Что я собирался делать в этом негостеприимном месте, я не знал, да признаться, и не думал об этом. Все мои мысли и чувства занимал отчаянный голод, обострявшийся раздражающим запахом жареного мяса, доносившимся из открытых таверн и ресторанов. Еще больше раздражал меня стук тарелок и ножей.
Я не сдержался и зашел в одно из самых дорогих заведений. Народу было немного. Чиновник сидел за накрытым белой скатертью столом и доедал свой ужин. Он даже не взглянул на меня. Молодой дворянин за другим столиком ожидал заказанного им блюда: этот, узнав меня, проявил некоторое любопытство. Увидев на столе дворянина тарелку с хлебом, я подсел к его столику и, инстинктивно протянув руку, взял кусок. Дворянин поднял глаза, но, ничего не сказав, снова опустил их. Я стал смелее и протянул руку за вторым куском, потом за третьим, дворянин выказал явные признаки неудовольствия.
Я снова протянул руку и взял четвертый кусок.
— Проклятый Гулливер, — еле слышно прошептал дворянин.
Посетители ресторана всполошились. Чиновник в негодовании уронил вилку на пол. Кельнерша покраснела, дворянин виновато опустил голову. Я понял: не миновать ему милости его величества императора.
В этот момент подали жаркое и поставили тарелку перед самым носом дворянина.
— Благодарю вас, — сказал я, придвигая тарелку к себе.
Дворянин вскочил, как ошалелый, и бросился вон из ресторана. Я спокойно доел его ужин и даже закурил оставленную им сигару.
— Приятно, черт возьми, покейфовать в приличной обстановке.
Но так как заглядывавшие в двери ресторана посетители, увидев меня, торопились бежать куда-нибудь подальше, я, не желая наделать хозяину больших убытков, вежливо поблагодарил его за гостеприимство и вышел на улицу.
Так совершенно случайно нашел я выход из своего оригинального положения, и с этого дня жизнь моя обратилась в тысяча вторую ночь Шехерезады.
Прежде всего надо было позаботиться о ночлеге.
Незримый ни для кого явился я в лучшую из гостиниц и вошел в открытую дверь первой попавшейся комнаты. Постояльца не было дома, и я мог расположиться без помехи. Несколько ночей спал я не раздеваясь, теперь можно было позволить себе и эту роскошь. Я разделся и лег на мягкую пуховую постель.
Открывается дверь. Входит постоялец — судя по одежде — провинциальный чиновник, приехавший представляться ко двору, зажигает свечу и сразу же замечает беспорядок. Двумя пальцами он брезгливо сбрасывает со стула мои драгоценные штаны и кричит слугу.
Но прежде чем явился слуга, он, подняв свечу, заметил, что кто-то лежит на кровати.
— Черт возьми, неужели я попал в чужой номер? — сказал он и, чтобы утвердиться в догадке, подошел к кровати и стащил с меня одеяло. Я притворился, что сплю.
Чиновник не мог не узнать меня, он не раз имел удовольствие видеть меня во дворце. Осторожно закрыв меня, чтобы не разбудить, он спокойно сказал вошедшему слуге:
— Это не моя комната. Будь добр, отведи меня в тот номер, который я снял у вас сегодня утром.
Слуга начал всеми богами клясться, что господину понравилась именно эта комната, что вот здесь лежит и чемодан господина, но чиновник был непреклонен.
— Вот и кровать, мы положили для вашего сиятельства новый пуховик, — продолжал слуга, подходя к кровати. Но, увидев меня, он споткнулся от неожиданности и больно ушиб коленку.
— Я ошибся, господин, я ошибся, — закричал он, подпрыгивая на одной ноге.
Номер был освобожден, и с тех пор я невозбранно занимал его. Хозяин гостиницы приказал слуге никому не предлагать этой комнаты, хотя она и числилась свободной. В благодарность я оставил ему перед отъездом полную плату за помещение. Выражаю уверенность, что слуга не утаил этих денег, тем более что и сам он не мог пожаловаться на мою скупость: не имея возможности прямо оплачивать его услуги, я оставлял на столе мелкие деньги и съестное, и он, догадываясь, что эти подарки предназначены ему, никогда от них не отказывался.
Жизнь моя проходила довольно-таки интересно и весело, во всяком случае, я чувствовал себя лучше, чем во дворце. Я вставал, умывался, так как слуга никогда не забывал налить воды в мой умывальник, шел в какую-нибудь таверну или ресторан и, выбрав самого богатого и напыщенного посетителя, спокойно съедал его завтрак. Он ничего не терял, кроме небольшой суммы денег, так как обычно тотчас же заказывал второй, я же терпел некоторые неудобства, не имея возможности выбрать блюдо по своему вкусу. Чтобы не надоедать хозяевам трактиров, я не повторял визитов — город был большой и в нем имелось достаточное количество подобных заведений.
