Я отмахнулась от этого видения. Открыла глаза и уставилась на облупленный потолок в этой заброшенной часовне, мой взгляд блуждал по скучным металлическим украшениям, таким модным и таким бессмысленным. Теперь я поняла, что за битву он затеял, хотя музыка захлестнула меня и в ушах стоял голос Лили, который смешался со звучанием скрипки и стал частью его.
Я смотрела прямо на него и думала только о нем. Я сконцентрировалась на нем, отказываясь думать о чем-то другом. Он не мог бросить играть. На самом деле его игра была блестящей, полной напряжения, он издавал звуки, не поддающиеся описанию, в пронзительности его верхних нот чувствовалась сила и одновременно расслабленность.
Да, это был концерт Чайковского, который я знала наизусть благодаря своим дискам. Он вплел в него оркестровые партии, создав собственное сольное произведение, пронизанное нитями оркестра.
Эта музыка рвала тебя на части.
Я попыталась дышать медленно, расслабиться, не сжимать рук.
Внезапно что-то изменилось. Изменилось в корне, как бывает, когда солнце зайдет за облако. Только это была ночь, и мы сидели в часовне.
Святые! Вернулись старые святые. Меня вновь окружал декор тридцатилетней давности.
Я сидела на старой темной скамейке с витым подлокотником под левой рукой, а за его спиной появился традиционный высокий алтарь, под которым в стеклянном ящике находились резные раскрашенные фигурки Тайной Вечери.
Я возненавидела скрипача. Возненавидела именно за это, потому что никак не могла заставить себя не смотреть на этих давно утраченных святых, на разукрашенную гипсовую фигурку Пражского Младенца Иисуса, держащего крошечный глобус, на старые пыльные и в то же время трепетные фрески между темными окнами с изображением Христа, несущего свой крест сначала вниз, а потом вверх.
Ты жесток.
Темные окна светились лавандовым светом, на скрипача падали мягкие тени, а перед ним возвышалась старинная литая ограда, которую снесли давным-давно вместе с остальными украшениями. Он стоял неподвижно в окружении того убранства, которое я не могла припомнить в деталях еще минуту тому назад!
Я сидела как прикованная и смотрела на икону Вечной помощи Божьей Матери, висевшую за ним, над алтарем, над мерцающей золотой дарохранительницей. Святые, запах воска. Я видела свечи в красных стаканах. Я все видела. Я снова слышала запах воска и ладана, а скрипач тем временем продолжал играть свою версию концерта, сливаясь стройным телом с музыкой и вызывая вздохи восхищения у слушавших его людей, впрочем, кто они были?
Это зло. Красивое, но зло, потому что оно жестоко.
Я закрыла и тут же открыла глаза. Видишь, что теперь здесь творится! На секунду я действительно увидела.
Затем на глаза вновь опустилась пелена. Неужели он сейчас ее вернет? Маму. Неужели она сейчас поведет меня и Розалинду по проходу в этой старомодной полутемной часовне, от которой веет покоем? Нет, память переборола его изобретательность.
Воспоминания оказались чересчур болезненными, чересчур ужасными. Я вспомнила ее не такой, какой она приходила в это священное место в счастливые времена, прежде чем была отравлена, как мать Гамлета, нет, я вспомнила, как она, пьяная, лежала на горящем матрасе и ее голова покоилась всего в нескольких дюймах от прожженной дыры. Я увидела, как мы с Розалиндой носились туда и обратно с кастрюлями воды, а красивая Катринка с ее светлыми кудряшками и огромными синими глазами, всего трех лет от роду, молча смотрела на нас, пока комната наполнялась дымом.
«Тебе это так просто не пройдет!»
Он был весь погружен в музыку. Я намеренно наполнила часовню светом, я намеренно представила себе публику, тех самых людей, которых я теперь знала. Я все это проделала и уставилась на него, но он был слишком силен для меня.
Я вновь превратилась в ребенка, приближающегося к ограде алтаря. «А что сделают с нашими цветочками, когда мы уйдем?». Розалинда хотела зажечь свечу.
Я поднялась с места.
Толпа ему полностью подчинилась; они были настолько покорены его чарами, что я ушла незаметно. Выбралась из ряда, повернулась к нему спиной, спустилась по мраморным ступеням и ушла прочь от его музыки, которая с каждой секундой разгоралась все больше, словно он задумал сжечь меня ею, будь он проклят.
Лакоум, не выпуская сигарету, оторвался от ворот, и мы быстро пошли с ним по плитам почти бок о бок. Я слышала музыку, но нарочно не отрывала взгляда от дорожки. Стоило мне отвлечься в сторону, как я снова видела море и пенные волны. Я видела, как они внезапно разбиваются на тысячу цветных осколков, и на этот раз даже слышала грохот.
Я продолжала идти, а сама слушала море и видела его – и одновременно улицу, простиравшуюся впереди.
– Помедленнее, босс, иначе навернетесь, да и я себе шею сломаю, – сказал Лакоум.
Запах чистоты. Море и ветер порождают чудеснейший аромат чистоты, но в то же время все, что мелькает под поверхностью моря, может издавать зловоние смерти, если его извлечь на песчаный берег.
Я шла быстрее и быстрее, внимательно глядя на разбитые кирпичи и сорняк, растущий между ними.
Мы дошли до моего фонаря, слава Богу, моего гаража, но никаких открытых ворот там не было. Те ворота, через которые ушла мама навстречу своей смерти, давно убрали – старые деревянные створки, выкрашенные зеленой краской и прилаженные под кирпичной аркой.
Я постояла не шевелясь. До меня по-прежнему доносилась музыка, но уже издалека. Она предназначалась для тех, кто находился поблизости от него, такова была его природа, как я с удовольствием обнаружила, хотя мне бы хотелось лучше понимать, что все это означает.
Мы прошли до Сент-Чарльз-авеню и направились к центральному входу. Лакоум открыл для меня ворота и придержал тяжелые створки, то и дело норовившие ударить входящего и сбить с ног прямо на мостовую. Новый Орлеан ненавидит вертикальные линии.
Я поднялась по лестнице и зашла в дом. Лакоум, должно быть, отпер дверь, но когда он это проделал, я не заметила. Я сказала ему, что послушаю музыку в гостиной, и попросила запереть все двери.
Для него это было привычное дело.
– Вам-не-понравился-ваш-друг? – спросил он басом, произнося все слова как одно, так что мне понадобилось несколько секунд, чтобы понять, о чем речь.
– Мне больше нравится Бетховен, – ответила я.
Но тут сквозь стены проникла его музыка. Теперь она лишилась своего красноречия и силы и походила скорее на жужжание пчел на кладбище.
Двери в столовую закрыты. Двери в коридор закрыты. Я просмотрела диски, которые теперь были расставлены строго по алфавиту.
Солти.[16] Девятая симфония Бетховена, вторая часть.
Через секунду я поставила диск в проигрыватель, и литавры наголову разбили скрипача. Я сделала погромче, и зазвучал знакомый марш. Бетховен, мой капитан, мой ангел-хранитель.
Я вытянулась на полу.
Люстры в этих гостиных были маленькими и без позолоты – в отличие от тех, что висели в холле и столовой. У этих люстр были только хрустальные и стеклянные подвески. Как приятно лежать на чистом полу и рассматривать люстру с тусклыми лампочками в виде свечей.
