КРАСАВИЦА АК-ЮЛДУЗ


Краеведческо-приключенческий рассказ

А. Кара-Курт


После томительного перехода по раскаленным пескам Кара-Кум, мучительно хотелось поскорее добраться до привала, растянуться на брошенном потнике и распрямить затекшие на седле ноги.

Устрашенные бесчисленными полчищами комаров, этих полновластных хозяев Камышевых побережий Аму-Дарьи, мы набрали полные мехи воды и, запасшись молодым камышом для коней, отдалились от реки километров на семь.

Южная ночь опускалась быстро и, когда мы выбрали место для ночлега у подветренной стороны высокого бархана[2]), уже совсем стемнело.

Степняки умеют необычайно быстро устраиваться на привалах. Через десять минут расседланные кони смачно жевали камыши, костер из саксаула[3]) веселыми языками облизывал подвешенный на треногах чайник. Расположившись на потниках, раскинутых вокруг костра, мы чувствовали себя достаточно уютно.

Из пяти человек только я был русский, да и я свободно мог сойти за киргиза. Загоревшая под жгучими лучами солнца кожа лица и рук мало отличала меня от моих спутников, а одежда была вся киргизская. Широкие цветные шаровары заправлены в кожаные чулки с востроносыми, зеленозадыми туфлями; поверх длинной рубахи с отложным воротником— полосатый халат; на голове белая войлочная шляпа с разрезанными спереди и сзади полями.

За восьмимесячное пребывание в Казахстане я, и раньше хорошо державшийся в седле, усвоил себе киргизскую — небрежную, но в то же время прочную — посадку и, научившись говорить не особенно бегло, отлично стал понимать их несложный язык.

Хотя такие ночевки в степи или на берегу арыка[4]), под развесистым, похожим на вяз карагачом, стали в моей жизни делом обыденным, — все же они не утеряли для меня своей чарующей прелести. После долгого дня в седле, какой удобной постелью кажется разостланый на земле потник и брошенные в головах седельные сумки! Вместо низких потолков душных комнат, — темно-синее южное небо с яркими блестками бесчисленных звезд; легкий ночной ветерок ласкает разморенное дневным зноем тело; костер весело поблескивает, и ночная тишина точно убаюкивает усталого путника.

В течение вечера у таборного костра простые, но красочные рассказы моих наивных, полудиких спутников воспринимались как-то особенно живо. Сколько совершенно новых, характерных картин развертывалось в этих монотонных, эпических повествованиях!..

Лучшим рассказчиком у нас считался старый Джанбатыр, повидавший за свою долгую жизнь немало интересного.

Бедный байгуш[5]), он исколесил неутомимо весь Казахстан, Узбекистан и Туркменистан, — то в качестве погонщика верблюдов купеческого каравана, то служа пастухом при табунах богатого бая[6]), то работая на-испол у крупных землевладельцев.

Повидал он, еще при эмирах, блестящий Самарканд, тогдашний центр умственной жизни Средней Азии, кочевал с хозяйскими стадами в горных долинах Алая, мерз на суровых плоскогорьях Памира, захаживал с караванами в Кашгар и Яркенд, побывал и в разбойничьих кишлаках[7]) хивинцев.

Как свои пять пальцев изучил он сыпучие пески Кара и Кызыл-Кумов и Голодной Степи. Да и не одни эти огромные пустыни— в голове этого человека, казалось, была уложена вся география страны, и от него можно было услыхать такие подробности, которых не найдешь ни в одной краеведческой книге.

Вся его жизнь была цепью приключений, сменявшихся, как на экране кинематографа.

Джанбатыр был во многих отношениях ярым консерватором, и поэтому, несмотря на его редкостную правдивость, многие тяжелые моменты в его рассказах из прошлого часто обволакивались смягчающей поэтической дымкой.

Меня с Джанбатыром сближала общая нам обоим страсть к лошадям. Любовь к лошади вообще присуща всем восточным народам, но у скитальца Джанбатыра эта любовь проявлялась особенно ярко.

Как всегда, в ожидании чая и рассказов Джанбатыра, мы лежали, облокотясь на седла. Лишь Джанбатыр застыл в своей обычной позе, сидя со скрещенными ногами и опущенными на колена ладонями рук.

