Во Франции, в Финистерре и на океанских станциях, так же, как в Туннельном городе на американском берегу, люди, обливаясь потом, вгрызались в землю. День и ночь в этих пяти пунктах земного шара вздымались гигантские столбы дыма и пыли. Стотысячная армия рабочих вербовалась из американцев, французов, англичан, немцев, итальянцев, испанцев, португальцев, мулатов, негров, китайцев. Здесь царило смешение всех языков. Отряды инженеров сперва большей частью состояли из американцев, англичан, французов и немцев. Но вскоре стало стекаться множество добровольцев, получивших техническое образование в высших школах всего мира, — японцы, китайцы, скандинавы, русские, поляки, испанцы, итальянцы.
В различных точках французского, испанского и американского побережья, Бермудских и Азорских островов появились инженеры Аллана с полчищами рабочих и начали рыть землю, как и в главных пунктах строительства. Их задачей было сооружение электростанции — «Ниагары» Аллана, энергия которой нужна была ему для приведения в движение поездов между Америкой и Европой, для освещения и вентиляции огромных штолен. Усовершенствовав систему немцев Шлика и Липмана, Аллан приступил к сооружению огромных вместилищ, куда во время прилива текла морская вода, чтобы с грохотом низвергнуться в расположенные ниже бассейны и своим стремительным падением заставить вращаться турбины, рождающие в динамо ток, а при отливе снова вернуться в море.
Металлургические и прокатные заводы Пенсильвании, Огайо, Оклахомы, Кентукки, Колорадо, Нортумберленда, Дарема, Южного Уэльса, Швеции, Вестфалии, Лотарингии, Бельгии, Франции вносили в книги огромные заказы Аллана, Угольные копи усиливали добычу, чтобы покрыть возросший спрос на топливо для транспорта и доменных печей. Медь, сталь, цемент неслыханно повысились в цене. Большие машиностроительные заводы Америки и Европы работали с ночной сменой. В Швеции, России, Венгрии и Канаде вырубали леса.
Целый флот грузовых пароходов и парусных судов беспрерывно сновал между Францией, Англией, Германией, Португалией, Италией и Азорскими островами, между Америкой и Бермудскими островами, доставляя материалы и рабочую силу на места стройки.
Авторитетнейшие ученые (преимущественно немцы и французы) плавали на четырех пароходах синдиката, проверяя на тридцатимильной ширине глубины над кривой туннеля, спроектированной на основании известных океанографических измерений.
Со всех станций, рабочих поселков, пароходов, из всех промышленных центров день и ночь сходились нити к дому Туннельного синдиката, на углу Бродвея и Уолл-стрит, и отсюда — в одни-единственные руки, в руки Аллана.
За несколько недель напряженнейшей работы Аллан привел громадную машину в движение. Созданное им предприятие охватило весь мир. Его имя, еще так недавно никому не ведомое, сверкало над человечеством как метеор.
Тысячи газет интересовались им, и через некоторое время не было ни одного читателя, который не знал бы биографии Аллана во всех ее подробностях.
Эту биографию никак нельзя было назвать обыденной. С десяти до тринадцати лет Аллан принадлежал к армии безвестных миллионов, которые проводят жизнь под землей и о которых никто не думает.
Он родился в западном угольном районе, и первое, что запечатлелось в его памяти, был огонь. Ночью языки пламени поднимались там и сям к небу, словно пылающие головы огромных чудищ, старавшихся напугать его. Огонь вырывался горой из высившихся напротив печей, и озаренные пламенем люди со всех сторон направляли на него водяные струи, пока все не исчезало в большом белом облаке пара.
Воздух был наполнен дымом и чадом, шумом фабричных гудков; сажа сыпалась дождем, а ночью иногда все небо полыхало как зарево.
Люди всегда ходили кучками по улицам между закопченными кирпичными домами. Приходили кучками, кучками уходили. Лица их были черны, и даже по воскресеньям глаза были полны угольной пыли. Во всех их разговорах постоянно повторялись одни и те же слова: «Дядя Том».
Отец и Фред, брат Мака, работали, как и все кругом, в шахте «Дядя Том». Улица, где жил Мак, почти всегда была покрыта черной, блестящей грязью. Рядом протекал мелкий ручеек. Чахлая травка на его берегах была не зеленой, а черной. Ручей был грязный, и обычно по нему плыли радужные жирные пятна. Сейчас же за ручьем тянулись длинные ряды коксовых печей, а за ними возвышались черные железные и деревянные помосты, по которым беспрерывно катились маленькие вагонетки. Больше всего Мака интересовало огромное, настоящее колесо, висевшее в воздухе. Это колесо иногда останавливалось на мгновение, потом снова начинало «жужжать». Оно вращалось с такой быстротой, что спицы нельзя было различить. И вдруг они опять становились заметны, колесо в воздухе вращалось медленнее, колесо останавливалось! А потом сызнова начинало «жужжать».
На пятом году жизни Мака Фред и другие мальчики-коногоны посвятили его в тайну того, как без всякого основного капитала добывать деньги. Можно было продавать цветы, открывать дверцы автомобилей, поднимать оброненные трости, отыскивать и приводить автомобили, собирать в трамвае газеты и пускать их вновь в продажу. Мак ревностно принялся за работу в Сити. Каждый цент он отдавал Фреду, и за это ему разрешалось проводить воскресные дни с коногонами в saloons.[26] Мак достиг того возраста, когда шустрые мальчишки умудряются целый день разъезжать, не платя ни цента. Как паразит, жил он на всем, что катилось и двигало его вперед. Впоследствии он расширил свою деятельность и работал за собственный счет. Он собирал на стройках пустые бутылки из-под пива и продавал их, говоря: «Меня послал отец».
Но его поймали, безжалостно избили, и его блестящее дело потерпело крах.
На восьмом году жизни Мак получил от отца серую кепку и большие сапоги, которые прежде носил Фред. Эти сапоги были так велики, что Мак одним взмахом ноги мог отправить их в угол комнаты.
Взяв Мака за руку, отец повел его в шахту «Дядя Том». Этот день произвел на Мака неизгладимое впечатление. Он на всю жизнь запомнил, как боязливо и взволнованно шагал по шумному двору. Работа была в разгаре. Воздух дрожал от крика и свиста, мчались тележки, гремели вагоны, все было в движении. А над всем этим мелькало колесо подъемной машины, за которым Мак годами наблюдал издали. За коксовыми печами подымались столбы пламени и белые облака дыма. Сажа и угольная пыль падали с неба, в огромных трубах шипело и бурлило, из холодильных устройств низвергались водопады, а из толстой, высокой заводской трубы беспрестанно тянулся к небу густой дым, черный как смола.
И чем ближе они подходили к закоптелым кирпичным зданиям с лопнувшими оконными стеклами, тем страшнее становился грохот. Казалось, воздух был насыщен воплями тысячи истязуемых детей. Земля дрожала.
— Что это так кричит, отец? — спросил Мак.
— Это уголь!
Никогда Маку не приходило в голову, что уголь может кричать.
Отец поднялся с ним по лестнице большого, содрогавшегося здания, на стенах которого виднелись трещины, и открыл высокую дверь.
— Здравствуй, Джозия! Я хочу показать своему малышу машину, — сказал он, повернулся и сплюнул на лестницу.
— Идем, Мак!
Мак заглянул в большой и чистый, выложенный плитками зал. Мужчина, по имени Джозия, сидел к ним спиной. Расположившись на удобном стуле и держа руки на блестящих рычагах, он неподвижно смотрел на гигантский барабан в глубине зала. Раздался сигнальный звонок. Джозия повернул рычаг, и большие машины справа и слева задвигали своими членами. Барабан, казавшийся Маку вышиной с дом, вращался все стремительнее, а вокруг него гудел черный, толщиной в руку, трос.
— Клеть идет к шестому ярусу, — пояснил отец. — Она падает быстрее камня. Ее уносит вниз. Джозия пускает в ход тысячу восемьсот лошадиных сил.
У Мака голова шла кругом.
По белой планке перед барабаном поднимались и спускались стрелки, и когда они подошли одна к другой, Джозия снова повернул рычаг. Бешено вращавшийся барабан замедлил движение и остановился.
Мак никогда не видал ничего более мощного, чем эта подъемная машина.
— Thanks,[27] Джозия! — сказал отец, но тот даже не повернул головы.
Они обошли кругом помещение, где стояла машина, и поднялись по узкой железной лестнице, по которой Мак еле двигался в своих больших сапогах. Они шли навстречу пронзительным и визгливым детским крикам, и здесь шум был так силен, что нельзя было разобрать ни слова. Они попали в огромный, мрачный зал, полный угольной пыли и лязга железных вагонеток.
У Мака сжалось сердце.
Именно здесь, где визжал и кричал уголь, отец передал Мака черным людям и ушел. К своему изумлению, Мак увидел ручей из угля. На длинной, шириной в метр, ленте беспрестанно неслись куски угля и через отверстие в полу обрушивались, подобно бесконечному черному водопаду, в железнодорожные вагоны. По обеим сторонам этой длинной ленты стояли почерневшие мальчуганы, такие же малыши, как Мак, которые проворно запускали руки в угольный поток, выхватывали из него определенные куски и бросали их в вагонетки.
Кто-то из мальчиков крикнул Маку, чтобы он присматривался. У мальчугана так почернело лицо, что Мак лишь некоторое время спустя узнал его по заячьей губе. Это был соседский мальчик, с которым у него только вчера была драка из-за того, что Мак обозвал его «Зайцем» (это была его кличка).
— Мы выбираем породу, Мак, — звонким голосом крикнул «Заяц» прямо в ухо Маку, — нельзя же вместе с углем продавать камни!
Уже на другой день Мак по излому, по блеску, по форме не хуже других отличал, что уголь, а что — камень. А через неделю ему казалось, что он уже годы провел в этом черном помещении, полном шума и угля.
Нагнувшись над беспрерывно скользящим угольным ручьем, выискивая черными ручонками породу, Мак простоял здесь полных два года, неизменно на одном и том же месте, пятом сверху. Тысячи тонн угля прошли через его быстрые маленькие руки.
Каждую субботу он ходил за получкой, которую должен был отдавать отцу (кроме небольших карманных денег). Маку минуло девять лет, и он стал мужчиной. Когда в свободный воскресный день он отправлялся в saloon, то надевал котелок и крахмальный воротничок. В крепких зубах торчала трубка. Он жевал резинку, и всегда рот его был полон слюны. Да, он был мужчина, говорил как мужчина и сохранил только крикливо-звонкий голос мальчика, проводящего все будни в шумном рабочем помещении.
