Мы начали вместе. Я позволила себе отключиться; именно эта мука очень личная, сдобрена стыдом и так унизительна, что ее даже нельзя сравнить с печалью.
Печаль…
Произошло это в том же доме, где мы находились сейчас. Он играл для меня сонату на низких нотах, проводя по струнам с таким мастерством, что мне казалось, будто я все вижу перед глазами, а не мысленным взором.
Но на самом деле я стояла в другом конце длинной столовой.
Я вдыхала ароматы лета той поры, когда в домах, подобных этому, еще не появились специальные машины для их охлаждения, и тогда древесина приобретала особый запах, а кухонный смрад, казалось, навечно поселился в комнатах. Неужели в то время где-то был дом, где не пахло вареной капустой?
Я имею в виду небольшие домишки, этакие пряничные одноэтажные домики на ирландско-немецком побережье, откуда родом моя родня – а точнее, часть родни – и куда я часто отправлялась с матерью и отцом, крепко держась за руки, и глазела на узкие пустые тротуары, жалея, что там нет деревьев и просторных сумбурных особняков, как в Садовом квартале.
В конце концов, наш дом был большим; конечно, это коттедж, и на первом этаже всего лишь четыре комнаты, и дети спали в маленьких спаленках в мансарде, зато каждая из этих четырех комнат была огромной, и в ту ночь, в ночь, оставшуюся в моей памяти, ночь, которую я никогда не смогу забыть, уродливую ночь, о которой никому не расскажешь, – так вот, в ту ночь столовая, отделявшая меня от хозяйской спальни, казалась такой просторной, что наверняка сама я была еще слишком мала. Думаю, мне было не больше восьми лет.
Да, именно восемь, потому что к тому времени Катринка уже родилась и спала где-то наверху; она была младенцем, только недавно научившимся ползать. Помнится, я чего-то испугалась ночью и решила забраться в мамину кровать, что не так уж удивительно. И я спустилась вниз.
Отец, давно вернувшийся с войны, работал по ночам, как и его братья. Все они трудились, не жалея себя, чтобы обеспечивать семьи. Так что в тот вечер отца не было. Но это и не важно.
Важно только то, что мать уже начала пить и что бабушка была мертва, а тут пришел страх, тупой, ужасный страх. Я знала это чувство, знала мрак, грозивший поглотить всю надежду. Я сползала вниз по лестнице в столовую, надеясь увидеть свет в ее спальне, потому что даже если она была «больна», как мы тогда это называли, и у нее изо рта несло кислятиной (от красного вина), и она спала так крепко, что можно было трясти ее изо всех сил и не дождаться никакой реакции, все равно она была бы теплой, все равно горел бы свет: мать ненавидела тьму, она ее боялась.
Свет не горел, я не увидела ни одного огонька. Пусть твоя музыка рассказывает о страхе, всепоглощающем детском страхе. Даже такой маленький ребенок мог пожалеть, что вообще родился на свет; просто мне не хватало слов, чтобы выразить это.
Но я знала, что родилась для мучений и тревог, для безутешных блужданий с закрытыми глазами, когда жаждешь только утреннего солнца и человеческого слова, когда ищешь утешения в зрелище горящих фар автомобилей, проносящихся мимо.
Я спустилась вниз по узкой винтовой лестнице и оказалась в этой столовой.
А вот и черный дубовый буфет, который стоял здесь в те дни, – огромное резное чудище. Когда она умерла, отец отдал его, сказав, что мы должны вернуть мебель «ее семье», словно мы, дочери, не были «ее семьей». Но то, что происходило той ночью, было задолго до ее смерти. Буфет был вечной вехой на карте страха.
Фей еще не родилась, крошечное заморенное существо еще не появилось из черной прогнившей утробы, любимая наша крошка Фей еще не пришла в семью как подарок свыше, чтобы создать уют, чтобы танцевать, чтобы отвлекать от грустных мыслей, чтобы заставлять всех нас смеяться, Фей, которая навсегда останется для нас самой красивой, и не важно, сколько боли ей пришлось потом вынести, Фей, которая могла часами лежать, любуясь зеленой листвой на ветру, Фей, рожденная в отраве, всегда предлагала всем только безграничную любовь.
Нет, это было еще до Фей, в безрадостное время, безнадежное и темное, каким только бывает мир, а возможно, еще безнадежнее, так как понимание приходит с годами, а в восемь лет еще не можешь опереться на собственную мудрость. Я боялась, просто боялась.
Возможно, Фей уже росла в утробе матери в ту ночь. Вполне возможно. У матери были кровотечения все то время, что она вынашивала Фей. Значит, Фей жила в пьяном, зараженном, темном мире, пронизанном, наверное, одним только несчастьем. Неужели пьяное сердце бьется с той же силой, что и любое другое? Неужели тело пьяной матери кажется таким же теплым крошечному существу, что ждет, цепляясь за ниточку сознания, в темных и холодных комнатах, где на пороге затаился страх? Тревога и горечь идут рука об руку с одним робким истерзанным виной ребенком, который вглядывается в дальний угол грязной комнаты.
Вот резной камин, розы красного дерева, разрисованная панель под камень, холодная газовая горелка, которая, если ее зажечь, могла бы обуглить каминную полку. Вот лепнина наверху, высокий каркас огромных дверей, тени, ползущие в разные стороны от движущегося потока машин.
Поганый дом. Кто бы стал отрицать? Он был таким до появления пылесосов и стиральных машин, и в каждом углу всегда лежала пыль. Каждое утро вечно спешащий разносчик льда волоком втаскивал по ступеням блестящую волшебную глыбу. Молоко на леднике скисало. По белому металлическому кухонному столу, покрытому эмалью, сновали тараканы. Прежде чем сесть за стол, несколько раз постучишь по нему, тук-тук, чтобы они разбежались. Каждый раз моешь стакан, прежде чем воспользоваться им.
Мы бегали босиком все лето, грязные как чурки. Пыль застревала в оконных сетках, очень скоро приобретавших ржаво-черный цвет. А когда летом включали оконный вентилятор, то он задувал в дом грязь. Ее ошметки свешивались с каждой перекладины, с каждой завитушки лепнины, словно мох с ветвей дубов, что росли перед домом.
Но все это было абсолютно нормальным; в конце концов, как она могла содержать в чистоте такой огромный дом? Это она-то, которая декламировала нам стихи и считала, что нас, ее девочек, ее гениальных созданий, ее абсолютно здоровых детей, нельзя загружать никакими домашними делами; она имела обыкновение оставлять горы нестиранного белья на полу в ванной, а сама читала нам и смеялась. У нее был красивый смех.
