Загогуйло был высок, тощ, сутул, имел длинную шею, мощный кадык и низкий голос. Было ему где-то под шестьдесят.
«Доцента» он, разумеется, не видел, но отчего-то забеспокоился, забегал глазами по огромному кабинету и, прежде чем сесть на стул, подозрительно осмотрел его. Сев, он произнес:
— Вам не кажется, Вениамин, э-э, Олегович, что у вас тут водится нечто метафизическое, нечто астрального либо ментального плана?
— В смысле? — сказал Вениамин и покосился на «доцента».
Тот ухмылялся.
— Надобно бы вам кабинетик вдоль стен со свечечкой обойти, — прогудел Загогуйло. — Либо вон девицу попросите, что в приемной, чтоб обошла. От души советую.
— Что у вас за дело? — сухо осведомился Венька.
— Видите ли в чем закавыка? — сказал Загогуйло. — Захирел у нас культурный обмен. Всё как-то денег нет, а литературной смене нужно увидеть мир, расширить кругозор, пожить среди иноземного бомонда. Иначе кого мы вырастим? Пролеткультовцев? Узколобых апостолов постсоцреализма? Папа Хэм объездил весь мир. Киплинг где только не был, даже родиться умудрился в Бомбее. А взять Бодлера, Камю. Все вояжировали. Вопрос: а мы чем хуже? Почему нас-то в стойло загоняют? Потом удивляются, что читать приходится только про стойло.
— Ваши предложения? — спросил «доцент». Венька озвучил.
— Субсидируйте, голубчик, — немедленно ответил Загогуло. — Хотя бы разово. Группу из, э-э, десяти человек. В Париж. Это дешевле, чем в Нью-Йорк.
— Денег нет, — сказал Венька и приподнялся, чтобы на прощание пожать профессору руку.
Это было демократично и скрашивало отказ.
Но Загогуйло руки не подал, а принялся разглагольствовать о том, что у нас, в России, всегда так. И Булгаков был невыездной, и Пушкин, и Архип Жомов, который так и помер непризнанным. У нас кто выездной? Жора Рубинчик. Только ведь он бездарь, этот Жора, трижды в литинститут не прошел, а печатается потому, что издателю на лапу даёт. И пишет не сам, а нанимает того же Жомова, которому пить-есть надо, особенно пить. Вот она закавыка-то какая. И ведь что обидно — идешь к министру, который отцом должен быть, радетелем, а он — денег нет. Мы же не стихов от вас просим, голубчик, не романов, а расположения. Вы же на деньгах-то сидите, не мы. Нету денег у вас — трясите Миллионщикова, у него есть. Кстати, он вам не брат?
Вопрос прозвучал до того неожиданно, что Венька, и так-то затюканный загогуйловским натиском, не нашелся что ответить.
Зато нашелся «доцент». Проигнорировав вопрос насчет брата, он заявил, что предложение о культурном обмене, с каковым явился Загогуйло, решается в частном порядке заинтересованными сторонами. Ищите в Париже заинтересованную сторону и меняйтесь на здоровье. Платит пусть Париж, а у нас денег нет.
Венька честно озвучил.
Посмотрели бы вы после этого на профессора, как он пошел пятнами, как судорожно заходил его кадык, как сжались мосластые кулаки. Потом он как-то странно обмяк, замигал, потер лоб, пробормотал: «Чертовщина», — и, вяло передвигая свои длинные ходули, вышел.
— Уж и не знаю: дать — не дать, — в задумчивости проронил «доцент».
Венька посмотрел на него, не понимая, о чем речь.
— Дам, пожалуй, — сказал «доцент».
Тотчас в Венькиной голове взорвалась петарда, на секунду всё перед глазами померкло, затем прояснилось.
Венька вдруг ощутил, что сидит на своем месте, что он не какой-то там выскочка, любимчик, тупой, как валенок, везунчик, а человек со знанием дела. Культурный и начитанный. Помнящий наизусть Бодлера и сам не чурающийся покропать вирши.
Откуда это?
Между прочим, «это» не захватывало Венькино сознание полностью, а стояло несколько особняком. Можно было окунуться в него, как в омут, но можно было из этого омута выйти и вновь стать Венькой, что Венька и сделал.
— Если в ядре покопаться, то где-то там есть и знание языков, — сказал «доцент». — Ты не волнуйся, что затянет, ныряй смело. Тебя не затянет.
— А что это такое? — спросил Венька. Интересно всё же, куда придется нырять.