Мак имел дело с углем, выданным на поверхность, он изучил его и знал прекрасно — лучше отца и Фреда! Десятки мальчиков, проработав год, не имели понятия о том, откуда берется весь этот уголь, этот бесконечный поток угольных глыб. Падающих в вагоны. День и ночь звенели железные двери шахты, и подземная клеть, с которой капала влага, без передышки выбрасывала четыре железные вагонетки с полусотней центнеров угля. День и ночь гремели вагонетки по железным плитам помещения, день и ночь опрокидывались они над отверстием в полу (как куры на вертеле!) и, высыпав уголь, возвращались порожняком. Снизу же уголь поднимался транспортером, потом его трясли на больших ситах, и здесь уголь кричал. Крупный рудниковый уголь ссыпали в вагоны и вывозили. Well,[28] это знали и другие мальчики, но дальше этого они не шли! Проработав месяц, Мак сообразил, что грохотавшие мимо него тележки никак не могли доставить весь этот уголь! И это было верно. Ежедневно прибывали сотни вагонов — от «Дяди Тома II», «Дяди Тома III», «Дяди Тома IV», и все они собирались у «Дяди Тома I», потому что здесь были сосредоточены очистка, коксование и химическое производство. Мак присматривался и все знал! Он знал, что просеянный уголь доставлялся транспортером на очистку. Здесь порода проходила через баки, уголь уносила вода, а камень оседал на дне. Потом уголь поступал в громадный барабан из пяти сит с отверстиями разной величины. Здесь его кидало и швыряло, здесь он шурша сползал по ситам и сортировался. Отдельные сорта угля по каналам ползли к разным воронкам, падали в виде кускового угля, смешанного угля, орешка I, II, III в вагоны и вывозились наружу. А мелочь — всякие осколки и пыль, — ты думаешь, выбрасывалась? Нет! Спроси у Мака, десятилетнего инженера, и он тебе скажет, что уголь отсасывают до тех пор, пока от него не останется ровно ничего. Этот угольный мусор поднимался по железной с отверстиями лестнице. Огромная лестница, заваленная серой грязью, как будто стояла на месте, но, если всмотреться, можно было заметить, что она медленно, совсем медленно движется. За два дня каждая ступенька проходила свой путь, опрокидывалась и высыпала пыль в огромные бункеры. Оттуда пыль попадала в коксовые печи, превращалась в кокс, а в высоких черных дьяволах конденсировались газы, из которых вырабатывали деготь, аммиак и многое другое. Это был химический цех «Дяди Тома I», и Мак все это знал.
Однажды — Маку шел тогда десятый год — отец дал ему костюм из желтой ткани, шерстяной шарф, и в этот день мальчик впервые спустился в шахту — туда, откуда приходил уголь.
Железный барьер звякнул, раздался звонок, клеть пошла вниз. Сперва медленно, потом с бешеной скоростью, так быстро, что Маку казалось, будто пол клети, на котором он сидел, сейчас провалится. У мальчика потемнело в глазах, в животе сделались спазмы, но потом он привык. С лязгом и стоном неслась железная клеть на глубину восьмисот метров. Раскачиваясь на ходу, она с таким звоном и треском ударялась о направляющие рельсы, что казалось, вот-вот разлетится вдребезги. Вода сверху шлепалась о нее, деревянные крепления шахты, мокрые, черные при свете рудничных ламп, летели вверх мимо открытых дверей. Мак говорил себе, что так и должно быть. Два года он ежедневно в часы смены наблюдал, как забойщики и рудокопы со своими лампочками, танцевавшими словно светлячки в темноте, то выходили из клети, то спускались в ней, и за все время были только две катастрофы. Один раз клеть ударилась о крышу, и рудокопы разбили себе головы, другой раз оборвался канат, — два штейгера и инженер рухнули вниз. Это могло случиться и теперь, но не случилось.
Внезапно клеть остановилась, и они очутились в восьмом ярусе. Сразу стало тихо. Несколько черных до неузнаваемости, полунагих людей встретили их.
— Ты привел к нам своего мальчика, Аллан?
— Yes![29]
Мак находился в жарком туннеле, погруженном в темноту и слабо освещенном только у ствола шахты. Вскоре вдали показался огонек лампы, — приближалась белая лошадь и с нею коногон Джей, старый знакомый Мака. Позади постукивали двадцать железных вагонеток с углем.
Джей осклабился.
— Алло! Вот и ты! — крикнул он. — Мак, я вчера выиграл еще три рюмки в покерном автомате. Тпру, тпру, стой, Бони!
Этому Джею дали Мака в подручные, и целый месяц Мак тенью шагал рядом с ним, пока не обучился. Потом Джей исчез, и Мак сам исполнял его работу.
В восьмом ярусе он чувствовал себя как дома, и ему даже в голову не приходило, что десятилетний мальчик мог быть чем-нибудь, кроме коногона. Вначале его угнетала темнота, еще больше — царившая здесь жуткая тишина. Какой же он был глупый, когда думал, что тут внизу со всех сторон раздается стук! Напротив, здесь было тихо как в могиле, но, понимаешь ли, свистеть можно было сколько угодно. Только у ствола шахты, где пробегала клеть и несколько человек вкатывали и выкатывали вагонетки, да в забоях, где, большей частью незримые для Мака, люди висели, зажатые где-то в угле, было несколько шумнее. Но и в восьмом ярусе было одно место, где раздавался оглушительный шум: двое бурильщиков, которые, наверное, давно уже оглохли, плечом прижимали к породе пневматические буры, и тут уж ни одного слова нельзя было разобрать.
В восьмом ярусе работало сто восемьдесят человек, и все-таки Мак редко кого-нибудь видел. Изредка приходил штейгер, порохострельный мастер, — и все. Когда в темном штреке показывалась лампочка и брел мимо одинокий путник, это уже было целое событие. Все свое рабочее время Мак ездил взад и вперед по этим пустынным, темным, низким ходам. Он собирал у забоев и бремсбергов угольные вагонетки и доставлял их к стволу. Здесь он впрягал свою лошадь в готовый поезд из вагонеток с породой для засыпки разработанных пластов, с подпорками, балками и досками для укрепления забоев и развозил их по назначению. Он изучил весь лабиринт ходов, каждую балку, прогнувшуюся под давящей тяжестью горы, все забои, как бы они ни назывались — «Джордж Вашингтон», «Толстый Билли» или «Веселая Тетушка». Он знал ветряные люки, откуда подымались тяжелые рудничные газы. Он знал каждую «гробовую крышку» — вклиненные в породу короткие столбы, которые могли внезапно выскочить и расплющить человека о стену. Он точно знал всю систему вентиляции, двери, которые не может открыть самый сильный шахтер, пока не выпустит через маленькое дверное окошечко сжатый воздух, вырывавшийся со свистом, как ледяной вихрь. Были там штреки с тяжелой жаркой атмосферой, так что пот лился градом. Сотни раз за время смены он проезжал эти ледяные и знойные штреки, так же, как это делают тысячи коногонов.
После смены он подымался с товарищами в мчавшейся вверх дребезжавшей клети, подымался и опять опускался, не видя в этом ничего особенного, как клерк, который садится в лифт, чтобы попасть в контору и обратно из конторы на улицу.
Там, в восьмом ярусе, Мак познакомился с Наполеоном Бонапартом, сокращенно Бони. Так звали его белую лошадь. Бони уже много лет провел внизу, в темноте, и наполовину ослеп. Его спина сгорбилась, и голова была опущена к земле, потому что в низких штреках ему постоянно приходилось нагибаться. В лужах между узкими рельсами Бони стоптал свои копыта, и они стали как лепешки. Его лучшие годы остались уже позади, и он порядком облез. Вокруг глаз и ноздрей у него образовались красные круги, которые его не украшали. При всем том Бони чувствовал себя прекрасно, — он был толст и жирен и стал флегматиком. Он всегда шел одинаковой рысцой. Его мозг установился на этом аллюре, и иначе бегать он уже не умел. Мак мог без конца вертеться перед ним со щеткой (о ней будет речь впереди), — Бони не ускорял шага. Мак мог колотить его, и тогда этот старый жулик делал вид, будто торопится, — он показывал свое старание, быстрее кивал головой, громче топал по грязи, но шага опять-таки не ускорял.
Мак не особенно нежничал с Бони. Когда он хотел, чтобы Бони подался в сторону, то локтем толкал его в брюхо, иначе Бони не желал понимать. Хотя он и видел, что должен уступить дорогу, и настораживал уши, он все-таки ждал, пока его не толкнут в бок. Когда Бони засыпал, как это часто с ним случалось, Мак угощал его кулаком по носу. Ведь Мак обязан был доставлять вагонетки, и если бы он не справлялся с ними, его выгнали бы. Он не мог быть снисходительным. Несмотря на все это, они были добрыми друзьями. Иногда отсвистав весь свой репертуар, Мак похлопывал Бони по шее и болтал с ним:
— He, old Boney, how are you to-day, old fellow? All right, are you?[30]
После полугодового знакомства Мак вдруг заметил, что Бони грязен. Он только здесь, в темноте, при свете лампы, казался белой масти. Если бы его выволокли на свет божий — holy Gee![31] — как Бони должен был бы стыдиться!
Мак сколотил немного денег и купил скребницу. Бони и думать забыл об этом предмете комфорта. Мак это заметил, так как Бони повернул голову. Этого он не делал даже тогда, когда рядом с ним производили взрывы. Потом Бони стал водить из стороны в сторону своим толстым отвислым брюхом, чтобы вдоволь насладиться щеткой. Мак попробовал пустить в ход и воду — он вбил себе в голову, что превратит Бони в белоснежного коня! Но от прикосновения воды Бони содрогался, словно от электрического тока, и беспокойно переступал с ноги на ногу. Мак удовлетворился сухой скребницей. И если он долго скреб, старик Бони внезапно вытягивал шею и испускал прерывистый и плаксивый собачий вой — жалкую пародию на ржание. Тогда Мак разражался хохотом, который гулко разносился по штреку.
Мак без сомнения любил Бони. До сих пор он иногда вспоминает о нем. Он питает необычайный интерес к старым, толстым белым лошадям со сгорбленной спиной и иногда останавливается, похлопывает такую лошадь по шее и говорит: «Смотри, Мод, вот так выглядел Бони!» Но Мод видела уже столько разных Бони, что начинала сомневаться в их сходстве с подлинным. Мак ничего не смыслит в картинах и никогда не истратил на них ни цента, но Мод нашла среди его вещей примитивно нарисованную старую белую лошадь. Впрочем, только через два года после замужества она заметила это его пристрастие. Однажды на холмах Беркшира он вдруг остановил свой автомобиль.
— Посмотри-ка на этого белого коня, Мод, — сказал он, указывая на остановившуюся у дороги старую лошадь, запряженную в деревенскую телегу.
Мод не могла удержаться от смеха.
— Что ты, Мак, эта старая белая кляча похожа на тысячи других!
С этим Мак, конечно, должен был согласиться.
— Так-то так, Мод, — кивнул он, — но у меня когда-то была точно такая же белая лошадь.
— Когда?
— Когда? — Мак устремил взор вдаль; труднее всего ему было говорить о себе. — Это было давно, Мод! В шахте «Дядя Том».
Еще кое-что осталось у Мака со времен «Дяди Тома» — пронзительный крик хищной птицы «гей, гей», который он невольно издавал и теперь, когда кто-нибудь вертелся под колесами автомобиля. Этому возгласу он научился в шахте. Им он подгонял Бони, когда нужно было тронуться с места, им останавливал его, когда вагонетка сходила с рельсов.
Почти три года проработал Мак в восьмом ярусе и прошел по штольням «Дяди Тома» половину длины земного экватора, когда разразилась катастрофа, которую многие помнят и поныне. Она стоила жизни двумстам семидесяти двум рудокопам, но принесла счастье Маку.
В третью ночь после троицы, в три часа утра взорвались рудничные газы в нижнем ярусе «Дяди Тома».
