В видении Маргарет Анструзер предстал одинокий дом и две тени в одном и том же окне. Время исчезло, и мертвец пребывал наравне с живым. Переживания обитателей Холма стали одновременными, будто единовременность окутала Холм; они более не зависели от последовательности событий.
Случай, столкнувший Уэнтворта с мертвецом на этом духовном плане бытия, был просто одним из его злосчастий. Обычный ход времени придал ему значимость. То, о чем Уэнтворт предпочитал не думать, неожиданно оказалось совсем рядом с ним. Словно сама суть Государства чуть приоткрылась его глазам. Вот человек, отверженный Государством, влез по заброшенной лестнице к своей смерти. Его смерть влилась в Государство и растворилась в жизни других граждан. Уэнтворт не признавал демократических свобод. Он не признавал ни жертв угнетения, ни существование произвола. Возможно, такой произвол неизбежен, и Государство так же двойственно относится к собственному благу, как большинство его подданных — к своим жизням. Но Уэнтворт никогда не признавал и не отрицал этой неизбежности, даже не подвергал ее сомнению, она не задевала его, он ее попросту игнорировал. Он не думал о социальной справедливости. Иная справедливость занимала его куда больше. Она проявлялась, прежде всего, в его ученых трудах — там игнорировать существование других людей не следовало ни в коем случае. И если рядом вдруг появились сверхъестественные соседи, значит, следовало учесть и их. А один такой точно был.
Мертвец стоял там, где теперь находилась спальня Уэнтворта, и боязливо прислушивался, не идет ли кто. То прошлое все еще существовало здесь, поскольку прошлое — лишь часть нашей жизни, которую мы перестали воспринимать чувственно. Теперь прошлое приближалось к настоящему; приближалось к чувствам настоящего. Но между ними все еще раздавались — топ-топ — торопливые шаги, которые Маргарет Анструзер услышала на первом круге Холма. Мертвец вряд ли их слышал; его чувства на этом круге привели к смерти. Но по эту сторону мира были и шаги, и эхо, и память шагов. Именно к ним и прислушивался Уэнтворт.
Он вернулся к себе после того, как услышал размеренные и насмешливые шаги Хью и Аделы, их голоса и приглушенный смех. Он расхаживал туда-сюда и наконец остановился у того же окна, откуда выглядывал мертвец. Уэнтворт тоже выглянул. Он прислушался, и его воображение воссоздало звук шагов. Тело содрогнулось, ощутив жаркую волну желания. Желание заставило вслушиваться в ложной надежде. Не может быть, чтобы он не услышал, как звук шагов раздвоится, а потом он просто должен услышать настоящие шаги на улице, возле калитки, на дорожке, ведущей к двери. Там должна возникнуть вполне реальная фигура…
Это должно случиться; его тело сказало ему, что это должно случиться. Он должен получить то, что хотел, потому что… но шагов все не было. Мертвец с веревкой в руках стоял рядом с ним, рука к руке, нога к ноге, и тоже прислушивался, но той ночью никто из них так ничего и не услышал.
Вечер и утро были первым днем или несколькими часами, или несколькими месяцами, или и тем и другим сразу. За ними последовали другие. Дела на Холме шли своим чередом; постановка пьесы подвигалась. Паулина держалась в стороне, а Маргарет уже почти умерла или жила, умирая. Хью ездил в Город и обратно. Адела бродила по Холму. Ее образ захватил Уэнтворта целиком, он каждый миг нуждался в ее присутствии. Но и ему приходилось заниматься своими делами. «Блажен, кто не соблазнится о Мне»;[14] эта максима применима ко многим камням преткновения, особенно к тем, которые приносят удовлетворение одним своим присутствием. Уэнтворт внутренне покрикивал на свое удовлетворение, но с каждым днем все чаще спотыкался о неподвижный камень.