— Да, — начал он, — в старину все другое было — и люди и кони… Теперь уж не увидишь таких… Люди измельчали, а кони, — Джанбатыр безнадежно махнул рукой, — не для удальских подвигов, а для простой бороны… Порядочной нагайки нынче не найдешь. А где выложенные костью и разубранные серебром да каменьями седла? Где узорчатые стремена и вышитые шелками попоны? Да, потерял свое лицо киргизский народ — и не отличишь уж удалого джигита от продавца из мануфактурной лавки. Насмотрелся я в Оренбурге на таких: шаровары в обтяжку, ноги в них, как у журавля; на ногах туфли вроде бабьих, на пуговочках, да тесемочках; куцая какая-то кофта; на голове вроде тюбетейки из редкой ткани, — ни воды ей не зачерпнешь, ни голову тебе она от ушиба не защитит. На руках перчатки… а рука?!. Белая да изнеженная, — ни аркан не сумеет накинуть, ни ножом отборониться! Нет, слабый народ пошел, совсем для степи негодный!

— Зато грамотнее стали, ученее, — попробовал вставить я.

— Что мне твоя ученость? — сердито оборвал Джанбатыр. — Поможет тебе твоя грамотность, как угодишь с табуном в буран? Много бы мне твои книги помогли, когда я Ак-Юлдуз[8]) ловил…

— Расскажи, дедушка, про Ак-Юлдуз, пожалуйста, расскажи! — стал просить я. Мельком я слышал, что в молодости старика с этим именем было связано что-то интересное.

Побрюзжав немного, старик, размягченный общим почтительным и льстивым упрашиванием, принялся за рассказ.

— Давно это было… Только еще усы у меня пробивались, а силы у меня и тогда уже было столько, что таких, как вы, всех бы раскидал я, как слепых котят. Ловок я был, как молодой джулбарс[9]), а страху не было в сердце моем ни на песчинку. Да и чего мне было бояться? Один, как былинка, был я на вольном свете, и плакать по мне было некому. Мать умерла, когда мне было лет восемь, и с тех пор жили мы с отцом вдвоем. Горемыка он был. Гололедица в одну зиму сгубила всю его скотину, а сам знаешь: скот потерял — все потерял!

Вот и стали мы скитаться с одной работы на другую, от одного хозяина к другому. Корму везде мало — обиды везде много; все же я рос себе да рос, а схвачусь, бывало, со сверстниками в аудар-ыспак[10]), так не гляди, что брюхо втянуто, — ни одного в седле не оставлю.

Хорошим ездоком прослыл я еще с пятнадцати лет, а в восемнадцать ни одного норовистого бешеного коня в окрестных кишлаках без меня не объезжали.

Когда исполнилось мне двадцать лет, отец мой, переправляясь на гуксаре[11]) через многоводную Аму, утонул. И остался я один пробивать себе дорогу в свете.

He пришлось мне носить подарков бию и кадиям[12]), добиваясь наследства, так как все, что оставил мне отец, было уже при мне. Это были сильные руки, высокая грудь да смелый дух.

Так и зажил я таким же нищим, каким был отец. Известно, какова жизнь батрака: обсасывай кости после хозяйской семьи, донашивай вшивые лохмотья, а полоснет кто нагайкой — не огрызайся… Конечно, по моей силе да ловкости, легко справился бы я с любым обидчиком, но знал, что после этого ни один бай не возьмет меня. Подыхай тогда с голоду…

И приходилось затаивать в себе огонь, который после каждой обиды жег мою грудь точно раскаленным железом. Стискивал я тогда свои зубы, уходил далеко в степь, и вдали от людского глаза катался по песку, колотя себя кулаками и воя, как сумасшедший.

«Эх, — думал я, — будь-ка у меня добрый конь — сунься тогда кто меня обидеть! Не был бы я тогда Джанпеиска-нищий, а был бы славным джигитом». — Джанбатыром, ведь, меня после Ак-Юл-дуз прозвали, а по рождении получил я имя Джанпеис.

Так и мучился я несколько лет. Вот исполнилось уже четверть века, а счастье все не наклевывалось. Не раз, уйдя далеко от аула, кричал я в степь — Эй, шайтан[13]), приходи, — возьми мою душу, только дай мне доброго скакуна!.. — Но не приходил за душой моей шайтан и коня не приводил, а даже, наоборот, пакостил мне, где придется. Возьмет, проклятый, да во время борьбы или улака[14]) заставит лопнуть ветхие мои шаровары да осрамит перед всем народом, или еще что-нибудь такое подведет, что заставит «грязи наесться»[15]).

Подумывал я уже совсем в Хиву перекочевать и вступить в одну из разбойничьих шаек, что, как вольный ветер, носятся по хивинским степям, да вышло тут дело, которое перевернуло всю мою жизнь.

Подбегала иногда к нашим табунам вольная кобылка, — такой красоты да резвости, каких ни до нее, ни после нее никто не видывал. Стройная, грудь— как у сокола, спина — как стрела, ноги — точеные, головка — сухая, легкая. Была она белая, как молоко, и шерсть у ней отливала серебром. Ни единого пятнышка не было у ней, только огромные глаза были черны, как уголь.