Музыка его уничтожила. Марш длился бесконечно. Я нажала кнопку на проигрывателе, чтобы повторять только эту дорожку диска. Я закрыла глаза.
«А что ты сама хочешь помнить? Пустяки, глупость, забавы».
В молодости я без конца мечтала под музыку; всякий раз представляла людей, вещи, события и так увлекалась, что буквально сжимала кулаки.
Но не теперь; теперь это была только музыка, заразительный ритм музыки и какая-то одержимость идеей подниматься на вечную гору в вечном лесу, но видений не было, и, обретя покой в этой грохочущей бесконечной мелодии, я закрыла глаза.
Он не заставил себя долго ждать.
Может быть, я пролежала на полу около часа.
Он вошел сквозь запертые двери, которые за его спиной дрогнули, и мгновенно материализовался, сжимая в левой руке скрипку и смычок.
– Ты ушла посреди выступления! – возмутился он, заглушая музыку Бетховена.
Он двинулся на меня, громко и грозно топая. Я оперлась на локоть, затем села. Перед глазами все поплыло. Свет падал на его лоб, на темные ровные дуги бровей, из-под которых он недобро взирал на меня, прищурившись; вид у него был зловещий.
Музыка продолжалась, захлестывая его и меня.
Он пнул проигрыватель, так что тот взревел. Тогда он вырвал вилку из стены.
– Очень умно! – сказала я, едва сдерживая торжествующую улыбку.
Он задыхался, словно долго бежал, а может быть, от усилия оставаться реальным, или от игры для публики, или оттого, что он проник невидимым сквозь стены, после чего ожил в пылающем огненном великолепии.
– Да, – презрительно бросил он, глядя на меня.
Волосы упали ему на лицо темными прямыми прядями. Две тонкие косички расплелись и утонули среди длинных локонов, пышных и блестящих. Он начал наступать на меня с явным намерением испугать. Но я лишь вспомнила одного старого актера, да, очень красивого, с тонким носом и колдовским взглядом. Скрипач обладал той же темной красотой Оливье[17] из экранизированной пьесы Шекспира. Оливье играл уродливого злобного колдуна, короля Ричарда Третьего. Такая неотразимость бывает только если красота и уродство сливаются в одно целое.
Старое кино, старая любовь, старая поэзия, которую никогда не забыть. Я рассмеялась.
– Я не горбун, я не урод! – выпалил скрипач. – И я не актер, играющий перед тобою роль! Я здесь, рядом!
– Так мне кажется! – ответила я и, сев прямо, натянула юбку на колени.
– «Не кажется, сударыня, а есть. Мне „кажется“ неведомы».[18] – Он в насмешку заговорил со мною словами Гамлета.
– Ты переоцениваешь себя, – ответила я. – У тебя талант к музыке. Не попади во власть исступления! – продолжила я, воспользовавшись приблизительной цитатой из той же самой пьесы.
Ухватившись за стол, я поднялась. Он бросился на меня. Я чуть было не отступила, но только еще крепче ухватилась за столешницу, глядя ему прямо в лицо.
– Призрак! – выпалила я. – Весь живой мир смотрит на тебя! Что тебе понадобилось здесь, когда ты способен завоевывать толпы? Все они будут внимать тебе.
– Не зли меня, Триана! – сказал он.
– А, стало быть, ты знаешь мое имя.
– Не хуже тебя. – Он повернулся сначала в одну сторону, потом в другую и подошел к окну, где под кружевными занавесками плясали вечные огоньки автомобильного потока.
– Не стану говорить, чтобы ты ушел, – сказала я.
Он по-прежнему стоял ко мне спиной и лишь поднял голову.
– Я слишком одинока! Слишком очарована! – последовало мое признание. – Будь я помоложе, я бы пустилась удирать без оглядки от призрака, вопя что есть мочи! Поверив, что передо мной действительно призрак, всем своим суеверным сердцем католички. Но теперь?
Он продолжал слушать.
Руки у меня сильно тряслись. Это было невыносимо. Я выдвинула стул из-за стола, опустилась на него и откинулась на спинку. Люстра отражалась в отполированной столешнице размытым кругом, а вокруг выстроились как на параде стулья в стиле Чиппендейл.
– Я чересчур любопытна, – сказала я, – чересчур беспечна и полна отчаяния. – Я постаралась говорить твердо и в то же время не повышать тона. – Не могу найти слова. Сядь! Сядь, положи скрипку и расскажи, чего ты хочешь. Зачем ты ко мне приходишь?
Он не ответил.
– Ты сам-то знаешь, кто ты такой? – спросила я.
Он повернулся в ярости и подошел к столу. Да, он обладал тем самым магнетизмом Оливье из старого фильма, весь состоя из контрастов белого и черного, воплощение зла. И рот у него такой же большой, только губы полнее!
– Перестань думать о другом! – прошептал он.
– Это кино, образ.
– Да знаю я, что это, или ты считаешь меня дураком? Взгляни на меня. Я перед тобой! Фильм старый, его создатель мертв, актер давно превратился в прах, а я здесь, с тобой.
– Я знаю, кто ты, я тебе уже говорила.
– Нельзя ли поточнее? – Он наклонил голову набок, слегка прикусил губу и обхватил обеими руками смычок и гриф скрипки.
Нас разделяло всего несколько футов. Я хорошо разглядела деревянную поверхность скрипки, покрытую толстым слоем лака. Страдивари. Как часто я слышала это слово, и вот эта скрипка у него в руках, этот зловещий и священный инструмент, он просто держит его в руках, и свет отражается от плавных изгибов корпуса, как от настоящей скрипки.
– Ну что? – сказал он. – Хочешь потрогать ее или послушать? Ты ведь сама прекрасно знаешь, что не умеешь играть. Даже Страдивари не скрыл бы твоих несчастных потуг! В твоих руках скрипка бы просто визжала, а ты могла бы тогда в ярости ее расколотить.
– Ты хочешь, чтобы я…
– Ничего подобного, – поспешно произнес он, – просто хочу напомнить, что у тебя нет таланта, а только одно желание, только одна жажда.
– Жажда, вот как? Значит, ты жажду хотел поместить в души тех, кто слушал тебя в часовне? Ты жажду хотел породить? Ты думаешь, что Бетховен…
– Не говори о нем.
– Говорю и буду говорить. Ты думаешь, что его музыка порождает жажду…
Он подошел к столу, переложив скрипку в левую руку, а правую опустил на стол рядом со мной. Я подумала, что его длинные волосы сейчас коснутся моего лица. Я не уловила никакого запаха от его одежды, даже запаха пыли.
Я сглотнула, и перед глазами вновь все поплыло. Пуговицы, лиловый галстук, блестящая скрипка. Все это призраки – и одежда, и инструмент…
– Ты права. Итак, что же я собой представляю? Каково твое благочестивое мнение обо мне – ты хотела его высказать, когда я тебя перебил.
– Ты словно больной, – сказала я. – Ты нуждаешься во мне, потому что страдаешь!
– Шлюха! – бросил он и отпрянул.