В свободное время я гулял по городу, сидел на бульваре, осматривал достопримечательности и сооружения столицы, и так как мне теперь были доступны такие места, куда никого не пускали, я имел возможность значительно пополнить запас своих сведений о Юбераллии и ее столице.
Я убедился, что столица лучшей из стран была когда-то действительно одним из красивейших и культурных городов мира. Об этом свидетельствовали многочисленные дворцы, ныне обращенные в казармы и соответствующим образом изуродованные. Стиль этих построек, насколько теперь можно было установить, напоминал классический, с явным предпочтением дорическому ордену. Остатки скульптурных памятников свидетельствовали о временах расцвета и этого искусства, но так как сейчас чьим-то распоряжением статуи, изображавшие голых мужчин и женщин, были одеты — мужчины в латы и панталоны, а женщины в современные платья, то о достоинствах этих произведений было трудно судить. Картины, оставшиеся в галереях, изображали исключительно батальные сцены, все другие были убраны и, может быть, сожжены, но и эти остатки говорили о высоком уровне, которого достигли художники древней Юбераллии.
Но особенно много следов осталось от бывшего когда-то здесь расцвета науки и литературы. Школы, в которых сейчас обучались военному строю вновь принятые в личную гвардию короля солдаты, сохраняли кое-где следы старых надписей, свидетельствовавших о том, что в этих самых зданиях были когда-то университеты. Встречавшиеся кое-где в мастерских остроумные машины и старинные, тонко и красиво выделанные вещи говорили о былом расцвете прикладных знаний и ремесел.
Я нашел даже в одном из полуразрушенных зданий остатки библиотеки и коротал дни, зачитываясь трудами философов и поэтов, по счастливой случайности уцелевших от всесожжения. В отличие от авторов, с которыми я был знаком, гордая мысль предшественников нынешнего поколения юбералльцев стремилась одной идеей охватить все противоречия мира, при помощи разума старалась проверить и самый разум. К сожалению, книги эти были изорваны, изъедены крысами, и я не смог бы сейчас изложить полностью хотя бы одну из этих весьма стройных философических систем.
С грустью смотрел я на остатки былого величия великолепной столицы. Такой же грусти бывает наполнен ученый, перелистывая сохранившиеся обрывки творений мудрецов классической древности или бродя среди развалин Афин и Рима. Тщетно ищет он в этих городах потомков Периклов и Сципионов — они обратились давно в жуликоватых торговцев губками или ленивых и лживых чичероне. Так же тщетно искал я следов возвышенной мысли в тупых и жирных лицах гвардейцев, в сморщенных физиономиях чиновников и в истощенных непосильным трудом и голодом представителях низших сословий Юбераллии.
С особенным интересом прочел я одно из новейших философских сочинений, относящихся к кануну уничтожения книгопечатания — сочинение, объяснившее мне очень много из того, что я до сих пор не понимал. Автор этого сочинения на протяжении двух тысяч страниц доказывал, что реален не предмет, а его отражение в зеркале, что только это отражение в действительности существует, а сам предмет иллюзорен и его бытие определяется лишь бытием отражения.
«Истинный философ, — писал автор, — не обратит взор свой к призрачной и тленной вещи, если он зрит ее нетленное и божественное отражение».
Только это отражение и может, по мнению автора, явиться объектом суждения и, следовательно, научного исследования, а так как известно из опыта, что подобные исследования всякий раз приводят к убеждению о непознаваемости отражения, то автор приходит к выводу, что все истинно реальное непознаваемо, а следовательно, по принятой в Юбераллии логике, только непознаваемое реально. Далее он вполне последовательно доказывает тщетность всяких попыток познания мира, потому что «нож разума ломается о его поверхность», а следовательно, и полную ненужность науки.
Припоминая отдельные высказывания императора и первого министра, я не мог не установить, что как они, так и все другие придворные и высшие чины государства разделяли мировоззрение автора этой любопытной книги, с той лишь поправкой, что признавали реальным отражение не во всяком, а лишь в волшебном зеркале.
Была ли эта книга уничтожена и в силу каких соображений, я установить не мог. Но можно догадаться, что распространение ее среди необразованного населения ничего, кроме вреда, не могло принести правительству лучшей из стран. Представьте себе, что было бы, если бы преступники, познакомившись с этим гениальным произведением и ссылаясь на него, потребовали, чтобы приговоры исполнялись не над тленными их телами, а над нетленными изображениями этих тел. И потому, вероятно, было признано более разумным скрыть эту непререкаемую истину от непосвященных.