Раз или два он встретил Аделу — один раз у миссис Парри, где им не удалось даже поговорить. Они улыбнулись друг другу странной улыбкой; с обеих сторон в ней сквозил тончайший налет ненасытности, проистекающий из ее незримой природы. Это их ненасытности улыбнулись друг другу. Еще раз он столкнулся с нею и Хью однажды вечером у почты, и улыбка Хью тут же придала характер враждебности и улыбке Аделы. Она приказывала и заставляла подчиняться улыбку Аделы; сковывала и отторгала улыбку Уэнтворта. Она заставила его понять, что он, старый неудачник, взялся тягаться с молодым соперником.
— Ну, как там ваша пьеса? — поинтересовался Уэнтворт.
— Учим роли, — ответила Адела. — Кажется, времени только на пьесу и хватает. Удастся ли нам еще раз провести с вами вечер, мистер Уэнтворт?
— Жаль, что никто из вас не смог прийти, — немного невпопад произнес он. Это покажет им, подумал он, что его не проведешь.
— Да, — сказал Хью; слово повисло двусмысленно. Рассерженный этим, Уэнтворт поспешно продолжил:
— Как провели время в городе? — Он и сам не понял, кому из них адресовал вопрос. А может, обоим?
Адела ответила:
— О, вы знаете, голова кругом. Подбирала расцветки для костюмов и тому подобное.
— Но, к счастью, потом мы встретились, — добавил Хью. — Знаете, мы чуть не налетели друг на друга, правда, Адела? Перекусили на ходу и сразу в театр. Могло быть гораздо хуже.
В голове Уэнтворта звучали шаги. Он видел, как Хью взял Аделу за руку; видел, как она взглянула на него; видел, как они обменялись какими-то недоступными ему воспоминаниями. Звук шагов отчетливо двоился. Шаги шли сквозь него; он хотел отдаться им: жизни и смерти, ненависти и вожделению, соперничающим между собой, и единственный результат их борьбы — топ-топ, шаги на Холме. Он знал, что эти двое просто смеются над ним. Он буркнул что-то относительно вежливое, резко откланялся и отправился домой.
В кабинете он машинально полистал бумаги, осознавая породившее их интеллектуальное напряжение, но не способный им заинтересоваться. Он обнаружил, что уставился на эскизы костюмов для пьесы, и ощутил острое желание порвать их в клочья, навсегда отказаться от этого фиглярства, а потом отказаться и от своего отказа. Но он сомневался, что ему удастся справиться с другой силой, более далекой, чем Адела, — с миссис Парри. Несмотря на то, что раздражителем она была куда меньшим, чем, например, Астон Моффатт или Адела, разум предупреждал, что миссис Парри — это одна из природных сил, подобная времени и пространству, и с ней так просто не справишься. Она хотела эскизы — она их получит. Аделе он мог отказать, но не отказаться от нее; отказаться от миссис Парри ничего не стоило, а вот отказать ей не получалось никак. Раздраженный осознанием своей псевдосилы, он отбросил спасенные эскизы. Под ними оказались какие-то наброски; вот их-то он и разорвал.
Вечер перешел в ночь. Уэнтворт не мог заставить себя лечь спать. Он походил по комнате; немного поработал и еще походил и опять поработал. Решил было, что спать все-таки пора, и тут же вспомнил о своем странном видении и противной гладкой веревке. Он не хотел ее видеть, он сопротивлялся изо всех сил, но точно знал: она здесь. Она могла валяться в каком-нибудь углу комнаты, если бы он не знал, что во сне болтается на ней. Измотанный душевно и физически, он продолжал бродить по комнате, и призрачные неясные образы окружали его со всех сторон. Тело его судорожно подрагивало; глаза болели так, будто он смотрел из петли в бездну позади себя. Наконец он просто застыл в неподвижности.