– Ну нет, шлюхой я никогда не была, – возмутилась я. – Смелости не хватало. А вот ты болен и нуждаешься во мне. Ты совсем как Карл. Ты совсем как Лили в конце жизни, хотя Бог знает… – Я запнулась, не договорив. – Ты совсем как мой отец, когда он умирал. Ты нуждаешься во мне. В своих муках ты хочешь найти во мне свидетеля. Тебя гложет ревность и жажда, как любого умирающего, если не считать последних секунд, когда, возможно, он забывает обо всем и видит то, что не дано видеть нам…
– Почему ты так думаешь?
– А разве с тобой было иначе? – спросила я.
– Я не умер, – ответил он, – в общепринятом смысле этого слова. Мне не дано было лицезреть огни, дарящие покой, или услышать пение ангелов. Все, что я слышал, – выстрелы, крики, проклятия!
– Вот как? – удивилась я. – Какая трагедия. Впрочем, ты ведь не обычное создание, не так ли?
Он попятился, словно позволил мне залезть к нему в карман.
– Присаживайся, – сказала я. – Мне довелось сидеть у постели многих умирающих – тебе это известно. Поэтому ты и выбрал меня. Может быть, ты готов закончить свои призрачные скитания?
– Я не умираю, дамочка! – объявил он и, выдвинув стул, уселся напротив. – С каждой минутой, с каждым часом, с каждым годом я становлюсь все сильнее.
Он откинулся на спинку стула. Мы были разделены четырьмя футами отполированного стола.
Он сидел спиной к окну, но тусклый свет люстры позволял разглядеть его лицо – слишком молодое, чтобы играть злобного короля в какой-либо пьесе, и слишком страдающее, чтобы мне им насладиться.
Однако я не отвела взгляд. Я продолжала смотреть.
– Так в чем тут дело? – спросила я.
Он сглотнул, совсем как человек, снова прикусил губу, а затем сжал губы, будто собираясь с мыслями.
– Все дело в дуэте.
– Понятно.
– Я буду играть, а ты – слушать. Слушать и страдать, и терять разум или делать то, что заставляет тебя делать моя музыка. Стань дурочкой, если тебе угодно, сойди с ума, как Офелия из твоей любимой пьесы. Стань безумной, как сам Гамлет. Мне все равно.
– Но ведь ты говорил о дуэте.
– Да-да, это будет дуэт, но из нас двоих только я творю музыку.
– Это не так. Я даю тебе силы, ты сам знаешь. В часовне ты поглощал мои силы и всех, кто там был, но тебе этого оказалось мало, и ты снова занялся мной, и безжалостно вызвал в моей памяти те образы, которые абсолютно ничего не значат для тебя, а теперь ты рвешь мне сердце, как обычный невежественный злодей в своем желании заставить меня страдать. Ты ничего не знаешь о страдании, но нуждаешься в нем. Это тоже дуэт. Музыка, которую творят двое.
– А у тебя есть дар красноречия, хоть в музыке ты полная бездарность и всегда ею была, и любишь соприкасаться с чужим талантом. Валяешься на полу и слушаешь своего Маленького Гения, а еще Маэстро и того русского маньяка, Чайковского. К тому же ты упиваешься смертью, да, именно так, нет нужды напоминать тебе об этом. Тебе нужны были все эти смерти.
Он был искренен в своей страсти, злобно взирая на меня своими провалившимися глазами, которые в нужные моменты округлялись, подчеркивая важность сказанного. Он был гораздо моложе Оливье в роли Ричарда Третьего.
– Не будь таким глупым, – спокойно произнесла я. – Глупость не пристала тому, кому смертность может служить оправданием. Я научилась жить со смертью, научилась глотать ее и обонять, и подчищать за ней, но я никогда не нуждалась в ней. Моя жизнь могла бы пойти совсем по-другому. Я не…
Но разве я не ранила ее? Теперь это казалось истинной правдой. Моя мать умерла от моей собственной руки. Теперь я не могла выйти к боковым, уже не существующим воротам и остановить ее. Не могла сказать: «Послушай, отец, нельзя так поступать, мы должны отвезти ее в больницу, мы должны остаться рядом с ней, ты и Роз поезжайте к Тринк, а я останусь с мамой…» Но чего ради я стала бы так говорить: она ведь все равно удрала бы из больницы, как уже случилось однажды, она притворилась бы рассудительной, умной и очаровательной и вернулась бы домой, чтобы снова впасть в ступор, удариться о батарею и рассечь себе голову так, что на полу образовалась бы целая лужа крови.
Мой отец сказал: «Она уже дважды поджигала кровать, мы не можем оставить ее здесь…» А потом «Катринка больна, ей предстоит операция, ты нужна мне!»
Я?
А что было нужно мне? Чтобы она умерла, моя мать, и чтобы все закончилось: ее болезнь, ее страдания, ее унижение, ее несчастье. Она плакала.
– Послушай, я не хочу! – сказала я и встряхнулась. – То, что ты делаешь, подло и низко: ты вторгаешься в мою душу, забирая то, что тебе совсем не нужно.
– Они всегда бередят тебе душу, – сказал он и улыбнулся.
Он выглядел таким ярким, молодым, свежим, нерастраченным. Несомненно, погиб в молодости. Скрипач злобно взглянул на меня и сказал:
– Ерунда. Я умер так давно, что во мне не осталось ничего молодого. Я превратился в «это самое», как ты мысленно назвала меня в начале вечера, когда не смогла вынести представшую твоим глазам грацию и элегантность. Я превратился в «это самое», в омерзительное зрелище, в злобного духа, когда твой наставник, твой великолепный маэстро был жив и учил меня.
– Я не верю тебе. Ты говоришь о Бетховене! Я ненавижу тебя.
– Он был моим учителем! – не на шутку разбушевался скрипач.
– Это и привело тебя ко мне? Моя любовь к нему?
– Нет, я не нуждаюсь в том, чтобы ты любила его, оплакивала мужа или выкапывала из могилы дочь. Я заглушу Маэстро, я заглушу его своей музыкой, прежде чем мы закончим разговор, и ты уже не сможешь услышать его ни из проигрывателя, ни в памяти, ни в мечтах.
– Как любезно. А ты его любил так же, как меня?
– Просто я хотел подчеркнуть, что немолод. И ты не будешь больше говорить о нем со мной с этаким превосходством. А что я любил – это мое дело, и я не собираюсь тебе рассказывать.
– Браво! – воскликнула я. – Так когда ты перестал воспринимать новое – сразу после того, как приказал долго жить? Или у тебя мозгов поубавилось, когда твой череп превратился в череп фантома?
Его охватило изумление. Меня тоже, хотя, с другой стороны, мои собственные колкости часто пугали меня саму. Вот почему я уже много лет не пью. Я часто произносила такие речи, когда напивалась. Я не помнила вкуса ни вина, ни пива и не желала их помнить. Я желала оставаться в сознании, и даже во сне, когда, например, бродила по мраморному дворцу, я сознавала, что сплю, наслаждаясь одновременно и реальностью, и сном.
– Что ты хочешь, чтобы я сделал? – спросил он.
Я подняла на него глаза, стараясь отрешиться от других вещей, от других мест, которые видела. Я устремила взгляд прямо на его лицо. Он казался таким же материальным, как любая вещь в этой комнате, только абсолютно живым, милым, чудесным, вызывающим зависть.
