Роман М. Зуева-Ордынца
Рисунки Н. Кочергина
Шум «стенки» долетал едва слышными всплесками. Торг остался далеко позади.
Переулок, в который свернули стрельцы, спасая пленников от самосуда, вывел их снова на широкую улицу, некрутым подъемом подползавшую к кремлю. Улица эта, в отличие от заозерных, была перегорожена рогатками из бревен. В середине рогаток навешены тяжелые брусяные калитки, сейчас открытые, а ночью запиравшиеся железными засовами. У каждой рогатки — сторожевая изба, в которой жил сторож-стрелец.
— Что означает деление местных жителей на каких-то «дырников» и «бездырников»? — проговорил задумчиво, ни к кому не обращаясь, Раттнер.
— Поводимому, это местные политические партии, — ответил Косаговский, поглядывая на кремль, к которому они приближались.
Бревенчатые кремлевские стены были покрыты тесовой крышей, из-под которой выглядывали пушки. Башни, крытые шатровыми навесами, обомшелые, потемневшие от ветров и непогод, стояли словно старые великаны-богатыри на часах. Ворота, ведущие в кремль, с полотнищами из цельного дуба, были окованы железом. На воротные вереи жутко было взглянуть. Только в дикой первобытной тайге могли уродиться такие пятиобхватные патриархи, настоящие баобабы. Ворота прикрывала двухскатная тесовая крыша, под которой висела икона с лампадой.
В настежь открытые кремлевские ворота густо валила людская толпа. В этой давке пленники растеряли друг друга. Птуха покачал осуждающе головой:
— И чего милиция смотрит? Штрафовать за такое безобразие надобно!
В воротах пленников нагнал шедший тоже под конвоем стрельцов поп, тот самый, которого пороли на Торгу. Пузатый, лысый, с косичкой, крысиным хвостиком торчавшей из-под скуфейки, он напоминал пуделя, облезлого, слезливого, только что выпоротого за паскудство.
— Эй, батя, здорово, друзяка! — приветствовал его как старого знакомого Птуха. — Ну и млява же твоя натура! Под кнутом орал, неначе подсвинком! А лупцовали тебя вежливо, на зеке!
— Бить с толком надо, — ответил хмуро поп, почесывая спину.
— От, дурный! — засмеялся Птуха. — После бани, а чешется!
Внутри кремля, близ ворот, стоял шатер для хранения запасных пушек. Здесь лежали короткие широкомордые мортиры и тяжелые, похожие на раскормленных кабанов, пищали-кулеврины. За пушечным шатром высился деревянный кремлевский собор, поразивший Косаговского красотой своей архитектуры.
Легкими, воздушными очертаниями врезывались в синеву неба чистые лиши его главного купола и шести малых по сторонам. Своим семиглавым шатром он напоминал Косаговскому старинные суздальские храмы и даже новгородскую Софию, в уменьшенном виде.
Рядом с собором, так сказать пленом к плечу, стояли посадничьи (по словам стрельцов) хоромы, из гладко струганных могучих бревен, под тесовой крышей. На свесях крыши и над окнами красовалась узорчатая прорезь. Деревянная эта резьба была так тонка, что ее всякая даже опытная кружевница смогла бы повторить на нитках ее узор. С обеих сторон хором, словно руки, сложенные на животе, спускались два высоких крыльца с крутыми лестницами в три марша, сливавшиеся вместе внизу, на земле. Лестничные и крыльцовые навесы подпирали широкие, круглые «псковские» столбы. Над крыльцами и на стенах хором под крышей висели наглухо вделанные аршинные иконы.
Обширный Посадничий двор был тесно обставлен хозяйственными постройками, людскими избами, стряпущими подклетями, амбарами, кладовыми и сараями, на дверях которых висели замки величиною с поросенка.
«Так, наверное, выглядела усадьба крупного помещика-крепостника», думал Косаговский, с изумлением рассматривая Посадничий двор.
От посадничьих хором, в глубину кремля, уходили дома, повидимому, тоже особо именитых новокитежских горожан. Высокие пятистенные избы эти, срубленные из вековечных кедровых бревен и обнесенные заборами в два метра (высотой, были похожи на маленькие крепостцы, вернее — отдельные форты, сомкнувшиеся в общую укрепленную линию.
«Крепости в крепости? — снова удивился Косаговский. — Кого же это так боится новокитежская верхушка? Внешнего врага или внутреннего?»
Около хором посадничьего стояла многочисленная толпа, выжидающе поглядывавшая на окна. Вое были без шапок.
Птуха, шедший первым, не дожидаясь, пока стрельцы очистят путь для пленников, растолкав стоявших густо просителей, смело и независимо поднялся на ступени посадничьего крыльца. И тотчас же кубарем слетел вниз, на двор. Стрелец, стоявший на крыльце, сбросил его ударом топорища бердыша.
— Ах ты, шпана восьмикратная, Фараон проклятый! — закричал возмущенно Федор, поднимая упавшую в грязь бескозырку. — Ты чего дерешься?
— А ты чего на крыльцо в шапке прешь?! — ответил злобно стрелец. — Чай, крыльцо-то не чье-нибудь, а посадничье!
— Плюю я через губу на твово посадника! — рвался на крыльцо Птуха. — Ты што, краснофлотского кулака не пробовал? Як, дам вот тютю, зараз носовой частью в землю зароешься!
— Федор, оставь! — сказал строго Раттнер.
— Есть так держать! — согласился неохотно Птуха. Но долго еще не мог успокоиться, долго еще ворчал, поглядывая с вызовом, на стрельцов.
— От каки у них порядочки! Вместо того, чтобы пожрать дать приезжему человеку, они в морду норовят. Эх, жаль, винтаря нет! Один бы разогнал всю эту контр-революционную банду…
Раттнер, в ожидании выхода посадника, чутко и внимательно прислушивался к разговорам людей, стоявших на Посадничьем дворе. Здесь перемешались и просители, и ответчики, и истцы, но сейчас враждующие стороны разговаривали мирно, поддакивая друг другу.
— До суда дойти худосильному не мочи, — говорил грустно молодой парень, судя по едкому трупному запаху, пропитавшему его одежду, кожевник. — Не угобзишь даром кого следует, из истцов в ответчики переведут!
— Знамо! Ступил в суд ногой, полезай в мошну рукой. Посаднику дай, дьяку дай, да и под’ячего не обойди, — засмеялся желчно мужичонке с бельмом на глазу. — Всем дай, а сами в нищете барахтаемся. Известно, какая наша мошна, — хрест да пуговка!
— Пришел к дьяку, в хоромы не входи, — поучал кого-то поротый поп, — а допреж разведай, весел ли дьяк. Тогда войди, побей челом крепко и приносы передай.
— Знаем, что без приносов к владущим ходу нет! — взмахнул шапчонкой бельмастый мужичок. — Сунься-кось с пустыми руками! Тебя же возьмут за караул да перед порочной хатой кнутом отдерут!
— Ври-ко больше! — сказал ему строго стрелец, стоявший на крыльце. — За такой поклеп на посадника да на дьяков, знаешь, что бывает? Семь шкур с тя спустят, брат! Ужо вот выйдет дьяк, я ему скажу про твои речи поклепые!
Мужичок нырнул испуганно поглубже в толпу.
Раттнеру бросилась в глаза резкая разница между стрельцами, полонившими их в тайге, и стрельцами, охранявшими посадничье крыльцо.
Последние одеты были не в неуклюжие, набитые пенькой «тегилеи», а в щегольские, ловко сшитые кафтаны из цветного василькового и кармазинного, то-есть ярко-алого сукна. Лишь один из них, видимо, охранявший крыльцо и ночью, был в белом кожухе, расшитом цветными нитками. Суконные тоже цветные шапки их были опушены черным соболем.
Ни тяжелых можжевеловых луков, ни, тем более, топоров, у стрельцов, охранявших посадничье крыльцо, не было. Все их вооружение заключалось в бердышах да в легоньких, коротких, изящно сделанных пищалях. При чем стрелец, имевший бердыш, не имел пищали, и наоборот. Но все они, и бердышники и пищальники, носили через левое плечо берендейку, широкую перевязь с подвешенными к ней пищальными зарядами. Стрельцов, приведших пленных, они встретили насмешливыми возгласами:
— A-а, братия тегилейная!
— Здорово, бердышники! Лежебоки запечные! — презрительно и хмуро ответила «тегилейная братия».
А бердышники не унимались:
— Гля-кось, рыла-то у них разнесло! Что квашня! Житьишко им украинским[1]), острожным. Кажин день жрут щи с убоиной да спят как резаные в своих острожках[2]).
Неизвестно, долго ли еще препирались бы надворные и украинские стрельцы, и не кончилась бы их пря потасовкой, если бы не отворилась вдруг дверь посадничьих хором. Стрельцы смолкли.
На крыльцо вышел высокий мужчина в тяжелом бархатном, отороченном мехом кафтане, с круглыми пуговицами.
— Дьяк! Дьяк Кологривов!.. — зашелестела толпа. — Посадничий дьяк!
Дьяк свесил через перила крыльца обнаженную, повязанную ремешком, чтобы волосы не падали в лицо, голову и сказал строго стрельцам:
— Эки вы люди! Нет на вас тишины. Вы што, на Торгу базарите?
— Ну, коль дьяк вышел, значит, сей минуту и посадник выйдет, — сказал офицер украинских стрельцов, толкая под бок Птуху. — Слышь, мирской!
— А кто у вас посадник? — спросил Птуха. — Може, яки охфицер чи якись таки адмырал?
— Ждан Муравей! — ответил стрелец.
В этот момент снова открылась дверь посадничьих хором. По двору словно буря пронеслась. Все, кроме Раттнера, Косаговского и Птухи, сломались в низком поклоне, касаясь земли пальцами правой руки.
Но и на этот раз вышел не посадник. На крыльце стояла высокая сухая старуха, одетая в черный опашень. Раттнеру при взгляде на монашеский покрой ее платья, на фанатический блеск впалых, не имеющих дна глаз и брови, сурово сдвинутые над переносьем, почудилось, что на дворе вдруг запахло удушливо ладаном.
А толпа зашептала, зарокотала умиленно:
— Посадничиха!.. Мать Соломония!.. Трудница Христова! На мирских вышла поглядеть.
Всхлипнули бабьи голоса:
— Ишь, как высохла, постница наша молитвенница!
— Нашли на кого зенки пялить? На мать Соломонию! — крикнул озорно молодой голос. — На ее дочку Анфису глянули бы!.. У-ух!.. Атлас на пуху!..
На охальника цыкнули, зашикали.
А мать Соломония прожгла пленников раскаленными углями зрачков и, подняв руку с зажатыми меж пальцами кипарисовыми четками, крикнула ненавидяще:
— У-у, сквернавцы мирские!.. Будьте вы трижды прокляты! Изыдете во огнь пепельный!..
Клубом черного дыма взметнулся опашень. И крыльцо опустело. Словно и не было жуткой старухи.
В третий раз скрипнула дверь посадничьих хором, и на крыльцо выглянула сначала высокая, трубой горлатная[3]) шапка, а за нею тучная рыжая борода. Кто-то с трудом, наклонившись, протискивался в дверь.
— Здоров будь, кормилец! — закричали на дворе. — Здравствуй ж, отец наш!
Раттнер и Косаговский подняли глаза. На верхней площадки крыльца стоял посадник.
— Здравствуйте и вы, спасены души! — в ответ на приветствие народа тоже кланялся он в пояс.
Сбросив тулуп на руки подбежавших стрельцов, посадник начал спускаться с лестницы, осторожно, боком ставя на ступени бревнообразные ноги в желтых мягких сапогах. За ним шел дьяк, неся в охапке бумажные свитки.
Не мало времени прошло, пока посадник спустился во двор. Он подошел к скамье, стоявшей на дворе, под одиноким могучим кедром, оставшимся от былой тайги, и тяжело опустился на нее. Засучив затем рукава кафтана, словно собирался драться на кулачки, и охолив ладонью тучную бороду, посадник начал «править суд».
— Ну, дьяк, спасена душа, — сказал он, — начнем со Христом. Што у тя седни?
Дьяк махнул кому-то в толпе рукой, и к скамье выдвинулись люди, закутанные в меха. По меховой одежде, по висевшим за спинами лукам и «тулам», набитым стрелами, легко можно было узнать охотников.
— Откулешные? — спросил строго посадник.
— Промышленники мы, христа-ради, кормилец! — ответил тихим робким басом один из охотников, положив перед посадником уставной, семипоклонный начал. — До тебя с великой докукой пришли.
— Ведомо, чан, то тебе, кормилец, что соболиный оклад платим мы с великою нужею, и в том неоплатном окладе не раз на правеже стояли и в захабне[4]) сидели. Уменьшь, родимый, наш оклад! — бросился на колени охотник.
— Ага! — поднял значительно к носу палец посадник, но ничего больше не сказал и посмотрел растерянно на дьяка. Тот наклонился и начал что-то шептать посаднику на ухо.
«Вот оно что! — подумал Раттнер. — Посадник-то, оказывается, глуп, как боров, и на все глазами дьяка смотрит. Как в сказке — «звезда во лбу, а сам ни гу-гу!» Примем к сведению».
Дьяк выпрямился, глядя злобно на охотников. «Видимо, они ему приносом не угодили», — решил Раттиер. А посадник сразу приосанился.