Дел в доме накапливалось великое множество. Такова была жизнь. Ясно вижу, как однажды отец взобрался на верх стремянки и, вытянув руку, красил четырнадцатифутовые потолки. Разговоры о сыплющейся штукатурке. Прогнившие балки в мансарде; дом опускается, проваливается в землю год за годом – зрелище, от которого сжимается мое сердце.
Не помню, чтобы в доме когда-нибудь было везде чисто и вещи стояли на своих местах; в кладовке по вечно грязным тарелкам ползали мухи, а на плите всегда что-то горело. Неподвижный ночной воздух отдавал кислятиной и сыростью, когда я, непослушная, босая, спускалась по лестнице, охваченная ужасом.
Да, ужасом.
Что, если появится таракан или крыса? Что, если входные двери забыли запереть и кто-то залез в дом, а она лежит там пьяная и я не смогу ее разбудить? Не смогу поднять. Что, если начнется пожар, да-да, тот ужасный-ужасный пожар, которого я боялась до самозабвения и о котором все время помнила, пожар вроде того, что сжег старинный викторианский дом на углу Сент-Чарльз-авеню и Филипп-стрит, пожар, который в моем представлении, возникшем еще раньше, чем это воспоминание, был порожден самой темнотой и неправедностью сгоревшего дома, самим нашим миром, нашим нестойким миром, в котором слова доброты чередовались с холодным ступором и грубым безразличием; где все это вечно накапливалось и исчезало в беспорядочной вселенной. Вряд ли нашлось бы второе такое место, как тот темный и безрадостный старый викторианский дом, этакий монстр на углу квартала, охваченный яростным огнем, какого я раньше не видела.
И что могло помешать случиться такому же и здесь, в этих просторных комнатах, спрятавшихся за белыми колоннами и чугунной оградой? Смотри, горелка включена. Газовая горелка на толстых подпорках выпускает яркий язычок пламени из конца газовой трубы, и тот горит слишком близко к стене. Слишком близко. Я знала это. Я знала, что стены чересчур раскаляются от всех зажженных горелок в этом доме. Я это уже знала. Значит, это не могло быть летом, но и зимой тоже. У меня застучали зубы.
Тогда, в ту ночь, и теперь, пока играл Стефан, я позволила тем детским страхам взять надо мною верх, и от этого стучали зубы.
Стефан играл медленную мелодию, совсем как вторая часть бетховенской Девятой симфонии, только его мелодия была более торжественной, словно он прошелся со мной по этому паркету, не блестевшему в то время и считавшемуся безнадежным при том уровне химических и механических средств. Кажется, уже наступил 1950-й? Нет.
Я смотрела на газовую горелку в комнате матери, и вид оранжевого пламени заставлял меня морщиться и прикрывать глаза, хотя я стояла в противоположном углу. О пожаре даже подумать страшно! Как тогда вынести Катринку, и ее, пьяную, и Розалинду… Кстати, где она? Она не сохранилась в памяти. Я была там одна и знала, что в доме старая проводка: об этом часто и довольно беспечно говорили за обеденным столом. «Этот дом настолько высох, – как-то раз сказал отец, – что вспыхнет как спичка».
«Что ты сказал?» – переспросила тогда я.
Мать принялась разубеждать нас в обратном, прибегая к утешительной лжи. Но стоило ей включить утюг, как в доме начинала мигать каждая тусклая шестидесятиваттная лампочка, а когда мать напивалась, то могла выронить сигарету или забыть выключить утюг; изоляция проводов наполовину стерлась, из старых розеток так и сыплются искры. Что, если пламя займется, а я не сумею вытащить Катринку из манежа, а мать будет кашлять в дыму и не поможет мне – будет только кашлять, как кашляет теперь.
В конце концов, как мы теперь оба знаем, я действительно ее убила.
В ту ночь я слышала, как она борется с нескончаемым отрывистым кашлем курильщика, затихая лишь время от времени, и то ненадолго, но это означало, что она не спит в другом конце темной комнаты, бодрствует настолько, что может прочистить горло, может кашлять и, наверное, даже пустит меня под одеяло, и я свернусь калачиком рядом с ней, хотя накануне весь день она проспала в пьяной отключке, да, теперь я знала, что это было именно так, что она провалялась весь день в постели, потому что так и не оделась – просто лежала под одеялом в розовых панталонах, без лифчика, у нее были маленькие пустые груди, хотя она весь год выкармливала Катринку, а ее голые ноги, которые я прикрыла одеялом, были так опутаны вздувшимися венами, что я не осмеливалась на них взглянуть. Мне было больно видеть эти икры с клубками вспухших вен от того, что мать «выносила троих детей», как сказала она своей сестре Алисии, позвонившей однажды из другого города…
Пересекая комнату, я терзалась страхом, что сейчас из темноты выйдет нечто ужасное и я начну кричать. Я должна была добраться до нее. Я должна была не обращать внимания на оранжевое пламя и неотвязный страх перед пожаром, страх, который накатывал вновь и вновь, и я уже мысленно видела, как дом наполняется дымом, как случилось, когда она подожгла матрас и потом сама его потушила.
Ее кашель был единственным звуком, разносившимся по дому, казавшемуся еще более пустым из-за огромной черной дубовой мебели – стола на пяти выпуклых ножках и величественного старого буфета с толстыми резными дверцами внизу и пятнистым зеркалом наверху.
Когда мы с Розалиндой были совсем маленькие, то забирались внутрь буфета и сидели там среди остатков фарфора и даже одного-двух бокалов, сохранившихся со времен родительской свадьбы. Это было во времена, когда она позволяла нам писать и рисовать на стенах и ломать что угодно. Она хотела, чтобы ее дети чувствовали себя свободно. Мы приклеивали бумажных кукол к стене. Создали свой мирок со множеством персонажей: Мэри, Модин, Бетти, – а потом появилась любимица Катринки, Доун, над которой мы любили хохотать как сумасшедшие. Но это было позже.
Это воспоминание сохранило только мать и меня… Она все кашляла в спальне, а я шла к ней на цыпочках, опасаясь, что она может оказаться настолько пьяной, что голова ее будет безвольно болтаться и ударится о дверную створку и глаза ее закатятся, как у коровы на картинке: круглые, пустые глаза; и это будет уродливо, но мне было все равно, то есть игра стоила того – лишь бы только добраться до нее и устроиться в кровати рядышком. Меня не смущало ее тело с большим животом, варикозными венами и обвисшей грудью.