Тело не двигалось, но глаза продолжали свой бег. Вот они скользнули вниз и обнаружили непрочитанную утреннюю газету. Руки подняли ее и полистали страницы. С середины газетной полосы в глаза метнулся заголовок: «Награждения по случаю дня рождения» и ниже подзаголовок: «Историку присуждают дворянское звание». Сердце Уэнтворта замерло, глаза выкатились, зацепившись за имя, выделенное жирным шрифтом: «Астон Моффатт».
Уэнтворт мог бы впустить в себя радость, по крайней мере, родить намерение порадоваться. Ничего больше — всего лишь попытка порадоваться — и благодать снизошла бы на него. Он был совсем не глуп, он понимал, что это невероятное признание усладит и умилит невинную душу сэра Астона. Это признание не только и не столько его заслуг, сколько заслуг самой истории. Собственно, такое признание ничего особенно не значило, все это были бессмысленные пляски мира, но приносящие удовольствие. Уэнтворт вполне мог бы разделить это удовольствие. Он мог бы порадоваться; по крайней мере, не отказываться от радости. Взамен он мог бы отвергнуть проклятие.
Вместо этого с совершенно отчетливым, хотя и промелькнувшим стремглав осознанием того, что он делает, он отверг радость. Он предпочел гнев, и тот не замедлил явиться; гнев привел с собой зависть, и она затопила его с головой. Он яростно скомкал газету, затем расправил ее, просмотрел снова — заметка осталась на месте. Его соперник не только преуспел, но преуспел за его счет; ибо какова вероятность получить дворянское звание еще одному историку в ближайшие годы? Раньше он даже не задумывался об этом. И вот возможность явилась и тут же исчезла, предоставив событию посмеяться над ним. Другая возможность — порадоваться за коллегу — исчезла не родившись. В гневе он поклялся раз и навсегда, навсегда, навсегда возненавидеть это событие и всякие события вообще.
Он бездумно подошел к окну и выглянул наружу. Снаружи за стеклом обрисовалась грузная туша чудовищной алчности. Ненависть так раздулась, что начала душить Уэнтворта. Тогда он быстренько переадресовал ее своему сопернику. Пусть лучше он задыхается и дергается, это лучше, намного лучше! Он со жгучим интересом заглянул в дверь смерти и увидел перед собой тело, корчащееся в петле. Сэр Астон Моффатт… Сэр Астон Моффатт… Уэнтворт вперил взгляд в бледный призрак мертвеца в этом полупризрачном доме и… не увидел его. Мертвец бродил по своему собственному Холму, которому не суждено стать Холмом Уэнтворта. Ибо Уэнтворт предпочел другую смерть; и она была ему дарована.
Пока он стоял там, вплотную к миру первой смерти, отказавшись от всякой радости и вообще от всех событий, кроме тех, которые бередили раны его эгоизма, он наконец-то услышал долгожданные шаги. Только они и могли укротить его гнев; вот они и явились. В мгновенно нахлынувшем новом возбуждении он забыл об Астоне Моффатте; пропало куда-то видение болтающегося в петле тела. Он стоял и вслушивался, затаив дыхание.
Топ-топ… — шаги звучали на дороге. Топ-топ… — остановились у калитки. Он услышал тихое звяканье. Шаги приблизились. Наконец Уэнтворт разглядел поодаль женскую фигуру. Он понял: случилось то, что должно было случиться. Она пришла.
Он поднял окно — осторожно, даже слишком осторожно, чтобы не казалось, будто он торопится, чтобы не казалось, будто он хочет ее. Он перегнулся через подоконник и тихо окликнул женщину: «Это вы?» Ответ его озадачил, потому что это был голос Аделы, и все же больше, чем Аделы, полнее, богаче, приятнее. Она сказала: «Я здесь». Уэнтворт еле расслышал ответ, но она уже манила его рукой. Он тоже призывно махнул рукой, но она не шелохнулась, и в конце концов ему пришлось вылезти в окно — это оказалось достаточно легко даже для него — и подойти к ней. Теперь вблизи он опять удивился. Это была Адела, и все же не она. Ее рост и ее жесты. Сходство его успокоило, хотя он все же не понимал этой легкой несхожести. На мгновение он подумал, что это кто-то другой, какая-то женщина с Холма, кто-то, кого он видел, но не запомнил имени. Подойдя почти вплотную, он понял, что это никак не может быть Адела. Та Адела никогда так не походила на настоящую Аделу, как эта.
