— Значит, это последний визит? — спросил Стенхоуп.
— Да, — ответила Паулина. — Завтра утром я уезжаю в Лондон.
— Вы говорите, что работа вам понравится, — продолжал Стенхоуп. — Но вы же не представляете, какой она будет? Или представляете?
— Наверное, нет, — сказала она. — Завтра в двенадцать я должна встретиться с человеком дяди, и если он меня примет, сразу же начну работать. Дядя говорит, что пока я могу пожить у них, а потом найду какое-нибудь жилье.
— Вы пришлете мне адрес?
— Конечно. А вы пока останетесь здесь?
Он кивнул, и в разговоре образовалась пауза. Затем Паулина добавила:
— Кажется, сейчас многие хотят уехать.
— Многие, — кивнул он, — но некоторые не могут, а некоторым это и не нужно. Вам, конечно, лучше уехать. Мне — не обязательно. Могу остаться. Здесь есть цветы, книги, есть с кем поговорить, так что чуму можно и переждать.
— Вы не знаете, сколько это будет продолжаться? — глядя на него, спросила она.
Он слегка пожал плечами.
— Если это то, что моя бабушка называла печатями Апокалипсиса, то, может быть, и тысячу лет… Помните, там перед Страшным судом говорится о тысяче лет? С другой стороны, поскольку утверждается, что эта тысяча лет у Господа может стать одним днем, возможно, завтра утром все и кончится.[48] Мы, как в елизаветинской драме, живем, по крайней мере, в двух временных измерениях.
— Как это? — спросила она.
— Как тать в ночи, — ответил он. — По-моему, лучше не скажешь. Что-то крадет у нас наши сны, наши иллюзии, вообще все, кроме реальности.
— Они умрут? — спросила Паулина.
— Не думаю, — ответил Стенхоуп, — разве что — Боже, храни нас всех! — второй смертью. А пока эта чума будет только набирать силу. Мертвых здесь очень много, возможно, поэтому она и началась здесь.
— А Адела? — спросила она. — А Миртл?
— Ну, это им решать, — ответил он.
Паулина грустно улыбнулась и добавила:
— И вам.
— С мисс Фокс я буду говорить о Природе, — сказал он, — а с мисс Хант — об Искусстве. Если они пожелают. Конечно, Хью Прескотт лучше бы справился с мисс Хант. Он такой прагматик… а я даже в раю остаюсь немного августинцем.
— А я? — спросила она. — Я?
— Incipit vita nova,[49] — ответил он. — Кстати, когда завтра ваш поезд? Я хотел бы вас проводить.
— В половине одиннадцатого. Он кивнул.
— Вы найдете работу и останетесь в Городе Господа нашего… Впрочем, откуда мне знать, каков будет ваш Салем?[50]
Она встала и с удовольствием потянулась.
— Ну хоть поэты-то там будут?
— Мне и самому это интересно, — признался он. — Со временем узнаете. Но если спасенные поют, кто-то же должен писать им песни? Ладно, идите. Увидимся завтра на вокзале.
— Да, конечно, до завтра.
Они пошли к дверям, а затем, молча, по дорожке в мерцающей звездами ночи. У калитки она протянула ему руку.
— Дорога — это всегда волнение, а у меня его и в помине нет. Все становится проще на кругах… — она не закончила фразы.
Он улыбнулся ее нерешительности.
— Все еще боитесь назвать?
Паулина смутилась еще сильнее и решительно закончила:
— На кругах рая. Ну, спокойной ночи.
— До завтра, и спокойной ночи, — сказал он. — Ступайте с Богом.
Она сделала пару шагов, остановилась и оглянулась.
— Спасибо за рай. Спокойной ночи.
На следующее утро они вместе стояли на платформе, неторопливо обсуждая перспективы и возможности Паулины. Посмотрев в сторону, Паулина сказала:
— Смотрите, Питер, там мистер Уэнтворт. Он тоже едет в Лондон? По-моему, у него болезненный вид. Он нездоров?