Самые удалые джигиты на отборных скакунах не раз пробовали гоняться за ней. Да куда тут! Всех оставит, как пеших, — и пропадет неизвестно куда, как падающая звездочка.

Так и прозвал ее народ — Ак-Юлдуз.

Ни с одним табуном она не смешивалась, и ни один жеребец не мог загнать ее в свой косяк. Придет, бывало, попасется в сторонке день-два, — и опять исчезнет на несколько месяцев. Перестали за ней гоняться джигиты — надоело, знать, грязь есть…

Засела у меня в голове эта кобылка накрепко. Или добыть ее — или умереть… И стал я тосковать пуще прежнего— совсем на юродивого стал смахивать.

Раз как-то приехал к моему хозяину гость из соседних аулов и рассказывает, что опять Ак-Юлдуз около их табунов появилась. Прибежала она на этот раз с длинным арканом на шее. Накинуть, видать, накинул какой-нибудь джигит, а удержать силы нехватило. Вырвалась, знать, вольная пташка…

Как ножом меня в сердце кольнуло. «Вот тебе случай — думаю, — поймай»… А как поймаю — не знаю. Хожу, как шальной, еды и сна лишился, работа из рук валится. Хозяин у меня не шибко сердитым был, раньше редко дрался, а тут частенько стала его плетка похаживать по моей спине. А я — как чумной, — и ударов не слышу…

Послал меня хозяин с отарой овец на свежие пастбища, суток на двое ходу от наших аулов. И довелось мне заночевать между барханами невдалеке от Аму-Дарьи. Уложил я отару, поглодал вяленой баранины, да и улегся под барханом. А заснуть не могу, — все Ак-Юлдуз мерещится.

Коротка летняя ночка, — без малого заря с зарей не сходится. К утру уж ночь подходила, и с речной стороны потянуло предутренним холодком. Стал я зябнуть. Известно, какую одежду дают хозяева нашему брату, батраку: старые овчинные штаны, поношенную рубаху, кушак плохонький, полотенце да войлочную шляпенку. Обуви на лето не полагалось — свои подошвы есть. На покрышку и подстилку — вылезшая да изодранная баранья шуба.

Ну вот, лежу я под барханом, с головой шубой укрылся и про Ак-Юлдуз думаю. Овцы лежат, плотно прижавшись друг к другу, чихают от утренней сырости. Все тихо. Только почудился мне легкий конский топот…

Выглянул я тихонько из-под шубы, всматриваюсь в темноту. Осторожным шагом, с настороженными ушами, ежеминутно останавливаясь и прислушиваясь, идет Ак-Юлдуз, и аркан за ней волочится длинный-предлинный. Не видать ей меня за стадом, а мне ее видно, как на ладони.

Оглянулась она не один раз, пофыркала и стала пастись. Поняла, видно, хитрая голова, что раз лошадей при отаре нет, — значит и погони опасаться нечего.

Как змея, вынырнул я из-под шубы и пополз вокруг скученной отары…

Кобылка, видимо, успокоилась и паслась вольно, жадно хватая реденькую бархатную травку. Наголодалась, видно, сердечная.

Странным казалось мне, что не услыхала она меня — ведь сердце билось такими ударами, что, казалось, на много верст слышно было.

Не помню уж как — дополз я до конца волосяного аркана. Но как завладеть ею? Ведь пешему ее сдержать — и думать нечего. Одно оставалось: пусть потаскает она меня подольше по степи, — авось заморится… Стал я завязывать аркан за кушак, в несколько раз меня обвивавший. Нехитрая, кажется, вещь, — узел завязать, да пальцы у меня не слушаются, и самого бьет лихорадка. Завязал я. Лежу, держусь руками за аркан и думаю: «На верную смерть, Джанпеис, идешь! Затаскает она тебя по степи до смерти, издерет твое тело по камням да зарослям». Но как вспомнил свою жизнь батрака горемычного, — так и раздумье все, как рукой, сняло.

Только, хоть и был я как во сне, но догадался, что, если сорвется она с места сразу, то сломает мне спинной хребет. Значит, на первое всемя вся надежда — на руки. И еще крепче впились мои пальцы в волосяной аркан.

Но лежи, не лежи, а решаться надо. Поднял я голову и легонько засвистал.

Точно подбросило мою кобылку! Подпрыгнула она так, что все четыре ноги отделились от земли. Повернулась на прыжке в мою сторону и косит огненным глазом. Видно, не разглядела меня за овцами Ак-Юлдуз, но все же, почуяв недоброе, тронулась легкой рысцой в сторону Аму-Дарьи.



Точно подбросило мою кобылку. Подпрыгнула она так, что все четыре ноги отделились от земли… Меня кинуло вперед, а руки опалило, как огнем… Быстро мчалась Ак-Юлдуз. 