– Что я хочу, чтобы ты сделал? – насмешливо переспросила я. – Что означает этот вопрос?
– Ты говорила, что одинока. Что ж, я тоже одинок. Но я могу тебя отпустить. Я могу уйти…
– Нет.
– Я так и думал.
На его лице мелькнула улыбка – и тут же погасла. Он вдруг сделался очень серьезным, а глаза расширились, и выражение их было спокойным. Густые черные брови чуть приподнялись, придавая лицу законченную красоту.
– Ладно, ты ко мне пришел, – сказала я. – Ты являешься ко мне как воплощение грез. Скрипач, я тоже когда-то всем сердцем хотела играть на скрипке – более сильного желания я, наверное, никогда не испытывала. И вот появляешься ты. Но ты не мое создание. Ты порождение чего-то другого, ты голоден, жаден и требователен. Ты в ярости, что не можешь довести меня до сумасшествия, и терпишь поражение.
– Признаю твою правоту.
– Что, по-твоему, случится, если ты останешься? Думаешь, я позволю околдовать себя и силком вернуть к тем могилам, которые осыпала цветами? Ты думаешь, я позволю напоминать мне Оливье? Я знаю, ты часто за последние несколько часов заставлял меня думать о нем, словно он один из тех, кто навсегда покинул меня: мой Лев, его жена Челси и их ребятишки. Думаешь, я позволю тебе это? Должно быть, ты хочешь сразиться не на шутку. Так готовься к поражению.
– Ты могла бы не терять Льва, – с нежной задумчивостью произнес он. – Но нет, ты была слишком горда. Тебе понадобилось сказать: «Да, женись на Челси». Ты не смогла простить предательство. Тебе обязательно нужно было проявить благородство, страдать.
– Челси носила под сердцем его ребенка.
– Челси хотела избавиться от него.
– Нет, не хотела, и Лев не хотел. А наш ребенок к тому времени уже умер. Лев нуждался в ребенке и нуждался в Челси. И Челси нуждалась в таком муже.
– И поэтому ты гордо отказалась от этого мужчины, которого любила с детства, и почувствовала себя победителем, хозяйкой положения, режиссером пьесы.
– Ну и что? – сказала я. – Он ушел. Он счастлив. Он растит трех сыновей, одного высокого, светловолосого, и двух близнецов – их фотографиями увешан весь дом. Видел одну из них в спальне?
– Видел. И в коридоре тоже, рядом со старой пожелтевшей фотографией твоей канонизированной мамочки в возрасте тринадцати лет: красивая девочка с выпускным букетом и плоской грудью.
– Ладно. Так что нам теперь делать? Я не позволю тебе обращаться со мной подобным образом.
Он отвернулся в сторону и тихо замычал какую-то мелодию. Подняв скрипку с колен, он осторожно положил ее на стол, продолжая удерживать левой рукой за гриф, а рядом положил смычок. Его взгляд медленно скользил по картине Льва, висевшей над диваном, – подарок моего мужа, поэта и художника, отца высокого голубоглазого юноши.
– Нет, я не стану об этом думать, – сказала я.
Я уставилась на скрипку. Страдивари? Бетховен – его учитель?
– Не смейся надо мной, Триана! – сказал скрипач. – Он действительно меня учил, как и Моцарт. Но я тогда был таким маленьким, что даже не помню его. Но Маэстро был моим учителем! – Щеки его пылали. – Ты ничего обо мне не знаешь. Ты ничего не знаешь о том мире, из которого я был вырван. Библиотеки полны трудов, посвященных той эпохе, ее композиторам, художникам, строителям дворцов. Там упоминается даже имя моего отца – щедрого мецената, заботливого покровителя Маэстро. Еще раз повторяю: Маэстро был моим учителем.
Он замолчал и отвернулся.
– Выходит, я должна страдать и помнить, а ты – нет, – сказала я. – Ясно. Ты любишь похвастать, как многие мужчины.
– Ничего тебе не ясно, – сказал он. – Мне нужна только ты, из всех людей ты одна, ты, которая поклоняешься этим именам как святым. Моцарт, Бетховен… Я хочу, чтобы ты знала: я был с ними знаком! А где они сейчас, мне неведомо! Зато я здесь, с тобой!
– Да, это так, – сказала я, – мы оба согласны, что это так, но что нам теперь делать? Ты можешь тысячи раз застать меня врасплох, но больше я не поддамся. А когда мне снится прибой, море, то это ты…
– Мы не станем сейчас обсуждать твои сны.
– Почему же? Потому что эта дверь ведет в твой мир?
– У меня нет собственного мира. Я затерялся в твоем мире.
– Но ведь он у тебя был, у тебя есть собственная история, цепь событий, которая волочится за тобой хвостом, разве нет? И тот сон навеваешь мне ты, потому что я никогда не видела тех мест.
Он постучал пальцами правой руки по столу и задумчиво склонил голову.
– Ты помнишь, – начал он со злобной улыбкой на лице. Брови его грозно сошлись на переносице, а голос звучал наивно и мягко, – помнишь, после смерти дочери ты какое-то время общалась с подругой, которую звали Сьюзен.
– У меня было много подруг после смерти дочери, хороших подруг, и, между прочим, четырех из них звали Сьюзен, или Сюзанна, или Сью. Была среди них Сьюзен Мандел, с которой мы вместе ходили в школу; была Сьюзи Райдер, которая зашла меня утешить, а после мы с ней подружились. Еще была Сюзанна Кларк…
– Нет, я имею в виду другую. То, что ты говоришь, – правда: ты часто сортировала своих подруг по именам. Помнишь, тех, кого звали Энн, – соучениц по колледжу? Их было трое, они любили шутить по поводу твоего имени Трианна, что означает «Три Анны». Но сейчас я не хочу говорить о них.
– Еще бы! Это ведь приятные воспоминания.
– Так где же они сейчас, все эти подруги, особенно четвертая… Сьюзен?
– Я теряюсь.
– Нет, мадам, я вас привязал к себе. – Он широко улыбнулся. – Так же крепко, как в минуты игры.
– Чувственный, – сказала я, – знаешь, есть такое старое слово.
– Конечно знаю.
– Это про тебя, ты во мне вызываешь самые горячие чувства! Ладно, почему бы не сказать прямо, какую Сьюзен ты имеешь в виду? Я даже не…
– Ту, что жила на юге, рыжеволосую, ту, которую знала Лили…
– А, та Сьюзен была ее подругой, она жила прямо над нами, у нее была дочка, ровесница Лили, она…
– Почему бы тебе просто не поговорить со мною об этом? Почему эта тема так тебя раздражает? Почему ты не скажешь мне? Та женщина любила Лили. Твоей дочке нравилось подниматься в ее квартиру, садиться рядом с ней и рисовать, и та женщина написала тебе спустя несколько лет после смерти Лили, когда ты жила здесь, в Новом Орлеане. Так вот, та женщина, Сьюзен, которая так любила твою дочь, написала тебе, что Лили возродилась, реинкарнировала. Помнишь такое письмо?
– Смутно. Мне приятнее вспоминать об этом, чем о том времени, когда они были вместе. Одна из них мертва, так что когда я получила письмо, то сочла его абсурдным. Разве люди могут возродиться? Или ты собираешься открыть мне этот великий секрет?