Бродя невидимкой по городу, я мог теперь вдоволь насытить свое любопытство. Я заходил в дома богачей и в лачуги бедняков, невидимый сам, видел радость и горе, роскошь и нищету, приниженность и напыщенное самодовольство. Я увидел наконец то, о чем мог только догадываться, продолжая спокойную жизнь во дворце: все нарастающее недовольство населения, которое стало постепенно сбрасывать надетую на себя маску покорности, послушания и тупости. Неудачная война, связанная с неизбежными спутниками — голодом, поборами, эпидемиями, жестокость императора, приучившего народ не дорожить жизнью, — все это создавало почву для стихийных бунтов и возмущений. Бунт, которого мне пришлось быть очевидцем, был далеко не первым и не последним.
Император жестоко расправлялся с бунтовщиками: единственная мера, которую он признавал, была казнь каждого десятого из замешанных в бунте. Но эта мера только переполняла чашу недовольства, поэтому первый министр, оставшись по отъезде императора неограниченным хозяином страны, стал довольствоваться более мягкими наказаниями. Так, покончив при помощи отряда личной гвардии с бунтом в фабричном поселке, он казнил только нескольких зачинщиков, а остальных только перевел в положение преступников, оставив на прежней работе.
Но бородатый матрос остался на свободе, видно, ему удалось улизнуть. Я встретил его случайно на улице столицы, он прошел мимо меня, считая, как и все, мою особу за совершенно пустое место. Он и не мог поступить иначе, так как дело было на людной улице, а неподалеку вдобавок стоял полицейский. Но мне показалось, что, взглянув на меня, он добродушно ухмыльнулся. Зайдя в цирюльню, он вышел оттуда уже коротко остриженным и с бородой, не превышающей по длине узаконенных императором десяти куртов.
Я был доволен, увидев этого человека здравым и невредимым.
Бунт в поселке и не мог кончиться удачно для восставших — слишком близко была столица, чтобы они долго могли продержаться за каменными стенами мануфактуры, но вот бунт дезертиров окончился для правительства много хуже.
Несколько тысяч бежавших с фронта солдат, не пожелав просить милости императора, укрылись в лесах неподалеку от границы. Напрасно голос совести в лице агента совета отцов пытался убедить их, что благоразумнее явиться ко дворцу и накинуть на преступную шею каждого десятого из их числа отпущенную для этой цели императором намыленную веревку.
Голос совести был повешен на одиноко стоявшей березе, а дезертиры продолжали жить в лесу, питаясь от щедрот одного из герцогов, который, предоставив в их распоряжение свой наполненный продовольствием замок, бежал в столицу и осаждал первого министра просьбами о военной помощи против дезертиров.
Но первый министр не внял просьбам этого герцога. Не желая оставить без охраны резиденцию императора, он не мог выделить более или менее солидной части гвардии, а всякую другую воинскую силу справедливо считал ненадежной, потому что вряд ли в армии из тысячи человек нашлось бы десять ни разу не дезертировавших. Кто мог поручиться, что посланные на усмирение сами не присоединятся к бунтовщикам?
Мера, принятая первым министром, была чрезвычайно остроумна, хотя и не привела к положительным результатам. Особым приказом он объявил находившийся в лесах лагерь дезертиров «чрезвычайным лагерем принудительных работ», а самих дезертиров приказал считать заключенными в этом лагере преступниками. Порядок был таким образом восстановлен, причем ни с той, ни с другой стороны не было пролито ни единой капли крови.
Расчет первого министра был прост: так как правительство не выставило для охраны нового лагеря ни одного солдата и не послало в этот лагерь ни одного надзирателя, он справедливо полагал, что вновь испеченные преступники немедленно разбегутся, что и делали в подобных случаях заключенные в других лагерях, как только замечали, что они остались без охраны.
Но на этот раз он ошибся в расчетах.
Дезертиры не только не разбежались, — наоборот: дня не проходило, чтобы количество заключенных в новом лагере не увеличилось на сотню-другую бежавших с фронта солдат, и скоро лагерь получил огромную популярность. Туда толпами стали переходить преступники из других лагерей, предпочитая отбывать положенное им наказание именно в этом лагере, а не в каком-нибудь другом.
Так как дезертиры были обеспечены продовольствием и сохранили вооружение, лагерь этот представлял большую опасность для столицы. Был ли и в этом бунте замешан известный читателю матрос, я не знаю, но город пестрел объявлениями, предлагавшими за его поимку огромные суммы. Но так как основной приметой, значившейся в объявлениях, была его огромная борода, я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь его разыскали.
Не буду говорить о мелких возмущениях фермеров и преступников, обычно кончавшихся их полным разгромом: все это были пузыри, поднимавшиеся со дна, но они свидетельствовали о том, что недалек час, когда вся страна обратится в кипящий котел.