Мак вел назад поезд пустых вагонеток и насвистывал уличную песенку, которую каждый вечер исполнял хриплый фонограф в saloon Джонсона. И вдруг сквозь грохот железных вагонеток он услыхал отдаленный гром. Продолжая насвистывать, Мак машинально оглянулся. Он увидел, что подпорки и балки ломались, как спички, и гора оседала. Мак изо всех сил дернул Бони за повод и закричал ему в ухо: «Гей, гей! Git up, git up!»[32] Услышав, как трещат позади подпорки, Бони испугался и попытался пуститься галопом. Старик Бонапарт так вытянул свое неуклюжее тело, что оно совсем распласталось; он высоко выбрасывал ноги, как скакун, подходящий к финишу, но вдруг исчез под грудой валившихся камней. Мак бежал во всю мочь, так как гора гналась за ним. Зевать нельзя было! И вот он с ужасом заметил, что подпорки и балки трещат и впереди него, а потолок опускается. Схватившись руками за голову, он волчком завертелся на месте и бросился в боковую выемку. Штольня с грохотом обрушилась, стены выемки затрещали, и, подгоняемый падающими камнями, Мак бешено кинулся дальше. Под конец он бежал уже только по кругу, обхватив голову руками и крича…
Мак дрожал всем телом и совершенно обессилел. Он увидел, что забежал в конюшню, как сделал бы и Бони, если бы гора не настигла его. Мальчик вынужден был присесть, ноги отказывались нести его, и вот он сидел, оглушенный ужасом, и целый час не мог ни о чем думать. Наконец он поправил свою тускло горевшую лампу и огляделся. Он был заперт со всех сторон камнем и углем! Мальчик пытался сообразить, как все это произошло, но ему ничего не приходило на ум.
Так он просидел долгие часы. Он плакал от отчаяния и чувства одиночества, но потом взял себя в руки. Он сунул в рот жевательную резинку, и жизненные силы вернулись к нему.
Произошел взрыв газов или угольной пыли — это было очевидно. Бони был убит обвалом, а он… Ну, его, наверное, откопают!
Мак сидел на земле при свете своей маленькой лампы и ждал. Он ждал несколько часов, потом в его душу закрался ледяной страх, и он в ужасе вскочил. Схватив лампу, он прошел по штольне вправо и влево, освещая груды осыпавшегося камня. Дороги не было! Оставалось только ждать. Мак обыскал ящик для овса, сел на землю и предоставил мыслям полную свободу. Он вспомнил Бони, отца и Фреда, вместе с ним отправившихся в шахту, трактир Джонсона, вспомнил песенку фонографа, покерный автомат. Мысленно он опускал свои пять центов, поворачивал рукоятку, отпускал ее — удивительно, он все время выигрывал: фульхэнд, ройяль-флеш…
От этой игры его отвлек странный звук. Где-то тикало и потрескивало, как в телефоне. Мак напряженно прислушался и понял, что услышать он ничего не мог. Вокруг была тишина. Его уши дремали. Но эта страшная тишина была невыносима. Он засунул указательные пальцы в уши и прочистил их, откашлялся и громко сплюнул. Потом сел, прислонив голову к стене и смотря прямо перед собой на приготовленную для Бони солому. В конце концов он лег на нее и с тяжким чувством полнейшей безнадежности уснул.
Он проснулся (ему казалось, что прошло несколько часов) от сырости. Лампа погасла. Когда он сделал шаг вперед, под его ногой плеснулась вода. Мак был голоден. Он взял горсть овса и начал жевать. Потом, глядя во мрак, уселся, скрючившись, на брус, к которому привязывали Бони, и снова продолжал жевать зерно за зерном. Все время он прислушивался, но ни стука, ни голосов не было слышно, доносился только звук капающей и журчащей воды.
Мрак был ужасен. Через некоторое время Мак соскочил с бруса, заскрежетал зубами и, схватив себя за волосы, бешено помчался вперед. Он наткнулся на стену, два-три раза с размаху ударился об нее головой и бессмысленно стал бить кулаками по камням. Этот приступ неистового отчаяния продолжался недолго. Мак ощупью добрался опять до бруса и снова стал жевать овес, роняя слезы.
Так он сидел часами. Ничто не шевелилось. О нем забыли!
Мак сидел, жевал овес и думал. Его маленькая голова начала работать, мысли прояснились. В этот страшный час Мак должен был показать себя.
И он себя показал!
Он вдруг соскочил на землю и потряс кулаком в воздухе. «Если those blasted fools[33] за мной не придут, — крикнул он, — я сам себя откопаю!»
Но Мак не сразу стал рыть. Усевшись опять на брус, он начал что-то тщательно обдумывать. Он мысленно начертил себе план яруса у конюшни. Через южную штольню не выйти. Если ему вообще удастся выбраться, то лишь через пласт Паттерсона, «Веселую Тетушку». Выемочный штрек этого пласта находился в семидесяти, восьмидесяти, девяноста шагах от конюшни. Это Мак знал наверняка. Уголь в «Веселой Тетушке» от давления горы стал очень ломким. Это было весьма важное обстоятельство.
Еще в час дня Мак крикнул Паттерсону: «Послушай, Пат, Хиккинс говорит, что мы подымаем только мусор!»
Вспотевшее лицо Пата показалось в свете лампы, и он яростно закричал: «Hikkins shall go to the devil,[34] скажи ему это, Мак! To hell,[35] Мак! В «Тетушке», кроме мусора, ничего и нет, гора раздавила пласт. Пусть Хиккинс-заткнется, Мак, скажи ему это, пусть они лучше закроют этот забой!»
Пат хорошо укрепил пласт новыми подпорками, — он боялся, что гора обрушится на него. Забой был крутой — пятьдесят два метра в вышину — и посредством бремсберга соединялся с седьмым ярусом.
Мак отсчитывал шаги, и когда он насчитал семьдесят, холодная дрожь пробежала у него по телу, а когда он насчитал восемьдесят пять и уперся в камень, он возликовал.
Похолодев от прилива энергии, напрягая жилы и мускулы, он тотчас же принялся за работу. Через час, стоя по колено в воде, он пробил в осыпавшемся камне большую нишу. Но он был измучен, и ему стало дурно в этом скверном воздухе. Он должен был отдохнуть. Через некоторое время он возобновил работу. Медленно и обдуманно. Он должен был ощупывать камни наверху и с обеих сторон, чтобы удостовериться, что не будет обвала, должен был закладывать промежутки между угрожающе нависшими глыбами щебнем и камнями, таскать из конюшни подпорки и доски и выгребать обломки скалы. Так он работал часами, кряхтя, дыша отрывисто и горячо. Утомленный до изнеможения, он заснул, сидя на брусе. Проснувшись, стал прислушиваться и, не уловив ни звука, ни шороха, опять принялся за работу.
Мак копал без устали. Несколько дней работал он таким образом и за все это время прошел всего лишь четыре метра! Сотни раз он видел впоследствии во сне, как он роет и прокладывает себе путь в камне…
Вот он почувствовал, что добрался до края пласта. Он это точно определил по тонкой пыли, оставшейся от сползавшего угля. Мак набил карманы овсом и начал подниматься по пласту. Большинство подпорок осталось на месте, гора вдавила в забой лишь немного угля. Заметив, что уголь легко отодвигается, Мак задрожал от радости, так как перед ним было еще пятьдесят два метра пути. Подвигаясь от подпорки к подпорке, он все время подымался по черному забою. Возврата не было, — он сам засыпал себе обратный путь. Вдруг он наткнулся на чей-то сапог и по грубой, истертой коже тотчас же узнал сапог Паттерсона. Бедный Пат лежал засыпанный обломками. Страх и ужас до того сковали Мака, что он долго просидел неподвижно. И поныне он старается не вспоминать об этом зловещем часе. Придя в себя, он снова медленно пополз вверх. При нормальных обстоятельствах вершины этого забоя можно было достигнуть за полчаса. Но Мак устал и ослабел, а между тем ему приходилось отодвигать целые тонны угля и внимательно проверять, на месте ли подпорки; его путешествие отняло поэтому немало времени. Обливаясь потом, разбитый, добрался он до бремсберга. Этот бремсберг вел прямо от восьмого яруса к седьмому.
Мак лег спать. Когда он проснулся, он стал медленно подыматься по рельсам.
Наконец он вышел наверх: штольня была свободна!
Мак присел, пожевал овес и облизал свои мокрые руки. Потом направился к шахте. Он знал седьмой ярус не хуже восьмого, но засыпанные штольни вынуждали его все время менять направление. Он блуждал несколько часов, в ушах у него звенело. Во что бы то ни стало добраться до шахты и дернуть веревку колокола!..
И вдруг, — когда его уже обуял страх оказаться и здесь запертым, — вдруг он увидел красные точки света: лампы! Их было три. Мак открыл рот, чтобы крикнуть, но не издал ни звука и упал без чувств.
Быть может, Мак все-таки крикнул, хотя двое из рудокопов клялись, что ничего не слышали, тогда как третий утверждал, что ему почудился слабый крик.
Мак чувствовал, что его кто-то несет, что он поднимается в клети, и он очнулся именно от ее необычно медленного хода. Потом он почувствовал, что его покрыли одеялом и опять понесли. А потом он уже ничего больше не чувствовал.
Семь дней Мак провел под землей, ему же казалось, что прошло всего три дня.
Из всех работавших в восьмом ярусе спасся он один. Словно привидение, вышел этот мальчик-коногон из разрушенных штолен. Его история в свое время обошла все газеты Америки и Европы. Коногон из «Дяди Тома»! Фотография Мака, когда его выносили из шахты, под одеялом, со свисавшей черной ручонкой, и другой снимок, где он сидит в больнице на кровати, появились во всех журналах и газетах.
Весь мир умиленно смеялся над первыми словами, с которыми Мак, очнувшись, обратился к врачу: «Нет ли у вас жевательной резинки, сэр?» Эта просьба была вполне естественна: у Мака пересохло в горле, — другой на его месте попросил бы воды.
Через неделю он был на ногах. Когда на вопрос об отце и Фреде Маку ответили уклончиво, он исхудавшими руками закрыл лицо и заплакал, как плачет тринадцатилетний мальчик, вдруг оставшийся на свете один-одинешенек. Во всем остальном жизнь Мака сложилась прекрасно. Его сытно кормили, неизвестные люди посылали ему пирожные, деньги, вино. После истории в шахте жизнь Мака пошла бы по прежней колее, если бы в судьбе осиротевшего коногона не приняла участия одна богатая дама из Чикаго. Она взяла на себя его воспитание.
Маку и в голову не приходило, что можно стать кем-нибудь кроме горняка, поэтому его покровительница дала ему возможность поступить в горную академию. Окончив учение, Мак вернулся инженером в шахту «Дядя Том», где и оставался два года. Потом он отправился в Боливию на серебряные рудники «Хуан Альварес», туда, где человеку нельзя упускать подходящего момента для удачного удара. Предприятие обанкротилось, и Мак принял на себя руководство постройкой туннелей на боливийской железной дороге через Анды. Здесь и пришла ему в голову его идея. Ее осуществление зависело от усовершенствования буров для камня, и Мак принялся за работу. Алмаз для буров необходимо было заменить дешевым материалом приблизительно такой же твердости. Мак поступил в Эдисоновские опытные мастерские и старался создать инструментальную сталь исключительной твердости. Упорно проработав два года и приблизившись к своей цели, он покинул мастерские и основал наконец самостоятельное дело.