— На псковскую деньгу я вам не верю! — вдруг рявкнул он сердито на охотников. — Век за вами податные стоят! Лежебоки… пьяницы!.. Теперь-то бы по чарыму[5]) только и гонять зверя, а вы, собольи вотчины да бобровые гоны оставя, в город прибрели!
— Какой чарым, кормилец? — оправдывался охотник, — Упал уж чарым! Тайга яко зреемо от снегу очистилась!
— Кормилец, скинь хучь десятину дьякам да поминок старцам скитским! — ползали на коленях охотники.
— Грому на вас бож'ьего нет! — всплеснул в ужасе руками посадник. — У святых старцев, за нас грешных пред богом предстателей, последнее добро отнять хотите?
— Стрель тебя в бок! — сказал злобно, но вполголоса молодой охотник. — У вас все только бог! А кроме бога еще и жизнь есть!
«Прекрасно сказано, молодой человек! — улыбнулся Раттнер. — Вот оно что? Оказывается, и здесь есть этакое расслоеньице? Очень хорошо! Тоже принять к сведению…»
Охотники потоптались, глядя в землю. И вздохнув, сказали уныло:
— Прощай не то!
— Бог простит, спасены души! — ответил сурово посадник. — Выходи, чей черед.
Из толпы выдвинулась кучка людей в рваных сермягах, подпоясанных мочалами, в кожаных фартуках и кожаных же шапках. Изможденные лица, на которых нездоровым блеском горели глаза, груди ямами, руки с пальцами, сведенными лютым ревматизмом, — все это говорило о каком-то диком, нечеловеческом труде. Но странно, эти оборванные, искалеченные люди держались смелее и независимее только что ушедших охотников.
— Ровщики[6])? — спросил посадник, заранее хмуря брови.
— Так, отец! — ответил бойко молодой парень с подпаленной бородкой и лицом, измазанным глиной. — Чего пытаешь, чай не впервой нас видишь!
— То-то, что не в первой! — буркнув озлобленно посадник. — Опять приказчикам своим чинитесь, супрбтивны?
— Не то, отец! — ответил спокойно парень. — Рассуди ты нас по-божьему! Получаем мы за десять пуд добытой глыбовой руды — три копейки! А в тех рудах бывает земля, мусор и камень всякой! А приказчики тое землю и каменья понуждают нас от руды очищать прочь! А такого уговору не было, сам знаешь. Заступись же за нас, отец!
Посадник, запустив яростно в бороду руку, наливался кровью, как свекла. Но молчал беспомощно, лишь смотрел умоляюще на дьяка. И дьяк выступил вперед. Поклонившись посаднику, он сказал:
— Дозволь, отец, слово реши! Есть здесь от железного ряда челобитчик. Допусти его до своей милости.
— Давай его! — обрадовался посадник, — Эй, где ты, спасена душа?
К скамье подошел степенный старик, одетый в опрятный желто-камчатный кафтан. Отвесив семипоклонный начал, он заговорил быстро, как по писанному.
— И все-то клеплют, как на мертвого, ровщики, отец. Покорыстоваться вокруг нас, гостей, они задумали! Плату дают им добрую. Ежели ровщикам ряженую плату накинуть, нам чистый разор будет. Тогда нам от торгу нашего, окромя проторей и убытков, проестей да волокиты, ничего не останется!
— Слышал? — обратился посадник к ровщику с подпаленной бородой. — Годите, я вас согну в дугу. Обленились, раденья к работе нет! Одно дело знаете — на жеребьевую выпивку гроши кусать! На соляные озера отправлю! Палы[7]) палить пошлю!
— От тоже дурные эти шахтеры! — пробормотал возмущенно Птуха. — Захотилы у такого бюрократа правду шукать!
— Куда хошь посылай! — ответил с вызовом молодой ровщик, — На палах да на солеварнях работа не тяжельше нашей.
— Ишь ты, спасена душа, какой смелой! — присмирел недобро посадник. Как имечко-то твое, крещеное?
— Микифор, а по прозвищу Клевашный, — ответил ровщик.
— Истинно, что клевашный[8]) ты, — заулыбался посадник. — В том лишь грех, что провора-то твоя на недобрые дела идет. А я вот тебя, Микешка, и пошлю палы палить! Авось, присмиреешь. Ась?
— Посылай! — тряхнул головой ровщик. — Што палы, што рудные ямы, одинаково втугачку приходится. Все едино, где хребтину гнуть! А только ведай, посадник, что ровщики по прежней ряде работать не станут!
— Ой, смелой ты, Микешко! Ой, смелой! — качал сокрушенно головой посадник — Молодой квас, и тот играет! А напрасно ты, Клевашный, перед нами борзость свою показываешь! Я ведь не высоко руку подымаю, да больно бью! Дьяк, — обернулся он к Кологривову, — запиши: Микифора Клевашного отправить на Игумнову падь, «белое железо» рыть!
Толпа шарахнулась назад, зашелестела испуганным шопотом, закрестилась. Ровщик остался один перед посадником. Даже под слоем желтой глины заметно было, как побледнел он и изменился в лице.
— Николи того не будет, чтоб пошел я белое железо копать! — глухо, испуганно, но с нескрываемыми бунтарскими нотками в голосе сказал Клевашный.
— Пошто? — изумился посадник.
— А сбегу! — ответил ровщик.
— Сбежи-ишь? — протянул зловеще посадник, снова наливаясь кровью, и вдруг крикнул неистово. Взять его, Каина, за караул!
— Стрельцы, вяжи! — крикнул и дьяк Кологривов.
Надворные стрельцы вносились к Клевашному.
— Не подходи, псы посадничьи! — рванулся он, ловко ударив одного из них ногой в живот. Стрелец поджался, выронив бердыш. Ровщик быстро поднял его и, вырвавшись из толпы, побежал к воротам. Около пушечного шатра он задержался на миг и, взмахнув бердышом, крикнул:
— Ужо достанется вам, пиявицы мирские! Будет еще посконная рубаха бархатным кафтаном помыкать!..
— Шибай его из пищалей! — взвизгнул дьяк Кологривов.
Но ровщик уже исчез за воротами кремля.
— Пущай его погуляет, — сказал спокойно посадник. — Далее Прорвы не уйдет. Всегда успеем на рель его вздернуть! — И, обернувшись к дьяку, добавил — Передай, спасена душа, в Дьячую избу, штоб розыск начали Микешки Клевашного. А как пымают, моим бы именем за караул взяли. Мы опосля рассудим, куда его послать, на рель али в Игумнову падь.
«А ведь придется теперь Клевашному, применяя нашу терминологию, в подполье уйти, на нелегальное положение, — подумал Раттнер. — Как бы с ним связь завязать? А что означает это таинственное «белое железо»? Уж не есть ли это…»
— Кто очередной, выходи! Полдничать пора, а я копайся тута с вами! — прервал мысли Раттнера раздраженный окрик посадника.
Из толпы пулей вылетел поротый поп и, выбрав лужу погрязнее, шлепнулся в нее на колени перед посадником.
— Здравствуй ж, свет наш, на многие лета, — затропарил, кланяясь, поп. — И паки здравствуй, божьею и пресвятые богородице милостью хранимое наше красное солнышко, преславный владыче посадниче!
— Ну понес бес колес! — отмахнулся сурово посадник. Но заметно было, что он, с трудом сохраняя суровость, радуется разбору поповского дела, как веселому развлечению, приятно разнообразящему скучное отправление правосудия.
— Ты што, поп али невесть кто, — хмурясь, но опуская в бороду, улыбку, спросил посадник. — С лица свят муж, а на деле вскую шаташеся? Аль совесть-то совсем по кружалам растерял?
— Прости, красное солнышко! — скулил поп. — От юности моея мнози борят мя страсти! Занедужил я. Всю седьмину поясничная скорбь охватывала. Аки Иов многострадальный на гноище лежал. Для ради недуга выпил малость бражки.
— Малость бражки выпил, а стрельцы тя волоком из Даренкиного кружала выволокли? — засмеялся посадник. — Аль Дарьина брага такова хмельная? Ну, а песни непотребные про, скитских старцев ты тоже для ради недуга пел? Ась? А ну-кось, повтори, что ты пел в Даренкином кружале.
— Не могу, владыко! — завопил, падая ниц, поп. — Хоть сказни, не могу! Не потребно дюже!
— Пороли? — обернулся посадник к дьяку.
— Кнута довольно испробовал на Торгу, — ответил Кологривоз.
— Ну, ин и ладно! Отыдь в сторонку, — махнул попу посадник. — Ужо я подумаю, какое наказание тебе еще дать.
Приунывший поп отошел в сторону. На его место выдвинулся было мужичонка с бельмом. Но посадник замахал капризно руками:
— Отойди! Отойди! Давай сюда мирских, и будя на сегодня. А вы, спасены души, — крикнул он остальным многочисленным просителям, — к домам бредите. Завтра разберу дела ваши. Идите со Христом, спасены души.
Толпа покорно отодвинулась в глубь двора, но не ушла. Надеялись, авось, посадник смилуется: разберет их дела сегодня.
Стрельцы-тегилейщики ударами в спину подтолкнули пленных ближе к посаднику.
— Ишь, гордецы! — сказал тот с нескрываемой ненавистью. — Головы отвалятся посаднику поклониться. А давно мы мирских поганцев не видали! Лет, почитай, полтора десятка с той поры, как побывшился твой зятек богоданный, — оборотился насмешливо посадник к попу, с любопытством глядевшему на пленников.
— Поболе того, владыка, — откликнулся поп. — Истомке-то, внучонку моему, скоро второй десяток минет. А он за год до смерти отца родился.
— А што это у тебя на лбу намалевано? — удивился посадник, глядя на бескозырку стоящего впереди Птухи. — Пры… Пры… тк… тк… — спотыкался на полузнакомых буквах посадник. — Из каких же будешь?
— Из краснофлотских буду! Минер первой статьи! — ответил спокойно Птуха. — Сначала на «Коммунисте» с товарищем Маркиным ходил, потом на «Прыткий» к товарищу Раскольникову Федору Федоровичу перевелся. А теперь по ави-акции пошел, помощник борт-механика.
— Ишь-ты — промолвил ничего не понявший посадник. — А веры-то ты какой? Чать, не нашей, не нашей веры?
— Веры все мы, — кивнул Федор в сторону Раттнера и Косаговского, — самой што ни на есть новой! По-пролетарски говоря, мы большевистской веры!
— Большевистской? — переспросил посадник. — Не слыхали мы о такой. — Вы кто же, поповцы али расстриги?
Косаговский, один понявший суть вопроса посадника, не утерпев, фыркнул. А Птуха даже обиделся.
— От тоже сказал — поповцы! Большевистская вера самая вежливая, на великий палец! Большевик — он и в бога не веруе и царя с буржуями не повожае. Вот яка у нас поведенция!
— И рече безумец в сердце своем: несть бога! — откликнулся елейно прислушивавшийся к разговору поп.
— Брось, батя, контру разводить! — обратился наставительно Птуха к попу — Бога ж нет, то опиюм. Чуешь?
Тут не вытерпел и Раттнер, засмеялся. Но на всякий случай одернул Федора.
— Помолчи ты: небось, не в красном уголке у себя растабарываешь!
— Дьяче, — обернулся посадник к Кологривову, — ума не приложу, што с имя поделать?
— Сам знаешь, отец, какой сговор был! — сказал значительно дьяк.
— Знаю, как же не знать, — вздохнул тяжело посадник. — Потому и мятусь умом. Аль в захабень их отправить?
Дьяк не ответил, задумавшись. Раттнер посмотрел на него пытливо, догадываясь, что дьяк, а не дурашливый посадник здесь главная сила и власть, что от этого дьяка зависит и их участь. Круглая, с высоким лысеющим лбом кромвельская голова Калогривюва говорила о недюжинном, исключительном, может быть, даже уме. Смуглое и сухое лицо, словно выточенное из пожелтевшей от времени слоновой кости, было обрамлено черной, с легкой проседью бородкой. Глаза зеленые— кошачьи, и в них именно кошачье бархатное лукавство.
— А зачем их в захабень прятать? — сказал после долгого молчания дьяк. — Корми, пои, стереги! Накладно будет. Все равно ведь дальше Прорвы не убегут. Зачем тогда и стеречь-то их?
«О какой-то Прорве идет все время разговор?» — удивился Раттнер.
— Так-то так! — покачал с сомнением головой посадник. — А все же боязно! Как говорится: начинаючи дело, о конце размышляй!
— Не страшись ничего, отец наш, — успокаивал его дьяк. — Сам знаешь — не уйти! Ведь крыльев-то у них нет теперь. Припешились[9])!
Раттнер вздрогнул: «Что означают слова «нет теперь»? Не может же этот дьяк, второй раз на своем веку (видящий человека «из мира», из мира XX века, знать о существовании аэропланов? Нет, или дьяк оговорился или я ослышался!» — успокоился он.
— Ну как знаешь, дьяче? — поднялся со скамьи посадник. — Тебе моего ума не пытать. Делай по своему разумению, а я пойду.
— Обожди, владыко, — остановил его дьяк. — Вот ты даве раздумывал, какое бы наказание на попа Фому за пьянство наложить. Поставь же к нему на постой мирских, пущай с ними валандается.
— Дельно придумано! — заколыхался в довольном смехе посадник. — Стрельцы, спасены души, — обратился он к тегилейщикам — Грядите, куда вам надобе. Мирские у попа Фомы останутся! Теперя он за них в ответе.