Она часто ходила по дому в одних панталонах и мужской рубахе; ей нравилось чувствовать себя свободной. Есть вещи, о которых никогда-никогда-никогда никому не рассказываешь.
Отвратительные ужасные вещи, как, например: когда она сидела в туалете и ждала, пока опорожнится кишечник, то всегда держала дверь нараспашку и любила, чтобы мы крутились тут же. А она нам читала, широко расставив ноги, так что были видны волосы на лобке и белые бедра. Розалинда тогда всякий раз говорила: «Мама, запах, запах», пока продолжалась эта дефекация, а мама с журналом «Ридерз Дайджест» в одной руке и сигаретой в другой, наша красавица мама с высоким выпуклым лбом и огромными карими глазами, смеялась над Розалиндой, стремившейся удрать, а после наша мама читала нам еще одну смешную историю из журнала и мы все дружно смеялись.
Всю свою жизнь я знала, что у людей есть излюбленные привычки, связанные с посещением туалета, – например, чтобы все двери были заперты и никого не было рядом; или чтобы в этой маленькой комнате не было окон; а некоторые, вроде мамы, любили, чтобы было с кем поговорить. Отчего это? Не знаю. Если бы только можно было добраться до нее, я была бы согласна на любое неприглядное зрелище. В каком бы состоянии она ни находилась, она всегда производила впечатление чистой и теплой: белая гладкая кожа, блестящие волосы, в которые я любила запускать пальцы. Возможно, мерзость, собиравшаяся вокруг, могла как-то очернить ее, но только не испортить.
Я подобралась к двери. В ее спальне, принадлежащей теперь мне, стояла лишь железная кровать с голыми пружинами под полосатым матрасом. Время от времени она расстилала сверху тонкое белое покрывало, но чаще всего только простыню и одеяло.
Наша тогдашняя жизненная норма – большие толстые белые кофейные кружки с вечно сколотыми краями, обтрепанные полотенца, дырявые ботинки, зеленый налет на зубах. Однажды отец спросил: «Вы что, никогда не чистите зубы?»
Иногда в доме ненадолго появлялась зубная щетка, порой даже две или три, и немного порошка в придачу, и мы все дружно чистили зубы, но потом что-то падало на пол, или терялось, или просто исчезало – и жизнь мерно катилась дальше в густом сером облаке. Мама мыла мне руки в кухонной раковине, как это делала до нее наша бабушка, пока была жива.
Год тысяча девятьсот сорок седьмой…
Год тысяча девятьсот сорок восьмой…
Мы выносили простыни во двор в большой плетеной корзине; руки матери вспухли от того, что она выжимала белье. Мне нравилось играть со стиральной доской в лохани. Мы развешивали простыни на леску, и я держала край ткани, чтобы он не попал в грязь. Мне нравилось бегать между чистых простыней.
Однажды, незадолго до смерти, – заметьте, я перескакиваю вперед на семь лет – мать сказала мне, что видела во дворе странное существо в простынях на двух маленьких черных ножках; она намекала на дьявольское отродье, и глаза ее широко раскрылись от ужаса. Я знала, что она сходит с ума. Я знала, что она скоро умрет. Так и вышло.
Но это было задолго до того, как я подумала, что она может умереть, хотя нашей бабушки к тому времени уже не было на свете. В восемь лет я считала, что люди возвращаются, потому смерть не породила во мне глубокого страха. Этот страх во мне вызывала она, а еще отец, отправлявшийся на ночную работу – он развозил на мотоцикле телеграммы, отсидев положенные часы на почте, или сортировал письма в Американском банке. Я никогда толком не знала, чем именно он занимается после рабочего дня, знала только, что у него дела, что он на двух работах, а по воскресеньям вместе с другими прихожанами обходит дома бедняков. Я хорошо запомнила это, потому что однажды он забрал мои цветные карандаши – мою единственную коробочку! – и подарил ее какому-то «бедному» ребенку, и так горько во мне разочаровался из-за проявленного эгоизма, что презрительно фыркнул, повернулся и ушел из дома.
А где мне было взять еще карандашей в том мире? Далеко-далеко, за каменным пустырем усталости и лени, в грошовой лавчонке, куда я, возможно никого не сумею затащить в ближайшие несколько лет, чтобы купить другие карандаши!
Но отца в доме не было. Горелка служила единственным источником света. Я остановилась в дверях материнской спальни. Я видела горелку. А рядом еще что-то – белое, неясное, блестящее. Я знала, что это, но не понимала, почему оно блестит.
Я шагнула в комнату; теплый воздух никуда не рассеивался за закрытой дверью и фрамугой, на кровати слева от меня, головой к стене, лежала она; кровать стояла там же, где теперь, только она была старая, железная, провисшая и скрипела, а если спрятаться под ней, то можно было разглядеть такие клубы пыли в пружинах, что глаз не оторвать.
Она приподняла голову, ее волосы, пока не остриженные и не проданные, рассыпались длинными темными прядями по голой спине; ее сотрясал кашель, в свете горелки виднелись толстые, как веревки, вены на ногах и розовые штаны на маленькой заднице.
Что там такое лежит у горелки в такой опасной близости? О Господи, оно сейчас займется пламенем, как ножки стула, обуглившиеся дочерна, когда кто-то придвигал его поближе к огню и забывал об этом. В комнате стоял запах газа, пламя горело ярко-оранжевое, и я в ужасе прижалась к двери.
Теперь мне было все равно, разозлится ли она за то, что я спустилась, или нет; если бы она велела мне возвращаться к себе, я все равно бы никуда не пошла – не смогла бы уйти, не смогла бы даже шевельнуться.
Что же там такое блестит? Это оказалась прокладка из мягкого белого хлопкового волокна, называемая «Котекс», которые она носила в штанах, закалывая английской булавкой, когда у нее шла кровь; прокладка была защемлена в середине и, конечно, темная от крови. И все же откуда этот блеск?
Я стояла в изголовье кровати и увидела краешком глаза, как мать приподнялась в кровати. Кашель ее теперь так донимал, что ей пришлось сесть.
– Включи свет, – пьяным голосом велела она. – Задерни шторы, Триана, и включи свет.
– Вон там, – сказала я, – вон там.
Я подошла ближе, указывая на хлопковую прокладку «Котекс», сморщенную в середине и пропитанную кровью. Она кишела муравьями! Вот почему она блестела!
«О Боже, взгляни на это, мама! Муравьи, сплошные муравьи, повсюду муравьи! Ты же знаешь, как эти крошечные неистребимые твари налетают на тарелку, оставленную у двери, и сжирают все дочиста!»