Его «алланит» быстро принес ему состояние. В эту пору он познакомился с Мод. У него никогда не было времени интересоваться женщинами, и он относился к ним равнодушно. Но Мод понравилась ему с первого взгляда. Ее изящная темноволосая головка, головка мадонны, теплый взгляд больших глаз, в лучах солнца вспыхивавших янтарем, печальная задумчивость (она недавно похоронила мать), легко воспламеняющийся и восторженный нрав — все это произвело на Мака глубокое впечатление. Особенно восхищался он цветом ее лица. У нее была самая тонкая, чистая и белая кожа, какую он когда-либо видел, и ему казалось непостижимым, как она не рвалась при малейшем дуновении ветра. Ему нравилось, с каким мужеством она взялась за устройство своей жизни. В то время она давала уроки музыки в Буффало и была занята с утра до вечера. Однажды ему пришлось слышать ее рассуждения о музыке, искусстве и литературе — все это были вещи, в которых он ровно ничего не понимал, — и его изумление перед образованием и умом Мод не знало пределов. Он влюбился в Мод по уши и делал все те глупости, которые обычно делают в таких случаях мужчины. Вначале он не питал никакой надежды и переживал часы полного отчаяния. Но однажды он прочел что-то в глазах у Мод… Что же это было? О чем говорил этот взгляд? О чем бы он ни говорил, но он придал ему мужества. Быстро решившись, Мак сделал ей предложение, и несколько дней спустя они поженились. После этого он еще три года посвятил неутомимой разработке своей идеи.
И теперь он был «Мак», просто-напросто «Мак», которого воспевали с концертных эстрад предместий.
В первые месяцы постройки туннеля Мод очень редко видела своего мужа.
Уже через несколько дней она заметила, что его теперешняя деятельность резко отличалась от работы на заводе в Буффало, и Мод была достаточно умна и сильна, чтобы без лишних слов принести свою жертву делу Мака. Бывали дни, когда они совсем не виделись. То он был на постройке, то в опытных мастерских в Буффало или на срочных совещаниях. Аллан приступал к работе в шесть часов утра и часто задерживался до поздней ночи. Утомленный до крайности, он иногда оставался ночевать на кожаной кушетке в своем кабинете, вместо того чтобы возвращаться в Бронкс.
Мод и этому покорилась.
Чтобы обеспечить мужу для таких случаев хоть некоторый комфорт, она устроила для него спальню с ванной комнатой и столовую в здании синдиката — настоящую маленькую квартирку, где он мог-найти табак и трубки, воротнички, белье, короче говоря, — все, что ему могло понадобиться. Она уступила ему Лайона, слугу-китайца. Никто не умел так ходить за Маком, как Лайон. Он мог с азиатской невозмутимостью повторять сто раз подряд, каждый раз выдерживая надлежащую паузу: «Dinner, sir! Dinner, sir!»[36] Он никогда не терял терпения и всегда был хорошо настроен. Всегда был на месте и никогда не был на глазах. Работал бесшумно и аккуратно, как хорошо смазанная машина, и все у него было в строжайшем порядке.
Теперь Мод видела Мака еще реже, но она не теряла бодрости. Пока погода позволяла, она устраивала по вечерам небольшие обеды на крыше здания синдиката, откуда открывался восхитительный вид на Нью-Йорк. Эти обеды с несколькими друзьями и сотрудниками Мака доставляли Мод большое удовольствие, и она тратила чуть ли не весь день на приготовления. Она даже не сердилась, если Мак иногда мог показаться всего на несколько минут.
Зато воскресные дни Мак всегда проводил с Мод и Эдит в Бронксе, и тогда, казалось, он стремился наверстать все упущенное за неделю. Веселый и беззаботный как дитя, он всецело посвящал себя жене и ребенку.
Иногда по воскресеньям Мак ездил с Мод на постройку в Нью-Джерси, чтобы «немного поддать пару Хобби».
Один месяц был заполнен совещаниями с учредителями и главными акционерами синдиката, с финансистами, инженерами, агентами, гигиенистами, архитекторами. В Нью-Джерси строители наткнулись на большое количество воды, на Бермудских островах при прокладке спирального туннеля встретились неожиданные затруднения. В Финистерре рабочие плохо справлялись с делом, и их надо было заменить более опытными. К тому же с каждым днем набегало все больше текущих дел.
Аллан работал иногда по двадцать часов подряд, и само собой разумеется, что в такие дни Мод не предъявляла к нему никаких требований.
Мак уверял ее, что через несколько недель ему станет легче. Пусть только пройдет первая горячка! Она терпеливо ждала. Ее единственной заботой было, чтобы Аллан не переутомлялся.
Мод гордилась тем, что она жена Мака Аллана. Она находилась в каком-то тихом экстазе. Ей было приятно, когда газеты называли ее Мака «завоевателем подводных материков» и восхваляли смелую гениальность его замыслов. Впрочем, она еще не совсем освоилась с мыслью, что Мак вдруг стал знаменитостью. Подчас она смотрела на него с благоговейным изумлением. Но потом убеждалась, что он выглядит точно так же, как и раньше, — простодушным и нисколько не особенным. Она опасалась, что его ореол померкнет, если люди узнают, как прост он по натуре. Она ревностно собирала все статьи и газетные заметки, относившиеся к Маку и к постройке туннеля. Иногда она заходила мимоходом в кинематограф посмотреть на себя, Mac's wife,[37] в момент, когда в Туннельном городе она выходит из автомобиля и ее светлый пыльник развевается по ветру. Журналисты пользовались каждым случаем, чтобы интервьюировать ее, и она хохотала до слез, когда на следующий день читала в газете: «Жена Мака утверждает, что нет лучшего мужа и отца во всем Нью-Йорке!»
Мод, хотя она и не признавалась себе в этом, чувствовала себя польщенной, когда замечала, что люди в магазинах, где она делала покупки, с любопытством смотрели на нее, и испытала большое торжество, когда Этель Ллойд близ Юнион-сквера остановила автомобиль, чтобы указать на нее своим приятельницам.
В хорошие дни Мод катала Эдит в элегантной колясочке по парку, и они часто посещали зоологический сад, где обе часами (Мод не меньше, чем ее дочка) забавлялись, наблюдая обезьян в клетках. Но с наступлением осени, когда от сырой земли в Бронксе начал подыматься туман, этому удовольствию пришел конец.
Мак обещал во время рождества провести с ними три дня — без всякой работы! — и Мод заранее предвкушала радость. Она хотела отпраздновать эти дни так, как они с Маком праздновали первое рождество, проведенное ими вместе. На второй день праздника должен был приехать Хобби, и они играли бы в бридж до потери сознания. Мод выработала на эти три дня бесконечную программу.
Весь декабрь она почти не виделась с мужем. У Аллана изо дня в день шли заседания с финансистами, занятыми подготовкой денежной кампании, которую предполагалось открыть в январе. Аллану нужна была — для начала! — недурная сумма в три миллиарда долларов. Но он ни минуты не сомневался, что получит ее.
Здание синдиката неделями осаждалось журналистами, пресса делала на этом сенсационном событии блестящие дела. Каким образом будут строить туннель? Как будет организовано управление? Как будут снабжать рабочих воздухом? Как рассчитана туннельная трасса? Как это может быть, что туннель, несмотря на небольшие обходы, окажется на одну пятидесятую короче морского пути? («Проткни иголкой глобус, и ты поймешь это!») Все это были вопросы, неделями державшие публику в напряжении. В конце концов в газетах еще раз разгорелся спор вокруг туннеля — новая «туннельная война», начатая с таким же ожесточением и шумом, как и первая.
Враждебная пресса опять выдвигала старые аргументы: что никто не может пройти бурами в граните и гнейсе такое чудовищное расстояние, что глубина в четыре-пять тысяч метров от уровня моря исключает всякую человеческую деятельность, что по всем причинам туннель потерпит жалкое фиаско. Дружественная же пресса в тысячный раз разъясняла своим читателям преимущества туннеля. Время! Время! Время! Точность! Безопасность! Поезда будут ходить с такой же точностью, как по поверхности земли, даже точнее. Отпадает зависимость от погоды, тумана, от уровня воды. Пассажирам не грозит опасность пойти на корм рыбам где-нибудь посреди океана. Стоит лишь вспомнить катастрофу с «Титаником», стоившую жизни тысяче шестистам человек, и судьбу «Космоса», пропавшего без вести в океане с четырьмя тысячами пассажиров на борту!
Дирижабли никогда не будут годиться для массового передвижения. К тому же до сих пор только двум дирижаблям удалось перелететь Атлантический океан.
Какую бы газету, какой бы журнал ни брали в руки в ту пору, везде натыкались на слово «туннель», на иллюстрации и фотографии, относящиеся к туннелю.
В ноябре известия стали скуднее и в конце концов совсем перестали появляться. Бюро печати синдиката хранило молчание. Аллан закрыл доступ к местам стройки, и новые фотографии перестали появляться.
Лихорадочное волнение, возбужденное в публике газетами, улеглось, и несколько недель спустя туннель стал старой темой, больше не вызывавшей интереса. На смену ей пришла новая сенсация: международный полет вокруг земного шара!
Туннель был забыт.
Этого и хотел Аллан. Он знал публику и понимал, что первые взрывы восторга не принесут ему и миллиона долларов. Он сам собирался в надлежащий момент вызвать новый взрыв восторга, основанный не только на сенсации.
В декабре в газетах появилось с подробными комментариями сообщение, которое могло дать понятие о размахе проекта Аллана. Питтсбургская компания плавильных заводов за двенадцать с половиною миллионов долларов приобрела право на все годные для металлургической обработки материалы, которые во время строительства будут доставлены на дневную поверхность. Акции компании на шестом году строительства поднялись на шестьсот процентов. Одновременно появилась заметка, что «Эдисоновская компания биоскопов» за миллион долларов обеспечила за собой монопольное право съемки — и публикации фотографий и фильмов на все время стройки туннеля.
«Эдисон-Био» кричащими плакатами оповещала о намерении создать «вечный памятник туннелю — от первого удара заступом до первого экспресса в Европу, — чтобы передать грядущим поколениям историю величайшего творения человеческих рук». Она собиралась показывать туннельные фильмы прежде всего Нью-Йорку, потом рассылать их в тридцать тысяч кинотеатров земного шара.
Трудно было придумать лучшую рекламу для туннеля!
«Эдисон-Био» начала свою деятельность с того же дня, и в ее двухстах нью-йоркских кинотеатрах все бывало занято до последнего кресла.
«Эдисон-Био» показывала уже знакомые сцены в саду на крыше отеля «Атлантик», пять гигантских столбов пыли в пяти местах стройки, каменные фонтаны, выбрасываемые взрывами динамита, обед сотни тысяч людей, приход отряда горняков утром на работу, показывала умирающего рудокопа, которому свалившийся обломок скалы продавил грудь, кладбище Туннельного города с пятнадцатью свежими холмиками. Показывала дровосеков в Канаде, рубивших для Аллана лес, бесконечные ряды груженых вагонов с буквами С.А.Т. (Синдикат Атлантического туннеля).