Почувствовав тяжесть на аркане, оглянулась еще раз на ходу — и сразу меня кинуло вперед, а руки опалило, как огнем.

Первое время я и не помню, что со мной было, но скоро резкая боль в плечах и пояснице прибавилась к боли обожженных ладоней и заставила меня опомниться.

Быстро мчалась Ак-Юлдуз, но все же куда тише того бешеного маха, которым обычно удалялась от погони. Видно, петля, давившая ей шею, делала свое дело. Лежи аркан ближе к глотке, лошадь давно задохлась бы, но, конечно, и в нижней части шеи он все же сильно стеснял ее дыхание.

Попадавшимися по пути саксаулами были изранены мои плечи и бока, поясницу под кушаком ломило нестерпимо, но ни на один миг не подумал я распустить аркан. Игра шла на мою жизнь.

При первых лучах солнца заблестели невдалеке воды Аму-Дарьи. Ак-Юлдуз стала заметно ослабевать. Жилы на взмыленной ее шее резко вздулись, свистящее дыхание становилось все более затрудненным, ход заметно замедлялся, скачки стали неровные и, наконец, споткнувшись о саксауловый корень, перешла она на рысь.

Река была все ближе и ближе. Ак-Юлдуз совсем выбилась из сил, шла уже заплетающимся шагом и часто спотыкалась. Но стоит ей напиться — и она опять окрепнет. А у меня уже последние силы подходили к концу.

Но «абиирлё джигиткё ажанды куян жолугар!»[16]).

Продираясь сквозь саксауловые заросли, Ак-Юлдуз вдруг зашаталась и грохнулась наземь.

Собрав последние силы, как тигр прыгнул я к ближайшему корню, выдернул из-за кушака аркан и захлестнул конец его за крепкий саксаульник. — Моя, моя! — кричал я, как безумный, и окровавленными пальцами затягивал крепкий узел. Едва успев сделать это, свалился я без памяти…

Был полдень, когда я очнулся, и солнце палило невыносимо. Ак-Юлдуз стояла, опустив голову, и смотрела на меня умными, тоскующими глазами.

Только теперь почувствовал я жажду. Хромая и шатаясь, кое-как добрался я до Аму-Дарьи, напился и обмыл бесчисленные раны и царапины. В теле сидело немало заноз от встречавшихся по пути колючек, и вода сильно облегчила меня.

Отдохнув и набравшись сил, я нарезал ножом небольшой снопик зеленого, вкусного камыша и, набрав полную шапку воды, вернулся к пленнице. При моем приближении она забилась было на аркане, но, почувствовав свое бессилие, смирилась и перестала рваться. Чуть передвигая ноги, стал я подходить к ней, держа в руках камыш и шляпу с водой и замирая без движения, как только она начинала сильнее беспокоиться.

Подпустив меня шагов на двадцать, Ак-Юлдуз опять стала отчаянно рваться. Тогда я положил камыш на землю, шапку подпер несколькими камышинками и тихо отступил назад.

Сильно, видно, наголодалась Ак-Юлдуз, потому что шаг за шагом стала осторожно подвигаться к оставленному мной корму. Ослаблявшийся аркан я осторожно выбирал к себе, и скоро Ак-Юлдуз была близко от приготовленного угощения.

Подойдя поближе, она, храпя, вытянула шею и потянула к себе несколько камышинок. Потом вдруг остановилась и потянула в себя ноздрями. Пугливо косясь на шапку, стала нерешительно обнюхивать ее, почуяла воду, — и жажда пересилила страх. Жадно выпила воду и старательно облизала шапку, с которой, видно, жалела расстаться.

Много раз ходил я за камышом и водой, и с каждым разом Ак-Юлдуз становилась все доверчивее.

Тем временем я обдумывал, что мне делать дальше.

«Надо ее скрыть, — решил я. — Узнают про нее баи, — не оставят ее в моих руках. Ведь такого коня и в эмировских конюшнях не увидишь! Отнимут без разговоров, — и никакого суда на них бедняку не найти. А верхом на ней мне никакой враг не страшен».

И вот, изловчился я и, распустив длинный кушак, осторожно привязал кобылку за шею к саксауловому корню, перевязал аркан к другому саксаулу и, подманивая камышом, потихоньку перевел ее глубже в заросль. Перевязывая несколько раз аркан и кушак, мне удалось завести Ак-Юлдуз в средину саксауловой чащи, где ее никак не мог увидать чужой глаз.

Когда я закончил эту медленную работу, солнце уже близилось к закату, и мне крепко захотелось есть: не ел я уже около суток.