Стрельцы отдали поклон и направились было к воротам кремля, но их остановил неистовый вопль Птухи.
— Эй, эй, бабушкина гвардия, постойте! — кричал Федор и вдруг бросился к посаднику. — Гражданин, как вас там, до вас прибягаю: окажите сочувствие положению. Ваши стрелки эти самые мой ахроматический баян поперли! Мне ж без гармошки зарез! Лучше уж голову снимайте!
Офицер стрельцов, крепко державший под мышкой гармонию, подошел было к посаднику.
— Дозволь, владыко, челом ударить!..
— Да не лезь, скаженый! — рассвирепел окончательно Птуха. — Шо ты свое бородатое начальство путаешь, дурень! От як урежу в ухо за таки деда!
— А ну покаж, что это такое? — потянулся к гармонии посадник. И, вцепившись крепко в лады обеих клавиатур, с силой развел мехи. Гармошка взвизгнула невообразимой какофонией.
— Ой, спасите! — завопил испуганно посадник и отбросил далеко гармошку. — Сатана, нечистый дух! Исчезни, стыда в злосмрадный огнь гееннский, княже бесовский со аггелы свои! — крестился он, трясясь от страха.
Птуха, не обращая внимания ни на что, обтирал любовно вывалявшуюся в грязи гармонию, приговаривая:
— Не вмиешь играть, так нечего ахроматическую вещь бросать! Обождите, я всех вас вывчу!..
Раттнер и Косаговский хохотали неистово, забыв всякую осторожность, забыв о том, что смех их может обидеть посадника. И вдруг Раттнер резко оборвал смех: он ясно увидел, как губы дьяка Колопривова, слегка приподнявшиеся в скупой улыбке, обнажили золотую коронку на одном из коренных зубов…
Когда вышли из кремлевских ворот, Косаговский потряс ошалело головой:
— Ну и ну! Не сон ли это? А если это явь, то не снилось ли мне, что существует двадцатый век с электричеством, радио, радием, авиацией, подводными лодками?
Раттнер, думавший о золотом протезе дьяка Кологривова, не ответил.
Птуха, между тем, не терпевший никакой недоговоренности, начал под’езжать к попу Фоме:
— Какая же, значит, ваша профессия будет, гражданин? Короче говоря, чем занимаетесь?
— Священствую! — ответил поп. — Иерей я халтурный.
— Раз поп, значит, ясно, что халтурный! — согласился Птуха. — Вы, божьи дудки, только и знаете, что халтурить!
«Ничего не понимаю! — развел руками Раттнер. — Каким образом новейшее это слово пробралось сюда, в тайгу, в поселения, отрезанные от всего остального мира?»
— Что значит — халтура? — обратился он к попу.
— Что, халтура? Плата за богослужение. Я по тайге езжу, по охотницким становищам, по стрелецким острожкам и там требы совершаю: крещу, венчаю, отпеваю, а за то халтуру[10]) получаю. Ино раз аж до самой Прорвы дохожу.
— А что такое Прорва? — спросил быстро Раттнер..
Пш покосился на него подозрительно и ответил нехотя:
— Прорва, она и есть Прорва!
Раттнер понял, что поп боится сказать больше, и не настаивал на ответе.
— Ну, а за что пороли-то тебя? — продолжал свою анкету Птуха. — За пьянку?
— Ох, во грехах роди мя мати моя! — вздохнул сокрушенно поп. — Зане в кабаках пью и в зернь играю!
— Неужели только за это? — удивлялся Птуха. — Небось, колокол пропил?
— Ежли б колокол, не обидно было бы такую муку принять! Чай, на Торгу-то не бархатом спину гладят. А то всего-навсего ризу у Даренки-целовальничихи, стрелецкой вдовки беспутной пропил да ей же одикон за полштофа заложил.
— Эго что еще за одикон? — спросил Птуха.
— Одикон? Путевой престол господа и спаса нашего, — ответил поп. — Зане в тайге-то церквей нет, так я для богослужений путевой полотняный престол вожу. На нем везде, хоть на осине, службу совершать можно.
— Ишь какой дошлый, — удивился Птуха. — Даже и престол пропил! Тебе дай в руки самого господа-спаса, ты и того пропьешь.
— А ты, молодец, вкушаешь иерусалимскую-то слезу? — спросил поп.
— Поднеси — увидишь! — улыбнулся Федор.
— А вот и хижа моя! — проговорил поп, когда они свернули в узкий, настолько, что его можно было загородить, раставив руки, переулок.
— Н-да, прямо Ватикан итальянский! — покрутил головой Птуха, глядя на крошечную курную избенку. А войдя в избу, он выпрямился было у порога, но так приложился затылком о полати, что сажа, бархатными полотнищами висевшая на потолке, осыпала его с ног до головы.
— Душа из вас вон! — поморщился Федор, щупая затылок. — Настроили тоже небоскребов! Ну, батя, волоки колбасы, сыру, всякого там нарпиту. Шамать охота на великий палец!
— Нет у меня и в заводе такого, что просишь, — ответил поп. — Вот кваску с лучком да с хлебам поснедай во славу божию.
— Неужто у вас, чертей, и кооперативов нету? — изумился Птуха. — Вот Гараськи-то!
— Ой, запамятовал я! — полез куда-то на полати поп. — Сотенка яичек у меня спрятана, старуха одна за панахвиду принесла!
В этот момент открылась дверь избы, и через порог легко шагнул высокий и стройный юноша. Кудрявый, с-нежным овалом безбородого еще лица и кожей теплого матового оттенка, он смахивал на оперного гусляра или Ивана-Царевича из сказки, но в домотканной холстине.
Юноша с любопытством, но без удивления смотрел на гостей, сдвинув над переносьем тонкие, девичьи; шнурочками, брови. Поводимому, он узнал от кого-то о прибытии в город мирских и о том, что они поставлены к ним в избу.
— Это будет внучек мой, — почему-то виновато заговорил пои. — Истомка, а прозвище, по отцу — мирскому человеку, — Мирской. Выходит, значит, — Истома Мирской.
Истома холодно поклонился гостям и спросил строго попа:
— Где ты пропадал, дед? Думал я, уж не доспелось ли чего с тобой?
— Ох, чаделько! — вздохнул поп, пряча глаза от внука.
— Што, аль опять на кобыле лежал? — с нескрываемой брезгливостью допытывался Истома.
— Лежал, внучек! — стыдливо ответил поп, глядя на Истому глазами преданного пса. — Опять пороли, окаянные! Ну, поводи: доберусь я до их! Всем теперь буду говорить, что киновеарх святокупствует, священников по мзде поставляет. А божья благодать не репа: за деньги ее не след продавать!
— Молчи уж, скоморох! Сам хорош. Молитвами, ровно калачами, на базаре торгуешь.
«А внучек-то с характером!» — подумал Косаговский, почувствовавший с первого взгляда симпатию к Истоме. Но ему стало жаль и попа, боявшегося поднять глаза на внука, а потому, чтобы выручить его из неловкого положения, Косаговский спросил:
— А скажите, чем занимается ваш внук? Кто он?
— Истома-то? — встрепенулся обрадованно поп. — Худог он, еже есть сказаемо, изограф.
— Художник, — понял наконец Косаговский, — живописец. Что же вы рисуете?
— Спаса всемилостивого пишу, — ответил нехотя Истома.
— Богомаз, значит! — резюмировал Птуха. — Ну, это нам без надобности.
Истома вспыхнул. Девичье лицо его налилось гневно кровью. Но он сдержался. Молча сдернул с полатей тулуп, надел и, подойдя к попу, выставил руки, сложенные в пригоршню.
— Благослови-ко, дед, за жеребенком сходить.
«Да ведь это же настоящий Домострой! — опешил Раттнер. — Истома откровенно презирает деда, а все же для такого даже пустяка просит у него благословения».
«…1717 год. Год учреждения Петром инквизитората для борьбы с «религиозным вольнодумством» — расколом.
На площади города Юрьевца-Поволжского, где когда-то жил и проповедывал «огнепальный» протопоп Аввакум Петрович, стоит многоголосый плач, слышны крики возмущения. Изможденный старик, один из бродячих расколоучителей, рассказывает о тех муках, какие терпят люди старой веры в застенках страшного Преображенского приказа. Вдруг из толпы раздается жуткая фраза:
— Слово и дело государево!..
Люди городского воеводы хватают проповедника. Толпа в ужасе разбегается.
По городу ползут слухи: из Москвы царем послана в Юрьевец воинская команда ловить и пытать раскольников. Две трети населения Юрьевца — раскольники. Старики. готовятся умирать, пострадать за старую веру. Пылкая молодежь призывает встретить царских солдат вилами и топорами. Сошлись на середине: убежать из Юрьевца.
Глухой осенней ночью выходит из Юрьевца громадный обоз. К нему из соседних сел и деревень присоединяются другие обозы. Это «остальцы древлего благочестия, родные печища оставя» бегут в леса Брынские, Муромские, Пермские. Социальный состав беглецов — по преимуществу крестьяне, городское посадское (ремесленники и мелко-торговое) население и незначительная часть духовенства. Из бояр, служилых дворян и крупных купцов — никого.
С топором, рыболовными снастями, огнестрельным оружием подвигались с родной Волги на Каму, с Камы за Каменный Пояс, а там и в Сибирь.
Беглецы перевалили вслепую, без проводников, Саяны и застряли где-то в дикой лесной чаще, где «журавли яйца несут».
Здесь юрьевечанам поневоле пришлось остановиться. Поневоле потому, что, куда ни бросались они, их всюду встречали непроходимые болота. Каким-то чудом, по неведомым путаным тропинкам беглецы, или «сходцы», как их называли тогда, пробрались через эти болота, а теперь и сами не могли найти обратного хода.
Так был основан в дикой танну-тувинской тайге град Ново-Китеж. Название это было дано неспроста, а в честь города Китежа, «божьим изволением» скрытого от нечистивцев на дне озера Светлояра. Новооснованный город тоже отгородился от всего остального «нечестивого мира» болотами непроходимыми и дебрями дремучими, так чем же он хуже знаменитого града Китежа? Вот и назвали Ново-Китежем. Знай наших!
Первоначально в Ново-Китеже «бысть великая скудость и нужда». Голод часто посещает его. Большинство новокитежан пашет без лошадей, боронит сосновым суком, отдельные ветви которого заменяли зубья бороны.
Ново-Китеж в первые годы его существования нельзя даже назвать городом.
Это была община, которая в сущности представляла собой федерацию из самоуправляющихся мирских поселков и скитов-кинвей, то-есть монастырей. Во главе этой полумонашеской, полукрестьянской республики стоял киновеарх, пользовавшийся правами неограниченного монарха.
Киновеарх — лицо выборное. В случае смерти одного владыки все новокитежское население после двухнедельного поста собирается в городской собор. За икону кладутся жеребья с именами особо почитаемых за святую и подвижническую жизнь скитских старцев. Чье имя вынется, тот и киновеарх! Одним словом: «король умер, да здравствует король!» Сейчас киновеаршит некий Софрон II.
Но возвращаюсь к истории Ново-Китежа.
В годы владычества киновеарха Пахомия I один из новокитежских охотников случайно «ототкнул дыру в мир». Он нашел выход из болот, окружавших Ново-Китеж, побывал в гостях у какого-то туземного племени и вернулся снова в город. Отдушина в мир тотчас была использована новокитежанами для торговых целей. Они заводят торговлю с Китаем, сбывая туда меха, которыми так богата тайга, окружающая Ново-Китеж, а оттуда, вывозя «красный товар», то-есть ткани, в которых новокитежане ощущали острый недостаток. Так Ново-Китеж из общежития религиозных фанатиков превращается в экономически зажиточное поселение. Выделяется класс крупных собственников — купцов. А на ряду с концентрацией капиталов в руках отдельных лиц начинается определенное расслоение новокитежан на различные социальные элементы.
Но это врастание, по современному выражаясь, Ново-Китежа в торговый капитализм не проходит безболезненно. Революции потрясают его, как и всякое другое национальное или общественное объединение нашей старушки-земли…
Для скупки мехов и отправки их большими партиями в «мир» нужны были не малые капиталы, и они имелись в Ново-Китеже налицо еще в начале XIX века. А в середине этого века, то-есть к моменту, когда в России на смену торговому капитализму приходит уже промышленный, Ново-Китеж переживает свою первую революцию, именно восстание церковников против буржуазии.
«Революция» началась с того, что скитские старцы на очередном «священном киноте» потребовали закрытия «дыры» в мир, откуда якобы ползла на богоспасаемый град Ново-Китеж еретическая зараза. Старцы умно повели дело. С закрытием «дыры», то-есть с прекращением внешней торговли, власть купцов была бы сведена на-нет. Старцев поддержала небольшая, наиболее отсталая часть новокитежского населения, крестьяне. Но церковники обошлись бы и без всякой поддержки. В их распоряжении было страшнейшее оружие — «анафема», то-есть отлучение от церкви.
Около году Святодухова гора, на которой помещаются все скиты-монастыри, и кремль, в котором живет крупнейшее новокитежекое купечество, были злейшими врагами. В те времена и создались политические партии Ново-Китежа: «дырники», возглавляемые купечеством, ратовавшие за оставление дыры в мир в целях торговли, и «бездырники», во главе которых стояли церковники, требовавшие полнейшей изоляции Ново-Китежа от всего остального мира.