— И даже очень, — мрачно сказал Стенхоуп. — Хотите поговорить с ним?
Уэнтворт заметил их приближение. Паулина улыбнулась и помахала ему. Он рассеянно посмотрел на нее, как-то вяло поднял руку и тут же уронил ее. Они подошли.
— Доброе утро, мистер Уэнтворт, — сказала Паулина. — Тоже едете в Лондон?
Уэнтворт с каким-то несоразмерным напряжением повернул голову и стал смотреть в другую сторону. Он глухо пробормотал:
— …должны меня извинить… сильная простуда… со Стражей все в порядке… кости ломит… не могу вспомнить кости… лица… костлявые лица, я хочу сказать.
— Уэнтворт! Прекратите! — голос Стенхоупа стал резким и властным.
Голова Уэнтворта стала медленно разворачиваться обратно. Глаза поползли по платформе к лицу Стенхоупа и остановились на его губах. Казалось, он пытался связать звук с его источником, но сомневался, откуда исходит голос.
— Не могу… прекратить… должен попасть… туда, — он замолчал так, словно выбился из сил.
Поезд уже останавливался у перрона.
— Можно я помогу вам в дороге, мистер Уэнтворт? — предложила Паулина.
При этих словах он очнулся, посмотрел на нее, затем опять отвел взгляд и забеспокоился.
— Нет, нет. Я же вам сказал, я еду с дамой. До свидания. — Он торопливо и неуклюже двинулся по платформе, вошел в едва остановившийся вагон и забился в самый дальний угол.
Паулина вошла в тамбур и повернулась к Стенхоупу.
— О Питер! — сказала она. — С ним что-то не так.
Он посмотрел вслед Уэнтворту и повернулся к ней.
— Я думаю, он увидел голову Горгоны, которую не удалось увидеть Данте в Дите,[51] — сказал он. — Ну что же… молитесь за него, и за меня, и за всех. Вы будете писать?
— Да, конечно. До свидания. Но, Питер, я должна что-то сделать?
— Вы ничего не сможете сделать, если он не передумает, — ответил Стенхоуп. — Молитесь. До свидания. Ступайте с миром.
По его глазам она поняла, что должна ответить, и ответила, не раздумывая:
— И вы ступайте с миром. И еще раз спасибо.
Поезд двинулся и стал быстро набирать ход. Стенхоуп махал рукой, пока концевой вагон не скрылся за поворотом, а затем отправился бродить по улицам Холма и навещать его занемогших обитателей.
Уэнтворт так и сидел, забившись в угол вагона. Его мучило ощущение чего-то забытого. Он медленно и с трудом перебрал про себя все, что должно сопровождать человека в дороге. Оказалось, он не может вспомнить, почему вообще покинул свой дом. Все его слуги уехали сегодня утром, вот почему ему тоже пришлось уехать. Он не мог нанять других, у него просто не хватало сил на это. Лучше он поедет в Лондон, поживет в отеле, там ему никто не будет мешать, никакие орущие призраки не будут ломиться в окна. Тот призрак свалился в обморок и вынудил его тащить тяжелое тело, чтобы другие призраки могли его найти. С тех пор он боялся их всех, и тех двоих, что сейчас разговаривали с ним, обращаясь к нему с каким-то странным словом. Он куда-то ехал. Собирался на обед. Вот у него с собой вечерний костюм. Нужно переодеться к обеду, обеду ученых, ученых-историков… Да, он — ученый-историк. Только вот как его зовут? Он опять сказал, что со Стражей Герцога все в порядке, хотя это было не так, но он был ученым-историком и собирался встретиться с людьми своего круга, да, с Астоном Моффаттом!