Стемнело уже, когда добрался я до ближних аулов и рассказал там целую сказку: будто у меня из отары пропало несколько лучших баранов, таких хороших, что за десяток таких можно выменять у хивинцев неплохую девку из краденых персиянок. И вот, будто бы, разыскивая этих баранов по камышам и зарослям и испугавшись рева тигра, я и ободрался так жестоко.

Поев, я поблагодарил хозяев и сказал, что надо продолжать поиски. — Не найду баранов — хозяин шкуру с меня спустит!.. — «Да… не одну нагайку об тебя обхлещет!..» — подтвердили и аульцы и не стали меня удерживать.

Несколько дней скитался я по разным аулам, придумывая разные сказки, и, наконец, решил начать объездку Ак-Юлдуз, которая уже вполне привыкла ко мне и свободно давала себя гладить.

Каюсь: скрал я тогда в одном из аулов уздечку и старое кожаное ведро. Но верьте, — потом признался я хозяевам и отблагодарил их так, что они рады бы отдать мне все свои ведра и уздечки. Знал я, что великий стыд для джигита украсть у своих, да вдобавок еще после угощения, но тогда я для Ак-Юлдуз, не моргнув, человека бы зарезал! Тогда зарезал бы…

Теперь бы, пожалуй, не зарезал… может быть, что и не зарезал бы… — запутался в неуверенных объяснениях Джанбатыр и задумался.

— Ну, что же дальше? — торопил я.

— Что дальше было? Да то и было, что через неделю-другую привязалась ко мне Ак-Юлдуз, как дитя к своей матери.

И вот надел я на нее уздечку и, не отвязывая на всякий случай аркана, осторожно сел на нее. Оказалось, что напрасно я опасался, — сильно она не билась. Попрыгала немножко да несколько раз опрокинулась на землю. Ну, да я не даром слыл первым наездником в округе. Скоро от ее дикости не осталось и следа. Только всю свою жизнь никого, кроме меня, она к себе не подпускала.

Наконец настал день, когда отвязал я аркан от дерева, скатал его, заправил за кушак и, проездив целый день по степи, вечерком явился в аул, в котором жил до этого случая. Там уже давно считали, что меня шайтан утащил, а стада моего бывшего хозяина пас уже давно другой пастух.

Ну, да это меня не заботило, — такому джигиту не пристало пасти овец. И стал я с того времени Джанбатыром, и почетом стал пользоваться на всю степь.

Сам первый богач Назаркул стал приглашать меня в гости и предлагал мне в обмен на Ак-Юлдуз целый косяк лошадей да младшую дочь в придачу. Но и за всех лошадей, которые паслись по нашим вольным степям и которых столько же, сколько звезд на небе, не отдал бы я Ак-Юлдуз.

В первую же скачку на поминках Омарбека взял я первый приз в десяток коней, сотню баранов да шелковый бухарский халат, который так переливал на солнце разными цветами, что глазам становилось больно. На других скачках, куда бы я ни приехал, было то же самое, — везде я приходил первым. Нигде, ни на каких расстояниях ни один чужой конь не мог держаться около Ак-Юлдуз. Как от стоячего дерева, легко уходила она от лучших скакунов. В окрестных аулах никто и не хотел уж равнять с ней своих коней, и приходилось мне уезжать далеко, где! хотя и слыхали про нее, но еще не видали молниеподобного бега.

Завелось тут всякое добро у бывшего байгуша. Но не был я жаден на имущество и почти все раздавал таким же беднякам, каким был недавно. И далеко по степи певцы, под звуки домры[17]) прославляли несравненную резвость Ак-Юлдуз и удальство и щедрость лихого джигита Джанбатыра.

Вот тут-то и стал я понемногу рассчитываться с прежними обидчиками — теперь-то никто уж не смел обидеть удалого Джанбатыра. Только задумает жадный, заливший жиром совесть бай взять за свою холеную дочку хороший калым[18]), как стакнусь я с каким-нибудь бедняком, которому во-век не купить себе жены, да в темную ночку и выкрадем «товар». Как загнанный верблюд, храпит от злости и скрипит зубами разъяренный бай, — да ищи ветра в поле — в одни сутки очутится краденая девка верст за двести, а через неделю между ней и отцом лежит уже тысяча верст.

А то и так бывало… Встретится гордый бай где-нибудь в степи с глазу на глаз с Джанбатыром, — да долго после того кряхтит да бережет свою спину… Никому, даже жене не расскажет он, как в степи его обработал нагайкой Джанбатыр да наплевал в глаза. Да и пользы не было рассказывать про выходки Джанбатыра, — все равно его уличить нельзя было, — ведь, через какие-нибудь десять минут после такой встречи он уже сидел в гостях в ближайшем ауле и попивал себе кумыс, степенно, как подобает важному лицу, роняя неторопливые слова.