— Ментоядро профессора, — ответил «доцент». — В отрыве от его сути. Ядро попытается слиться с твоим сознанием, но не беспокойся. С твоим не сольется. Зато, когда надо, выручит.
— А у Загогуйлы что осталось? — спросил Венька, понимая, что они с «доцентом» обобрали профессора.
— Ментооболочка, — сказал «доцент». — Без наполнения. Слово есть, а объяснения, что оно значит, нету. Название стиха без самого стиха. А-то и название отсутствует. Правда здорово?
— Правда, — неуверенно отозвался Венька.
— Ничего, — жестко сказал «доцент». — Попользовался — передай другому. В творчестве только так: ты не украл — у тебя украдут. Тырят, топят друг друга, особенно в литературе. Не поймешь, когда и пишут. Культура, брат, это помои, а литература в ней — самый вонючий компонент. Это я к тому, что Загогуйло был по литературной части. Хотя, почему это был? Был, есть и будет. Только с прогрессирующим склерозом.
«Доцент» подмигнул Веньке и исчез.
Надо ли говорить, что с этих пор работать Веньке стало много легче…
Новый налог, тот, что на доход, сработал точно так же, как все предыдущие: добропорядочных раздел, бессовестных обошел стороной, а в казну не прибавил ни копейки. Раздетые дружной толпой рванули в благодатную «тень», где уже вольготно расположились похожие на хомяков ушлые люди из бывших же совков. Да, да, вот именно. И те совки, и эти, воспитание вроде бы одинаковое, но одни сразу нырнули на жирное дно поближе к питательным, вкусным устрицам и креветкам, другие, напротив, долго и безуспешно барахтались на поверхности, пытаясь грести к берегу, увенчанному миражом из собственного особнячка и безоблачного будущего. Чем ближе был берег, тем яснее особнячок приобретал вид твердо и энергично сложенного кукиша.
У житейской стремнины было два дна.
Одно, как упоминалось выше, было жирное и изобиловало мясом и водкой. Оно не было дном истинным, оно находилось в другом измерении и дном как таковым не являлось. Лучше, наверное, назвать его средой обитания для избранных, чихающих на бурную стремнину.
Другое дно было подлинным, и сюда, кувыркаясь в завихрениях изуродованной реальности, неотвратимо планировали те, кто не удержался на поверхности. И вот это дно было жутким.
Подняться наверх было практически невозможно, мешала порядочность (непорядочные, сволочные обалдуи, кстати, сюда никогда не попадали). Если ты был молод, то мгновенно спивался, благо самогонные реки не пересыхали ни на минуту. Если тебе было за сорок, за пятьдесят, то есть до пенсии еще далеко, ты какое-то время держался на старой закваске, не позволяя себе оскотиниться, потом также спивался. Еще более мгновенно. Про тех бабушек и дедушек, что беззубые, немытые, в вонючих обносках шарили по помойным бакам, пожалуй, лучше и не вспоминать. Короче, тоска здесь была смертная.
Была категория полупритопленных, у которых на поверхности еще оставались рот, ноздри, глаза и уши, а прочее, погруженное в стремнину, находилось в непрерывном, хаотичном, вертлявом движении. Они осязали новый свободный мир, привнесенный в Россию демократией, но пощупать, что это такое, времени не было. Остановишься на немножко — и пиши пропало, пойдешь вниз раков кормить.
Пожалуй, самое время поговорить о пензяках Диане и Николае Романовых. Буквально чуть-чуть. Они были в золотой поре (Диане сорок восемь, Николаю пятьдесят) и как раз относились к категории полупритопленных. Родное их предприятие в самый разгар демократии приказало долго жить, и они устремились в коммерцию. В ту самую коммерцию, когда затариваешься на оптовом складе губной помадой, туалетной водой, зубной пастой и пытаешься это спихнуть таким же нищим, как и ты сам.
И что же? Диана Петровна немедленно стала просто Дианой, Николай Исаевич — Колей. Лица у них, как у всяких уличных торговцев, продубели, прокоптились и превратились в моськи. Каждый Божий день приходилось шустрить, карячить на себе все эти коробки, расхваливать фуфло, которым сам сроду не будешь пользоваться, отстегивать толстомордым пацанам-держателям рынка кровные червонцы, зимой мерзнуть, летом плавиться от жары, и т. д., и т. п. А в результате заработок — с тараканью душу.
К чему все эти тары-бары? К тому, что, прослышав о выдвижении младших Рапохиных, Романовы подались в Москву. Впрочем, об этом несколько позже.