Этот фильм, длившийся всего десять минут, носил незатейливое название «Вагоны», но производил самое сильное, поистине грандиозное впечатление. Товарные поезда — и ничего больше. Товарные поезда в Швеции, России, Австрии, Венгрии, Германии, Франции, Англии, Америке. Поезда с рудой, бревнами, углем, рельсами, железными конструкциями, трубами — без конца. Паровозы дымили, вагоны все катились и катились беспрестанно, так что в конце концов зритель начинал слышать шум их колес.
Под конец шла еще одна маленькая картина: Аллан и Хобби обходят место стройки в Нью-Джерси.
Каждую неделю «Эдисон-Био» демонстрировала новый туннельный фильм, и под конец всегда появлялся Аллан собственной персоной.
Если раньше имя Аллана значило не больше имени любого летчика-рекордсмена: сегодня его чествуют, завтра он ломает себе шею, а послезавтра о нем забывают, — то теперь публика связывала с именем Аллана и с его делом определенные и ясные представления.
За четыре дня до рождества Нью-Йорк и другие большие и маленькие города Соединенных Штатов были наводнены огромными плакатами, перед которыми, несмотря на предпраздничную лихорадочную суету, останавливались толпы народа. На этих плакатах красовался феерический город, море домов с птичьего полета. Ни один смертный ничего подобного не видел ни во сне, ни наяву. Посреди этого города, нарисованного в светлых тонах (таким бывает Нью-Йорк в легкой дымке солнечного утра), раскинулся грандиозный вокзал, по сравнению с которым речная станция на Гудзоне или Центральный и Пенсильванский вокзалы казались просто игрушками. От него разветвлялись уходившие вглубь пути. Они так же, как и главный путь, который вел к устью туннеля, были перекрыты бесчисленными мостами, обрамлены парками с фонтанами, утопавшими в цветах террасами. Толпа тысячеоконных небоскребов сгрудилась вокруг вокзальной площади: отели, магазины, банки, конторы. По бульварам и широким улицам, кишевшим людьми, мчались автомобили, трамвайные вагоны, поезда подземной дороги. Бесконечные кварталы города терялись в туманной дали горизонта. На переднем плане слева были изображены сказочные портовые сооружения, амбары, доки, набережные, где кипела работа, и пароходы теснились труба к трубе, мачта к мачте, справа — бесконечный солнечный пляж с тысячами шезлонгов и плетеных кресел, а позади — огромные и роскошные курортные отели. И под изображением этого ослепительного, сказочного города стояла надпись: «Город Мака Аллана через десять лет». Верхние две трети гигантского плаката занимало залитое солнцем небо. А совсем наверху, у самого края плаката, скользил аэроплан величиной с чайку. Можно было заметить, что пилот сбрасывал за борт что-то сначала казавшееся песком, потом быстро увеличивавшееся, порхавшее в воздухе, разлетавшееся все шире, — было видно, что это листовки, а над самым городом некоторые из них уже настолько увеличились в размере, что можно было отчетливо прочесть на них: «Покупайте строительные участки!»
Эскиз этого плаката принадлежал Хобби, которому надо было только немного напрячь фантазию, чтобы придумать самые изумительные вещи.
В тот же день эти плакаты, уменьшенные до соответствующего формата, были приложены ко всем крупным газетам. Каждый квадратный фут Нью-Йорка был покрыт ими. Во всех бюро, ресторанах, барах, салонах, на поездах, на станциях, на речных пароходиках, везде перед глазами был чудо-город, который Аллан хотел вызвать к жизни из голых дюн. Люди посмеивались, дивились, восхищались, и к вечеру каждый во всех подробностях знал город Мака Аллана. Всему Нью-Йорку казалось, что он уже побывал там.
В самом деле, этот малый знал, как заставить о себе говорить:
«Bluff! Bluff! Fake! The greatest bluff of the world!»[38]
Но среди десяти человек, кричавших «блеф», всегда находился один возмущавшийся, который тряс соседа за плечо и до изнеможения орал:
— Блеф? Вздор, дружище! Опомнись! Мак это сделает!!! Вот увидишь! Мак — это человек, который делает все, что обещает!
Были ли вообще эти гигантские города возможны и осуществимы? Над этим вопросом многие ломали себе головы.
Уже на следующий день газеты напечатали ответы самых известных статистиков, экономистов, банкиров, крупных промышленников. «Мистер Ф. сказал то-то и то-то!..» Все они сходились на том, что одно только управление туннелем и его техническое обслуживание потребуют многих тысяч людей, которые могут составить население нескольких больших городов. Пассажирское движение между Америкой и Европой, по мнению некоторых авторитетов, будет происходить на три четверти, а по мнению других — на девять десятых через туннель. В настоящее время в пути между обоими континентами ежедневно находится в среднем около пятнадцати тысяч человек. Полагали, что с открытием туннеля движение возрастет в шесть раз, а по мнению иных — в десять. Цифры могут взлететь до непостижимых пределов. Чудовищные толпы людей ежедневно будут прибывать в туннельные города. Может случиться, что через двадцать, через пятьдесят или сто лет эти туннельные города примут такие размеры, которых мы, сегодняшние люди, с нашими скромными масштабами, даже не можем себе представить.
Аллан наносил удар за ударом.
На другой день он опубликовал цены на участки!
Нет, Аллан не был так бесстыден, чтобы потребовать те же громадные суммы, которые платили в Манхэттене, где каждый квадратный метр земли надо было покрыть тысячедолларовыми ассигнациями, — нет, но все-таки цены были бессовестные, и самых приличных людей они заставляли раскрыть от изумления рот. Посредники бесновались, словно укушенные змеей. Они так жестикулировали, что казалось, будто они обожгли пальцы и язык. Ого-го! Они мяли свои котелки, Мак! Где он, этот подлец, разрушивший их надежды в несколько лет составить себе состояние? Кто дал ему право совать все деньги в собственный карман?
Было ясно, как день: эта затея Аллана была самой большой и самой смелой земельной спекуляцией всех времен! Аллан, этот негодяй, скупил кучи песка гектарами, а теперь продавал их квадратными метрами! В самой дешевой зоне своих проклятых мошеннических городов, которых даже еще не было на свете, он умножил свой капитал в сто, а в самой дорогой зоне в тысячу раз.
Спекулянты оцепенели. (Однако некоторые из них зорко следили друг за другом. Они чуяли тайные покушения, возможность создания трестов, концернов!) Враждебной фалангой противостояли они наглым притязаниям Аллана. У Аллана хватило еще смелости заявить, что эти «льготные» условия останутся в силе только в течение трех месяцев. Ладно! Время покажет, найдутся ли охотники до его грязных луж, ха-ха! Будет видно, отыщет ли он дураков, которые за простую воду будут платить, как за виски… И они увидели!
Как раз пароходные компании, которые так яростно ополчились против Аллана, первыми обеспечили себе строительные участки — набережные и доки. Банк Ллойда проглотил здоровый куш, его примеру последовал торговый дом Ваннамекера.
Теперь выхода не было! Надо было подписываться! Каждый день газеты сообщали о новых покупках — безумные суммы за песок, за груды камня — в этом городе-блефе! Но выхода не было, медлить было опасно. Бывают на свете дела, исхода которых никогда нельзя предвидеть. Помоги бог, — возврата не было…
Аллан не унимался. Он основательно подогрел публику и хотел извлечь из этого пользу.
Четвертого января огромными объявлениями в газетах он пригласил весь мир подписаться на первые три миллиарда долларов, из которых две трети должны были падать на Америку и одна треть — на Европу. На один миллиард предполагалось выпустить акции, на остальные — временные свидетельства.
Призыв к подписке содержал все основные сведения о расходах по постройке, об открытии туннеля для движения, о его доходности, капитализации, амортизации. При ежедневном провозе тридцати тысяч пассажиров туннель уже оказывался выгодным. Но, без сомнения, их будет сорок тысяч и больше. К этому еще прибавятся громадные доходы от грузов, от почтовых отправлений, от спешной пневматической почты и телеграмм…
Мир не знал таких цифр! Смущающие, гипнотизирующие, жуткие цифры, от которых захватывает дух и мутится разум!
Приглашение на подписку скрепили учредители и крупные акционеры синдиката — самые блестящие имена Соединенных Штатов и крупнейшие банки. Руководителем финансовой части, к удивлению Нью-Йорка, стал человек, известный всем как Lloyds righthandman,[39] некто С. Вульф, до тех пор состоявший директором банка Ллойда.
Сам Ллойд поставил С. Вульфа во главе синдиката, и этим имя С. Вульфа было навеки связано с сооружением туннеля.
Его портрет появился в вечерних газетах: почтенный, серьезный, несколько тучный джентльмен восточного типа. Толстые губы, большой, с горбинкой нос, короткие, черные, курчавые волосы и черные бачки, темные выпуклые глаза с чуть-чуть меланхолическим блеском.
«Начал свою деятельность торговлей старым платьем — теперь финансовый руководитель С.А.Т. с окладом в двести тысяч долларов в год. Знает двенадцать языков».