Стоило Уэнтворту вспомнить это имя, как ему полегчало. Он сел посвободнее и огляделся. Моффатт… Он ненавидел Астона Моффатта. Ненависть оставалась одним из немногих чувств, которые еще могли бы спасти Ш его, будь это просто ненависть к более удачливому коллеге по науке. Но у его ненависти были другие истоки, злобные и личные. И все-таки возбуждение помогло ему припомнить, что же он забыл. Часы! Он забыл свои часы. Несколько дней назад, когда он смотрел какую-то плохую пьесу, у часов сломался завод. Он убрал их, чтобы потом отдать в починку. Но с этим было слишком много хлопот, и теперь он забыл их в столе и не мог узнать время. В Лондоне будут часы, там их много, и все идут очень быстро, потому что время вообще пошло очень быстро. Это потому, что оно бесконечное и постоянно стремится к своему концу. В нем была только одна точка отсчета, к которой он проявлял интерес, — время последней вечери, ежегодного обеда с коллегами. Это будет последний обед, больше он не увидит Астона Моффатта. Но сегодня он пойдет, потому что принял приглашение, и у него с собой вечерний костюм, и… и надо же показать, что он не боится этого проклятого Моффатта. Вот это время он и хотел знать. А дальше все пойдет своим чередом. Уэнтворт задремал.
В Мэрилбоуне поезд остановился, и он проснулся. С помощью носильщика доплелся до привокзального отеля. Еще в вагоне он решил, что далеко не пойдет, побережет силы. Обычно он останавливался в другом отеле, но теперь забыл, в каком именно. Он машинально снял номер, немного поел, а затем прилег. В этот раз он не заснул: ему мешал шум Лондона, кроме того, он был один. Существо, которое пробыло с ним так долго, исчезло.
В последний раз оно было с ним два дня назад, и если бы он сохранил прежнее восприятие, то увидел бы, как разительно оно изменилось. После ухода мертвеца оно так и не обрело своей совершенной призрачной оболочки, в его лице смешались дряхлость и юность, и в этой смеси явственно проступили признаки распада.
В тот час, когда рухнул сарайчик Лилит, существо истончилось до состояния сумеречной тени. Сила покинула его. Такое существо мертвец мог встретить под своим бледным небом. В призрачной ночи, которая пала на развалины Гоморры, оно бестолково, с потускневшими глазами, толклось вокруг своего творца и возлюбленного. Ночью оно выглядело совсем подавленным, а когда Уэнтворт уснул, с существом стали происходить лихорадочные изменения, после каждого из которых упадок в его облике становился все заметнее, пока под утро оно не исчезло совсем.
И вот он остался один. Прежний сон пришел к нему. Путь завершался. Веревка, оказывается, уходила в какую-то стену. Верхний ее конец терялся в ярком лунном свете в сотнях тысяч миль от него. Это что же — он так долго спускался? Когда он встал, сон не исчез, а просто отступил в сторону. Пока он умывался, переодевался, выходил на улицу, ловил такси, он продолжал раскачиваться на веревке. Сунув руку в карман за часами, он вспомнил, что оставил их, и, оглянувшись по сторонам, заметил сияющую серебристую сферу. Наверное, это и есть его часы. Они показывали какое-то время, но он не мог разобрать, какое. Или это луна? Он подумал: «А-а, ладно, приду вовремя». И он действительно пришел вовремя, но еле успел; до конца времен оставалось совсем немного, как и до конца веревки.