И многие баи теперь молча копили злобу так же, как еще недавно приходилось глотать обиды байгушу Джанпеису.

Так мстил я обидчикам, сначала оставляя в стороне тех баев, от которых не видел в прошлом обиды. Но, ездя теперь везде и приглядываясь, я понял, что, если меня теперь встречают с приветом и почетом, то байгушам так же тяжело живется, как когда-то и мне. Один хозяин посмирнее, другой посердитее, но все норовят каждую жилу, каждую кровинку своего работника вытянуть себе на пользу, платя за это как можно меньше.

И чем больше проникали мне в голову такие думы, тем больше стал я удаляться от праздников и сборищ, тем больше — тянуло меня в одиночество — разобраться с мыслями, бродившими в моей голове. Уедешь, бывало, далеко в степь, разложишь костер, да и просидишь целую ночь до зари в тяжелом раздумьи. И почему это так на свете, что — как богатый человек, хотя будто бы и не плохой, так и тянет из бедняка всю его силу.

И, наконец, додумался я до того, что иначе и быть не может. Ведь, если не будет человек пользоваться дешевым трудом или имуществом другого, то и богатства себе не составит. Стал я внимательнее вглядываться в жизнь, что проходила перед моими глазами, и, чем больше вглядывался, тем более укреплялся в этой мысли. В одном месте, глядишь, богатый нанимал бедняка чуть не за одни харчи, в другом, пользуясь несчастием, отбирал за бесценок скот или другое какое имущество. Понял я, что каждое богатство всегда составлено из целой горы чьих-нибудь несчастий.

Что сделать для того, чтобы этого не было, я не знал, но только, когда при мне обижали какого-нибудь бедняка, вспоминал я прежнюю горькую жизнь и переживал обиду, точно обижали меня самого. Пробовал открыто вступаться за обижаемых, но выходило еще хуже: уговоров моих не хотели слушать, но нередко после такого заступничества хозяин прогонял батрака и говорил: «Ступай к Джанбатыру — он жалостливый, а мне тебя не нужно!»

Понял я, что один человек своей силой тут ничего сделать не может. Другое дело, если все бедняки дружно пойдут против обидчиков, — ведь бедняков во много раз больше, чем богачей.

Стал я тайком толковать с байгушами, — нельзя ли как-нибудь беднякам сговориться. Все со мной согласились, но такого знающего человека, который сумел бы соединить всех и управлять нами, как наездник поводьями направляет коня, — такого человека между нами не находилось.

Оборванные, забитые пастухи более всего боялись, чтобы хозяин не выгнал их зимой на мороз да голодовку. Да и летом у кого, кроме того же бая, работы и корма добьешься?!

Вздыхали бедняки, покачивали головами и говорили: «Верно, друг Джанбатыр, но только поодиночке мы ничего не добьемся, а с голоду подохнем!»

Так и тянулось дело, пожалуй, с десяток лет. Крепко скалили на меня зубы баи. Но беднота степная была за меня, и баям так и не удавалось отомстить мне. Не раз подкупали они богатыми посулами наиболее смелых джигитов, которые были на серединке между ними и бедняками. Но ни один не решился напасть на меня где-нибудь врасплох— знали джигиты, что не сдобровать им тогда от мести байгушей.

Как раз в эти годы начала степь волноваться.

Царские начальники нагнали в наши вольные испокон веков степи русских переселенцев. Лучшие наши земли и пастбища, не спросясь нас, нарезывали немцам-колонистам. Пойдет на летнюю стоянку киргизский род, — ан вдруг на кочевом его пути землянки выросли, привычный ход перепахан, а водопой весь окружен огородами да посевами.

Завоют киргизы, заскрипят зубами, да делать нечего. Пробовали было мы самовольно погнать новых засельщиков, да и сами не рады были. Живо начальство нагнало казаков. Ну, а казачий постой стоил многого, — чисто бывало после них в аулах, и казачья нагайка проезжалась по киргизу часто даже и не в наказание, а просто потому, что рука у казака размахнулась. Зашумела степь, как растревоженный улей, а баи лисами забегали от нас к начальству — нас раззадоривают, а начальству, с которым быстро сдружились баи, в ухо на нас нашептывают. Сильные баи от нашествия русских не только ничего не теряли, но многие даже выигрывали. То скотину русским с барышом продадут, то у захудалого русского сбрую или еще какое добро по дешевке купят. Известно, — деньги везде себе поживу найдут.

И вот как снюхались наши баи с русскими, так и поняли, что подошло им удобное время от меня отделаться и с лихвой отомстить за все принесенные им неприятности.