Романтическая любовь нередко превращает возлюбленную реальную женщину в обожаемый символ, наделяя ее существование славой и величием, а настоящая жизнь настоящей женщины отделяется от нее, становится чем-то искусственным и неважным. Это же существо поразило его, им нельзя было не восхищаться. Озадаченный, он заколебался.
— Как вы долго, — упрекнула женщина.
— Кто вы? Вы не Адела, — резко произнес он.
— Адела! — прозвучал спокойный уверенный ответ, и Уэнтворт понял, что настоящей Аделы мало, что эта Адела и должна отличаться от той Аделы, если хочет подойти ему. Если у той Аделы были какие-то отношения с Хью, то для его Аделы никакие отношения ни с каким Хью просто немыслимы. Почему-то раньше такая простая мысль не приходила ему в голову. Сейчас это стало вдруг так ясно! Он всмотрелся в женщину перед собой и почувствовал, как в нем шевельнулась свобода.
— Вы звали меня? — спросил он. И она ответила:
— По-моему, это вы помахали мне?
— Не думаю, что вы можете быть мне чем-то полезны, — сказал он, глядя ей в глаза.
Она рассмеялась: смех напоминал Аделу, только звучал намного лучше: богаче, довольнее. Адела так не смеялась. В ее смехе всегда проскальзывала этакая пренебрежительность.
— Вы мало о себе думаете, — сказала она.
Слова были нежные, заботливые, и он тут же понял, что это правда. Он никогда не думал о себе много. Он хотел быть добрым. Хотел быть добрым к Аделе; хотел отдать ей себя. Слова женщины принесли ему облегчение, словно он действительно отдал себя. И тогда, продолжая отдавать, он спросил:
— А если бы я больше думал о себе?
— Вы скоро поймете, — пообещала она. — Давайте пройдемся.
Он не понял первой фразы, но молча повернулся и пошел рядом с ней. Что он поймет? Что можно было бы понять, думай он больше о себе? То, что сказала настоящая Адела, а вовсе не та, что ходила рядом с каким-то Хью. Конечно, он понял бы настоящую Аделу, существующую отдельно и принадлежащую только ему. Именно в этом и заключалась трудность: она все время принадлежала по-настоящему только ему, но… почему-то не принадлежала. А вот если бы он больше думал о ее истинной сущности, а не о том, что она все время где-то болтается, где-то там, где ей совершенно нечего делать, тогда бы она шла сейчас рядом с ним; тогда Хью мог оказаться ненастоящим, а она — настоящей, тогда бы он обрел покой, и нес бы в себе ее запах, и всю ее, только ему предназначенную. Вот что было бы, думай он больше о себе.
Слабая дымка поднималась вокруг, пока они шли под густыми ветвями деревьев, поднимаясь по Холму к той Аделе, которую он таил глубоко в сердце. Его вела лукавая женщина, говорившая что-то без умолку. Уэнтворт все замедлял шаги и мучительно думал о том, как ускользнуть от той Аделы, которая с Хью; о том, что надо где-то и как-то найти настоящую Аделу, его Аделу, ибо то, чего он хотел, всегда и везде должно принадлежать ему; он всегда это знал, только почему-то так никогда не получалось. Только здесь, в странной дымке под деревьями, рядом с этой женщиной, все стало ясно. Дымка все прояснила.
— Сюда, — сказала она.
Он вошел; деревянная калитка распахнулась и захлопнулась за ним.