Он сел в такси. Машина шла по Хай-стрит. На перекрестке регулировщик повернулся к ним спиной, и машина остановилась. Уэнтворт равнодушно смотрел в окно. Вдруг ему почудилось, что с соседнего сидения очень скрипучий голос совсем старой женщины произнес ему на ухо: «Музей мадам Тюссо». Уэнтворт даже головы не повернул, он и так знал, что один в машине. Напротив стояло огромное, ярко освещенное здание. Контуры его так резко обрисовывал свет, что казалось, будто за ним — бездонная пропасть, заполненная мраком, и вообще, здание стоит на краю мира. Уэнтворт никогда не был внутри, но однажды, будучи в хорошем настроении, думал сводить туда Аделу. Неожиданно он почувствовал, что зрение у него плывет: прямо на его глазах стена здания истаяла и открылись внутренние помещения, заставленные восковыми фигурами. Он отлично видел их — тщательно выполненные, очень натурально раскрашенные, безмолвные, бездумные… Но все они были сдвинуты со своих мест. Раскачиваясь на веревке, он вглядывался из темноты в ярко освещенный прямоугольник и видел их всех — Цезаря, Генриха, Кромвеля, Наполеона, маршала Фоша[52] — и самого себя, переносящего их из угла в угол, торопливо расставлявшего всех по местам. Пол был расчерчен квадратами, обозначавшими нужные места. Он хватал очередную фигуру, взваливал на плечо и бежал к нужному квадрату. Однако стоило ему установить фигуру на место, как общая схема расположения менялась, и приходилось опять всех переставлять. Ясно было, что одному ему не справиться, но он тут же заметил еще нескольких себя, зорко следивших за изменениями и старательно перемещавших восковых истуканов. Но и вшестером Уэнтворты не справлялись. Все время что-то оставалось не так, какие-то мелочи, но правильной законченной картины не получалось. Это было как с аксельбантами на форме Стражи Герцога.
Веревка дрогнула, когда такси снова тронулось и оставило позади последний след истории людей, исчезнувших навсегда. Чем ближе к концу, тем сильнее она раскачивалась. Теперь он и сам двигался, он спешил. Мимо проносилась тьма. Машина остановилась. Рука Уэнтворта потянулась в карман за мелочью, но сознание не последовало за ней. Ноги привычно ступили с веревки на твердую землю. Перед ним находился слабо освещенный высокий прямоугольный проем в темноте. В руке у него что-то было — он протянул руку, вещь серебристо блеснула и выскользнула. Задрав голову, Уэнтворт увидел всю свою веревку длиной в сотни тысяч миль, с невероятной скоростью исчезающую наверху, в направлении серебристой луны, которая должна была находиться в его жилетном кармане, потому что была часами, у которых он сломал завод. Наблюдая за этим ослепительным полетом в самый центр сияющего круга, он вновь подумал: «Я как раз вовремя».
Он стоял на самом дне бездны и оставался лишь шаг туда, где кончаются расстояния, где уже нет никакого дна. Он сделал этот шаг и начал свое последнее путешествие.
Скоро стало пошире и посветлее. Появились чьи-то руки и сняли с него пальто… Оказывается, он был в пальто! Он осмотрел себя в широком сияющем овале, напомнившем луну, и не узнал собственного лица. В остальном он был в порядке. Очень удачно надел все черное — этакий гость из тьмы. И нет никакой веревки. Она исчезла. И никаких часов, потому что он что-то с ними сделал, и они тоже исчезли. Он постарался вспомнить, что такое часы и как он узнавал по ним время. Кажется, на них были деления, которые имели какое-то отношение ко времени, но вот какое… До него донеслись голоса и потянули его в какое-то еще более открытое пространство. И внезапно перед ним возник сэр Астон Моффатт.
Шок почти привел его в чувство. Если бы он ненавидел сэра Астона за то, что тот погрешил против истины, он еще мог бы на что-то надеяться. Если бы он страстно верил в собственные выкладки, верил в их абсолютную ценность, он, возможно, смог бы ощутить дыхание пламени, отправлявшее к вечной славе мученика времен Марии Кровавой. И в этом случае у него оставался шанс на спасение. Если бы в мире духовных самоубийств он мог бы слышать чей-то иной голос, кроме своего собственного, и тогда у него оставался бы шанс. Но Уэнтворт смотрел на сэра Астона и думал не о правоте или ошибочности выводов ученого; он думал: «Меня надули». Это была его последняя связная мысль.