Сгорит у переселенца гумно, или ночью скот угонят, или посевы потравят, — а это все частенько таки случалось, — сейчас шепчут мои враги царскому начальству: «Все это Джанбатыркины да его разбойной голытьбы дела!» Где нужно, и свидетелей подкупят. Туго пришлось мне, да выручала беднота, которая стояла за меня горой: всегда заранее предупредят.

Наконец столько накопилось за мной и настоящих и выдуманных грехов, что взялось за меня начальство вплотную. А баи вперед забегают, да дорожку перед ним разметают.

Раз, когда заехал я в знакомый аул, мигнул мне оборванный пастушонок, а, когда я распрощался и уехал в степь, подскакал ко мне джигит и скороговоркой бросил: «Уезжай, Джанбатыр, как можно дальше! Ночью окружат нас казачьи отряды, в кольцо тебя возмут, — и Ак-Юлдуз не выручит, пулей достанут. Торопись, Джанбатыр!» Сказал, повернул коня, — и только пыль за ним завихрилась…

В ту же ночь ушел я от того аула ни много, ни мало как верст на полтораста— досталось Ак-Юлдуз порядком. А через неделю мы с ней переезжали уже бухарскую границу.

В бухарском эмирстве я задержался недолго, — дружил эмир с царскими властями. Пришлось перебраться к туркменам. Народ они гостеприимный, и такому джигиту, каким был я, всегда было готово угощение. Но не по сердцу было мне питаться чужим хлебом, вот и нанялся я в почтари и стал возить пакеты между Каршами и Керками. От этого заработка, правда, не разживешься, но на корм себе и коню хватало, а прежняя жизнь выучила довольствоваться немногим.

Но и здесь жизнь шла также, как и у нас: бедняку жилось не легче, а баи так же катались, как сыр в масле, да выжимали сок из тех, кто послабее.

Завел я и здесь дружбу с бедняками и принялся за прежние разговоры.

Вернулся я раз из Каршей, сдал пакеты, отпустил подпругу у седла и, поставив Ак-Юлдуз на выстойку, принялся за вкусный пилав. Вдруг поманил меня пальцем служащий столовой. Отошли мы на задний двор, — он и шепчет торопливо: «Веди свою лошадь будто на водопой, а тайком выбирайся из Керков. Сегодня на базаре говорили, что неладные про тебя слухи пришли. Хочет наш бек выдать тебя царскому начальству. Что ты там зарезал, что ли, кого?» — Нет, — говорю, — никого не зарезал. — «Ну, — говорит, — это дело твое… Только не мешкай, коли головой дорожишь!»

Вернулся я в столовую, покурил, встал, потянулся.

— Эй, хозяин! — кричу послышнее, — побереги мои куржумы да гляди покрепче, — большие в них деньги хранятся.

«А ты куда?» — спрашивает хозяин.

— Коня вымою, — видишь, сколько поту налипло, — ответил я и неспешно повел Ак-Юлдуз к Аму-Дарье.

Прошел я, не торопясь, по берегу, поболтал с паромщиками, послушал новости и выбрался в кишлак, тянувшийся вдоль Аму-Дарьи.

Там попоил я коня, сел и ходкой рысью пошел между садами забирать в сторону афганской границы.

После коротких сумерек опустилась ночь. Я уже считал себя спасенным, да и убрался бы благополучно, кабы не пожалел мою Ак-Юлдуз. Сто шестьдесят верст прошла она в эти сутки, да еще сорок верст считали от Керков до афганской грани.

Отъехав верст двадцать, решил я на часок дать коню передышку. Отпустив подпруги, привалился около стены заброшенной туркменской усадьбы, да сам не знаю, как и задремал. Только слышу, — встрепенулась Ак-Юлдуз, ходившая на воле, и бежит ко мне. А я знал, что никогда попусту конь мой не тревожится. Быстро подтянувши на всякий случай подпруги, прислушиваюсь. Дорога из города шла по прибрежным пескам, но невдалеке от моего привала делала поворот на каменное взгорье.

Сначала почудились мне неясные шорохи, но только хотел я приложить ухо к земле, как тишину вдруг сразу прорвало, и совсем рядом со мной бешено застучали десятки конских копыт.

Одним прыжком очутился я в седле и гикнул Ак-Юлдуз. Несмотря на усталость, резво взяла моя кобылка, и шум погони стал уже стихать, как вдруг Ак-Юлдуз сделала такой скачок влево, что я еле удержался в седле. Вглядываюсь в темноту и больше слышу, чем вижу, что наперерез мне продирается сквозь сады кучка всадников. Еще прибавила ходу Ак-Юлгуз, — и эти всадники остались сзади.

Скачу без дороги, и одна мысль сверлит голову: «Только бы не отбиться от направления на афганскую границу!» Как вдруг слева наседает еще отряд.