Было совсем темно. Рука скользнула в его руку и легонько ее сжала. Она потянула его вперед и немного вбок. Он спросил: «Где мы?» — но ответа не получил, только подумал, что слышит тихий звук текущей воды, журчанье и плеск. На фоне этого звука не стоило повторять вопрос. Тьма была наполнена тишиной; сердце его перестало гореть, хотя он слышал его биение в такт с журчаньем и плеском воды. Он не помнил, чтобы сердце его билось так громко; почти как если бы он находился внутри своего тела, прислушиваясь к нему там. Оно билось бы еще громче, подумал он, если бы чувства не были убаюканы и притуплены. Наверное, если бы он попал внутрь своего тела, его чувства тоже притупились бы, хотя как бы он туда попал и как выбрался… Если бы захотел выбраться. Зачем? Зачем покидать это убежище, самое надежное из всех? Но он не мог уйти туда полностью, ему мешала рука, ведущая его по какой-то извилистой тропке. Он знал, что тропа эта растянулась на сотни ярдов, или на миллионы труб, или трубочек, или тропок, или веревок, или еще чего-то, свернутых петлями, многими петлями, в его теле; он не хотел бы зацепиться за них ногой, но он не споткнется, потому что рука ведет его.
Он благодарно сжал ее; она ответила. Казалось, теперь они шли вниз, он и его провожатая, хотя он думал, что чувствует запах Аделы, а если и не Аделы, то кого-то очень похожего на Аделу, какой-то росток Аделы, и образ ростка в его сознании разросся в деревья с большими тяжелыми ветвями. А-а, так это было не журчанье, а шелест; он вышел из самого себя в лес, если только он не был собой и лесом одновременно. Мог ли он быть лесом? И при этом бродить по нему? Он долго обдумывал этот вопрос, пока шел, и вдруг обнаружил, что думает не об этом, а о чем-то еще; он скользил пальцами по руке — совсем чуть-чуть, ибо все еще хотел, чтобы его вели. Ему нравилось идти, все дальше, дальше, дальше, от чего-то позади или на самом деле снаружи, снаружи леса, снаружи тела, снаружи двери. Дверь не открылась бы кому угодно; то была его дверь, и хотя он не закрыл ее, она не откроется, потому что дверь знала его желание: навсегда отвязаться от этой противной парочки, беспокоившей его за дверью. Смешно было думать, что они над ним посмеиваются, пока его там нет; шастают под его окнами, пока он далеко, но они никогда не узнают, даже если он их когда-нибудь увидит снова, где, как и почему он был. Здесь ему хорошо и весело; когда-нибудь он даже засмеется, но не сейчас, здесь не стоит смеяться, здесь, под деревьями и листьями, листьями-листами и почками-очами и девами; вот двузначное слово, слово с двумя значениями, девы и Евы. Множество Ев на множество Адамов; одна Ева на одного Адама; одна Ева на каждого, одна Ева на всех. Ева…
Они остановились. В слабом зеленом свете леса, слабой дымке с реки, расползающейся среди деревьев, он видел только смутные очертания женщины подле себя. Он мог снова оказаться в Эдеме, а она вполне могла оказаться Евой; он — единственный мужчина, и все принадлежит только ему. Другие, чьи имена сейчас не стоило и вспоминать, потому что они были просто ходячими животными, — другие были не в счет, они не имели отношения к той великой жизни, которая бродила теперь по этой лужайке. Да и вообще они были не отсюда; они находились вовне, вне этого скрытого райского сада, через потайную калитку которого он вошел, возвращаясь к себе. Он был внутри и в покое. Он сказал вслух:
— Я не вернусь.
— А вам и не надо возвращаться, а если все-таки вернетесь, можете взять это с собой. Хотите? — ответила его спутница.
Он и эти слова понял не сразу. Наконец он сказал:
— Это? Вы имеете в виду все вот это?