Победили «дырники», стоявшие за широкие права крупной буржуазии. И победили купцы не оружием, а рублем. Они весьма недвусмысленно заявили новокитежскому папе — киновеарху — и всем остальным старцам, что те-де просто дармоеды, и что если им не нравятся новокитежские порядки, то они могут вылетать отсюда и основывать другую общину.
«Но интересу нам знать, кто вас там кормить будет? — спросили при этом злорадно купцы. — От кого вы раздобудетесь грошами богу на свечку и себе на рукавицы?»
И церковники сдались. Но купцам этого было мало. Они потребовали, чтобы киновеарх, этот недавний самодержец Ново-Китежа, переселился со Святодуховой горы в кремль. Там, в почетном плену, под охраной стрельцов он и находится по сей день, царствуя, но не управляя.
Так, в итоге некоторого подобия революции власть церковников сменилась здесь властью представителей финансового капитала. Правда, купцы в целях примирения с церковниками сделали им некоторую уступку, но уступка эта лишь укрепила власть буржуазии. Заключалась эта уступка в том, что «дыра» в мир, и прежде открытая лишь наполовину (выпускались люди с большим разбором, по особым разрешениям), была заткнута для всех остальных, исключая купцов.
Для этой цели был снят план путаных тропок через окружающие Ново-Китеж болота. План этот, так называемая «Книга Большого Чертежа», сейчас хранится у посадника. А затем стрельцы заставами загородили тропки в мир. Теперь в этой охране нет уже надобности. Современное новокитежекое поколение не знает путей через трясины, знали их прадеды, давно умершие.
Отгородился богоспасаемый город Ново-Китеж от всего остального мира, отгородился непроходимой трясиной — Прорвой, как зовут ее здесь. Лишь недавно Истома Мирской рассказал нам об ужасах Прорвы, через которую даже легконогий заяц не проберется.
Между прочим несчастный юнкерс сел уже за границей Прорвы. Иначе бы мы, конечно, не попали в Ново-Китеж. Но Раттнер клянется, что он найдет выход отсюда. Судя по его намекам, есть какие-то основания. Он и Птуха почти ежедневно бродят по болотам, окружающим город. Но пока — никаких результатов!
Полная изолированность Ново-Китежа от внешнего мира, выгодная лишь одним купцам, не по вкусу новокитежским низам. Они не прочь взглянуть на мир, из которого к ним иногда просачиваются все же волнующие, необычайные слухи.
Поэтому борьба партий «дырников» и «бездырников» не прекратилась и до сих пор. Мы, при первом нашем вступлении в Ново-Китеж, были свидетелями побоища между сторонниками этих политических группировок.
Но какая разница с годами прошлыми! Теперь «дырники» — это исключительно трудящиеся слои Ново-Китежа, а в рядах партии «бездырников» соединились купцы и церковники. К блоку этому их вынудила общая выгода, общее желание удержать в повиновении эксплоатируемые низы.
С партией «дырников» ведется ожесточенная борьба. Много лет назад учреждена была тайная полиция. Роль сыщиков выполняют так называемые посадничьи досмотрщики. Руководит ими Дьячья изба, местное сыскное отделение. Достаточно агенту Дьячьей избы крикнуть: «Слово и дело посадничье!» — и стрельцы по его указанию схватят любого из новокитежскмх граждан. А затем — Дьячья изба, средневековые пытки и виселица».
Оплывшая свеча, при свете которой писал Косаговский, вдруг замигала и пустила под потолок тоненький штопор копоти. Летчик нагнулся снять с фитиля нагар и подпалил отросшую в Ново-Китеже бороду. Зашипели, закурчавились волосы. Свеча мигнула и погасла.
— Будь ты проклята! — прошептал раздраженно Косаговский. — Сколько еще веков ждать новокитежанам керосиновую лампу?
— Раб божий, спать ложился бы! — крикнул с полатей халтурный поп. — Первые кочета давно уже полночь опели.
«А, пожалуй, и верно! — подумал Косаговский. — Завтра докончу…»
В отодвинутое волоковое окно избенки тягучей капелью струился колокольный звон скитов Святодуховой горы. Дождевые тучи мокрой парусиной застелили небо. Где-то на задворках тявкала поповская собака, нудно, непрерывно, в один тон. И вдруг, словно озлившись на самое себя, на всю свою собачью жизнь, тявкнула остервенело, с визгом и смолкла.
— Тоска! Хуже тюрьмы! — поморщился Косаговский и снова забегал по бумаге карандашом..
«Ново-Китеж — город сплошь деревянный, с узкими и грязными улицами, больше похожий на деревню. Центр города — кремль, расположен на высокой, по словам Раттнера, девонской скале.
Кремль — центр административной, судебной и военной жизни Ново-Китежа. Он обведен валами с деревянными стенами, образующими неправильный круг. В стенах семь деревянных башен, а ворота, выходящие на озеро, называются Смердьими. Около них казнят преступников, бросая трупы на с’еденье кремлевским собакам.
Против кремля высится вторая новокитежская твердыня, крепость «древлего благочестия», мракобесия и религиозного дурмана Святодухова гора, с многочисленными монастырями-скитами на хребте.
Скитским старцам живется отнюдь не плохо. К каждому скиту приписаны «рыбные ловы, бобровые гоны и собольи ветчины», прибыль с которых идет в скитскую казну.
Расположенный между кремлем и Святодуховой горой собственно город, или посад, делится на пять концов, то-есть кварталов. Кем населен посад, показывает названия концов: Плотницкий, Гончарный, Кожевенный, Лубянский и Усо-Чорт. В грязных дымных лачугах посада живут ткачи, кожевники, гончары, плотники, трепальщики пеньки, сапожники, шорники и т. д. Конец Усо-Чорта — это район металлистов: здесь живут кузнецы, оружейные мастера, здесь же расположены литейные дворы, ствольные и рудодробительные мельницы, даже рудники бурого железняка.
К концу Усо-Чорта примыкает слобода Пеньки, населенная исключительно городовыми стрельцами, то-есть новокитежской полицией.
Посредине посада расположена городская базарная площадь— Торг. Здесь сосредоточена вся внутренняя торговля Ново-Китежа.
Тотчас же за городскими заставами начинается лес, тайга, по которой разбросаны крестьянские хутора, починки, заимки. Дальше идет чаща, непрорубная и непролазная, где бродит зверье испуганное. В этой чаще можно встретить лишь охотничьи становища да засеки украинских — пограничных стрельцов. А еще дальше — Прорва, смрадная болотная пучина, оберегающая такую же смрадную, бездонную топь новокитежского быта.
Грузом премудрости, затхлой, изжитой и древней, придавило как могильной плитой ново-китежан.
И это в наш век социальной революции, индустриализации страны, в век электричества и радио!..»
«Мне хочется написать пару слов о наших хозяевах, о людях, в доме которых мы живем вот уже три с лишним месяца.
Фома, носящий здесь вполне официально комичное, звание «халтурного попа»— человек конченый, алкоголик. За склянницу водки он пойдет на все, что угодно, по словам Истомы — «готов даже с родной матерью обвенчать».
Внук его — Истома — человек совсем иной формации. Во-первых, он не чистокровный новокитежанин. Его отец был мирским человеком, политическим каторжанином, бежавшим с острова Сахалина или из Олекминской ссылки, одним из тех, кто на «славном корабле — омулевой бочке» переплывал «славное море священный Байкал».
Новокитежские охотники, вышедшие раз в тайгу гонять по «чарыму» соболя, нашли полузамерзшего человека. Это был отец Истомы, случайно перебравшийся через Прорву. Охотники привели мирского человека в Ново-Китеж, где он и прожил до своей смерти. Вначале он искал выхода отсюда, бесился, плакал, едва не сошел с ума.
В Истоме — дух отца, мирского человека. Истома задыхается в свинцовой атмосфере Ново-Китежа.
Истома — живописец, вернее иконописец, так как иного рода живописи здесь не существует. И он безусловно талантливый художник. Он выработал собственную манеру иконописи, напоминающую мне женственно-утонченную Андрея Рублева. Очень жаль, что Истома до сих пор не смог переключиться на иные, более широкие формы живописи…»
На дворе раздались голоса Раттнера и Птухи. Косаговский положил карандаш и поглядел выжидающе на дверь.
— Брось ты, Илья Петрович, тую каломарь и паперу! — сказал, шагнув через порог и глядя раздраженно на раскрытую тетрадь Косаговского, Федор Птуха. — Здесь не пысать, а вовком выть надобно!
Вслед за Птухой избу вошли Раттнер, Истома и поп Фома. Раттнер, Федор и Истома были густо перемазаны в болотной грязи. Косаговский понял причину раздражения Птухи и спросил коротко Раттнера:
— Ничего?
— Ничего! — ответил тот, сердито бросаясь на лавку. — Непролазное болото!
— Чего уж! — махнул безнадежно рукой «халтурный поп». — Дорог пробойных и в помине нет, а гибель каждый твой шаг стережет, аки бес треисподний. Шаг ступни — пропал!
— Ишь, нагородили, дьяволы: — сплюнул Птуха. — А все для того, чтобы люди без горизонту жили, без кино да клубов. Не мимо сказано про них — развитый капитализм! Рубать их, гадюк, надо!..
— Мне все же как-то не верится, — сказал Косаговский, — чтобы через это болото невозможно было пробраться помимо проторенных тропинок. Помнишь, ты сам говорил, — обратился он к Ратт-неру, — что выход можно найти из любого положения, нужно лишь крепко этого захотеть!
— Я готов взять свои слова обратно! — ответил безнадежно Раттнер. — Отсюда, мне кажется, нет выхода! Ты же сам знаешь, вот уже три месяца бьемся, отыскивая путь через Прорву. И никакого результата!
— А все же я одного не понимаю! А разве зимой…
— Ты хочешь сказать, что зимой Прорва должна все же замерзать? — прервал Косагозского Раттнер, — и тогда путь свободен в любом направлении? Представь себе, что Прорва не замерзает даже зимой. И в этом нет никакого чуда. Лазая по прорвинским болотам, я обнаружил два серно-щелочных ключа с температурой воды приблизительно плюс тридцать шесть — тридцать семь Цельсия. Догадываешься, в чем дело? По словам местных жителей, над Прорвой зимой стоит пар, как над чашкой щей, вынесенных на мороз. Часть прорвинских болот лежит на гнейсовых и гранитных породах. По глубоким трещинам в этих массивах поднимается вода, нагретая в недрах внутренним теплом земли. Поэтому часть болот не замерзает даже в лютые морозы, поэтому через Прорву нет хода даже зимой…
Раттнер смолк. И долго молчали все присутствующие.
Косаговский поглядел в окно. Темнело. Тайга словно придвинулась ближе к городу. Там, за тайгой, — широкий, кипучий мир. А здесь — угарное средневековье.
— Значит, не уйти? — глухо опросил он.
Никто ему не ответил. Долго молчали. Лишь, когда светлые летние сумерки встали за окном, заговорил тоскливо Птуха:
— И живут-то здесь не люди, а чувырлы какие-то! Пошел недавень на ихний Торг, подметки к сапогам купить, ан хвать червонцы-то и не берут! «Почему, говорю, советских червяков не принимаете? Што за контр-революция?»
А меня за этот шухер стрелок ихний топорищем по спине. Ну, што ты будешь делать? Подхожу к другой лавке, гляжу… Ой, лишенько! Вместо денег пуговицы от моего бушлата принимают, да еще сдачи дают. Ну, разве не чувырлы?
Раттнер засмеялся. А затем сказал серьезно и строго:
— А все же через Прорву есть путь. И мы найдем его. Как? По «Книге Большого Чертежа»!
Косаговский посмотрел пытливо на Раттнера. Лицо его смутно белело в полутьме сумерок. Но все же видна была глубокая морщина, пропахавшая лоб от корней волос до переносья.
— Я догадываюсь, о чем ты говоришь! — сказал летчик. — Восстание? Но сколько времени уйдет на подготовку его?
— Не так много, как ты думаешь!
— Ты, Николай, мало считаешься с уровнем общего развития новокитежан, — заговорил Косаговский, — с их еще не добудившимся классовым сознанием.
— Знаю! — передернул нетерпеливо плечами Раттнер. — Старцы, эти полуграмотные ханжи и лицемеры, сотни лет держали в повиновении новокитежан. Но теперь готово лопнуть терпение даже и этих безответных рабов религии. Для успешной революции в новокитежоких условиях нужна лишь небольшая, но тщательная подготовка да повод к восстанию, и половодье это захлещет, затопит кремль!..
— Скитским старцам прежней веры не будет! — уверенно вмешался в разговор Истома. — Связали они народушко по рукам и ногам, да гнила их вервя, не лопнула бы часом! Не полететь бы самому киновеарху вниз головой с Крестовой башни.
— Молчи уж, шалый! — замахнулся на Истому поп. — Мелево пустое! В хозяйстве мужицком, и то без большака нельзя. А как же нам-то, сиротам, без посадника да киновеарха быть? Раби есте!..
— Мало тебе, видно, посадник хребет кнутами чесал, — с вызовом ответил Истома. — Бить били, а ума не вколотили! Нечего рожу-то косить, правду сказываю! Не век же под твоим посадником да киновеархом сидеть. Осатанело так-то, в жизни пасынком ходить. Будет когда-нибудь и наша большита[11]).