– Никоим образом, к тому же я сам не знаю. Мое существование – это один бесконечный план. Я знаю только, что нахожусь здесь, и этому никогда не наступит конец. Те, кого я начинаю любить или ненавидеть, в конце концов умирают, а я остаюсь. Я только это и знаю. Еще ни одна душа не возникала передо мной, заявив, что является реинкарнацией того, кто причинил мне боль, боль!
– Продолжай, я слушаю.
– Значит, ты помнишь ту Сьюзен и ее письмо.
– Да, она написала, что Лили возродилась в другой стране. Ой! – Я замолчала от потрясения. – Так вот почему ты заставляешь меня видеть тот сон! Это страна, в которой я никогда не была и в которой сейчас находится Лили. Ты хочешь, чтобы я в это поверила?
– Нет, – покачал головой он. – Я просто хочу сказать тебе прямо в лицо, что ты так и не отправилась на ее поиски.
– Новые выходки, у тебя их целая тысяча. Кто тебе причинил боль? Кто стрелял из тех ружей, когда ты умер? Не хочешь рассказать?
– Точно так Лев рассказал тебе о своих женщинах, как он на протяжении всей болезни Лили менял одну девушку за другой, чтобы утешиться. Отец умирающей девочки…
– Ты омерзительный дьявол! Я даже слов не нахожу. А в свое оправдание замечу, что он действительно связывался с этими девчонками на короткое время без любви, а я пила. Я пила. И толстела. Так оно и было. Но теперь все это бессмысленно. Или ты именно это хотел услышать? Нет никакого Судного дня. Я в него не верю. А с потерей этой веры я перестала исповедоваться, перестала обороняться. Ступай прочь. Я включу проигрыватель. Что ты тогда сделаешь? Сломаешь его? Но он у меня не один. Есть и другие. В конце концов, я могу спеть Бетховена. Я знаю Скрипичный концерт наизусть.
– Не смей этого делать.
– Отчего же, или в твоем аду тебя ждут музыкальные записи?
– Откуда мне знать, Триана? – спросил он, внезапно смягчившись. – Откуда мне знать, как у них там устроено в аду? Ты сама видишь, на какие вечные муки я обречен.
– По-моему, это гораздо лучше, чем вечное пламя. Но я буду играть своего Бетховена, когда захочу, и буду петь, что помню, пусть даже не в том ключе и навру мелодию…
Он подался вперед, а я, не успев собраться с силами, потупилась. Уставилась на столешницу, почувствовав себя несчастной, такой несчастной, что уже не могла дышать.
Скрипка. Исаак Стерн в концертном зале, детская уверенность, что и я смогу достичь такого мастерства…
Нет. Перестань.
Я взглянула на скрипку. Потянулась к ней. Он не шелохнулся. Я не смогла преодолеть четыре фута столешницы. Пришлось подняться и обойти стол вокруг. Он не сводил с меня глаз, не меняя настороженной позы, словно подозревал, что я способна выкинуть какой-нибудь трюк. Возможно, я и смогла бы. Только пока у меня не было наготове никаких трюков – ничего стоящего.
Я дотронулась до скрипки.
Ее хозяин выглядел красивым и величественным. Я уселась прямо перед инструментом, и он отвел правую руку, чтобы я могла потрогать скрипку. Более того, он даже чуть придвинул скрипку ко мне, по-прежнему не выпуская из рук гриф и смычок.
– Страдивари, – сказала я.
– Да. Одна из многих, на которых я когда-то играл, просто одна из многих, такой же призрак, как я. Сильный призрак сам по себе. Совсем как я. В этом царстве он остается тем же Страдивари, каким был при жизни.
Он с любовью взглянул на инструмент.
– Можно сказать, что я некоторым образом и умер из-за него. – Он перевел взгляд на меня и спросил: – Почему после письма Сьюзен ты не отправилась на поиски возрожденной души своей дочери?
– Я не поверила письму. Я выбросила его. Оно мне показалось глупым. Я пожалела Сьюзен, но не смогла ответить.
Глаза его ярко вспыхнули, губы растянулись в хитрой улыбке.
– Мне кажется, ты лжешь. Просто ты приревновала.
– К чему было ревновать, скажи на милость? К тому, что старая знакомая выжила из ума? Я не видела Сьюзен много лет. Я даже не знаю, где она сейчас…
– Но ты ревновала, сжигаемая яростью, ревновала к ней больше, чем когда-либо ревновала Льва ко всем его девицам.
– Тебе придется объяснить мне свои слова.
– С удовольствием. Тебя терзали муки ревности из-за того, что твоя возродившаяся дочь открылась твоей подруге Сьюзен, а не тебе! Так ты тогда думала. Все это неправда. Не может быть, чтобы связь между Лили и Сьюзен оказалась такой прочной! Гнев – вот что ты чувствовала. И гордость – ту самую гордость, которая позволила тебе отказаться от Льва, в то время когда он не мог отличить правой руки от левой, когда его сломило горе, когда…
Я ничего не ответила. Он был абсолютно прав. Мне было мучительно сознавать, что кто-то может заявить о такой близости с моей ушедшей дочкой, что Сьюзен, у которой явно помутился рассудок, могла вообразить, будто Лили, возродившись, доверилась ей, а не мне.
Он был прав. Как ужасно глупо. Лили очень любила Сьюзен. Между ними существовала тесная связь!
– Ладно, выкладывай свой второй козырь. Итак?
Я потянулась к скрипке.
Он не выпустил ее из рук, а только крепче сжал.
Я гладила скрипку, но он не позволял мне сдвинуть ее с места. Он наблюдал за мной. Скрипка на ощупь была настоящей, великолепной, блестящей, осязаемой и превосходной сама по себе, даже когда из нее не извлекали ни единой ноты. Какое блаженство прикоснуться к такому чудному старому инструменту!
– Надо полагать, это честь? – горестно спросила я, приказывая себе не думать сейчас о Сьюзен и ее выдумке, что Лили возродилась.
– Да, это честь… Но ты ее заслужила.
– Почему ты так думаешь?
– Потому что ты любишь ее звучание, наверное, больше любого смертного, для которого я играл на ней.
– Даже больше Бетховена?
– Он был глух, Триана, – прошептал скрипач.
Я громко расхохоталась. Разумеется. Бетховен страдал глухотой. Весь мир это знал, как знал, что Рембрандт голландец или что Леонардо да Винчи гений. Я смеялась искренне.
– Как забавно, что я забыла об этом.
Но ему это не показалось забавным.
– Дай мне подержать скрипку.
– Не дам.
– Но ты ведь говорил…
– Мало ли что я говорил. Нужно и меру знать. Можешь дотронуться до скрипки, но это все. Брать скрипку в руки я не позволю. Неужели ты думаешь, я разрешу такой, как ты, даже щипнуть одну струну? И не пытайся!
– Ты, должно быть, умер в ярости.
– Так оно и было.
– А как ученик что ты думал о Бетховене, хотя он и не мог слышать твою игру? Как ты его оценивал?