История со старым платьем была побасенкой, когда-то в шутку пущенной самим Вульфом. Но, без сомнения, С. Вульф поднялся из низов. До двенадцати лет он месил ногами грязь венгерского местечка Сентеш, звался Самуилом Вольфзоном и питался луком. Его отец обмывал покойников и исполнял обязанности могильщика. Тринадцати лет Самуил поступил учеником в один из будапештских банков и оставался там пять лет. Здесь, в Будапеште, ему, как он выражался, впервые «стало тесно в его одежде». Снедаемый честолюбием, отчаянием, стыдом и жаждой власти, он томился сумасбродными желаниями, собирал силы для отчаянного прыжка. И собрал! Со скрежетом зубовным, с неистовой энергией Самуил Вольфзон трудился день и ночь. Он изучал английский, французский, итальянский, испанский, русский, польский языки. И что ж, его мозг впитывал эти языки без труда, как промокательная бумага — чернила. Он знакомился с продавцами ковров и апельсинов, с кельнерами, студентами, карманными ворами, чтобы упражняться в произношении. Целью его стремлений была Вена! Он приехал в Вену, но и здесь ему было «тесно». Он чувствовал себя связанным по рукам и ногам. Целью его стремлений стал Берлин! Самуил Вольфзон чутьем находил свой маршрут. Он нагрузил свою память еще сотней тысяч слов и зубрил наизусть иностранные газеты. Через три года ему удалось получить грошовое место корреспондента у биржевого маклера в Берлине. Но и здесь ему было «тесно»! Тут ему напомнили, что он венгр и еврей. Тогда он сказал себе, что его путь лежит в Лондон, и начал бомбардировать банкирские дома Лондона предложениями услуг. Безуспешно. Лондонцы в нем не нуждались, но он, Самуил Вольфзон, хотел их заставить нуждаться в нем. Инстинкт подсказал ему, что надо заняться китайским. Его мозг впитал и этот трудный язык. В произношении он упражнялся с одним китайским студентом, которого вознаграждал почтовыми марками. Самуил Вольфзон жил хуже собаки. Он не давал ни пфеннига на чай, у него хватало мужества пропускать мимо ушей брюзжание самых наглых берлинских кельнеров. Он никогда не пользовался трамваем и героически таскал по городу свои мучительно ноющие плоские ступни, обросшие мозолями. Он давал уроки иностранных языков за восемьдесят пфеннигов, он переводил. Деньги! Сумасшедшие желания подхлестывали его, честолюбие грызло, самые смелые мечты туманили его мозг. Он не давал себе передышки. Ни отдыха, ни сна, ни любовных похождений! Выпавшие на его долю унижения и невзгоды не могли расслабить его. Он сгибал спину и снова выпрямлял ее. На щите или со щитом! Внезапно он поставил все на карту. Он отказался от службы! Заплатил тридцать марок за искусственные зубы. Купил элегантные ботинки, заказал у одного из лучших портных костюм английского фасона и джентльменом отправился в Лондон. После бесплодных попыток, продолжавшихся целый месяц, он наткнулся у банкиров Тэйлера и Терри на другого Вольфзона, уже успевшего проделать подобную метаморфозу. Этот Вольфзон говорил на стольких же языках и потехи ради вздумал осрамить молодого всезнайку. Но он потерпел неудачу. Это был большой успех Самуила Вольфзона. Преуспевший Вольфзон позвал переводчика китайца и был поражен, услышав, что Самуил Вольфзон ведет с ним свободный разговор. Через три дня Самуил Вольфзон снова прибыл в Берлин, но отнюдь не для того, чтобы там остаться! Он стал теперь мистером С. Вольфсоном (через «с») из Лондона, говорил исключительно по-английски и в тот же вечер отбыл в Шанхай в качестве знатного путешественника, третирующего проводников спального вагона. В Шанхае он почувствовал себя уже лучше. Он ощутил свободу, увидел новые горизонты. Но ему все еще было «тесновато». Его здесь не признавали за англичанина, как старательно ни копировал он своих сочленов по клубу. Он крестился, принял католичество, хотя никто этого от него не требовал. Накопил денег (старик Вольфзон мог отказаться от омовения покойников) и отправился в Америку. Наконец-то он мог свободно вздохнуть! Наконец-то на нем был костюм, в котором ему не было тесно! Путь был открыт, здесь он мог развернуть во всю ширь накопленную энергию. Не колеблясь; он отбросил последние слоги своего имени и фамилии, как ящерица — хвост, и назвал себя Сэмом Вольфом. Но, чтобы никому не пришло в голову принять его за немца, он изменил еще одну букву и стал С. Вульфом. Он отделался от английского акцента, сбрил усы, которые носил по английской моде, и стал говорить в нос. Он вел себя развязно и весело и первый начал разгуливать по улице без сюртука. Как чистокровный американец разваливался он в кресле чистильщиков сапог. Однако прошло время, когда из него можно было лепить любую форму — треугольную, квадратную, круглую — смотря по надобности. Этому С. Вульф положил конец. Все его превращения в свое время были нужны ему, чтобы стать самим собой. Точка! Несколько лет он вертелся на чикагской хлопковой бирже, потом переехал в Нью-Йорк. В жизни своей он двигался точно задом наперед, и, чтобы попасть наконец на свое место, ему пришлось объехать вокруг света. Его занятия, его гений, его неслыханная работоспособность быстро завоевали ему положение, и теперь он тяжело ступал патентованными подошвами по плечам ниже его стоящих, как некогда другие ходили по его плечам. Он оставил крикливый тон биржевика, стал солиден и, в знак того, что теперь он преуспел и волен делать все, что захочет, обзавелся индивидуальным лицом: отрастил себе небольшие баки.
В Нью-Йорке ему повезло так же, как когда-то в Лондоне. Он натолкнулся на второго С. Вульфа, но на этот раз С. Вульфа грандиозного калибра: он натолкнулся на Ллойда! В то время С. Вульф работал на федеральной бирже, но отнюдь не на первых ролях. К счастью, ему поручили начать небольшой маневр против Ллойда. Вульф сделал несколько удачных ходов, и Ллойд, знаток всех дебютов в этой разновидности шахматной игры, почувствовал, что имеет дело с талантом. Это не была тактика У. П. Гриффита и Т. Льюиса, нет! Ллойд постучал пальцем, выскочил С. Вульф, и Ллойд ангажировал этот талант. С. Вульф шел в гору и в гору, и его взлет был так стремителен, что он не мог остановиться, пока не очутился на самом верху. Так, к сорока двум годам, уже немного отяжелевший астматик, прожженный честолюбием, причалил он к зданию Синдиката Атлантического туннеля!
С. Вульф только раз приостановился на своем пути, и это дорого ему обошлось. Он влюбился в Чикаго в красивую венку и женился на ней. Но красота венки, воспламенившая его чувства, быстро отцвела, и осталась сварливая, заносчивая, болезненная жена, терзавшая его своей ревностью. Ровно шесть недель назад она умерла. С. Вульф не горевал о ней. Двух сыновей он отвез в пансион, но не в Европу, а в Бостон, где из них должны были сделать свободных, образованных американцев. Потом, сняв для одной светловолосой шведки, учившейся пению, маленькую квартирку в Бруклине, он сказал себе, что передышка кончена, и приступил к своей деятельности в синдикате.
В первый же день он ознакомился со своим громадным штатом помощников, доверенных, кассиров, бухгалтеров, счетоводов, стенографисток, на второй день принял бразды правления, а на третий день казалось, будто он уже годами занимает этот пост. Ллойд рекомендовал С. Вульфа как самого выдающегося финансиста, какого ему приходилось встречать на своем веку, и Аллан, которому С. Вульф как личность был чужд и мало симпатичен, уже через несколько дней должен был признать, что С. Вульф по меньшей мере изумительный работник.
Призыв к подписке был опубликован, и туннель начал проглатывать поступавшие деньги.
Цена акций была тысяча долларов, временные свидетельства выпускались на сто, двадцать и десять долларов.
В громадном голом зале нью-йоркской фондовой биржи в день выпуска бумаг стоял чудовищный шум. Уже много лет не появлялось на рынке бумаг, судьбу которых так трудно было предугадать. Эти бумаги могли оказаться блестящим помещением капитала и могли не стоить ни гроша. Спекулянтов охватило лихорадочное волнение, но они держались выжидательно, так как никто не решался быть первым. Но недаром С. Вульф несколько недель провел в спальных вагонах, зондируя позицию, занятую в отношении синдиката крупной промышленностью, наиболее заинтересованной в туннеле. Он не подписывал ни одного заказа, не убедившись, что контрагент настроен дружественно. Поэтому ровно в десять часов агенты крупной промышленности открыли энергичный спрос. Они приобрели акций примерно на семьдесят пять миллионов.
Плотина была прорвана…
Но Аллан стремился главным образом к тому, чтобы получить деньги от народа. Не шайка капиталистов и спекулянтов должна была строить туннель, он должен был стать собственностью народа, Америки, всего мира.
И народные деньги не заставили себя ждать.
Люди всегда преклонялись перед смелостью и богатством. Смелость — это торжество над смертью, богатство — торжество над голодом, а люди ничего не боятся больше, чем смерти и голода.
Сами бесплодные, они всегда набрасываются на чужие идеи, чтобы согреться, воодушевиться ими и позабыть о собственной бледности и бессодержательности. Это была армия читателей газет, трижды в день питающих свою душу судьбами неизвестных им людей. Это была армия зрителей, ежечасно наслаждавшихся рискованными прыжками и смертоносным падением своих ближних, в тупом гневе на собственное бессилие и нищету. Только избранные могли позволить себе роскошь личных переживаний. У остальных не хватало ни времени, ни денег, ни мужества, — им нечего было ждать от жизни. Их увлекал за собой свистящий приводной ремень, вихрем мчавшийся вокруг земного шара, и кто приходил в содрогание, у кого захватывало дух, тот падал, разбивался вдребезги, и никому до него не было дела. Ни у кого не хватало ни времени, ни денег, ни мужества заняться несчастным, — сострадание тоже стало роскошью. Старая культура обанкротилась, но много ли нужно было дать массам? Чуточку искусства, чуточку религии и «христианской науки», армию спасения, теософию и спиритическое опьянение, — ведь если подумать, то этого было бы недостаточно, чтобы удовлетворить душевные запросы даже горсточки людей. Немного дешевых развлечений — театр, кино, бокс и варьете, — чтобы преодолеть головокружение, когда на несколько часов останавливался свистящий приводной ремень. Многие же были всецело поглощены тренировкой своего тела, — они старались набраться сил, чтобы завтра мчаться дальше. Эту тренировку они называли спортом.
Жизнь была горяча и стремительна, безумна и гибельна, пуста, бессмысленна. Тысячи отбрасывали ее. Довольно старых песенок! Нельзя ли новый мотив?
И Аллан дал им его. Он дал им песнь из железа и треска электрических искр, и они поняли: это была песнь их эпохи, и они слышали ее неумолимый ритм в грохоте проносящихся над их головами поездов надземной дороги.
Этот человек не сулил никаких участков в царстве небесном, не утверждал, что душа человека имеет семь этажей. Этот человек не жонглировал давно забытым прошлым или туманным будущим, — этот человек был современность. Он обещал нечто осязательное, всем понятное: он хотел просверлить дырку в земном шаре — вот и все!
Но, несмотря на простоту проекта, каждый сознавал его необычайную смелость. А главное: проект был окружен ослепительным сверканием миллионов!
Вначале деньги «маленьких людей» притекали скудно, но потом полились рекой. По Нью-Йорку, Чикаго, Сан-Франциско, по всей Америке носились слова «туннельные акции». Вспоминали об акциях «Виктория Рэнд-Майн», об акциях «Континенталь-Радиум», обогативших их держателей. Туннельные акции могли оставить далеко за собой все бывшее до них. Можно было… О, что и говорить, их необходимо было купить! Речь ведь шла не о лишней тысяче долларов, — речь шла о том, чтобы обеспечить себе отступление в старость, пока еще не вывалились из челюстей зубы.
Неделями людской поток наводнял гранитные лестницы здания синдиката. Несмотря на то что акции с таким же успехом можно было приобрести в сотне других мест, каждый хотел получить их свеженькими из первоисточника. Кучера, шоферы, официанты, лифтеры, конторщики, продавщицы, ремесленники, воры… Евреи, христиане, американцы, французы, немцы, русские, поляки, армяне, турки — все нации и все оттенки кожи… Люди толпились перед синдикатом и горячо спорили об акциях, дивидендах, прибылях. Воздух был насыщен запахом денег! Казалось, будто с серого зимнего неба на Уолл-стрит лился дождь верных денег, солидных долларовых банкнот.
В иные дни скопление народа было так велико, что у служащих не оставалось времени сложить в пачки собранные деньги. Это было, право, совсем как в давно минувшие дни франклиновского синдиката, дни покойного «520-процентного Миллера». Кассиры просто бросали деньги на пол позади себя. Они ходили по щиколотку в деньгах, и артельщики без перерыва уносили деньги в бельевых корзинах. Этот все нараставший поток денег вызывал блеск неистовой жадности в глазах людей, просовывавших голову в окошечко. Одной горсточки, которую можно зажать в кулаке, достаточно, чтобы они — безличные номера, моторы, автоматы, машины — превратились в людей. Одурманенные, словно после попойки, опьяненные мечтой, с горящими глазами, они уходили, чувствуя себя миллионерами.
В Чикаго, Сент-Луисе, Сан-Франциско, во всех больших и маленьких городах Соединенных Штатов разыгрывались подобные сцены. Не было фермера, не было ковбоя, не было рудокопа, не спекулировавшего акциями С.А.Т.