Он слегка обеспокоился перспективой возвращения среди теней, что метались вокруг, — суровые, опасные. Поляна, сад, лес, дымка — все они готовы предать и напасть. Но все покрывало знание о том, что женщина, идущая рядом, полностью подвластна ему. Он дохнул на ее руку, и рука окаменела. Она потянула за собой все тело, и женщина медленно опустилась на землю, да так и осталась там, всхлипывая под тяжестью своей окаменелой руки. Он мог бы уйти на год или два, а когда вернулся, возможно, решил бы освободить ее, снова дохнув на эту окаменевшую руку.
Весь здешний воздух мог бы стать его дыханием. Стоит ему глубоко вдохнуть — и снаружи не останется ничего. Он стоял бы в вакууме, и ничто вокруг вообще не могло бы дышать до тех пор, пока он не соизволит выдохнуть. А он ведь может и не захотеть выдыхать, навсегда прекращая всеобщее существование. Допустим, он задержит дыхание на сотню лет или около того, и все звери и дикие твари, и высокий юный сатир, и пухлая юная нимфа, танцевавшие под музыку собственного смеха, немедленно упадут и умрут. Только женщина подле него не умрет, но лишь потому, что она может жить без воздуха, и это хорошо, потому что он хочет, чтобы она жила, а вот если бы ей нужен был воздух, она бы умерла. Он мог бы убить ее ненароком.
— Да, лучше Евы, ближе Евы. Мужчине хорошо быть единственным. Идемте же, дальше, вниз, вниз, — нетерпеливо позвала она.
Вниз — куда? Вниз под воздух, который был или его нет? Но он как раз собирался выдохнуть все, что было правильно. Почему он так долго терпел все, что было неправильно? Все пошло от этого глупого имени «Ева», мешавшего ему осознать, что только он один имеет значение. Ева никогда не говорила ему, что он ее создал, поэтому он не будет создавать ее снова, она останется лишь смятым лоскутком кожи в вакууме, а он будет жить в мире, где никто не будет ездить в Город, потому что не будет никакого Города, если только он… но нет, у него не будет никакого Города. Адела…
Он обнаружил, что затаил дыхание; вдохнул и почему-то лежит, а женщины рядом нет. Тогда он с силой выдохнул, разрешая Аделе существовать.
Теперь, приняв это важное решение, он спал. Луна светила прямо на него. Он больше не висел на веревке. Полная луна таращилась с неба; но луны больше не будет, останется только дыра в небе: вниз, вниз! Он почувствовал руки, скользящие по нему, это лунный свет превратился в руки, когда коснулся его, в лунные руки, прохладные и волнующие. Руки вызывали у него наслаждение; он возьмет их в свой мир, если вернется. Луна всегда будет принадлежать ему, хотя весь лунный свет уже излился, и в небе зияла темная дыра. Поначалу это немного обеспокоило, ведь если какие-то вещи могут исчезать, как вот луна, можно ли быть уверенным, что не исчезнет и его Адела? Можно. Потому что он бог и когда-нибудь создаст другую луну. Он сразу об этом забыл, всецело отдавшись рукам, ласкавшим его. Он впал в забытье; он умер для всего, кроме себя; он пробудился в себе.
Он лежал спокойно; уйдя в самую глубину Холма, он проник за сердце и легкие, весь собрался в самом низу своего тела. В исчезающем лунном свете он видел перед собой пруды и широкие водоемы, на поверхности которых все еще лежали лунные блики, и оттуда поднималась легкая дымка. Между ними, покрывая акры земли, лежала громадная фигура, чем-то напоминающая человеческую; лежала ничком. Ее плечи и ягодицы превратились в курганы, голова находилась где-то за ними; он не мог видеть ноги ниже бедер, ибо там лежал он сам, и ног не было видно, потому что они принадлежали ему самому. Он и Адам возникли из одного источника. Высоко над собой он чувствовал, как бьется его сердце и дышат его легкие. Его организм действовал словно в отдалении. Он так решил. Он лежал и ждал, когда будет полностью создан.