– Я его обожал, – едва слышно ответил скрипач. – Я обожал его совсем как ты, хотя как раз ты-то его не знала, зато я знал, и я превратился в призрака еще до того, как он умер. Я видел его могилу. Когда я пришел на то старое кладбище, мне показалось, что я снова умру от горя, от ужаса при мысли, что он мертв и вместо него на земле остался один лишь могильный камень… Но нам не дано умереть дважды.
В его взгляде больше не чувствовалось презрения.
– Все произошло так быстро. В этом царстве все так происходит. Очень быстро. Годы прошли для меня как в тумане. Позже, гораздо позже, из болтовни живых я узнал о его пышных похоронах, о том, как гроб Бетховена пронесли по улицам на руках. Да, Вена обожает пышные похороны, теперь у моего Маэстро надлежащий памятник. – Его голос был едва различим. – Как я плакал на его прежней могиле. – Он поднял глаза, изумленно озираясь, но рука его ни на секунду не отпускала скрипку. – Помнишь, когда умерла твоя дочь, тебе хотелось, чтобы об этом узнал весь мир?
– Да, и чтобы все вокруг на секунду замерло, погрузилось в раздумье…
– А все твои калифорнийские друзья не знали, как высидеть простейшую мессу по покойному, и половина из них потеряла из виду катафалк на дороге.
– Ну и что?
– А то, что у Маэстро, которого ты так любишь, были как раз те похороны, какие ты хотела устроить дочери.
– Да, но он Бетховен, и ты его знал. И я его знаю. А кто такая Лили? Что она теперь? Кости? Прах?
Он поглядел на меня с нежностью и сожалением. В голосе моем не слышалось ни резкости, ни злобы.
– Кости, прах… лицо, которое я отлично помню: круглое, с высоким лбом, как у моей матери, не похожее на мое. Лицо моей матери. Мне нравится думать о ней. Нравится вспоминать, какой она была красивой…
– Даже когда ее волосы выпали и она плакала?
– Все равно она оставалась красивой. А ты был красив, когда умер?
– Нет.
Скрипка на ощупь оказалась шелковистой.
– Тысяча шестьсот девяностый год – вот когда ее сделали, – сказал он. – Задолго до моего рождения. Отец купил ее у какого-то человека в Москве, где я никогда не был, ни разу, и куда никогда не отправлюсь ни при каких обстоятельствах.
Я с любовью рассматривала скрипку. В ту минуту меня больше ничто не волновало, кроме этого чуда – призрачной, поддельной, ненастоящей скрипки.
– Она призрачная и настоящая, – поправил он. – У моего отца было двадцать инструментов, изготовленных Антонио Страдивари. Все они были прекрасны, но эта скрипка лучше всех.
– Двадцать? Я тебе не верю! – внезапно произнесла я, сама не зная почему. Наверное, от ярости.
– Ревность из-за того, что ты бесталанна, – сказал он.
Я внимательно всмотрелась в него. Он сам для себя четко не определил свое отношение ко мне. Он не знал, любит ли он меня или ненавидит, – знал лишь, что отчаянно нуждается во мне.
– Не в тебе, – возразил он, – просто в ком-то.
– В ком-то, кто любит эту скрипку? – спросила я. – Любит ее и знает, что она называется «Большой Страд» и что Страдивари сделал ее уже почти в самом конце жизни? – продолжала выспрашивать я. – Когда избавился от влияния Амати?
Его улыбка была мягкой и печальной, нет – больше чем печальной. И полной боли, а может быть, благодарности?
– Идеальные эфы,[19] – благоговейно произнесла я, проводя по ним пальцем. – Не трогай струны.
– Вот именно, не трогай, – сказал он. – Но ты можешь… Можешь еще раз потрогать скрипку.
– А теперь ты плачешь? Слезы настоящие?
Я хотела, чтобы слова прозвучали ехидно, но у меня ничего не получилось. Я продолжала смотреть на скрипку и думать, насколько она совершенна и непостижима. Все равно что пытаться рассказать кому-то, кто в жизни не слышал звучания скрипки, на что оно похоже, на что похож голос этого инструмента. Невольно напрашивается мысль: сколько же поколений сменило одно другое, так ни разу и не услышав ничего подобного.
Слезы шли его миндалевидным впалым глазам. Он не пытался побороть их. Насколько я знала, он сам создал их, как создал весь свой облик.
– Если бы это было так просто, – признался он.
– Темный лак, – сказала я, глядя на скрипку. – По нему можно определить дату. К тому же нижняя дека состоит из двух кусков – я видела шов. Итальянское дерево.
– Нет, – сказал он. – Хотя многие другие скрипки были сделаны из итальянской древесины. – Ему пришлось прочистить горло, чтобы смочь хоть как-то заговорить. – Это большая скрипка, да, ты права, она называется «stretto lungo». – Он говорил почти ласково. – Ты столько всего знаешь, столько подробностей о Бетховене и Моцарте, и ты плачешь, вцепившись в подушку, когда слушаешь их музыку…
– Я слушаю, слушаю, – заверила я. – Не забудь и про русского сумасшедшего, как ты столь нелюбезно его окрестил. Моего Чайковского. Ты играл его довольно неплохо.
– Да, но какую пользу тебе принесли все твои знания? Ты зачитала до дыр письма Бетховена и Моцарта, бесконечно вникаешь в постыдные подробности жизни Чайковского – но что это тебе дало? Что ты собой представляешь?
– Эти знания не дают мне скучать, – произнесла я медленно и спокойно, обращаясь не столько к нему, сколько к самой себе, – в той же мере, что и ты.
Я наклонилась над скрипкой совсем близко. Свет от люстры был скуден, но я смогла разглядеть сквозь эфу клеймо – круг, буквы AS и год, четко выведенный, как он и говорил: «1690».
Я не поцеловала скрипку, даже подумать об этом не могла, это выглядело бы вульгарно. Мне просто хотелось подержать ее в руках, прижать к ключице… По крайней мере, я знала, как это сделать: обхватить пальцами левой руки ее гриф.
– Не смей.
– Ладно, – со вздохом согласилась я.
– У Паганини было две скрипки Антонио Страдивари, когда я с ним познакомился, но ни одна из них не могла сравниться с этой…
– Так ты и его знал?
– О да, можно сказать, он, сам того не подозревая, сыграл роковую роль в моем падении. Он так и не узнал, что со мной стало. Но я за ним наблюдал сквозь темную завесу, наблюдал раз или два, больше не смог вынести, и время больше не имело естественных мерок. Но у него никогда не было такого прекрасного инструмента, как этот…
– Понятно… а у тебя их было двадцать.
– В отцовском доме, я же тебе говорил. Вспомни прочитанное. Ты ведь знаешь, какова была Вена в те дни. Ты знаешь о князьях, владевших личными оркестрами. Не будь такой тупой.
– И ты умер ради этой скрипки?
– Я бы умер ради любой из них, – ответил он, оглядывая инструмент. – Я почти что умер ради всех них. Я… Но эта скрипка была моей, по крайней мере так считалось, хотя, разумеется, я был единственным сыном, а скрипок было много и когда-то я играл на всех.
Рассказ, видимо, его забавлял.
– Ты в самом деле умер из-за этой скрипки?
– Да! И из-за страстного желания играть на ней. Родись я бесталанным идиотом вроде тебя, такой же заурядной личностью, я бы сошел с ума. Удивительно, что с тобой этого не случилось. – Видимо, он тут же пожалел о сказанном, потому что посмотрел на меня, словно извиняясь, и добавил: – Но не многие могут слушать как ты. Нужно отдать тебе должное.