— Ишь, оптик! — подмигнул одобрительно Истоме Птуха. — Крой до победы его, халтурщика!
— Мудрствуешь лукаво! — не сдавался «халтурщик». И даже напустил на себя строгость. — Питинью[12]) наложу! Иль возьму вот лестовку да отхлещу тя, супостата, во славу божью!
— А иди ты, поп, к Елене-маме! — цыкнул вдруг сердито на Фому Птуха. — Нам с твоим посадником все едино брагу вместе не пить. А свернуть ему голову на сторону, это мы завсегда можем. Понятно?
Косаговский, слушавший внимательно спор деда с внуком, невольно рассмеялся при таком неожиданном заключении. А затем подошел к Раттнеру и, положив руку ему на плечо, тихо сказал:
— Я тоже верю в успех восстания, Николай. Начнем же дело! Приказывай, за что, во-первых, приниматься?
— Поговорим после, — ответил сдержанно Раттнер. — Здесь не место!
«Итак, решено — восстание!
Теперь Клевашный работает по указаниям Раттнера. Без его помощи нам не удалось бы установить связь с новокитежскими трудящимися. При всей своей ненависти к купцам, они все же чуждались нас, мирских еретиков. А теперь благодаря Клевашному дело подвинулось настолько, что на-днях мы устраиваем собрание, подпольное, конечно, шахтеров и «рукодельных людей», то-есть рабочих новокитежской металлообрабатывающей промышленности…
Новокитежские трудящиеся ощупью, вслепую ищут путь классовой борьбы. Им надо помочь в этом, указать, разъяснить!
А возможности для восстания действительно громадные.
Теперь киновеарх — номинальный глава республики. А реальная власть сосредоточена в руках посадника новокитежского президента.
Посадник — ставленник купцов, но он и сам один из крупнейших местных негоциантов, ведущих торговлю с заграницей.
В помощь посаднику имеется «совет министров», состоящий из стрелецкого головы (военный министр), хранителя ларя Владычного Креста (министр финансов), дьяка Дячьей избы (министр полиции), старосты рудознавцев (министр труда) и… палача. Последнего не знаю, как титуловать, министр убийств, что ли! Посадник, кроме должности президента, по совместительству несет обязанности министра юстиции и внешторга. Между прочим, министерством полиции и финансов ведает интереснейшая личность, умнейший человек Ново-Китежа, дьяк Кологривов. Министерств индел, путей сообщения, почт и телеграфов нет, за неимением внешних сношений, путей сообщений, почт и телеграфа. Нет также министерств здравоохранения и просвещения. Здравоохраняют новокитежан ворожеи, колдуньи и колдуны, а просвещают папы, в роде «халтурного иерея» Фомы.
Этот «государственный аппарат» лег тяжелым гнетом на плечи трудящегося населения. Главный способ угнетения— налоговая политика.
Купцам нужны только меха, единственный предмет вывоза, единственный товар, которым они торгуют с заграницей. Вследствие этого любой новокитежанин, будь он крестьянин, рыбак или «рукодельный человек», прямые налоги должен платить только мехами, отдавая за них охотникам продукты своего производства— хлеб, утварь, пищали, порох, носильное платье, обувь и т. д.
Прямой налог называется «соболиным окладом» так как единица измерения податей — соболь.
Но кроме «соболиного оклада», то-есть прямого налога, существуют еще косвенные. Налоговый пресс завинчен до отказа. На налоговой политике новокитежские власти и сломают себе шею. Непомерными поборами они сами раздувают пламя мятежа.
Но из кого же состоят эксплоатируемые новокитежские классы? Грубо, по роду профессии их можно разделить на крестьян, рыбаков, охотников-зверобоев и «рукодельных людей», то-есть рабочих.
Крестьяне — наиболее отсталая масса, хотя и наименее эксплоатируемая. Купечество безусловно живет и за счет прибавочного труда крестьянства; но при новокитежском натуральном хозяйстве количество этого труда ограничивается небольшими размерами. Хлеб не продается за пределы Ново-Китежа, товарное хозяйство здесь еще не развилось, а поэтому на покупку «соболиного оклада», или, как сами крестьяне выражаются по-старинке, — «на тягло», то-есть уплату налогов, они отдают не больше трети своего урожая.
Поэтому местное крестьянство, живущее очень зажиточно, не знающее ужасов крепостничества, а кроме того, разбросанное по тайге, по глухим заимкам и починкам, не может быть использовано нами для восстания.
Охотники-зверобои, особенно жестоко эксплоатируемые, к тому же меткие стрелки из пищалей и луков, прекрасный материал для войск повстанцев. Но как собрать их, как вызвать из тайги ко дню восстания? Раттер ломает сейчас над этим голову…»
«Главная же наша надежда, наша «красная гвардия», — это новокитежские «рукодельные люди», очень многочисленные и собранные воедино в пяти концах — кварталах посада. Самые лучшие кузнецы, самые лучшие бердовщики-ткачи, седельники, сапожники, оружейники, портные и т. д. собрались в городе, так как здесь, около богатых купцов, и можно найти выгодных заказчиков.
Конечно, класса фабриканта здесь нет еще. Но купечество уже захватывает в свои руки производство старым способом раздачи сырья. Получив в долг кожу, сапожник, например, уже никому не смел продать сделанных сапог, кроме купца, который ему эту кожу дал. Новокитежская буржуазия начинает уже кое-что производить, а следовательно, «производить прежде всего своих собственных могильщиков», по словам «Коммунистического Манифеста».
Истинные пролетарии Ново-Китежа— это ровщики, то-есть шахтеры да солеломы. И те и другие работают на чужих, государственных шахтах и соляных озерах, чужими же инструментами, так как горное и соляное дело здесь монополизированы государством, а проще говоря, теми же кремлевскими купцами.
Работа ровщиков при крайне низкой оплате труда ужасна; По двенадцать-четырнадцать часов проводят они под землей в сырости, в холоде, в темноте, так как вся работа производится при свете лучин.
Вторая категория новокитежских пролетариев — солеломы.
Верстах в трех-четырех от города, вниз по реке Китежке, в низменной котловине находятся два солончаковых озера-болота. Летом они пересыхают и покрываются твердой грязной соляной коркой.
Добывается соль примитивно. В жаркие дни солеломы выламывают пласты соли вместе с грязью и илом. Затем соль мелется на мельницах. Вот и все!
Ровщики и солеломы, закрепощенные в тяжелом труде, выделяются из всех новокитежан своими злыми и отчужденными взглядами. Разгул, воровство, мрачное изуверское пьянство, эти неразлучные спутники стесненной, лишенной живых интересов жизни, охватили целиком их быт.
Особняком стоит еще одна отрасль промышленности. Впрочем, пожалуй, это не промышленность, а… каторга. Я говорю о платиновом прииске в Игумновой пади.
До недавних времен новокитежане не подозревали о громадной ценности платины. Чрезвычайно тяжелая, она шла у них только на пули. Одной из таких пуль, составляющих целое состояние, едва не был убит Раттер.
Но в последние годы кто-то открыл новокитежским властям тайну платины, только им одним. А новокитежские массы до сих пор считают платину бросовым «белым железом».
Теперь платиновый прииск разрабатывается казной. Заведует прииском сам министр финансов — дьяк Кологривов. Куда поступает и как реализуется платана, не знаю.
По городу ходят слухи об ужасах, творящихся в Игумновой пади. Посадник хотел отправить «копать белое железо в Игумнову падь» и Никифора Клевашного, но тот скрылся.
В случае восстания все каторжники Игумновой пади несомненно присоединятся к нам. Это будут наиболее отчаянные бойцы, так как им действительно «нечего терять, кроме своих цепей».
Таковы наши силы…»
Истома прошелся по кудрям деревянным гребнем, помоченным в квасу с медом, а затем надел новый кафтан тонкого сукна с высоким стоячим воротником, расшитым цветным гарусом. Когда же он крепко перетянул тонкую свою талию длинной с разноцветными кистями опояской, то сразу стал похож на оперного Леля из «Снегурочки». Косаговский невольно залюбовался им.
Шапка черного бобра короной легла на его голову, за пояс он заткнул нож в бисерных ножнах и повернулся к Косаговскому и Раттнеру:
— Срядились? Итти пора! Девки, чай, заждались мирских красавчиков.
И он первый шагнул через порог избы. Раттнер и Косаговский последовали за ним. Они шли на «Ярилино поле», на древнее народное гулянье, приуроченное к ночи под Ивана Купала. По старинному народному преданью, от Фоминой недели до Ивана Купалы продолжаются «хмелевые ночи», ибо ходит в те ночи по земле древний земледельческий бог Яр-Хмель, олицетворяющий собою весну. В эти ночи новокитежская молодежь, как некогда молодежь Московской Руси, водит хороводы: радуницкие, русальные, семицкие и купальские. А в ночь под Ивана Купала жжет до утренней зари костры.
В Ново-Китеже хороводы водили на берегу озера Светлояра, на крепко утоптанной площадке, окруженной хмурыми пихтами; здесь из года в год, из поколенья в поколенье собиралась молодежь на игрища. Невдалеке от игрищной площадки, на макушке обрывистого холма стояла другая старинная забава молодежи — «качели размашистые».
— Гляди-ка, Илья, — взял Раттнер Косаговского за рукав. — Птуха-то уже здесь. Вот человек. Всюду он свой, всюду как дома!
На пригорке, на солнечном припеке, действительно важно восседал Федор Птуха, окруженный новокитежскими стариками. Он бойко, не задумываясь, сыпал ответы на многочисленные преимущественно богословские вопросы стариков.
— Переменилось што на Москве-то ай нет? — спрашивал седобородый старец. — Как-то она, матушка, стоит?
— Все на том же месте стоит! — плутовато щурил белкастые цыганские глаза Федор. — А переменилось в ней кое-чего многонько. Ой, многонько!
— Ну-у? — радовались старики. — Неужто боле но Никоновой тропе не идут?
— Ни в коем случае! Все более по партийной.
— Чего ты мелешь, парень? — недоумевали старцы. — Ну, а книги-то какие тут? Филаретовские[13]) аль…
— Демьяновские! — отрубил Птуха.
— Каки таки демьяновские? Не слышали мы о таких!
— Где уж вам, тараканам запечным, слышать! Говорю же, демьяновские, Демьяна Бедного. Для примера сказать, здорово влияет «Новый завет без из’яна евангелиста Демьяна».
— Тьфу, тьфу, сквернавцы мирские! — отплевывались старики — Пятого евангелиста выдумали. Еретики незмолимые!
— Ну, а скажи ты мне, паря, таку историю, — прошамкал ветхий, опирающийся на клюку старичок. — В «Апокалипсисе» писано, што должон в мире антихрист воцариться, зверь пятиглавый, гидра адская! Не слыхано об этом?
— Это ты, божий старичок, про гидру контр-революции толкуешь?
— Ну?
Федор сдвинул лихо на затылок бескозырку, отплюнулся и ответил строго:
— Уничтожили!
— Христос с тобой, паря!
— Говорю, уничтожили! Все пять глав гидры: Деникин, Колчак, барон Врангель, Юденич и пан Пилсудский. Как в аптеке, дедушка! Вот теперь изловить бы еще Гришку Колдуна и лафа!
Раттнер, не утерпев, расхохотался и подтолкнул Косаговского.
— Ты только послушай, как Федор новокитежских стариков обрабатывает. Вот это агитатор, чорт возьми!
Катанье на тележных передках кончилось. Девушки стабунились вместе, сговариваясь о начале хороводов. Поодаль расположились парни, кто с сурной, кто с волынкой, а кто и со «свирелью новорощенной». Девичий табунок, как чудовищный букет, ласкал и жег глаз яркими красками и их сочетаниями.
На большинстве девушек были белые рубашки с вырезом у шеи и широк идти рукавами, стянутыми выше локтя. Поверх рубашек, заменявших кофты, были накинуты цветные безрукавные душегрейки. Юбки, широкие и длинные, были сшиты из разноцветных поперечных полос, яркого цветочного рисунка. На ногах — тончайшие сафьяновые чулки — «плетыги» и сафьяновые же «выступки» — башмачки с высоким передом и круглыми носками.
Но не все девушки были одеты так ярко. Голь перекатная, бедность горькая щеголяла в темносиних крашениновых сарафанах да в домотканных серых ферязях с большими деревянными пуговицами. А на ногах вместо сафьяновых выступков лыковые лапти.
— Ну, старцы, довольно мне вам монологи рассказывать! — услышал Косаговский где-то за своей спиной голос Птухи. — Товарищ военком, пойдем-ка поближе к красавицам-девицам, скитским белицам! Может, и нам какая подкахикнет!
Птуха и Раттнер подошли к летчику.
— Любуешься? Небось, глаза разбежались? — обратился к нему Федор. — А ты вон на ту обрати «внимание? Ишь, белая, что горносталь! Ну и нотная девочка, ахти-малина! Да не туда глядишь! Вон та, что внутри хоровода.
— Да ведь это же Февронья из граде Китежа! — удивленно пробормотал Косаговский.
Он вдруг снова вспомнил малиновый зал московского Большого театра, престарелую оперную диву, тщетно пытавшуюся «перевоплотиться сценически» в Февронью, и рассмеялся. А затем, встав на цыпочки, еще раз заглянул на поразившую его своей утонченной красотой девушку.