Адам спал; дымка поднималась от земли. Сын Адама ждал. Пробираясь по этой громадной оболочке, этому Холму мертвых и живых, а для него — лишь массе вещества, источнику его наслаждения, он чувствовал путь — путь, по которому теперь приближалась фигура, уже не громадная, а обычная фигура той, которой он перестал доверять еще прежде, чем разглядел ее. Она медленно надвигалась на тело Адама, бедного, оборванного, больного человека. Мертвец, идущий по своему собственному тихому миру, ничего не знал ни о глазах, которым был 100 показан его предсмертный путь, ни о гневе, с которым на него взирали. Уэнтворт увидел его, и разум его помрачился; что это за фигура и где? Он вскочил, чтобы отогнать ее, проклясть, пока она не втерлась между ним и его совершенством. Он не потерпит здесь никаких агентов, никаких разносчиков, никаких бродяг! Он сердито крикнул, размахивая руками; появление фигуры оскорбляло его; это все происки Города, а он не потерпит Города — никакого Города, никаких реклам, никаких попрошаек! Нет, нет, нет! Никаких людей, кроме него, никакой любви, кроме его собственной.
Фигура надвигалась. Медленно, тяжко, утомительно, но приближалась; там, по дороге, у подножья Эдема, брел Адам, брел так же, как в тот вечер, когда он тащился к своей смерти, неумолимо надвигаясь, как сияние истины, которое излилось из воздуха на терзающегося флорентийца в Раю Эдема: «ben sem, ben sera, Beatrice».[15] Это существо было чужим, чуждым; попрошайка на улицах Города. Нет, нет; никаких агентов, никаких попрошаек, никаких влюбленных; прочь, прочь от Города, в леса и дымку, по тропке, что бежит между прошлым и настоящим, между настоящим и настоящим, что скользит сквозь каждое мгновение всякого опыта, унося от Города, от земли, от Евы и всего остального, в зеленую дымку, поднимающуюся средь деревьев; по тропке, которой шла она, женщина из его желания, — топ-топ, та она, что спешила по Холму и по свету. О ней говорили, что тех, кого она настигала, поутру находили обескровленными и задушенными. Единственный волосок стягивал их горло, так слабо, так надежно, так смертельно, — обрывистая и петляющая тропка волоска-удавки. Она, чье начало было вместе с мужским, родная ему, как он своим тварям, отличная от него, как он от своих тварей; имя коей в мифе — Лилит.[16] Это она в одном из своих обличий шла по Холму, скрывавшему груду черепов, болтала без умолку на Холме, спешила, спешила в страхе, что время срастается и вытесняет ее из своих промежутков, где она жила, как кузнечик в янтаре. Время вот-вот срастется воедино и вытеснит ее из всеобщего настоящего в глубину, в вечность пустоты.
Теперь Уэнтворт бежал по тропинке, вьющейся по краю Эдема, и дымка тянулась ему навстречу. Он сошел с пути истины, бежал прочь, в покойную дымку, отчасти потому, что она больше ему нравилась, отчасти оттого, что больше было некуда. Он бежал прочь, он обрел чувства. Руки встретились и обнялись, губы поцеловали его, он испустил довольный вздох. Его держали, утешали, лелеяли, утоляли. Адела… Он… Сон.
Дверь захлопнулась за ним. Он стоял на Холме Битв неподалеку от своего дома, но выше, ближе к кладбищу, ближе к вершине. Там его ждала женщина. Она в точности напоминала Аделу. Она тихо подошла к нему, протянула руку, улыбнулась, подставила губы.
На Холме царила ночь. Они вместе повернулись и стали спускаться; после одиноких шагов опять зазвучали двойные, его собственные и волшебного создания, вытянутого из тайных глубин его существа; она в нем, он в себе. Он был доволен, они шли домой.