А туннель глотал, туннель пил деньги, словно допотопное чудовище, обуреваемое жаждой. Он глотал их по обе стороны океана.
Огромная машина работала полным ходом, и Аллан следил за тем, чтобы она не сбавляла его. Он считал, что всякое дело можно сделать за половину того времени, которое обычно считают необходимым. Все приходившие с ним в соприкосновение безотчетно заражались его темпом. В этом была сила Аллана.
Тридцатидвухэтажный человеческий улей из железа и бетона — от подвальных кладовых до радиостанций на плоской крыше — был пропитан потом и трудом. Его восемьсот ячеек кишели служащими, конторщиками, стенографистками. Его двадцать лифтов весь день сновали вверх и вниз. Здесь были открытые лифты; в которые можно было вскочить, когда они проходили мимо. Были лифты-экспрессы, не останавливавшиеся до десятого, до двадцатого этажа, был один лифт, взлетавший без остановок до самого верхнего этажа. Ни один квадратный метр тридцати двух этажей не лежал втуне. Почта, телеграф, кассы, управления, ведавшие надземными и подземными сооружениями, силовыми станциями, городским строительством, машинами, пароходами, железом, сталью, бетоном, деревом. До поздней ночи здание высилось феерически освещенной башней среди пестрой, многозвучной сумятицы Бродвея.
Во всю длину четырех верхних этажей тянулась грандиозная картина-реклама, сделанная по эскизу Хобби из тысяч разноцветных электрических лампочек. Огромная карта Атлантического океана, окруженная звездно-полосатыми флагами. Океан из голубых, вечно колышущихся волнистых линий. Слева — Северная Америка, справа — Европа с британскими островами: плотные сверкающие звездные кучи. Туннельный город, Бискайя, Азорские острова, Бермудские и Финистерре — пятна рубиновых огней, слепящих, как прожекторы. На океане ближе к Европе — четкое изображение парохода из цветных огней. Но пароход не двигается с места. Под голубыми волнистыми линиями очерчена красными огнями главная кривая, ведущая через Бермудские и Азорские острова к берегам Испании и Франции: туннель. По туннелю от континента к континенту непрестанно мчатся взад и вперед огненные поезда. Шестивагонные поезда — каждые пять секунд! Светящийся туман подымается от сверкающей картины, основанием которой служат спокойные, самоуверенные, широкие молочно-белые гигантские буквы: «Атлантический туннель».
Чем лихорадочнее была окружавшая Аллана атмосфера, тем лучше он себя чувствовал. Настроение у него было отличное, жизнь била в нем ключом, он был здоровее и сильнее, чем когда-либо. Еще свободнее стала посадка его головы, а плечи — еще шире и крепче. Глаза утратили свое детское, добродушное выражение, взор был сосредоточен и уверен. Даже губы, прежде сжатые, теперь словно расцвели неуловимой улыбкой. Он ел с аппетитом, спал глубоким, спокойным сном и работал без торопливости, равномерно и неутомимо.
Мод, в противоположность ему, потеряла долю своей свежести и красоты. Ее юность прошла, из девушки она превратилась в женщину. Ее щеки лишились прежнего свежего румянца, они немного поблекли и похудели. Она всегда была теперь настороженной, гладкий лоб прорезали задумчивые складки.
Она страдала.
В феврале и марте она провела несколько чудесных недель, вознаградивших ее за скучную и бессодержательную зиму. Она побывала с Маком на Бермудских и Азорских островах и в Европе. Особенно на море она весь день могла наслаждаться обществом Мака. Тем тяжелее ей было по возвращении опять привыкать к Бронксу.
Неделями Мак бывал в разъездах: Буффало, Чикаго, Питтсбург, Туннельный город, электрические станции на побережье. Он жил в экспрессах. А в Нью-Йорке его уже снова ждала груда работы.
Правда, он сдержал свое обещание и чаще приезжал теперь в Бронкс, но почти всегда, даже на воскресные дни, привозил неотложную работу. Часто он являлся только к ночи — выспаться, принять ванну, позавтракать — и опять исчезал.
В апреле солнце уже высоко стояло на небе и было даже несколько нестерпимо душных дней. Мод прогуливалась с Эдит, которая уже бодро семенила рядом с нею по парку, благоухавшему влажной землей и свежей зеленью. Как и в прошлое лето. Мод часами стояла с Эдит на руках перед клеткой обезьян и весело смеялась. Маленькая Эдит с раскрасневшимися от восторга щечками каталась на изящном шотландском пони, бросала хлеб медведям, сидевшим с раскрытой пастью у решеток, останавливалась перед львятами. Так проходили послеобеденные часы. Иногда Мод отваживалась посетить с ребенком шумный, пыльный центр Нью-Йорка, — у нее была потребность ощущать вокруг жизнь. После этого она обычно садилась отдохнуть в парке Баттери, где поезда воздушной железной дороги гремят над головами играющих детей. Это было самое любимое место Мод во всем необъятном Нью-Йорке.
Рядом с аквариумом стояли скамьи. Тут Мод располагалась и уносилась мыслями далеко за пределы залива, пока ее дочурка, пыхтя от напряжения и удовольствия, возилась с пестрыми формочками в песке. Белые пароходики шныряли взад и вперед между Хобокеном, Эллис-Айлендом, Бедлоз-Айлендом, Стэйтен-Айлендом, Бруклином. Широкая молочно-белая бухта и Гудзонов залив кишели ими, — Мод насчитывала иногда сразу тридцать штук. На всех пароходиках безостановочно подымался и опускался белый двуплечий рычаг, похожий на коромысло весов. Казалось, будто пароходики шагают в семимильных сапогах. Паром от Центрального вокзала Нью-Джерси проходил нагруженный железнодорожными вагонами, буксирные и таможенные катера беспокойно шныряли по воде. Вдали в солнечном тумане высился светлый силуэт статуи Свободы, и казалось, будто она парит над водой. Еще дальше тянулась голубая, еле заметная полоса, — это был Стэйтен-Айленд. Из пароходных труб вырывалась белая струя пара, и через некоторое время слышен был гудок или свисток. Бухта гудела тысячами голосов — от пронзительного визга буксирных катеров до низкого, сотрясавшего воздух рева океанских пароходов. Беспрерывно звенели цепи, вдали раздавались удары по железу. Шум был такой многоголосый, что производил впечатление своеобразного концерта и побуждал к грезам и раздумью.
Вдруг загудело совсем близко: огромный пассажирский пароход пробирался, залитый солнцем, по мутной, зеленоватой воде Гудзона. На борту играл оркестр, вся палуба была усеяна точками — человеческими головами, а на корме чернела плотная масса палубных пассажиров.
— Помаши ручкой, Эдит, помаши пароходу!
И Эдит поднималась, махала маленьким жестяным ведерком и кричала — совсем как свисток катера.
Когда они собирались домой, Эдит всегда просилась к отцу. Но Мод объясняла ей, что папе мешать нельзя.
Мод опять усердно занялась музыкой. Она возобновила уроки и прилежно упражнялась. Как много она позабыла! Несколько недель подряд она посещала все интересные концерты и два раза в месяц играла в общежитии продавщиц и швей. Но к наслаждению, которое приносила ей музыка, все чаще примешивалась мучительная тоска. От этого Мод все реже и реже стала подходить к роялю и в конце концов совсем забросила музыку. Она посещала лекции по воспитанию детей, гигиене, этике и защите животных. Ее имя мелькало даже в списках покровительниц разных обществ по призрению инвалидов и воспитанию сирот — этих современных амбулаторий, где перевязывают раны, нанесенные в немилосердной борьбе за хлеб насущный.
Но она ощущала какую-то внутреннюю пустоту, пустоту, в которой клокотали гнев и желание.
Под вечер она неизменно вызывала Мака по телефону, и ей становилось легче от одного звука его голоса.
— Мак, ты приедешь сегодня к обеду? — спрашивала она и напряженно ждала его ответа, еще не докончив фразы.
— Сегодня? Нет, сегодня это невозможно! Но завтра я приеду, я это устрою. Как поживает Эдит?
— Лучше, чем я, Мак! — Но она говорила это смеясь, чтобы не расстраивать его.
— Пусть она подойдет к телефону, Мод.
И Мод, счастливая, что он вспомнил о ребенке, поднимала девочку, а Эдит лепетала несколько слов в телефон.
— Ну, до свидания, Мак! Не беда, что сегодня не вышло, но завтра тебе не будет пощады, слышишь?
— Да, я слышу. Завтра — непременно. Спокойной ночи, Мод!
Но впоследствии часто случалось, что Лайону никак не удавалось вызвать Мака к телефону, так как он не мог оторваться от делового разговора.
И Мод, несчастная и рассерженная, нервно швыряла трубку, с трудом удерживаясь от слез.
По вечерам Мод читала. Она прочла целые шкафы книг, но быстро убедилась в том, что большинство книг не содержало ничего, кроме лжи. No, my dear,[40] жизнь — нечто совсем другое! Но иногда ей попадалась книга, изображавшая ее же горе во весь его рост. Глубоко расстроенная, со слезами на глазах, блуждала она взад и вперед по пустым и безмолвным комнатам. Наконец ее осенила замечательная мысль самой написать книгу. Совсем особенную — такую, чтобы она стала сюрпризом для Мака. Эта мысль захватила ее. Несколько часов она бегала по городу в поисках такой тетради, какую она представила себе накануне. Наконец, нашла то, что хотела. Это был дневник, тонкой желтоватой бумаги, в переплете из крокодиловой кожи.
После обеда Мод приступила к работе. На первой странице она написала:
«Да хранит ее бог, мою драгоценную Эдит», — написала она на второй странице. А на третьей уже начиналось описание жизни Эдит: «То begin with my sweet little daughter was born…»[41]
Книгу она собиралась подарить Маку на рождество. Эта работа приводила ее в восторг, и она скоротала за нею много одиноких вечеров. Она добросовестно записывала каждую мелочь из жизни своей маленькой Эдит. Все забавные словечки, все наивные и мудрые вопросы, замечания и мысли ее девочки.
Иногда она отвлекалась от работы, углублялась в собственные заботы и размышления.
Она жила от воскресенья до воскресенья, когда Мак приезжал к ней. Воскресенья для нее были праздником. Она украшала дом, придумывала особое меню, которое должно было вознаградить Мака за всю неделю. Но иногда Аллан не мог вырваться и в воскресенье.
В один воскресный день он был внезапно вызван на сталелитейный завод в Буффало. А в следующее воскресенье он привез с собой в Бронкс некоего Шлоссера, начальника стройки на Бермудах, и Мод не получила от приезда Мака почти никакого удовольствия, так как мужчины использовали этот день для обсуждения технических вопросов.
И вот в один прекрасный день Мод явилась в необычное время в здание синдиката и попросила Лайона передать Маку, что ей необходимо немедленно с ним поговорить.
Она ждала в столовой, рядом с кабинетом Мака, и слышала, как чей-то хриплый, жирный голос перечислял названия банков:
— «Манхэттен»… «Морган и Компания»… «Шерман»…
Она узнала голос С. Вульфа, которого терпеть не могла. Вдруг голос замолк, и Мод услышала слова Мака:
— Сию минуту. Скажи, Лайон, что сию минуту.