При белокурых волосах брови у ней были действительно, что черный соболь. Но глаза — отнюдь не сокольи, а серые, усталые и чуть скорбные. Маленький тугой рот, казалось, никогда не смог бы улыбнуться: столько строгости было в безупречных его очертаниях.
Одета девушка была в голубой шелковый саян, сарафанчик-растегайчик на застежке спереди, от груди до подола. Поверх сарафана была накинута распашная телогрейка, унизанная золотыми пуговками и нашивками. Волосы девушки были спрятаны в сетку-волосник, сплетенную из пряденого золота.
Она ходила внутри круга, в направлении, обратном движению хоровода, и, запрокинув по-лебединому голову, пела древнюю, как праздник Яр-Хмеля, песню «Серую утицу».
А сама я с гуськом,
Сама с сереньким,
Нагуляюсь, намилуюсь
С мил-сердечным дружком!..
Руки девушки встрепенулись, как лебединые крылья, колыхнулись ее яхонтовые сережки с длинными подвесками.
«И эта оранжерейная красота достанется какому-нибудь купчине, — подумал с раздражением Косаговский. — Заставит он ее по Домострою снимать ему сапоги, а во хмелю будет бить плетью. Жена-де да убоится мужа!»
— И зародилась же на свете такая красота! — восхищался рядом вслух Птуха. — Истинно, на великий палец девочка!
— Коли нравится, приударь за ней, — пошутил Раттнер.
— Ну это уж, Алеша-ша! Мне не можно! Мне за такую коварную измену’ моя кума очи выест!
— Ты и здесь уже успел куму завести? — искренно удивился Раттнер.
— А як же можно нашему брату военному на свете без кумы жить? — спросил серьезно Федор. — Нет, вы гляньте на Истому, як он в. нее глазами зиркает. Аж кингстон открыл, от как загляделся!
Истома смотрел на девушку во все глаза и даже, действительно, забывшись, полуоткрыл в восхищении рот. Косаговский почувствовал вдруг неприязнь к Истоме и сам удивился этому чувству.
«И чего я дурю? — подумал он. Ревновать? Глупости…
Круг вдруг сломался, девушки и парни, водившие хоровод, смешались вместе. А затем началась игра в горелки. Мирские отошли к пихтам и сели в холодке. Истома присоединился к играющим.
— Эта присуха его, Истомкина, — продолжал свои объяснения Птуха. — Но только хоть и видит кот молоко, да у кота рыло коротко.
— Почему? Не любит она его? — быстро спросил Косаговский. — Может быть… другого любит?
— Все равно у Истомы до нее нос не дорос! — продолжал Птуха. — Он кто? Поповский внучок, богомаз? А она, Анфиса, дочь посадника Муравья.
— О, чорт! Дочь новокитежского президента! — рассмеялся нервно летчик.
— Древняя это штука! — указал вдруг Раттнер. — Я про игру в горелки говорю. Ока ведет свое начало от «умыкания» парнями девушек на старинных славянских игрищах. А знаешь, что, Илья? — Мне кажется, что и ты непрочь познакомиться с этой великосветской девицей.
— Непрочь! — ответил серьезно летчик. — Вот только не знаю как.
— Как? Самое лучшее пригласить ее на партию тенниса.
— Я не захватил с собой белые брюки! — отшутился Косаговский.
В это время невдалеке от мирских, прошла веселая, шумливая толпа новокитежской молодежи, направляясь к качелям. Косаговский заметил в толпе чернобобровую шапку Истомы, невдалеке от нее белокурую головку в волосинке из пряденого золота, и сказал как можно равнодушней:
— А не сходить ли нам, товарищи, на качели посмотреть?
— На качели? — улыбнулся лукаво Раттнер. — Ну что ж, от безделья и это дело!
Они поднялись на крутой бугор, почти отвесной тридцатиметровой, стеной оборвавшийся к озеру.
На самом краю обрыва и стояли громадные, высотою метров в пять качели.
Доска качелей в своем стремительном полете вырывалась за черту утеса и висела томительное мгновение над озером.
Качались парами: девица стояла, на доске, держась руками за оба каната, а парень, показывая удаль, сидел верхом, ни за что не придерживаясь.
— Гляди-ка! — шепнул Птуха Косаговскому.
Летчик, разглядывавший толпу, перевел взгляд на качели и увидел Анфису. Она стояла уже на доске, держась одной рукой за канат, другой рассеянно перебирая ожерелье из крупных гранатов в перемежку с жемчугом. Анфиса ждала партнера.
Из толпы вырвался вихрем Истома и подбежал к доске.
— Не надо! — сказала тихо, но твердо Анфиса. — Уйди!
Истома побледнел, снял для чего-то шапку и так, с обнаженной головой, тихо отошел к качельному столбу.
— Ловко отшила! — засмеялся Птуха. — Иди ты, Илья Петрович, может быть, тебе повезет!
— Не говори глупостей, Федор! — раздраженно ответил Косаговский.
А из толпы уже неслись насмешливые крики по адресу Истомы:
— Што, с’ел, поповская кутья?
— Широко живет, высоко плюет! Ишь… под посадничью дочку метит!
— Феня! — сказала Анфиса, обращаясь к девушке, стоявшей ближе других к качелям. — Садись со мной. Ну же, божья коровка!
Низенькая толстушка вскарабкалась обрадованно на доску.
Доска качнулась шире, и вдруг, брошенная шестью руками, рванулась с утеса к озеру, как будто силясь в полете своем увлечь за собой в пропасть могучие качельные столбы. Одно томительное мгновенье стояла она дыбом в воздухе.
Анфиса, упершись крепко каблучками «выступков» в доску, висела на руках, выгнувшись дугой, спиною к земле. Доска сначала нехотя, а затем все быстрее и быстрее пошла книзу, и снова взмыла кверху, ко уже над утесом. Косаговский на один только миг увидел высоко над собой лицо Анфисы. А затем доска снова улетела на озеро.
«А это стоит, пожалуй, хорошей мертвой петли, — подумал он. — Вот как надо испытывать нервы и сердце поступающих в летные школы».
Дребезг женского визга расколол вдруг нестройный говор толпы. Кричали где-то в задних рядах. Косаговский быстро обернулся, но увидел лишь испуганные лица, поднятые кверху. Он тоже посмотрел вверх, на пролетавшую над его головой доску качелей.
Анфиса не стояла уже на доске, а висела в воздухе, судорожно вцепившись обеими руками в правый канат. Встречным ветром оплело сначала ленты, а потом и косы ее вокруг одного из канатов так туго, что притянуло даже голову. Анфиса, испугавшись, дернулась с силой вперед, но потеряла при этом равновесие, сорвалась с доски и повисла в воздухе. К счастью, она еще не выпустила из рук каната.
— Держи! — задребезжали снова женские голоса.
А вскоре вся толпа вопила:
— Упанет!.. Господа!.. Погибла душенька!.. Останови!..
Парни, раскачивавшие качели, трусливо бросили веревки и юркнули в толпу. Освобожденная доска, с висящей на канатах Анфисой, обрадованно взмыла вверх и снова замерла на миг над озером.
За этот неизмеримо короткий миг Косаговский решился. Оттолкнув стоявшего впереди парня, он выпрыгнул на протоптанную в траве дорожку. Над нею и проносилась доска в своих стремительных размахах вперед-назад, вперед-назад.
— Куда ты?.. Ошалел! — завопила толпа. — Размозжит!..
«Промахнусь, опоздаю прыгнуть на тысячную долю секунды — конец! — подумал Косаговский, сгибаясь слегка в коленях и выставив ожидающе руки. — Отбросит на двадцать метров, переломав кости!»
Пыльный вихрь ударил в лицо. Косаговский распрямившейся пружиной взвился в воздух. Ладони коснулись канатов и сжали их.
«Есть!» — мысленно ликуя, крикнул он.
И тотчас мощная сила плавно взмыла его кверху. Он подтянулся на руках и встал на доску. Где-то далеко внизу мелькнули лица: искаженное страхом Истомы, бледное, но спокойное, — Раттера. Затем земля серыми струями пронеслась под ногами, и голубая ослепительная бездна Светлояра разверзлась под ногами..
Опомнившись, Косаговский, одной левой рукой держась за канат, нагнулся и втащил на доску Анфису.
Нехотя доска уменьшила свои размахи. Внизу спохватившиеся парни подтормаживали ее. Брусья скрипнули, и доска остановилась. Феня спрыгнула на траву и тотчас упала, истерически рыдая.
Косаговский отпутал бережно косу Анфисы, все еще обвивавшую канат, и тоже спустился на землю. Сотни рук протянулись к нему, желая облегчить его от ноши. Но он стоял в людском кольце, не шевелясь, прижимая к груди, как драгоценную добычу, спасенную девушку.
Анфиса глубоко вздохнула, подняла голову. Косаговский взглянул на нее. Распахнулись широко навстречу ему темные ресницы. Он ответил ей смущенной улыбкой, разжал руки и поставил на землю.
Она сделала шаг в сторону. Но в этот момент Косаговский увидел, что руку его оплела лента, выпавшая из косы Анфисы.
— Погодите! — тихо сказал он. — Вот ваша лента. Возьмите.
Она остановилась, протянула было руку. Но, коснувшись пальцами его ладони, отвела ее в сторону. Затем повернулась и пошла, пошатываясь, в толпу.
Косаговский посмотрел растерянно ей вслед, но, почувствовав на своем плече чью-то руку, быстро обернулся. Перед ним стоял Раттнер.
— Страшно было? — улыбаясь, любовно спросил он.
— Страшно! — ответил просто Косаговский. — Ощущение такое, словно подо мной в воздухе провалилось пилотское сиденье.
— Пустите, пропустите же! — раздался вдруг неистовый вопль, и Птуха, выдравшись из толпы, бросился к Косаговскому. — Илья Петрович, дорогой ты мой! Я аж опупел, когда тебя на воздусях увидел! Куму под горкой оставил и сюда! Да ты… ты опосля этого… люмпен-пролетарий! Верь слову!..
— Спасибо за комплимент, Федор, — улыбнулся устало Косаговский. — А не пойти ли нам домой, товарищи?
— Пойдемте! — согласился Раттнер.
Провожаемые одобрительным и восхищенным гулом толпы, они спустились под гору.
Заря тускнела, угасая. А на смену ей на качельном утесе молодежь зажгла купальские костры в честь славянского Прометея, весеннего бога Ярилы, научившего людей трением сухих щепок «взгнетать» животворящий огонь.
— А где же Истома? — спросил вдруг Раттнер. — Ведь он все время с нами был. На горе, видимо, остался?
— Истома, небось, давно на полатях валяется! — ответил Птуха. — Когда Илья Петрович, этаким Гарем Пилем со спасенной жертвой стихии в об’ятиях спрыгнул с качелей, взметнулся наш Истома и задал ходу с горы! До долины не оглядываясь бежал. Вот как его прищемило!..
Парило. Августовское, выцветшее от жары неба обрушивалось на землю томительным безветренный знаем. Солнце пошло уже на вечер, скатываясь за гребни далеких таскылов, но духота не спадала.
Раттнер, возвращавшийся из Усо-Чорта после тайного свидания с Никифором Кле-вашным, топотом ругал жару. Он то и дело останавливался, вытирая рукавом вспотевшее лицо.
Ново-Китеж словно вымер.
Поднимаясь по узкому переулку, уходившему круто вверх, к дому попа Фомы, Раттнер остановился и прислушался. Из поповской избенки неслись разудалая песня и топот ног. Раттнер подошел ближе и узнал голос Птухи. Федор заливался родной украинской песней.
Гоб, дыб, на село,
Кив, морг на его,
Вона любка его,
Вона любе его…
Раттнер перескочил плетень, цыкнул на заворчавшую было собаку и, подкравшись к раскрытому настежь окну, заглянул внутрь.
Раскрасневшийся Птуха выделывал под собственную песню кудрявую присядку. Он крутился и скоком, и загребом, и веревочкой. А поп Фома плавал вокруг него плавными кругами, изогнув набок голову и по-бабьи помахивая вместо платка скуфейкой. На столе стоял огромный, но наполовину уже опорожненный туес[14]), с зеленоватой самогонкой и закуска: черный хлеб, репная каша, толокно, рыба.
— Пьянка! — поморщился Раттнер. — И в такое время!
Поп взял ковш, налитый до краев, истово перекрестил его и выдул единым духом, не отрываясь.
— Ох, и хорошо же! Огнем палит! Мастак ты, Федя, вино курить.
«Ишь ты, какие уже фамильярности— Федя! — наливался холодной злостью Раттнер. — Снюхались, пьяницы!..»
— Хоть ты-то, Федя, не предай меня, яко Иуда! — заныл вдруг слезливо поп. — Я с тобой душа нараспашку, сердце на ладоньке. Вот как!
— Никогда я такого лозунга не позволю, — ответил рассеянно Птуха, и, взяв с лавки баян, начал перебирать тихо лады. — Мне тоже на голову короче стать не охота!
— Смотри, не в пронос бы было! — ныл моляще поп. — В одно ухо впустил, в друго выпустил. Слышишь?
— Заткнись, скула! — гаркнул сердито Птуха. И, отложив баян, подошел решительно к попу. — У меня штоб без цикория. И ось еще яка музыка. У меня на тебя тоже надия есть, што ты об этом никому ни четверть слова не скажешь. Чуешь? А не то получишь от меня и в ухо, и в видение, и куда попало.
