительно посмотрел на меня, но я мог лишь покачать головой в ответ. Смысл слов доктора ускользал от моего понимания, но когда Дамар Гриф, медленно и с очевидным усилием, заговорил опять, я заметил, как странно изменилось выражение лица наблюдательного Гаттона.