Сэр Астон был решительно глух и чрезвычайно разговорчив. Он-то как раз искренне восхищался своим соперником. Он подошел к Уэнтворту и начал говорить. Мир, который Уэнтворт упорно отвергал, хлынул на него, словно потоп с небес, и загнал на самое дно. Теперь отблеск костра на равнине осенил сэра Астона Моффатта. Его мягкая и нежная болтовня лилась на обреченного отовсюду, каждое предложение — укус пламени. Уэнтворт обреченно слушал, не понимая ни слова. В ушах отдавалось только «Уэнт-ворт, Уэнт-ворт». Кажется, эти звуки что-то значили, — он не мог вспомнить, что именно. Если бы все окружавшие его лица исчезли, он бы вспомнил, но они не исчезали. Они окружили его и тащили за собой в самую гущу, в дверь. Когда он в нее вошел, то увидел накрытые столы и с последним проблеском памяти понял, что пришел сюда есть и пить. В дальнем левом углу стоял его стул, его место в Государстве. Он нетерпеливо потрусил к нему. Он ждал его, ждал во веки веков; всю жизнь и от Сотворения мира он сидел там, он будет сидеть там и в конце, глядя в сторону… он не мог вспомнить, как зовут высокого человека на другом конце, который только что с ним разговаривал. Он посмотрел на него и попытался улыбнуться, но не смог, потому что в глазах высокого человека не было никакого выражения. Его улыбка погасла. Он наконец стоял у своего места, он всегда будет сидеть здесь, всегда, всегда. Он сел.
И тут же к нему пришло ощущение катастрофы. Он ничего не понимал вокруг. В памяти осталось лишь мгновение, когда он отпустил веревку, и она блестящей лентой умчалась к своему источнику. Он мог только вспомнить мгновение, когда внезапная яркая вспышка отделилась от него и унеслась в небо к своему источнику, и хотел вернуть это мгновение, отчаянно хотел удержаться на веревке. Он верил, что там, где кончается веревка, его будет ждать спутник, который навсегда бы его устроил, и вот — конец, но там ничего нет, кроме пустых голосов и образов. Нет и самой веревки. Есть только лица, и даже не лица, а какие-то белые, красные и желтые круги. Они двигались, кивали и кланялись, а вдалеке над ними нависло огромное белое пятно с черными делениями и двумя длинными черными линиями, идущими по кругу: одна очень быстро, другая очень медленно. Первая двигалась слишком быстро для его ума, вторая — слишком медленно для его сердца. Если бы он все еще держался за веревку, то, возможно, смог бы выбраться из этого бессмысленного ужаса, по крайней мере, смог бы найти какой-нибудь смысл во всем этом. Большое пятно заслонило серебристое сияние, проблеск в небе, и не было больше веревки, за которую можно держаться, по которой можно подняться, в конце концов, прочь из этой глубины, где все могло быть чем угодно и было чем угодно.
Он съежился внутри себя, пытаясь закрыть глаза и не видеть эту ужасную изнанку мира. Это оказалось довольно легко. Но он не мог зажать уши, потому что не владел больше своими плечами, руками и ладонями. Тихие бессмысленные потоки звуков жалили и мучили его потерянным знанием смысла; маленькие язычки пламени вспыхивали в его душе. В глубинах его существа родился тихий безнадежный звук: «А-а-а!» Затем всё, на что он смотрел, стремительно собралось в одну точку, и сам он тоже стал точкой. Обе точки рванулись навстречу друг другу. Но каким бы стремительным ни было их движение, они не столкнулись. Внешняя точка распалась на множество неясных образов и исчезла, растворилась в пустоте, не достигнув его. Образы превратились в чередующиеся черные и белые полосы. Он забыл, как они называются. Он даже не мог понять, хорошие они или плохие. Он уже не осознавал себя. Магические зеркала Гоморры разбились вдребезги, и сама его Гоморра была разрушена, вокруг — только пустота забвения. Неизвестные образы застыли вокруг, строгие и молчаливые. Языки пламени лизали его душу; сейчас только они и оставались единственной жизнью его души. В этой огромной пустоте подрагивал качающийся черно-белый образ. Ему показалось, что вот-вот что-то случится. Но тишина длилась и длилась. Ничего не происходило. Ожидание угасло. Постепенно исчез и сам образ, и его мерно повлекло вниз сквозь бесконечные круги пустоты.