– Мама, смотри, прокладка в муравьях!
Если Катринка это увидит, если Катринка подползет и найдет что-то вроде этого, если увидит кто-то другой… Я подходила все ближе и ближе.
– Взгляни, – обратилась я к матери.
Она все кашляла и кашляла, потом взмахнула правой рукой, словно говоря, чтобы я не обращала внимания. Но нельзя же не обращать внимания на такое: на брошенную в угол прокладку, в которой кишели муравьи. И лежала она совсем близко от горелки. Она могла загореться! А эти муравьи! Нужно их остановить! Нужно избавиться от них! Муравьи могут забраться куда угодно. В то время – в сорок восьмом или в сорок девятом – нужно было крепко-накрепко запираться от муравьев, не позволяя им окончательно заполонить дом. Они сжирали мертвых птиц, как только те падали в траву; они вереницей проползали под дверью и так же, строем, карабкались на кухонный стол, если там оставалась одна-единственная капля патоки.
– Фу! – Я в отвращении поморщила нос. – Только взгляни сюда, мама.
Мне не хотелось дотрагиваться до прокладки.
Она поднялась и подошла ко мне на заплетающихся ногах. Я наклонилась, указывая на прокладку, и сморщилась.
А мать, стоявшая позади, пытаясь успокоить меня, произнесла лишь: «Не обращай внимания», – и зашлась таким кашлем, что, казалось, вот-вот задохнется. Потом она схватила меня за волосы и ударила.
– Но, посмотри, мама! – вскрикнула я, по-прежнему указывая на прокладку.
Она снова ударила меня, потом еще раз и еще… Я согнулась, подняв руки вверх, и на них сыпались удар за ударом.
– Перестань, мама!
Я упала на колени на пол, где пламя горелки отражалось даже в пыльных досках, покрытых старым лаком; я почувствовала запах газа и увидела кровь – сгусток крови, покрытый муравьями.
Она снова меня ударила. Я выставила вперед правую руку и закричала. Я не упала, но моя рука почти коснулась прокладки, а муравьи роились, метались как бешеные по сгустку крови.
– Мама, перестань!
Я повернулась. Мне не хотелось поднимать с пола такую гадость, но кто-то ведь должен был это сделать.
Мать стояла надо мной, пошатываясь, тонкие розовые штаны были натянуты высоко над животом, груди с коричневыми сосками обвисли, волосы спутанной гривой обрамляли лицо. Она все кашляла и яростно твердила, чтобы я убиралась вон, а потом подняла босую ногу и пнула меня в живот – очень сильно. Очень сильно. Очень-очень сильно. Со мной еще никогда в жизни так не обращались.
Эта боль стала концом всему.
Я не могла дышать.
Я умерла.
Я не могла набрать в легкие воздуха.
Я почувствовала боль в животе и груди, но у меня не было голоса, чтобы закричать, и я подумала, что сейчас умру, вот сейчас, сейчас… О Господи! «Ты ведь не хотела этого, мама! – силилась я сказать. – Ты не хотела меня пинать! Ты не могла этого хотеть, мама!» Но я не в силах была даже вздохнуть, не то что заговорить. Я готова была умереть, и моя рука слегка дотронулась до раскаленной горелки, до обжигающе горячего железа.
Мать вцепилась в мое плечо. И тогда я закричала. Я задыхалась и кричала – и теперь я тоже закричала, как тогда… Та прокладка, блестящая от муравьиного роя, и боль в животе, и подступившая к горлу тошнота, готовая вырваться наружу вместе с криком, – все это было там… «Ты ведь не хотела, ты не хотела…»
Я так и не сумела встать.
Нет. Хватит об этом!
Стефан.
Его голос, бесплотный и громкий.
Холодный дом нынешнего времени. Разве в нем стало меньше призраков?
Он стоял согнувшись у кровати. Происходило это теперь, сорок шесть лет спустя, все они давно лежат в могиле, кроме меня и малышки со второго этажа, которая выросла в таком страхе, в такой ненависти ко мне, что я не могла спасти ее от этого, да и не старалась… а он, наш гость, мой призрак, согнулся пополам, вцепившись в резной столбик кровати красного дерева.
Да, пожалуйста, пусть все вернется, мои ажурные покрывала, мои шторы, мои шелка, я никогда, мамочка… она не хотела, она не могла… больно, совершенно не могу дышать, а потом боль, боль, боль и тошнота, не могу шевельнуться!
Рвота.
Нет! Хватит, сказал он.
Он обнял правой рукой столбик кровати и отпустил скрипку, положив ее на большой мягкий матрас поверх покрывала. Теперь он держался за столбик обеими руками и плакал.
– Такая крошка, – сказала я, – она меня не зарезала!
– Знаю, знаю, – рыдал он.
– Подумай о ней, – продолжала я, – голая, страшная, она пинала меня, она пинала меня изо всех сил босой ногой, она была пьяна, а я обожгла себе руку!
– Перестань! – взмолился он. – Триана, перестань. – Он поднес ладони к лицу.
– Неужели нельзя сделать из этого музыку? – спросила я, подходя поближе. – Неужели ты не в состоянии создать высокое искусство из чего-то сугубо личного, постыдного и вульгарного!
Он плакал. Точно так же, наверное, когда-то плакала я. Скрипка и смычок лежали на покрывале. Я метнулась к кровати, схватила их и отступила назад. Он был поражен.
Бледное мокрое лицо. Он уставился на меня. В первую секунду он даже не осознал, что я сделала, а потом приклеился взглядом к скрипке, разглядел ее и понял.
Я поднесла скрипку к подбородку – я знала, как это делается. Я взмахнула смычком и начала играть, заранее ничего не обдумывая, не планируя, не боясь провала. Я начала играть, позволяя смычку, легко зажатому двумя пальцами, летать по струнам. От смычка пахло конским волосом и канифолью. Я перебирала пальцами левой руки гриф, приглушая рыдающую струну, а сама как безумная водила смычком по струнам, отчего родилась песня, связная мелодия, танец, бешеный пьяный танец, когда одна нота следует за другой так быстро, что ими уже невозможно управлять, – дьявольский танец, как тот, что я играла давным-давно на пьяном пикнике, когда Лев танцевал, а я играла и играла и никак не могла остановиться. Сейчас было то же самое и даже больше – сейчас звучала песня, сумасшедшая, стремительная, неблагозвучная сельская песня, дикая, как песни горцев, как странные мрачные танцы, рожденные памятью и снами.