– Благодарю, – сказала я.
– Не многие способны понять язык музыки так, как ты.
– Благодарю, – прошептала я.
– Не многие стремились… к таким широким горизонтам. – Он казался удивленным, когда смотрел почти беспомощно на скрипку. Я промолчала. Он расстроился и уставился на меня.
– А что смычок? – спросила я, внезапно испугавшись, что скрипач уйдет, снова уйдет, исчезнет из мести. – Великий Страдивари и смычок изготовил?
– Возможно, хотя сомнительно. Он не очень любил тратить время на смычки. Но ты и без меня знаешь. Этот смычок он мог сделать, мог, и, разумеется, ты узнаешь материал. – Он снова улыбнулся, как-то по-свойски и слегка удивленно.
– Разве? Мне кажется, что нет, – сказала я. – Из чего он сделан? – Я дотронулась до длинного широкого смычка. – Какой широкий! Гораздо шире, чем наши современные смычки.
– Для извлечения более тонкого звука, – пояснил он, разглядывая смычок. – А ты, оказывается, наблюдательна.
– Но это же очевидно. Любой бы заметил. Уверена, что публика в часовне тоже обратила внимание на то, что смычок необычно широкий.
– Не будь столь уверена. А ты знаешь, почему он такой широкий?
– Чтобы конский волос не дотрагивался до древесины – тогда можно играть более резко.
– Резко, – повторил он с улыбкой. – Резко. Я никогда об этом не думал.
– Ты часто сильно ударяешь по струнам. Для таких аккордов нужен слегка вогнутый смычок – разве нет? А что это за древесина? Какая-то особая. Не могу вспомнить. А ведь когда-то я знала эти вещи. Ответь.
– С удовольствием, – ответил он. – Мастера я не знаю, зато материал мне известен с тех времен, когда я еще был жив. Он называется фернамбук. – Призрак внимательно посмотрел на меня, словно ожидая реакции. – Что-нибудь вспоминается?
– Так, что такое фернамбук, я не…
– Он растет в Бразилии. И в те времена, когда изготовили этот смычок, фернамбук доставлялся только из Бразилии.
Я посмотрела на него немигающим взглядом.
– Ах да.
Внезапно передо мной возникло море, блестящее сверкающее, залитое лунным светом. А потом появились огромные волны. Картина была такой ясной, что вытеснила его, но тут я почувствовала, как он положил руку на мою. И я увидела его. Увидела скрипку.
– Неужели не помнишь? Подумай.
– О чем? – спросила я. – Я вижу берег, вижу океан, вижу волны.
– Ты видишь город, где, как сообщила тебе Сьюзен, во второй раз родился твой ребенок, – резко сказал он.
– Бразилия… – Я подняла на него взгляд. – В Рио, в Бразилии, ну да, именно так написала Сьюзен в своем письме. Лили стала…
– Музыкантом в Бразилии – именно тем, кем ты всегда стремилась быть, музыкантом, помнишь? Лили реинкарнировала в Бразилии.
– Я же сказала, что выбросила письмо. Я никогда не видела Бразилию. Почему ты хочешь, чтобы я ее видела?
– Не хочу! – сказал он.
– Нет, хочешь.
– Неправда.
– Тогда почему я ее вижу? Почему ты будишь меня, стоит мне увидеть воду и пляж? Зачем они мне снились? Почему я только что их видела? Я ведь не вспомнила слова Сьюзен. Я не знала, что такое «фернамбук». Я никогда не бывала…
– Ты снова лжешь, но в том нет твоей вины, – сказал он. – Ты на самом деле ничего не знаешь. В твоей памяти есть несколько милосердных разрывов или мест, где нить слишком тонкая. Святой Себастьян – покровитель Бразилии.
Он взглянул на итальянский шедевр Карла – изображение святого Себастьяна, висевшее над камином.
– Помнишь, Карл хотел поехать завершить свою работу над святым Себастьяном, собрать его португальские изображения, которые, как он знал, там есть, а ты сказала, что предпочла бы никуда не уезжать.
Я ничего не ответила – так мне было больно. Я действительно так сказала Карлу и разочаровала его. А позже он так и не смог найти силы, чтобы совершить поездку.
– Естественно, ты винишь себя, – вновь заговорил скрипач. – Ты не хотела ехать потому, что именно это место Сьюзен упомянула в своем письме.
– Не помню.
– Помнишь, конечно, – иначе я бы не знал об этом.
– У меня нет никаких ассоциаций с морскими волнами и пляжем Бразилии. Тебе придется отыскать какую-нибудь особую деталь. Или отрешиться самому от этой картины, раз ты не хочешь, чтобы я ее видела, а это может означать только, что…
– Прекрати свой глупый анализ.
Я отпрянула. Боль на секунду победила. Я не могла вымолвить ни слова. Карл действительно хотел отправиться в Рио, и много раз в юности я тоже хотела уехать – к югу от Бразилии, в Боливию, Чили и Перу, в далекие и таинственные страны. Сьюзен писала в своем послании, что Лили возродилась в Рио… да-да, была там еще какая-то подробность, какая-то деталь…
– Девочки, – напомнил он.
Я вспомнила. В нашем доме в Беркли, в квартире над Сьюзен, жила красивая бразильянка с двумя дочерьми; уезжая, они сказали: «Лили, мы никогда тебя не забудем». Университетская семья из Бразилии. Там их было несколько. Я отправилась в банк, наменяла серебряных долларов и дала по пять монет красивым девочкам с гортанной речью… ну да, именно с этим акцентом говорили девушки во сне! Я посмотрела на него. Язык, на котором говорили в мраморном дворце, – португальский.
Он в ярости вскочил, потянув за собою скрипку.
– Поддайся чувству, выстрадай его! Почему ты сопротивляешься? Ты подарила им серебряные доллары, а они поцеловали Лили. Они знали, что она умирает, но ты думала, что Лили не догадывается об этом. И только после смерти Лили ее подруга, ее подруга Сьюзен, относившаяся к ней по-матерински, сказала тебе, что Лили с самого начала знала, что умрет.
– Я не стану это терпеть, клянусь, не стану. – Я поднялась из-за стола. – Прежде чем позволить тебе так обращаться со мной, я проведу обряд изгнания, словно ты обычный ничтожный демон.
– Проведи этот обряд над собой.
– Ты зашел слишком далеко, слишком, и ты преследуешь какие-то свои собственные цели. Я не забыла свою дочь. Этого достаточно. Я…
– Что? Лежишь рядом с ней в воображаемой могиле? Как, по-твоему, выглядит моя могила?
– Разве она у тебя есть?
– Не знаю. Я никогда ее не искал. К тому же они ни за что не решились бы придать меня священной земле или поставить мне могильный камень.
– Ты выглядишь таким же печальным и сломленным, как я.
– Еще чего, – сказал он.
– Мы с тобой еще та парочка.
Он попятился, будто испугался меня, и прижал скрипку к груди.
Я услышала глухой удар часов – один из нескольких, самый громкий, – наверное, он доносился из столовой. Прошло несколько часов с того момента, как мы затеяли перепалку.