— Я-то не пронесу! — заверил испуганно поп. — Только и ты слово свое держи крепко. Это я к тому, што ты обещал меня в мир вывести.
— Выведем! — сказал твердо Птуха. — Кого другого оставим, а тебя захватим!
«Надо будет относительно Птухи с Ильей поговорить, — с трудом сдерживаясь, стиснул кулаки Раттнер. — Пришибу я его, мерзавца! Мало того, что пьянствует не во-время, так он еще обещает попа в мир вывести, раньше времени наши карты открывает!»
— Ну, то-то! — успокоился поп. — Терпления более моего нет сие поданное мученье переносить! Против посадника крепко у меня сердце печет!
— Не сердце, а спина! — поправил его насмешливо Птуха.
— И спина тоже, — согласился поп. — А в миру я проживу! Ложкарить буду. Я ведь всякую, какую хоть, ложку резать могу: косатую, тонкую, боскую, а ль там крестовую, а то даже и межеумок..
— Вот и добре! В артель тебя определим, — откликнулся Птуха. — А теперь иди-ка ты к дьяку, неси чего надобно! Гляди, только ухо остро держи! Не засыпься! А я тоже пойду военкома искать.
Раттнер, отскочив от окна, пошел быстро к двери, но на пороге столкнулся с Птухой. Федор, откинув ладонью назад кудри, подставил прохладе вечера пылающий лоб.
— В мандолину насвистывался? — спросил гневно Раттнер.
— Не то, чтоб в мандолину, а трохи есть, — улыбнулся виновато Птуха. — Эх, товарищ военком! Кто богу не грешен, кто бабе ее внук?
— Молчать! — крикнул Раттнер. — Мерзавец, пьянчуга! Совесть пропил, и товарищей готов пропить? Нас на попа променял?
— Да чего ты, товарищ военком, наскочил как той горобец? — удивился обиженно Птука. — Слова не даешь сказать! Все мовчать да мовчать! Ты сначала узнай, как я пил, для чего пил. Слухай!
И, обхватив вдруг Раттнера за шею, Федор быстро шепнул ему что-то на ухо.
— Послушай, Птуха, — посмотрел подозрительно на Федора Раттнер. — А ты не…
— Пьян, думаешь? — спросил с горечью Птуха. — Ну что же, кричи, будто я дружбу пропил, честь пропил, совесть пролил. Да ведь, когда я узнал об этом, у меня во рту маковой росинки не было. А кроме того, есть у меня и еще кое-что для тебя. Не разберусь вот только…
— Помолчи! — шепнул ему Раттнер, увидав на пороге избы попа Фому. — Отойдем-ка в сторону. А где Илья, не знаешь?
Надо его тотчас же разыскать!..
Ночь, сменившая изнурительно жаркий день, не принесла прохлады. Попрежнему парило. Душная, неспокойная ночь.
Посадничий сад обрывался крутым песчаным яром к озеру. На краю яра, под липой, каким-то чудом перевалившей через Саяны, сидели Анфиса и Косаговский.
У ног их раскинулся Ново-Китеж, тихий, окутанный тьмою и сном.
Анфиса взглянула на Млечный Путь и, положив легкие свои пальцы на руку Косаговского, сказала:
— Глянь-ка, как «божье полотенце» расстелилось! То и есть дорога в мир. Мне батя сказывал!..
— Можно и другую дорогу найти, — улыбнулся Косаговский. — Лишь бы было у тебя желание уйти отсюда.
Девушка задумалась.
— Не верится мне, што есть там, за тайгой, иной мир, кроме нашего города, — тихо сказала она.
— Есть, Анфиса! — ответил серьезно Косаговский. — Хороший, вольный мир!
— Кажись, будь востры крылушки, сама бы слетала тот мир поглядеть. Неужь и правда, все, што в книгах старых пишут, увидеть можно? И Пермь, и Юрьевец-Повольский и Москву?
— И Москву и еще много других городов, о которых ты и не слышала, увидишь. Да кажется мне, что не побежишь ты со мной. Вот уже больше месяца говорим об этом, и все без толку. Не любишь ты меня, Анфиса!
— Не люблю? — посмотрела на него строго девушка — Да как же можно не любить тебя? Ишь, глаза-то у тебя непутевые какие. Раз взглянул на девку и приворожил ее, бедную.
— Анфиса, слушай! — сказал Косаговский сдавленно. — Не мучай ты меня. Убежишь со мной? Убежишь, скажи?
— А ты не боишься, што батюшка меня погоней отобьет? — лукаво спросила девушка. И, подняв вдруг голову, сказала серьезно, даже строго: — Вижу, не веришь ты мне, Илья! Чем заверить тебя, не знаю. Ан вспомнила, есть чем! Слушай же, маловерок! У нас в Ново-Китеже таков обычай живет. Коль обещаемся девушка парню замуж за него пойти, то дарит она мил-сердечну дружку ленту из косы да перстень. Это все едино; что обрученье. И обрученье это надо крепко держать, грех незамолимый нарушить его! Ленту из моей косы ты сам взял, когда от смерти меня спас, а перстень… Давай руку!
Косаговский протянул ей покорно обе руки.
— Какую тебе, выбирай!
— Знамо, правую! — Она приложила его ладонь к своей щеке. — Ну вот, гляди! Сама надеваю тебе напалок мой[15]). Вот и обручились мы! Веришь теперь?
— Верю, Анфиса! — дрогнул голос Косагозского. — Спасибо тебе, люба моя.
— И носи ты этот напалок не снимая нигде и никогда, все едино, что крещение![16]) свое. Гляди-кось, как играет камешек-то! Словно кровь в нем горит! — подняла Анфиса руку Косаговского и подставила ее под лунный свет.
На перстне горел гранат исключительной глубины и блеска, благодаря искусной огранке. Камень, поглощая опаловый луч луны, выбрасывал обратно пуки густою темнокрасного огня, как будто в нем действительно горела и не могла сгореть капля живой крови.
Внизу, в городе, загорланили петухи.
— Ой, третьи кочета поют, солнышко на небо зовут! — забеспокоилась Анфиса. — К дому побегу.
— Погоди, Анфиса, — протянул к ней умоляюще руки Косаговский. — Мы так редко видимся.
— Подожди чуть. Придет осень, супрядки начнутся, тогда надоедим друг дружке.
«К осени-то наверняка нас здесь не будет», — подумал Косаговский.
Анфиса поднялась, оправляя растрепавшиеся волосы, переплетая туже косу.
— И вправду пойду. Матушка узнает — беда мне будет! Она и то меня корит: «Глаза твои бесстыжие, и где ты такая уродилась? Тебе простоволосой рыскать к мужикам да калякать с ними — ровно што ковш воды выпить. Прикажу вот остричь, одеть в затрапель, да и на скотный двор!»
«Нашей бы комсомолке так пригрозить! У-у, что бы было!» — улыбнулся этой мысли Косаговский. Но, вспомнив проклинающую, неистовую «мать Манефу» на крыльце посадничьих хором, вспомнив рассказы Анфисы о ночах, проводимых ее матерью на коленях перед старинными предками-«сходцами» — из Руси вывезенными иконами, он спросил жалеюще:
— Строгая, видимо, мать у тебя, Анфиса?
— Ох, вспомнить страшно! — передернула плечиками девушка. — По ее речам, женский ум в скромности да в послушании. «У девицы три дара, — говорит матушка. — Первый дар — ночное моление, другой дар — пост воздержания, а третий дар — любовь-добродетель». Увещевает все меня, штоб я иночество приняла, в монастырь ушла, грехи родительские замаливать.
— Ну, а ты что ответила? — заволновался Косаговский. — Ты не слушай ее уговоров, Анфиса!
— Што ответила? «Коль, — говорю, — дорогие родители, вы нагрешили столь много, то сами и отмаливайте. А мне еще пожить хотца». Она меня за такой дерзостный ответ на цел божий день на метания поставила. Одначе побегу. Поздняет уж! — снова забеспокоилась Анфиса.
А ночь действительно кончалась. С гор «зорька потянула». Но вместо утренней прохлады принес тот зоревой ветер странное, удушливое тепло, припахивающее едва заметно гарью.
— Тайга горит! — сказал Анфиса.
— Почему ты это думаешь? — спросил без всякого интереса, лишь бы задержать подольше чем-нибудь девушку, Косаговский.
— Чуешь, дымком припахивает? Я-то уж научилась различать. У нас каждо лето, почитай, вокруг города леса горят. Палят палы, ну и запустят ненароком в тайгу.
Анфиса вскинула вдруг тревожно голову и прислушалась. Косаговскому тоже послышалось, что под чьими-то ногами шуршит трава. И вдруг где-то рядом затрещали сучья. Анфиса вскрикнула испуганно и побежала. Белые ее рукава, как лебединые крылья, трепетали в тенетах утреннего тумана.
Косаговский обернулся порывисто. В двух шагах, отстраняя упрямо лезущие в лицо ветви, стояли Раттнер и Птуха.
— Ишь, бабий идолопоклонник! — с веселой укоризной сказал Птуха. — Мы все пятки обтопали, его искавши, а он здесь посадничьей дочке шары вкручивает.
— Какой посадничьей дочке? — смутился Косагоеокий. — Чего ты болтаешь, Федор?
— Да я же собственноручно видел, что это Анфиса была. Нечего уж теперь отнекиваться.
— А в чем дело? — окончательно смешался летчик. — Зачем я вам понадобился?
Раттнер, рассеянно играя веткой, сказал значительно:
— Дело серьезное, Илья! Здесь появился Памфил Трясоголовый.
— Какой Памфил Трясоголовый? — удивился Косаговский.
И вдруг вспомнил: облитый зловещим светом отраженного солнца, красный, как упырь, стоит человек с маленькой трясущейся головкой на плечах непомерной ширины.
— Иркутский юродивый?
— Он такой же юродивый, как я или ты! — сказал Раттнер.
— Но как же он попал сюда? — спросил летчик.
Раттнер пожал плечами.
— Об этом-то мы и хотим сообща потолковать. Но сначала зададим-ка отсюда лататы. Не затравил бы нас посадник собаками. Я предлагаю спуститься к озеру и там, на бережку, не опасаясь агентов Дьячьей избы, обсудить создавшееся положение.
— А кто же видел Памфила? — обратился Косаговский к Раттнеру. — Ты?
— Ни я, ни Птуха! А видел его поп Фома, которому он поручил передать записку дьяку Кологривову.
— Записку? Кологривову? Памфил Трясоголовый? — удивлялся Косаговский. — А нет ли здесь, товарищи, какой-нибудь ошибки?
— Не может быть ошибки! — заверил его Раттнер. — Халтурный поп в таких подробностях описал Птухе наружность Памфила, что сомнений быть не может! Впрочем, Федор расскажет тебе, как дело было!
Косаговский посмотрел ожидающе на Птуху.
— Ось як дило было! — сплюнул, приготовляясь к длительному рассказу, Птуха. — Вчерась утречком вышел я с удочкой сюда, на бережок. Окунь, стервец, утречком лихо берет! Глядь, а он и пылит вдоль да по бережку.
— Кто? Окунь? — удивился Косаговский.
— Зачем окунь? — поморщился недовольно Птуха. — Разве окунь по берегу ходит? Ясно халтурщик той, поп Фома. Ну я ему и гукнул: «Бежи сюда, уху будем варить!» — «Не до ухи, — отвечает, — дело не терпит!» — «Какое такое дело у тебя? — спрашиваю. — Или в кабаке не всю еще брагу выхлестал?» — «Не до браги, — опять отвечает. — К самому дьяку Кологриву бегу!» Меня подозренье тут взяло. Какие, думаю, могут быть у него дела до этого жандарма Кологрива? Ну, подумал я, не уйдешь ты от меня, пока я из тебя всю правду не высосу. Знаю, на что тебя поддеть можно! — усмехнулся хитро Птуха. — И тут крикнул я ему опять., — продолжал Федор: — «Да заверни хоть на минутку, по единой лампадочке слезы иерусалимской раздавим!» Гляжу, забрало моего попа. Остановился, мечтает. «Ладно, — говорит, — разве что по единой!» Я живым минтом к куме Дарье в кружало, в здешний Госспирт, значит, взял сулейку полугара покрепче и обратно. Ну, раздавили мы с ним эту посудину. Я еще одну приволок, крепок он, дьявол, пить, а тогда и начал его обрабатывать. «Как, — говорю, — тебе не стыдно, от друга-приятеля секреты-тайны иметь? Если скажешь, зачем к дьяку бежишь, язык что, отвалится?» Усовестил. «Дело-то, — говорит, — больно чудное. Был я в тайге, халтуру собирал. И повстречался мне человек, какого я в городе никогда не видывал. Должно быть, из починка дальнего. И дал тот человек мне грамотку снести немедля и потаенно дьяку Кологриву. Да еще пригрозил: коли задержусь или грамотку эту покажу кому, то дьяк Кологрив-де мне голову оторвет! Вот и бегу!..» Подозрительно все это мне показалось, — покачал головой Птуха. «А каков этот человек, — спрашиваю, — из себя будет?» Начал он рассказывать, я так и ахнул.
— Памфил? — спросил быстро Косаговский.
— Он! Тот самый сатанюка, что меня чуть было дубиной своей не огрел!
— Гонец из Иркутска к дьяку Кологриву! — вмешался Раттнер. — Но зачем? Для какой цели? Впрочем, продолжай, Федор.