Музыка вошла в меня… «Я люблю тебя, я люблю тебя, мама, я люблю тебя». Это была песня, настоящая правдивая песня, яркая, пронзительная, рыдающая, рожденная скрипкой Страдивари, бесконечная, льющаяся непрерывно, пока я раскачивалась в такт, дико размахивая смычком и перебирая гриф пальцами, мне нравилась, мне безгранично нравилась эта наивная деревенская песня. Моя песня. Он потянулся за скрипкой.
– Отдай!
Я повернулась к нему спиной. Я играла. На секунду замерла, затем провела смычком сверху вниз, отчего скрипка длинно и скорбно завыла. Я играла медленную, печальную фразу, темную и сладостную, и мысленно принарядила мать, отвела ее в парк. Мы шли туда вместе, ее каштановые волосы причесаны, и лицо очень красивое; ни одна из нас никогда не была такой красивой, как она.
Долгие годы уже ничего не значили, пока я играла.
Я увидела, как она плачет, сидя на траве. Она хотела умереть. Во время войны, когда мы с Розалиндой были еще очень маленькими, мы всегда гуляли вместе с ней, держась за руки, и однажды вечером нас по ошибке заперли в темном музее Кабильдо.[20] Она не испугалась. Она не была пьяна. Она надеялась и мечтала. Смерти еще не было. Происшествие она восприняла как приключение. Нам на выручку пришел охранник, и она встретила его улыбкой.
«Проведи размашисто смычком и сыграй такие глубокие ноты, чтобы самой испугаться исторгнутого скрипкой звука».
Он потянулся ко мне. Я пнула его – точно так, как когда-то пнула меня мать. Он откатился назад.
– Отдай! – потребовал он, стараясь удержать равновесие.
Я играла, играла так громко, что не слышала его. Я снова отвернулась и ничего перед собой не видела, кроме нее… «Я люблю тебя, я люблю тебя, я люблю тебя…»
Она сказала, что хочет умереть. Мы были в парке – я еще совсем юная, – и она собиралась броситься в озеро.
В том озере иногда топились студенты – оно было достаточно глубоким. От улицы и трамваев нас скрывали деревья и фонтаны. Она собиралась войти в эту грязную воду и утонуть.
Она хотела утопиться, и отчаявшаяся Розалинда, хорошенькая пятнадцатилетняя Розалинда, вся в блестящих кудряшках, все умоляла и умоляла ее не делать это. У меня уже оформились небольшие грудки, но бюстгальтер я не носила. В то время я его еще ни разу не надевала.
Спустя сорок лет – или даже больше – я стою здесь. Я играю. Я ударяю смычком по струнам. Я притоптываю в такт ногой. Я заставляю скрипку рыдать, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону.
В парке, возле омерзительной беседки, где старики мочились, а потом с похотливыми взглядами околачивались поблизости, желая продемонстрировать зажатый в кулаке обвисший пенис («Не обращай на них внимания»), – возле той беседки я качала Катринку и маленькую Фей на качелях, на маленьких деревянных качелях со скользящей планкой впереди, какие делают для малышей, чтобы они не вывалились; до меня долетал запах мочи, а я раскачивала обеих по очереди, один раз толкну Фей, другой раз – Катринку. А матросики все никак не оставляли меня в покое – мальчишки едва старше меня, простые юнги, которых в те дни всегда можно было встретить в порту, английские парни, а может быть, и откуда-нибудь с севера, не знаю, парни, гулявшие по Кэнал-стрит с сигаретами в зубах, – в общем, самые обычные ребята.
– Это твоя мать? Что с ней такое?
Я промолчала. Я хотела, чтобы они ушли, и даже не придумала, что можно ответить. Просто смотрела перед собой и продолжала толкать качели.
Отец в тот день выставил нас из дома едва ли не силой, сказав при этом: «Уведите ее куда-нибудь. Я должен здесь прибраться. Такую грязь терпеть больше нельзя». Мы знали, что она мертвецки пьяна, но он все равно заставил нас уйти. «Я возненавижу тебя до конца своих дней», – со слезами в голосе заявила отцу Розалинда. Тем не менее мы все вместе посадили мать в трамвай, и она, пьяная, полусонная, всю дорогу раскачивалась и кивала неизвестно кому.
Что тогда думали люди о нетрезвой женщине с четырьмя девочками? На ней, наверное, было какое-то приличное платье, но все же я помню только ее волосы, аккуратно убранные с висков, и плотно сжатые губы. И еще то, как она, вздрагивая, просыпалась и выпрямлялась, но через секунду снова заваливалась вперед с остекленевшими глазами, а маленькая Фей все крепче прижималась к ней, крепче, крепче.
Маленькая Фей, приникшая головой к материнской юбке, маленькая Фей, не задававшая вопросов, и Катринка, серьезная, пристыженная, молчаливая, уже в таком нежном возрасте смотревшая перед собой неподвижным взглядом.
Когда трамвай доехал до парка, мать сказала: «Приехали!» Мы все направились с ней к выходу через передние двери – так как нам было удобнее. Я помню церковь на другой стороне улицы, а напротив – красивый парк с колоннадами, фонтанами и ярко-зеленой травой, куда она раньше часто нас водила.
Но что-то было не так. Трамвай замер. Пассажиры на деревянных скамьях смотрели на нас с любопытством. Я стояла на тротуаре и, задрав голову, пыталась увидеть, в чем там дело. Розалинда! Она сидела на задней скамье, смотрела в окно и делала вид, что не имеет к нам никакого отношения. Она не обращала ни малейшего внимания на маму, а мама, словно вовсе не была пьяна, сказала: «Розалинда, дорогая, пошли».
Водитель ждал. Он стоял на своем месте в кабине, перед ветровым стеклом вагона, и ждал. В то время водители трамваев стоя управляли трамваем с помощью двух рычагов. Я схватила Фей за ручку. Еще секунда – и она вышла бы на проезжую часть. Катринка, розовощекая и беленькая, угрюмо сосала большой палец и равнодушно наблюдала за происходящим.
Мать прошла в конец вагона. Розалинда сдала позиции. Ей пришлось подняться и выйти.
И вот теперь, когда мать, повалившись на траву в парке, рыдала и грозила утопиться, Розалинда утешала ее, умоляла не делать этого.
Мальчишки-матросы спрашивали, что случилось, кем приходится мне эта странная женщина и почему она так рыдает, предлагали помощь.