Я взглянула на него, и во мне поднялась ужасная злоба: захотелось отомстить за то, что он знает все мои тайны, не говоря уже о том, что он вытягивает их наружу и играет с ними. Я потянулась за скрипкой.
Он попятился.
– Не смей.
– Почему же? Разве ты растаешь, если выпустишь ее из рук?
– Она моя! – выкрикнул он. – Я забрал ее с собой в смерть, и со мной она останется. Я больше не спрашиваю почему. Я больше вообще ни о чем не спрашиваю.
– Понятно. А что, если ее сломать, разбить, разнести в щепки?
– Не получится.
– А на мой взгляд, может получиться.
– Ты глупа и безумна.
– Я устала, – сказала я. – Ты перестал лить слезы, и теперь моя очередь.
Я отошла от него и открыла дверь в столовую. С порога мне были видны задние окна дома, а за ними высокая лавровишня возле забора перед домом священника, яркая листва вспыхивала в электрическом свете, подрагивая под порывами ветра. А ведь в этом огромном скрипучем доме я даже не заметила, что дует ветер, и только теперь услышала, как он стучит ставнями и пощелкивает полами.
– О Господи!
Я стояла спиной к скрипачу и слушала, как он осторожно подходит ко мне, словно просто желая оказаться рядом.
– Да, поплачь, – прошептал он. – Что в том плохого? Я посмотрела на него. В эту секунду он казался настоящим, почти теплым.
– Предпочитаю другую музыку! – сказала я. – Ты сам знаешь. А это маленькое дело ты превратил для нас обоих в ад.
– Неужели ты думаешь, что есть связь прочнее? – искренне удивился он. И вид при этом у него был совершенно простодушный. – Что я, находясь на более продвинутой стадии чувств и жизни, мог бы купиться на что-то вроде любви? Нет, в любви для меня недостаточно накала. Во всяком случае, с той ночи, когда я покинул земной мир, прихватив с собой этот инструмент.
– Продолжай. Тебе тоже хочется поплакать. Так дай волю слезам.
– Нет! – Он попятился.
Я снова уставилась на зеленую листву. Внезапно огни погасли. Это кое-что означало. Это означало, что пробил определенный час, когда огни автоматически выключаются в одном месте и включаются где-то в другом.
В доме было тихо. Алфея и Лакоум спали. Нет, у Алфеи сегодня выходной, она не вернется до утра, а Лакоум ушел ночевать в комнату в подвальном этаже, где можно было курить и быть уверенным, что дым меня не потревожит. Дом был пуст.
– Нет, нас здесь двое, – прошептал он мне в ухо.
– Стефан! – Я произнесла его имя так, как делала это мисс Харди: с ударением на первом слоге.
Лицо его разгладилось и оживилось.
– У тебя такая короткая жизнь, – сказал он. – Почему бы тебе не пожалеть меня за мою вечную муку?
– Что ж, тогда сыграй мне. Сыграй и позволь помечтать и вспомнить, не завидуя тебе. Или я должна испытывать ненависть? Может, на этот раз тебе хватит моих невзгод?
Он не мог это вынести. У него был вид истерзанного ребенка. Я как будто ударила его наотмашь. А когда он все-таки взглянул на меня, то глаза у него были остекленевшие, губы дрожали.
– Ты был совсем юн, когда умер, – утвердительным тоном произнесла я.
– Гораздо старше твоей Лили, – с язвительной горечью, но при этом едва слышно ответил он. – Что тебе сказали священники? Что она даже не достигла возраста, когда имеют право выбора?
Мы смотрели друг на друга. Я держала ее на руках и слушала не по годам умную болтовню, где находчивость и ирония порождались болью и лекарствами, развязывающими язык, такими как дилантин. Лили, моя красавица, поднимала стакан вместе со всеми друзьями во время тоста, ее головка абсолютно лысая, улыбка такая прелестная, что даже спустя много лет я представляла ее очень ясно, за что была благодарна. Да, пожалуйста, пусть она улыбается. Я хочу видеть ее улыбку и слышать ее смех, словно что-то или кто-то весело скатывается под горку. Вспоминаю разговор со Львом. «Мой сын Кристофер смеется точно так же, заливчато и звонко!» Так говорил мне Лев, звоня по телефону из другого города еще до рождения близнецов. Челси тогда была рядом с ним, и мы все трое плакали от счастья.
Я медленно прошлась по столовой. Все огни в доме были должным образом выключены на ночь. Оставалось гореть только бра возле двери в мою спальню. Я продрейфовала мимо и вошла к себе.
Он не отставал от меня ни на шаг, молча следуя за мной огромной тенью, огромным плащом абсолютной тьмы.
Но затем я взглянула в его беспомощное лицо и подумала: «Боже, прошу тебя, пусть он об этом не знает, но он такой же, как все остальные, кто, умирая, нуждался во мне. Я говорю так, не просто чтобы побольнее уколоть его или оскорбить. Я говорю правду».
Он в изумлении не сводил с меня глаз.
Мне нестерпимо захотелось снять с себя одежду – бархатную накидку, шелковую юбку, – мне захотелось скинуть все, что меня связывало. Я жаждала надеть просторный халат, скользнуть под одеяло и погрузиться в сон, в котором увижу могилы своих мертвых и… И много что еще… По телу разливалась теплота, но не усталость, нет, я не чувствовала ни малейшей усталости. Наоборот, я настроилась на битву, словно впервые уверилась в победе! Но что это будет за победа и будет ли он страдать? Неужели мне так нужно победить того, кто так груб, зол и вообще не из этого мира?
Но я не стала долго размышлять об этом юном существе, только еще раз удостоверилась с бьющимся сердцем, что он на самом деле рядом и что если я сошла с ума, то никому до меня не достучаться, кроме него.
Мы стояли друг против друга.
Я начала припоминать нечто ужасное – нечто такое, что вспоминалось мне особенно часто; это нечто входило в меня, как огромный осколок стекла, и все же я никогда об этом никому не рассказывала, ни единой душе. Никогда в жизни, даже Льву.
Почувствовав дрожь, я опустилась на кровать, но она была такая высокая, что ноги не доставали до пола. Тогда я снова слезла с нее и принялась ходить, а он отступил в сторону, чтобы не мешать.
Проходя мимо, я дотронулась до его шерстяного пальто. Я даже коснулась прядей его волос. Обернувшись в дверях, я вцепилась в длинные локоны.
– Надо же, мягкие, как лен, но черные, – сказала я.
– Прекрати. – Он высвободился. Его волосы на ощупь оказались скользкими. Впрочем, я сразу раскрыла ладонь.
Он метнулся в столовую, подальше от меня, потом поднял смычок. Подтянуть конский волос на фернамбуковом призрачном смычке, видимо, не было необходимости. Он заиграл.
Я закрыла глаза, отстраняясь от него, от всего мира, но не от прошлого, не от своих воспоминаний. На этот раз это была память о нем… болезненная и неуловимая, как стекло, поранившее руку…
Но я не могла от нее отрешиться. Что я теряю? Все равно это уродливая пустяковая недосказанность не подтолкнет меня за грань безумия. Если я до сих пор способна видеть ясные сны и фантомов в придачу, что ж, тогда пусть он приходит за мной.