«В кольцо взяли, — думаю, — но еще поборемся, — ведь подо мной Ак-Юлдуз, лишь бы пулей не достали». Только успел подумать, как в темноте засвистели пущенные наугад пули.

«Ну, — думаю, — этак не скоро попадете, а до рассвета я вас всех растеряю».

Выскакал я на дорогу, и еще ходче пошла Ак-Юлдуз. Погоня постепенно стала отдаляться и, наконец, я потерял преследователей из виду. Не впору, видно, их коням равняться с Ак-Юлдуз! Стал я сдерживать коня: «Пускай передохнет, ведь не знай сколько еще скакать приведется». Стало светлеть. Я скачу спорым махом да осматриваюсь, словно загнанный волк.

Только вижу: по дороге навстречу трусит на клячонке туземный джигит-полицейский. «Ну, — думаю, — эта рвань не страшна!» Выхватил на ходу шашку да полным махом прямо на него. Заметался мой воин, скакнул с дороги и давай плетью выделывать шкуру своему дохлецу.

Проскакал я мимо него, гляжу — в предрассветном сумраке виднеется огромный бархан, который, как я знал, уже недалеко от границы. Вздохнул было я свободно, вдруг слышу слабый выстрел, — видно, из плохенького ружьишка. «Стреляй, коли не лень…» — не успел подумать я, только вижу — споткнулась моя Ак-Юлдуз на левую переднюю и пошла как-то боком. Потом оправилась и начала забирать по-прежнему. Наклонился я, вижу, — у ней от плеча вся нога в крови. Попала пуля немного ниже локтя. Упало во мне сердце, сдержал я кобылку и поскакал легким наметом, а потом и так скакать не могу: чувствую, что каждой пройденной верстой убиваю коня. «Будь— что будет», — думаю. Остановил коня, подвел к арыку и обмыл рану. Ранка маленькая, а кровь никак унять не могу. Перевязал рану кушаком и в поводу повел коня тихим шагом, — остерегаться даже перестал. Перед самой границей стала моя кобылка ложиться. Ляжет, загнет голову к больной ноге и смотрит на меня грустными глазами, точно говорит: «Ну, что же, выручай теперь ты!» Встанет, проковыляет несколько шагов и опять упадет. Вскоре легла Ак-Юлдуз, да так и не встала… Истекло кровью, видно, ее бедное, верное сердце…



Легла Ак-Юлдуз да так и не встала… Истекло кровью, видно, ее бедное, верное сердце, остеклянели глаза… Последний раз погладил я ее по голове…

Когда остеклянели ее глаза, погладил я ее в последний раз по голове, махнул рукой, да и пошел, куда глаза глядят, в степь, не сняв даже и седла, хотя в потнике и порядочно было зашито и русских и бухарских денег.

Где и сколько я бродил — не знаю… Подобрал меня купеческий караван, что возвращался в Андхой из бухарских владений.

Пробыл я без памяти, сумасшедшим больше полгода, — а вы знаете, как относятся к сумасшедшим мусульмане. Кто-то кормил, поил меня, а когда понемногу вернулась память, то люди стали звать меня стариком, хотя мне еще и сорока лет не было.

Поступил я на почетную, стариковскую службу, вожатым каравана к одному хозяину. Так и прожил у него до самого того времени, как русские стряхнули с плеч своего царя и вырвали у своих баев их имущества, как у змеи ядовитый язык. Перебрался я тогда на Аму и сделался проводником у разных казенных людей, которые теперь разъезжают по степям уже не для притеснений и обид, а для пользы народа.

Познакомился я и с «болшебеками» (большевиками) и подумывал войти к ним в партию. Отказать мне они не отказали, но только разъяснили: «Ты, — говорят, — дед, старых корней дерево, все старину жалеешь. А старину забывать надо да к новому приучаться. По ненависти к байству ты нам свой человек, а все же любовь к старому тебя крепко держит. И выходит, ты человек — половинка. Ну, а джолдаш[19]) ты для нас хороший, и мы тебя не отталкиваем».

А как мне старого не вспоминать, когда с ним вся моя удаль крепким арканом связана! Да и Ак-Юлдуз все в том же прошлом.

Тяжело вздохнул Джанбатыр и, помолчав, прибавил:

— Хорошо теперь все повернулось для бедняков. Сделали болшебеки то, о чем еще с детства думала моя голова. А все же не забудешь старое. Были и джигиты в прежнее время, были и кони. Теперь таких не увидишь…

Наступило молчание. Джигиты укладывались спать.

От камышей Аму-Дарьи слабо доносился визгливый, заливистый плач шакалов.

Джанбатыр лежал неподвижно, укрывшись с головой халатом. Улегся и я, но долго не мог заснуть, перебирая красочную жизнь этого самобытного чудака, своеобразного «революционера-консерватора».

Загрузка...