Я отказалась. Я не нуждалась в их помощи! Мне не нравилось то, как они смотрели на меня. Мне было всего тринадцать. Я не знала, что им нужно. Я не понимала, почему они обступили меня со всех сторон – меня и двух малышек. А мать чуть поодаль лежала на боку, и ее плечи тряслись. Я слышала, как она всхлипывает. У нее был тихий прелестный голос. Наконец боль постепенно начала угасать, хотя при воспоминании о том, как Розалинда попыталась остаться в трамвае, о том, что мать напилась и хотела умереть, а отец все же выставил всех нас из дома, на душе еще скребли кошки.
– Отдай! – бушевал он. – Отдай мне скрипку!
Так отчего же он ее не возьмет? Я не знала. И не хотела знать.
Я продолжала играть хаотичный танец джигу, притоптывая, подскакивая, как это делала в кино глухонемая Джонни Белинда,[21] подчиняясь вибрациям скрипки, которые только и могла улавливать. Танцующие ноги, танцующие руки, танцующие пальцы, дикий, безумный ирландский ритм, хаос. Танцую в спальне, танцую и играю, размахивая смычком, пальцы бегают по грифу сами по себе, смычок движется сам по себе, да, поддай, поддай, как тогда говорили на пикнике, зажигай, поддай.
Пусть так и будет. Я все играла и играла.
Он цепко схватил меня, но сил, чтобы меня побороть, у него не хватило.
Я попятилась к окну и прижала скрипку со смычком к груди.
– Отдай, – сказал он.
– Нет!
– Ты не умеешь играть. Все это делает скрипка, а не ты. Она моя, моя.
– Нет.
– Отдай скрипку! Она моя!
– Тогда я ее разобью!
Я крепче прижала руками скрипку, выставила вперед локти и смотрела на него расширенными глазами. Конечно, я вовсе не собиралась ее ломать, но он ведь не мог это знать. Должно быть, ему показалось, что я не шучу.
– Нет, – сказала я. – Я играла на ней, играла так и раньше, я исполняла свою версию этой песни.
– Ничего подобного, лживая шлюха! Отдай сейчас же скрипку! Будь ты проклята! Я уже сказал, она моя! Тебе нельзя брать в руки такую вещь.
Меня сотрясала дрожь, пока я на него смотрела. Он протянул ко мне руки, а я забилась в угол, все крепче сжимая хрупкий инструмент.
– Я раздавлю ее!
– Ты этого не сделаешь.
– А какое это будет иметь значение? Это ведь призрачная вещь, не так ли? Скрипка такой же призрак, как и ты. Я хочу снова на ней сыграть. Я хочу… просто подержать ее. Ты не можешь забрать ее…
Я подняла скрипку и снова прижала ее подбородком к плечу. Рука призрака потянулась ко мне, и я опять пнула его – по ногам. Он попытался увернуться. Тогда я провела смычком по струнам, заставив их издать дикий вопль, длинный ужасный вопль, а затем медленно, закрыв глаза, не обращая на него внимания, крепко удерживая скрипку каждым пальцем и каждой клеточкой своего естества, я заиграла. Очень тихо и медленно – наверное, какую-то колыбельную: для нее, для меня, для Роз, для моей обиженной Катринки и хрупкой Фей. Песню сумерек, похожую на старое стихотворение, которое негромким голосом читала когда-то мать – еще до того, как закончилась война и отец вернулся домой. Я услышала, что звук стал насыщеннее, сочнее и круглее. Да-да, то самое туше, как раз такое, как нужно, – когда дотрагиваешься смычком до струн, почти не оказывая на них давления, и одна фраза следует за другой. Мама, я люблю тебя, люблю тебя, люблю! Он никогда не вернется домой. Нет никакой войны, и мы всегда будем вместе. Высокие ноты выходили на редкость тонкими и чистыми, необыкновенно яркими и в то же время печальными.
Она ничего не весила, скрипка, – она лишь слегка давила на плечо, отчего я почувствовала головокружение. Но песня вела меня вперед. Я не знала нот, не знала мелодий. Я знала лишь эти блуждающие фразы горя и меланхолии, эти бесконечные сладостные гаэльские стенания, вплетавшиеся одно в другое. Но песня лилась, всемилостивый Боже, она лилась и лилась, как… как что?.. как кровь, как кровь на загаженном коврике. Как нескончаемый поток крови из женской утробы… Или из женского сердца? Не знаю.
В последний год жизни месячные у нее случались нерегулярно. То же самое происходило совсем недавно и у меня. Теперь я бездетна: в моем возрасте уже невозможно родить, и не будет у меня моей живой кровиночки. Что ж, как есть, так и есть.
Как есть, так и есть.
А музыка звучала!
Что-то легко скользнуло по моей щеке. Его губы. Я локтем отшвырнула его к кровати. Он был неловок, растерян и, цепляясь за прикроватный столбик в попытке подняться на ноги, испепелял меня взглядом.
Я перестала играть, последние ноты еще долго звенели. Великий Боже! За всеми нашими блужданиями пролетела длинная ночь. Луна притаилась в зарослях лавровишни, спрятавшихся в огромной тени соседнего здания, в тени стены современного мира, способного затмить, но не способного разрушить этот рай.
Жалость, которую я испытывала к матери, горе, охватившее душу в тот момент, когда мать пнула меня, восьмилетнюю девочку, в этой самой комнате, растекались эхом тех нот, что звенели в воздухе. Мне оставалось только поднять смычок. Все получалось естественно.
Он стоял, прижавшись в страхе к противоположной стене.
– Либо ты вернешь мне скрипку, либо, предупреждаю, я заставлю тебя поплатиться!
– Ты кого оплакивал – меня или ее?
– Верни скрипку!
– Или это было сплошное уродство? Что это было?
Наверное, это была маленькая девочка, потерявшая способность дышать и в панике сжимающая свой живот, когда ее рука случайно коснулась раскаленного железа открытой горелки. Какая это все-таки маленькая печаль в мире ужасов, и все же из всех воспоминаний не было ни одного более тайного, ужасного, невысказанного.
Я принялась тихонько напевать: «Хочу играть». И тихо начала, осознав, как это просто: мягко скользить смычком по струне ля и по струне соль и сыграть всю песню только на одной нижней струне, если захочу, и добавить легкого скрежетания; да, оплакивай растраченную жизнь, я слышала ноты, я позволила им удивить себя и выразить свою душу одним аккордом за другим, да, приди ко мне, пробейся к моему сознанию через это и дай мне обрести себя. Она и года не прожила после того, как проплакала в парке, даже одного года, и в тот последний день никто не проводил ее до ворот.