— Вижу я, дело совсем табак. Нужно во что бы то ни стало ту записку у попа выманить и прочитать. И говорю я ему. «Жарко-де становится, пойдем к тебе в избу, раздавим еще по маленькой. Успеешь к дьяку своему сходить. А я Дарье такого полугару нагнал, беда! Пошли. Я по дороге-то и говорю попу: «Записку не потеряй, беды бы нам не нажить. Где она у тебя?» — «А вот, — говорит, — здесь, в армяке!» В армяке, так в армяке, ладно. Пришли домой, пьем. А я все голову ломаю, мозгами раскидываю, так и эдак, — показал Птуха руками, как он мозгами раскидывал, — как бы записку пропитать? И вдруг осенило меня! «Бежи, — говорю попу, — к куме, тащи целое ведро. Гулять, так гулять». А халтурщик и рад стараться, сбираться начал. «Куда ты, — говорю ему, — в армяке-то побежишь? Сопреешь! Дуй в одном подряснике. И легче и прохладнее». Говорю я эти слова, а у самого сердце мрет. Клюнет ли? Клюнуло! «И то верно», — говорит. Скинул армяк и за дверь. Он за дверь, а я к армяку. Тут!.. Мало, годя вертается мой поп с ведерком крепыша. Ну, на радостях загулял я. Пили, пели.
«Не погуби!» — «Ладно, — говорю, — не погублю! Но должен ты теперь на все из моих рук смотреть. Как скажу, Так и делай. Все равно, как если бы ты душу мне продал». Начал тут халтурщик меня просить: «В мир вы сбежать собираетесь, возьмите и меня. Мне теперь здесь не жить. Того и гляди, в Игумнову падь белое золото рыть пошлют!» Пообещал я ему, возьмем-де непременно. А сам думаю: «Была забота! У нас и без тебя навозу много». Ну, а дальше!.. А дальше— все. Больше ничего такого особого не случилось! — с облегчением вздохнул Птуха.
— Ты самого главного-то и не сказал, — обратился к нему Косаговский. — А что же в записке-то было написано? Ты ведь прочитал ее?
— Читать-то читал, да… — почесал Федор в затылке. — Да там такая ересь написана, что мозги потеют.
— Ну, а все-таки?
— Невозможно передать. Не упомнишь!
— Да ты, Федор, с ума сошел! — приподнялся негодующе Косаговский. — Ум пропил?
— От, полюбуйтесь! — развел горестно руки Федор. — И этот тоже кричит: пропил! А для чего я пил, как не для дела. Да не кирпичись ты, Илья Петрович, списал я ту записку, буковка в буковку!
Птуха снял бескозырку, вытащил из-за подкладки сложенную вчетверо бумажку и протянул ее Косаговскому.
— На вот, читай и удивляйся. Прямо ливерная колбаса какая-то!
На полях листа, выдранного из рукописного псалтыря, крупным твердым почерком Птухи было написано:
На рочисе чомяго
Внапта ш нуфцмь сефек.
Пацо шита мефакь
Гкощы шамвашу, шфякъ щеф фужера,
лпири репкош.
Косаговский потрепал нервной тонкой рукой золотистую бородку и вдруг улыбнулся.
— Ты читал эту записку? — обратился он к Раттнеру.
— Читал! — безнадежно отмахнулся тот.
— Это — тарабарская грамота!
— Нашел время шутить, — обиделся Раттнер. — Без тебя знаем, что это тарабарская грамота. А как ее на удобочитаемый язык перевести? Вот в чем загадка.
— Не волнуйся, сядь! — улыбнулся Косаговский. — «Тарабарской грамотой» называют шифр, который употребляли русские дипломаты в семнадцатом веке и даже немного раньше[17]).
— И вечно ты стараешься блеснуть своими историческими познаниями. Нам-то легче разве от того, что дипломаты XVII века писали свои депеши на этой тарабарщине? — попрежнему морщился обиженно Раттнер.
А Косаговский улыбался попрежнему..
— Я, как тебе уже известно, родился в кержацкой раскольничьей семье.
— Илюша! — просветлел Раттнер. — Неужели ты знаешь ключ к этой тарабарщине? Неужели ты сможешь дешифрировать эту записку?
— Могу! — сказал уверенно Косаговский. — Суть «тарабарской грамоты» в следующем. Гласные буквы русского алфавита при шифровке остаются неизменными, а согласные употребляются в следующем порядке. Погоди секунду! Надо написать, иначе ты ничего не поймешь.
Он вытащил из кармана записную книжку, почиркал карандашом, и, вырвав исписанный лист, протянул его Раттнеру:
— Вот, смотри!
На листе было написано:
бвгджзклмн
щшчцхфтсрп
— Как видишь, дело очень простое, — продолжал об’яснения Косаговский. — Двадцать согласных букв алфавита пишут в две строки, одна буква под другой, в порядке движения поездов по двуколейной магистрали. А теперь — для шифровки пишут: щ вместо б и наоборот, з вместо ф и наоборот. И так далее!
— А ну-ка, расшифровывай поскорее! — колотился нетерпением Раттнер.
Косаговский снова почиркал в записной книжке и снова протянул другу лист бумаги, на котором теперь была написано:
На могиле горячо.
Шпанка в пузырь лезет
Надо винта резать.
Чтобы Варшаву взять без шухера,
сними ментов.
— Теперь удобочитаемо, — сказал Косаговский, — но пока еще неудобопонимаемо.
— Да-а! — покачал головой Раттнер. — Снова загвоздка! Встречаются отдельные слова «блатной музыки»[18]), которые я понимаю, но общего смысла ухватить не могу. Что, например, значит первая фраза: «На могиле горячо?»
Птуха, от скуки бросавший в озеро камни, «пекший блинчики», вдруг поднял голову и, взглянув на небо, сказал:
— Тайга горит!
Косаговскому припомнилась эта же фраза, сказанная в саду Анфисой, и он невольно улыбнулся воспоминаниям ночи. А до сознания Раттнера слова Птухи дошли не сразу. Он с трудом оторвался от расшифрованной записки Памфила и переспросил:
— Что ты сказал, Федор? Тайга горит? Откуда ты узнал это?
— А взгляните-ка на горизонт, — ответил Птуха. — Дыму-то хоть и не видно, а небо желтое. Это верный признак.
Косаговский и Раттнер подняли глаза на серо-желтое туманное небо, по которому без лучей, без блеска всплывало. багровое тусклое солнце.
— А далеко-о где-то горит! — протянул Птуха.
— Горит? Тайга, говоришь, горит? — прыгнул вдруг к Федору Раттнер, повалил его на песок и начал тузить по бокам: — Тайга… пьянчужка… говоришь… шелопай… горит?
— Товарищ военком, чего ты? — заорал испуганно Птуха. — Ошалел от той тарабарщины? Помочи голову в озере, оттянет! Пусти-и, задушил!
Косаговский бросился на помощь к Птухе. Но Раттнер. уже выпустил его и, сев на песок, засмеялся.
— Федор, золотая твоя голова! Да ведь ты своими «тайга горит» — все мне об’яснил. Теперь мне все ясно. Вот я и сбесился от радости!
Птуха и Косаговский, только теперь понявшие, что все это было шуткой, тоже засмеялись.
— Хотя радоваться-то как будто и нечему! Новость не ахти какая веселая, — продолжал Раттнер. — Не заплясать бы нам от этой новости на виселице.
— Да в чем же дело-то? — воскликнул Косаговский. — Не томи ты, пожалуйста.
— Хорошо. Слушайте, — сел снова на песок Раттнер. — Как только услышал я от Федора, что горит тайга, мне понятней стала первая фраза. Это и был кончик, по которому я размотал весь остальной клубок. Помните, я рассказывал вам о находке винтовочных гильз в подземелье лесного кладбища? Мы решили тогда, что гильзы эти оставлены в годы гражданской войны каким-нибудь партизанским отрядом, перебравшимся случайно через Прорву. Ты, Илья, высказывал тогда даже предположение, что партизаны эти погибли, все до одного в Прорве при поисках обратного пути. Это была очень правдоподобная версия, и я тогда согласился с тобой. Но теперь я уверен в другом! То лесное кладбище, или жальник, как ты его назвал, приспособили для своего притона «лесные дворяне».
— «Лесные дворяне»? — удивился Косаговский. — Но как же они могли попасть на жальник? Ведь кладбище лежит за Прорвой?
— Предположим, что через Прорву удалось случайно перебраться сначала хотя бы одному человеку!
— Кому? — спросил машинально Косаговский.
— Одному из членов шайки «лесных дворян». Хотя бы… дьяку Кологривову! — ответил Раттнер.
— Кологривову? — опешил окончательно летчик. — Но ведь он здешний уроженец, новокитежанин!
— А ты ему в паспорт смотрел? — засмеялся Раттнер. — Как ты думаешь, может быть на зубах уроженца Ново-Китежа золотая коронка? А я сам видел ее однажды, когда он засмеялся.
— Но тогда с другой стороны получается неувязка! — заспорил горячо Косаговский. — Мирские люди в Ново-Китеже в диковинку, и скрыть свое мирское происхождение Кологривозу не удалось бы.
— А разве все новокитежане знают друг друга в лицо? — отпарировал спокойно Раттнер. — Кологривов мог выдать себя за уроженца глухого таежного хутора. Чин на нем большой, попробуй спроси, откуда он родом. Пожалуй, угодишь в Дьячью избу. А как он посадника оплел, как к нему в великую милость и доверие попал, это для меня тоже вполне ясно. Я уже рассказывал тебе в Иркутске, что…
— Платина? — крикнул Косаговский.
— Да, платина. Вот почему новокитежская верхушка недавно лишь узнала истинную цену платины, вот почему прииском «белого золота» заведует сам дьяк Дьячьей избы Кологривов, то-есть один из бандитов шайки «лесных дворян». Добываемую в Игумновой пади платину делят между собой: Кологривов, посадник и два-три человека из новокитежских верховников, вернее всего, из числа местных «министров». Их превосходительства — президенты и министры — приобретают на платину в Китае и Монголии мирские шелка да бархаты, а Кологривов отправляет свой пай или часть его через хребет Суйлегем к нам в Сибирь, в общую казну «лесных дворян».
— Да! Теперь, пожалуй, сошлись все концы! — проговорил задумчиво Косаговский.
— Концы сошлись! — подтвердил уверенно Раттнер. — Теперь я понимаю, почему, когда нажмешь на хвост «лесным дворянам», они смываются за границу. Мне понятно теперь также, почему мы не могли открыть «местопребывание глазного штаба «лесных дворян». Мы никогда не нашли бы их главштаб, потому что он обосновался в жальнике новокитежан. Но вот мы и вернулись снова к этому лесному кладбищу, а следовательно, и к записке Памфила.
— Да, продолжай ее расшифровывать! — сказал Косаговекий.
— Я думаю, что сейчас на жальнике, который в записке Памфила называется просто могилой, — заговорил Раттнер, — сидит шайка «лесных дворян», возможно, та самая, которую накрыли в болоте под станцией Танхой и которая все же пробилась в Монголию, так как мы с тобой не смогли доставить своевременно пулеметы. А тайга сейчас горит, по словам Федора.
— Будьте покойны! — откликнулся Птуха. — Я в этом деле не ошибусь. Подождите вечера, зарево видно будет.
— Огонь, повидимому, приближается к жальнику, — продолжал Раттнер. — Вот тебе и об’яснение первой фразы — «На могиле горячо». Вторая и третья фразы: «Шпанка в пузырь лезет», «Надо винта резать» — тоже легко объяснить. Полезешь в пузырь, когда тебя со всех сторон подпекает, и, конечно, нарежешь винты, если не хочешь сгореть живьем. А куда бежать? Ясно, в Ново-Китеж! Войти в Ново-Китеж на их условном языке называется: «взять Варшаву». Поэтому Памфил, выполняющий у «лесных дворян» обязанности связиста и по их приказу пробиравшийся к Кологривову, и пишет дьяку: «Чтобы взять Варшаву без шухера», то-есть, чтобы войти в Ново-Китеж незаметно, без шума, сними ментов, иначе говоря — сними сторожевых стрельцов, освободи дорогу. Вот и все!
— Вчера под вечер Кологривов получил записку Памфила, — проговорил задумчиво Косаговский. — Следовательно, «лесные дворяне» прошлой ночью вошли в Ново-Китеж.
— В крайнем случае войдут сегодняшней, — добавил Раттнер.
— А ведь, пожалуй, это дело и правда для нас вешалкой пахнет? — спросил беззаботно Птуха. — Выходит, значит, с одной стороны — черемися, а с другой — берегися!
— Опасность со всех сторон, это верно! — согласился Раттнер. — Возможно, что с «лесными дворянами» придет и сам Гришка Колдунов. О нашем исчезновении трубят, наверное, газеты всего Союза. Поэтому «князь сибирской шпаны» легко догадается, кто именно находится в ново-китежском плену. А Колдун давно ищет возможностей свести со мной наши старинные счеты.
— Что же делать? — спросил Косаговский.
— Сию же минуту скрыться, уйти в подполье! — поднялся решительно на ноги Раттнер. — Удобнее всего это сделать в Усо-Чорте. А вечером сегодня я через Клевашного назначу собрание шахтеров и других «рукодельных людей». Надо ускорить темп событий. В случае удачи мы одним выстрелом убьем двух зайцев: свергнем власть верховников и живьем захватим Гришку Колдуна!..