Лайон вышел и шепотом передал ответ.
— Я не могу ждать, Лайон!
Китаец смущенно заморгал глазами и тихо вышел из комнаты.
Тотчас же появился Мак, разгоряченный работой, в наилучшем настроении.
Заливавшаяся слезами Мод закрывала лицо платком.
— Мод, что с тобой? — испуганно спросил он. — Что-нибудь с Эдит?
Мод заплакала еще сильнее. Эдит, Эдит… А о ней он и не подумал. Разве с ней ничего не могло случиться?.. Ее плечи вздрагивали от рыданий.
— Я просто больше не в силах выносить это! — всхлипывала она, прижимая платок к лицу.
Ее рыдания все усиливались. Она уже не могла перестать, как расплакавшийся ребенок. Вся ее злоба, вся печаль рвались наружу.
Мак стоял совершенно растерянный. Потом дотронулся до плеча Мод и сказал:
— Послушай, Мод, я ведь не виноват, что Шлоссер испортил нам воскресный день. Он приехал со своего участка и никак не мог пробыть больше двух дней.
— Не в одном этом воскресенье дело! Вчера вот был день рождения Эдит… Я ждала… Я думала…
— День рождения Эдит? — смущенно переспросил Аллан.
— Да. Ты забыл о нем!
Мак стоял пристыженный.
— Как же это так? — пробормотал он. — Еще позавчера я помнил об этом! — Помолчав, он продолжал: — Послушай, дитя мое, мне о стольких вещах приходится помнить эти дни. Ведь так будет только пока все наладится…
Мод вскочила и топнула ногой. Покраснев от гнева, она смотрела на мужа сквозь залившие ее лицо слезы:
— Ты без конца это говоришь, уже месяцы ты это говоришь! О, что за жизнь!
Всхлипывая, она снова бросилась на стул и закрыла лицо. Мак окончательно растерялся. Он стоял, как провинившийся школьник, и краснел. Никогда еще не видел он Мод в таком волнении.
— Послушай, Мод! — снова начал он. — Иногда оказывается работы больше, чем человек ожидает, но все это скоро изменится…
И он просил ее потерпеть еще, рассеяться, заняться музыкой, посещать концерты, театры.
— Ах, все это я уже пробовала, скучно! Я сыта всем этим по горло! Все только ждать и ждать!..
Мак покачал головой и беспомощно посмотрел на Мод.
— Да, так что же нам с тобой придумать? — тихо спросил он. — Не поехать ли тебе на несколько недель в деревню? В Беркшир?
Мод вскинула голову и взглянула на него еще влажными, расширенными глазами.
— Ты хочешь совсем от меня отделаться? — спросила она.
— Да нет же, нет! Я думал только о твоей пользе, дорогая Мод! Мне тебя жаль, искренне жаль…
— Я не хочу, чтобы ты меня жалел, не хочу…
И снова неудержимо полились эти глупые слезы.
Мак посадил ее к себе на колени и старался ласками успокоить.
— Вечером я приеду в Бронкс! — сказал он наконец, как будто этого обещания было достаточно, чтобы загладить его вину.
Мод вытерла заплаканное лицо:
— Хорошо. Но если ты приедешь позже половины девятого, я разведусь с тобой! — Сказав это, Мод тотчас густо покраснела. — Я часто об этом думала, не смейся, Мак! Так нельзя обходиться с женой. Я не шучу!
Она обняла Мака, прижалась своей горячей щекой к его загорелому лицу и прошептала:
— Ведь я так тебя люблю, Мак, так люблю!
Ее глаза блестели, когда она спускалась в лифте с тридцать второго этажа. Она чувствовала себя хорошо, на сердце у нее стало так тепло, но вместе с тем ей было немного стыдно. Она вспомнила смущение Мака, огорчение в его взоре, его беспомощность и скрытое удивление, что она не могла понять, как необходима эта работа.
«Я себя вела как дура. Ужасно глупо! — досадовала она. — Что Мак теперь подумает обо мне? Что у меня не хватает бодрости и терпения и что я не способна понять его работу… И как глупо было лгать, что я уже часто думала о разводе!»
Мысль о разводе пришла ей в голову только во время разговора с мужем.
— Да, право, дура! — пробормотала она, садясь в автомобиль, и улыбнулась, чтобы справиться с неприятным ощущением стыда, которое вызвало в ней ее поведение.
Аллан поручил Лайону в три четверти восьмого «выкинуть его из конторы». Точно! Около восьми часов он забежал в магазин, накупил груду подарков для Эдит и несколько вещей для Мод, не особенно тщательно выбирая, так как ничего не смыслил в этих делах.
«Мод права», — думал Аллан, в то время как автомобиль мчался по шестимильной, прямой как стрела, улице Лексингтона. Он ломал себе голову над тем, как ему устроиться в будущем, чтобы можно было больше времени посвящать семье. Но ни к какому решению он не пришел. Все дело было в том, что количество работы с каждым днем возрастало, а не убывало.
«Что же мне делать? Если бы я мог кем-нибудь заменить Шлоссера, — он так беспомощен!»
Мак вспомнил, что у него в кармане лежит несколько спешных писем, перечел и подписал их. У Гарлем-Ривера он покончил с этим и велел остановить автомобиль, чтобы опустить письма. Было двадцать минут девятого.
— Сверни на Бостонскую дорогу, Энди, let her rip,[42] но не сбей никого!
И Энди помчался по Бостонской дороге так, что прохожие шарахались в сторону, а конный полицейский галопом бросился им вдогонку. Мак положил ноги на противоположное сиденье, зажег сигару и, утомленный, закрыл глаза. Он уже засыпал, когда автомобиль сразу остановился. Весь дом был празднично освещен.
Мод, как ребенок, сбежала с лестницы и бросилась Маку на шею. Еще из палисадника она закричала:
— О, какая я дура, Мак!
Ее не смущало, что шофер слышит ее.
Да, теперь она вооружится терпением и никогда не будет жаловаться.
— Клянусь тебе в этом, Мак!
Мод сдержала слово, но это далось ей нелегко.
Она больше не жаловалась, если Мак не приезжал в воскресный день или если он привозил с собой столько работы, что едва мог уделить минутку жене. Мак взял на себя сверхчеловеческий труд, — она это понимала, — труд, какого не выдержал бы никто на его месте. От нее зависело не взваливать на его плечи лишней обузы. Напротив, она должна была стремиться к тому, чтобы дать ему возможность вполне насладиться коротким досугом.
Она была весела и беззаботна, когда он приезжал, и ничем не выдавала тоску, томившую ее в его отсутствие. И странно — он, Мак, никогда не спрашивал об этом, ему и в голову не приходило, что она страдает.
Настало лето. Пришла осень, в бронкском парке пожелтели листья, и деревья перед домом сбрасывали свой зеленый убор, не ожидая вмешательства ветра.
Мак спросил Мод, не хочет ли она переехать в Туннельный город. Она скрыла свое удивление. Ему, пояснил он, придется раза два в неделю бывать там, и он намерен устраивать по воскресным утрам нечто в роде аудиенций, когда всякий, инженер или рабочий, мог бы высказывать ему свои пожелания и жалобы.
— Если хочешь, Мак…
— Мне кажется, что так будет лучше всего, Мод! Вообще я собираюсь, как только представиться возможность, перевести всю свою контору в Туннельный город. Боюсь, впрочем, что тебе покажется там скучно.
— Хуже, чем в Бронксе, не будет, Мак! — с улыбкой ответила Мод.
Переезд должен был состояться весной. Но, готовясь к нему, Мод часто задумывалась: «Что я буду делать в этой цементной пустыне?..»
Необходимо было взяться за какое-нибудь дело, которое захватило бы ее и прогнало бы глупые мысли и мечты.
Наконец в голову Мод пришла чудесная мысль, и она ревностно взялась за ее осуществление. Эта мысль оживила ее, она повеселела и улыбалась так таинственно, что даже Маку это бросилось в глаза.
Мод некоторое время наслаждалась любопытством Мака, но не сумела долго хранить свою тайну. Дело в том, сказала она, что ей необходимо чем-нибудь заняться, необходимо найти себе настоящую работу, и такую, чтобы это не было пустой игрой. И вот ей пришла в голову мысль работать в госпитале Туннельного города.
— Не вздумай смеяться надо мной, Мак! Это совершенно серьезное намерение.
Она, впрочем, уже начала слушать курс лекций, пояснила Мод, в детской клинике доктора Вассермана.
Мак задумался.
— Ты в самом деле уже слушаешь лекции, Мод? — недоверчиво спросил он.
— Да, Мак, вот уже месяц, как я их посещаю. Когда весной я переберусь в Туннельный город, у меня будет определенное занятие. Без этого я не могу.
Мак был смущен, стал задумчив и серьезен. Он изумленно моргал, не находя слов. Мод потешалась над ним.
— Может быть, это и неплохо, если ты чем-нибудь займешься, Мод! — задумчиво сказал он, кивая и растягивая слова. — Но почему непременно в госпитале?..
Вдруг он весело рассмеялся. Он представил себе свою маленькую Мод в костюме сестры милосердия.
— Ты что же, потребуешь большой оклад?
Мод была недовольна его шутливым тоном. Мак принял ее намерение за каприз, за шутку, он не верил в ее выдержку. Он совсем не понимал, что работа стала для нее потребностью. Мод оскорбляло это нежелание понять ее.
«Раньше такое отношение нисколько не огорчало меня, — подумала она на другой день. — Очевидно, я изменилась». И Мод, терзавшаяся днем и ночью потерей веры в свое счастье, пришла к заключению, что женщина не может удовлетворяться только любовью и поклонением.
Вечером Мод осталась одна, шел приятный, освежающий дождь, и она взялась за свой журнал.
Она записала несколько фраз маленькой Эдит, явно свидетельствовавших о наивной жестокости и детском эгоизме ее обожаемой дочурки. «Качества, свойственные всем детям», — не забыла прибавить Мод. Она продолжала развивать эту мысль и написала: «Мне думается, что только матери и жены бывают действительно самоотверженны. Дети и мужчины лишены этого качества. Мужчины отличаются от детей лишь в одном: они легко жертвуют мелкими, внешними, я сказала бы — несущественными вещами. Но от своих глубоких, затаенных желаний и стремлений они никогда не откажутся ради любимого человека. Мак — мужчина и эгоист, как все мужчины. Несмотря на свою любовь к нему, я не могу избавить его от этого упрека».
Убедившись в том, что Эдит спит, Мод накинула шаль и вышла на веранду. Тут она села в плетеное кресло и стала прислушиваться к шуму дождя. На юго-западе тускло пламенело зарево: Нью-Йорк.
Собираясь уйти в спальню, она бросила взор на раскрытую книгу на письменном столе. Она прочла свою запись, мудростью которой в глубине души немного гордилась. Но теперь она недовольно покачала головой и приписала: «Пишу час спустя, послушав, как шумит дождь. Не бросаю ли я Маку незаслуженных упреков? Может быть, это я эгоистка? Разве Мак требует чего-нибудь от меня? Не я ли требую жертв от него? Теперь все записанное прежде в дневнике кажется мне полнейшим абсурдом. Сегодня мне уж не найти истины. Как хорошо шумит дождь. Он приносит умиротворение и сон. — Мод, маленькая дурочка Мака».