Мне кажется, я пела, пока играла. «О ком ты плакал, Стефан, – пела я, – кого оплакивал – ее, меня или убогость и уродство?» Скрипка будто срослась с рукой, пальцы, такие гибкие и точные, словно превратились в крошечные подковы, бьющие по струнам, и музыка звучала в ушах не в скрипичном и не в басовом ключе – такой невыразительный звук, древний и совсем не подходящий для этой мелодии, которая в то же время поражала и уносила меня с собой, как случалось каждый раз, когда я слышала пение скрипки, только теперь скрипка пела в моих руках!
Я видела ее тело в гробу. Нарумянена как проститутка. Гробовщик сказал: «Эта женщина проглотила собственный язык!» И голос отца: «Она так плохо питалась, что лицо почернело. Пришлось нанести слишком много грима. Взгляни, Триана, как все это нехорошо. Взгляни. Фей ее просто не узнает».
А чье это на ней платье? Темно-красное. У нее никогда такого не было. Платье тетушки Элвии. А ведь ей не нравилась тетушка Элвия. «Элвия сказала, что ничего не смогла найти в шкафу. У твоей матери были какие-то вещи. Как же иначе? Неужели у нее не было вещей?»
Инструмент казался совершенно невесомым, его так легко было удерживать на месте, извлекая поток звуков, знакомых обволакивающих звуков – тех самых, что подхватывали мужчины и женщины с гор и танцевали под них в детстве, еще до того, как научились читать и писать, а возможно, и говорить. Я слилась со скрипкой, а она со мной.
Платье тетушки Элвии… Воспоминание, вызывающее отвращение, не слишком сильное, но все же незабываемое, – последний отвратительный штрих, горькое свидетельство невнимания.
Почему я не накупила ей платьев, почему не вымыла ее, не помогла ей, не поставила ее на ноги? Что со мной было не так? Одним неразделимым, целостным потоком музыка несла с собой обвинение и наказание.
«А разве у нее были вещи?» – холодно спросила я у отца. Черная шелковая комбинация была – я помнила. Летними ночами мать сидела в ней под лампой, с сигаретой в руке. Вещи? Пальто, старое пальто.
Господи, как я допустила, что она так умерла? Мне ведь было четырнадцать. Достаточно взрослая, чтобы помочь ей, любить ее, вернуть ее к жизни.
Пусть себе слова тают. Это особый талант: позволить словам растаять. Пусть великий звук расскажет всю историю.
– Отдай скрипку! – вскричал Стефан. – Иначе, предупреждаю, я заберу тебя с собой.
Я остановилась в изумлении.
– Что ты сказал?
Он молчал.
Я начала напевать, по-прежнему легко удерживая скрипку между плечом и подбородком.
– Куда? – мечтательно спросила я. – Куда ты меня заберешь?
Я не стала дожидаться ответа.
Я заиграла тихую песню, не нуждавшуюся ни в каких сознательных стимулах, – просто сладостные короткие ноты, следовавшие одна за другой с легкостью, словно поцелуи, когда мы приникаем губами к ручкам, щечкам, горлышку младенца Я словно держала маленькую Фей на руках и целовала ее, целовала, целовала… Боже мой, мама, смотри: Фей проскользнула сквозь рейки своего манежа! Она снова у меня на руках. Но ведь это Лили! Или Катринка, сидевшая в темном доме одна с маленькой Фей, когда я вернулась из школы. Рвота на полу.
Что с нами стало?
Куда девалась Фей?
– Мне кажется… Наверное, тебе следует начать наводить справки, – сказал когда-то Карл. – Уже два года, как твоя сестра исчезла. Думаю… Боюсь, она не вернется.
– Вернется.
Вернется! Вернется! Вернется!!!
Именно эти слова произнес врач, когда Лили неподвижно застыла под кислородной маской:
– Она не вернется.
Пусть об этом кричит музыка, пусть она откроет путь безысходному горю, придав ему новую форму.
Я открыла глаза, продолжая играть и глядя вокруг – на все, что было в этом странном сияющем и чудесном мире. Я не называла вещи, которые видела, а просто рассматривала их очертания в свете, струившемся из окон. Трюмо из моей жизни с Карлом, а на нем портрет Льва и его красивого сына, высокого старшего мальчика со светлой шевелюрой, как у Льва и Челси, того самого, которого назвали Кристофером.
На меня набросился Стефан.
Он схватил скрипку, но я держала ее крепко.
– Она сейчас сломается! – сказала я и рывком высвободила инструмент. Твердая, легкая, ощутимая вещь, полная жизни, словно оболочка сверчка, прежде чем она от него отделится. Скрипку можно было раздавить быстрее, чем стекло.
Я попятилась к окнам.
– Я сейчас ее разобью – и тогда кому будет хуже?
Он обезумел.
– Ты не знаешь, что такое призрак, – сказал он. – Ты не знаешь, что такое смерть. И ты что-то бормочешь о смерти, словно это колыбелька. А смерть – это вонь, ненависть и распад. Твой муж, Карл, превратился в прах. В прах! А твоя дочь? Ее тело разбухло от газов и…
– Нет, – возразила я. – Скрипка у меня, и я умею на ней играть.
Он пошел на меня, весь подобравшись, на какую-то секунду его лицо смягчилось от удивления. Темные гладкие брови вовсе не хмурились, а глаза с длинными темными ресницами неподвижно уставились мне в лицо.
– Предупреждаю, – сказал он глухим суровым голосом, хотя до сих пор его взгляд не был таким открытым и полным боли. – Ты завладела вещью, которая досталась тебе от мертвых. Ты завладела вещью, которая родом из моего царства, отнюдь не из твоего, и если сейчас ты ее не вернешь, то я заберу тебя с собой. Я заберу тебя в свой мир, в свои воспоминания, в свою боль – и тогда ты узнаешь, что такое страдания, ты, несчастная дуреха, ты, никчемная тварь, воровка, жадное мрачное, отчаявшееся существо; ты больно ранила тех, кого любила, ты позволила умереть Лили. Ты причинила ей боль. Вспомни ее бедро, ее лицо, когда она взглянула на тебя снизу вверх. Ты была пьяна, а взялась укладывать ее на кроватку, и тогда она…
– Заберешь меня в царство мертвых? И это не ад?
Личико Лили… Я слишком грубо опустила ее в кроватку; от лекарств все ее косточки стали хрупкими. В спешке я причинила ей боль, а она просто посмотрела на меня снизу вверх, безволосая, больная, испуганная, – крошечное пламя свечи, а не ребенок, прекрасная в болезни и здравии. А я действительно напилась, Господи, из-за этого гореть мне в аду вечно, всегда, ибо я сама стану раздувать огонь собственных вечных мук. Я с шумом втянула воздух. Я не делала этого! Не делала!
– Нет, делала! В тот вечер ты была с ней груба, ты толкнула ее, напившись. И это ты! Ты, которая клялась, что никогда не позволишь ребенку пережить то, что по вине пьяной матери довелось выстрадать тебе самой…
Я подняла скрипку и ударила смычком по струне ля, которая пронзительно вскрикнула, – высокая струна, металлическая струна. Возможно, любая песня – это всего лишь вид крика, причесанный вопль; когда скрипка берет верхнюю магическую ноту, она может быть резкой, как сирена.
Он не сумел меня остановить, ему просто не хватило сил; рука затрепетала поверх моей, но он ничего не сделал. Вот видишь, призрак, фантом, скрипка оказалась сильнее тебя самого!
– Ты разорвала завесу, – выругался он. – Предупреждаю. То, что ты держишь в руках, принадлежит мне, и эта вещь, и я сам – мы оба из другого мира, как тебе известно. Одно дело понимать, и совсем другое – отправиться со мной.
– И что я увижу, когда пойду с тобой? Такую боль, что отдам тебе скрипку? Ты приходишь сюда, предлагая мне скорее безысходность, чем отчаяние, и при этом думаешь, что я стану тебя оплакивать?
Он прикусил губу, не решаясь сразу заговорить, ему хотелось придать вес своим словам.
– Да, ты увидишь, ты увидишь… что отличает боль, а что такое… они…
– Кто это – они? Кто эти ужасные создания, которые изгнали тебя из жизни, чтобы ты потом, прихватив эту скрипку, явился ко мне в личине утешителя и поверг меня в уныние, когда я видела плачущие лица, мою мать? Я тебя ненавижу… мои худшие воспоминания.
– Ты наслаждалась, мучая себя, ты сама придумывала кладбищенские картины и поэмы, ты распевала хвалу смерти своим жадным ртом. Так ты считаешь, что смерть – это цветочки? Отдай мою скрипку. Чтобы вопить, используй голосовые связки, а мне отдай мою скрипку.
Мама явилась ко мне во сне два года спустя после своей смерти:
– Ты видела цветочки, моя девочка.
– То есть ты не умерла? – выкрикнула я во сне, но тут же поняла, что эта женщина не настоящая, это не она, я разглядела это по ее кривой улыбке, это не моя мама, она на самом деле умерла.
Эта самозванка была слишком жестока, когда сказала:
– Все эти похороны – сплошное притворство… Ты видела цветочки.
– Отойди от меня, – прошептала я.
– Это моя скрипка.
– Я тебя не звала!
– Нет, звала.
– Я тебя не заслуживаю.
– Это не так.
– Я молилась и фантазировала, как ты говоришь. Я несла свою дань на могилы, и эта дань была с лепестками Я рыла могилы по своим меркам. Ты вернул меня обратно, ты вернул меня к неприукрашенной, неприлизанной правде, и от этого я сделалась больной. Ты лишил меня дыхания! И теперь я умею играть. Я умею играть на этой скрипке!
Я отвернулась от него и заиграла. Смычок летал над скрипкой еще более грациозно, песня лилась. Мои руки знали, что делают! Да, знали.
– Только потому, что она моя, только потому, что она ненастоящая. Ты, строптивица, отдай сейчас же!
Я отступила, продолжая играть неблагозвучную мелодию, не обращая внимания на его отчаянные толчки. Затем, вздрогнув, я от него вырвалась. Мой мозг и мои руки были связаны магическим кольцом, таким же, какое связывало мое намерение и пальцы, мою волю и мастерство; хвала Господу, это случилось.
– Скрипка играет, потому что она моя! – сказал он.
– Нет. Тот факт, что ты не можешь ее вырвать, достаточно красноречив. Ты пытаешься. И все напрасно. Ты умеешь проходить сквозь стены. Ты умеешь играть на этой скрипке. Ты унес ее с собою в смерть, никто не спорит. Но сейчас тебе ее у меня не отнять. Я сильнее тебя. Скрипка в моих руках. Она остается осязаемой, смотри. Послушай, как она поет! А что, если она каким-то образом и была предназначена мне? Ты когда-нибудь думал об этом, ты, злобное хищное существо, ты когда-нибудь любил до или после смерти, настолько любил, чтобы…
– Неслыханно, – сказал он. – Ты ничто, ты случайность, ты одна из сотен, ты воплощение тех людей, которых все восхищает, но которые сами ничего не создают, ты всего лишь…
– Умник какой. И в лице твоем выражается боль, совсем как у Лили, совсем как у матери.
– Это ты виновата, – прошептал он. – Так не должно быть, я бы ушел, я бы исчез, если бы ты попросила. Ты меня обманула!
– Но ты ведь никуда не ушел, тебе понадобилась я, тебе понадобилось меня мучить, ты не уходил до тех пор, пока не стало слишком поздно, и тогда уже я нуждалась в тебе; как ты смеешь так глубоко погружаться в чужие раны. А теперь у меня есть скрипка, и я оказалась сильнее, чем ты! Что-то заставило меня забрать ее, и теперь я не выпущу скрипку из рук. Я умею на ней играть.
– Нет, эта скрипка часть меня, в той же степени, что мое лицо, мое пальто, или мои руки, или мои волосы. Мы призраки, эта скрипка и я, ты даже не можешь себе представить, что они сделали, ты не имеешь права, ты не можешь встать между мной и этим инструментом, ты отдаленно не понимаешь, что это за мука, и они…
Он прикусил губу, его лицо создавало иллюзию, что он сейчас упадет в обморок, так сильно оно побелело, вся кровь, которая не была на самом деле кровью, отхлынула от лица. Он открыл рот.
Мне было невыносимо видеть его боль. Невыносимо. Мне казалось, что я совершила последнюю ошибку, нечто очень дурное, когда увидела, как ему больно, Стефану, которого я едва знала и которого ограбила. Но я все равно не могла вернуть ему скрипку.
Перед глазами все заволокло туманом… Я ничего не чувствовала, кроме прохладной пустоты. Ничего. В голове звучала моя музыка, повтор той самой музыки, которую я сама создала. Я склонила голову и закрыла глаза. Сыграй снова…
– Раз так, ладно, – сказал он.
Я очнулась от пустоты, взглянула на него, и руки крепче сжали скрипку.
– Ты сделала свой выбор, – сказал он, приподняв брови и всем своим видом выражая удивление.
– Какой выбор?