Не буду уверять читателя, что я равнодушно перенес перемену в своей судьбе. Нет. Переход от жизни во дворце к тюремному режиму был очень чувствителен для меня. Я даже не мог понять, как могут подданные императора добровольно обрекать себя на заточение и даже при этом питаться одной картошкой. Признаюсь, что, оказавшись в положении преступника, я не почувствовал ни на минуту присущего этим последним отвращения к мясу, маслу и даже хлебу. Точно также я не испытывал неудовольствия от того, что меня не заставляют работать: как ни скучно было сидеть одному, вряд ли бы я добровольно пошел таскать тяжелые тачки.
Все это происходило, вероятно, оттого, что я не имел чести принадлежать к столь высокой разновидности человеческого рода, какой была нация, населяющая лучшую из стран.
Только к одному способу искупления своей вины я оказался способным: сидя на жесткой постели и выстукивая кандалами печальную мелодию, я жестоко раскаивался в своем преступлении.
— Дурак ты, дурак, — говорил я сам себе, — надо было не болтать таких глупостей. А раз уж сорвалось с языка, чего тебе стоило выпутаться.
И верно — но хорошие мысли приходят к нам слишком поздно. Ведь стоило мне, увидев изумление императора, добавить:
— Ведь длина бороды зависит от милости вашего императорского величества.
Кто бы тогда смог обвинить меня в недостойном высшей из рас скептицизме? Наоборот, я указал бы императору новые пути к разрешению этой проблемы.
— Дурак ты, дурак, — повторял я в горьком отчаянии.
А в это время во дворце совершался суд над моей ничтожной особой.
Преступление мое было столь необычным, что ни одним законом или указом оно не было предусмотрено. Главный судья потребовал было на этом основании отказаться от обсуждения моего дела, предоставив решение самому императору, но император, указав, что я чужестранец и что в моем отечестве без суда не могут даже посадить в тюрьму, потребовал, во избежание международных осложнений, чтобы мне отрубили голову по всем правилам судопроизводства.
Ради этого единственного случая предстояло издать новый закон.
Заседание кабинета министров, посвященное обсуждению закона, продолжалось, как говорят, три дня и три ночи: министры не могли прийти к единодушному, основанному на духе нации и подсказанному чистейшей в мире кровью решению. А ведь только такое они могли предложить императору.
Прения были ожесточенные, каких не было долгие годы. Вспоминались прецеденты, вытаскивались из архивов сохранившиеся от сожжения старые указы, стряхивалась пыль с сочинений давно забытых философов и мудрецов.
Но нигде, ни в указах, ни в архивах, ни в творениях мудрецов подобное преступление предусмотрено не было. А если мудрейшие люди и сам император не могли предусмотреть подобного случая, то возможен ли он?
— Такой случай невозможен, — сказал главный судья, обнюхивая длинным своим носом успевшее сделаться очень пухлым «дело так называемого Гулливера из Нотингемшира».
— Ни один человек в мире, — подтвердил начальник полиции, — не может даже возыметь подобной мысли, не то что высказывать ее вслух при самом императоре.
— Но ведь человек, называющий себя Гулливером, такие слова произнес, — сказал военный министр. — Об этом нам сообщил сам император. А разве мы можем не поверить императору?
— Человек, называющий себя Гулливером, должен быть наказан, — напомнил председатель совета отцов.
Все согласились, что, несмотря на невозможность преступления, оно было совершено и должно быть очень строго наказано.
Тогда взял слово первый министр.
— Мог ли быть совершен проступок, который невозможен? — сказал он. — Нет, не мог. Если бы он был совершен, то это значило бы, что «в объективном мире имеется возможность невозможного. Невозможность же подобной возможности очевидна». Так сказал многоученый Гелляций в своем бессмертном творении «Возможность невозможного».
Некоторые из министров возразили, что вряд ли следует сейчас заходить в подобные дебри.
— Отрубить голову, и все тут, — сказал начальник полиции. Он по самой должности своей всю жизнь вел борьбу как с книгами, так и с теми людьми, которые их читают, и вдруг кто-то при нем ссылается на какую-то книгу.
— Мы поступили бы неосмотрительно, — ответил первый министр, — Гелляций далее говорит, — продолжал он свою цитату, — «что, признавая возможность невозможного, мы тем самым обязываем себя признать и невозможность возможного. А подобную возможность отказывается принять здравый смысл…»
— Ну и что же? — спросил судья, которому не меньше чем начальнику полиции была несносна всякая философия.
— А вот что, — с язвительностью в голосе отпарировал первый министр. — Если возможно невозможное, то император может ошибаться. А если невозможно возможное, то невозможно, чтобы император управлял. А раз оба постулата правильны порознь, то, как говорит последователь Гелляция Ханрониус, они правильны и вместе. Тогда мы получим: император ошибся, невозможно, чтобы он управлял.
— Такого решения вы хотите, — озирая с высоты своей эрудиции своих малограмотных коллег, заявил первый министр.
Выходило, что, осуждая Гулливера, они совершают преступление, граничащее с бунтом против короля и его власти.
— Но ведь этот проклятый Гулливер все-таки сказал.
— Нет, хоть и сказал, а не говорил.
Наконец выступил министр финансов, которому тоже захотелось похвастать своей эрудицией.
— Сказал, но не говорил, — глубокомысленно начал он, приставив палец ко лбу, и, с трудом следя за развитием собственной мысли, продолжал: «Если невозможно действие, невозможна и его причина, невозможен и действователь», — так говорит Гелляций. А не менее мудрый Берданий к этому добавляет: «Мы можем признать возможность невозможного действия лишь в том случае, когда действователь невозможен». Значит, — обрадовался министр финансов, — Гулливер, совершивший невозможное, невозможен и сам. А раз он невозможен — его и не существует.
— Как не существует? — всполошился начальник полиции. — А кому же я отпускал каждый день по три биттля картошки?
— Пустое, — возразил министр финансов, — я больше не отпускаю на это средств.
Я спокойно сидел и наигрывал на своих кандалах печальные мелодии и не знал, что меня решено признать несуществующим и обсуждают, могу ли я, не существуя, сидеть в тюрьме, возможна ли тюрьма, если она может вместить в себя невозможное, и тому подобные тончайшие вопросы метафизики.
А тем временем решался последний и наиболее важный из этих вопросов.
— Ведь король приказал казнить этого несуществующего Гулливера. Может ли несуществующий субъект, согласно обычаю, прийти к ступеням трона и просить о наказании? Может ли несуществующий субъект выслушать милостивые слова императора? Не значит ли это показать императору призрак и заставить его верить в существование этого призрака? А потом — как его казнить? Ведь казнить — значит уничтожить, а можно ли уничтожить несуществующее?
Ни Гелляций, ни Ханрониус, ни Берданий не касались в своих сочинениях такого важного вопроса, как вопрос об уничтожении несуществующего. Но здравый смысл говорил, что, раз вещь не существует, ее нельзя и уничтожить.
Следовательно, опять выходит, что нельзя казнить этого проклятого Гулливера.
— Да и не надо, — сказал министр финансов, — зачем его казнить, раз его нет на свете.
А более практичный начальник полиции добавил:
— Кормить не будем, и сам сдохнет. Зря мы только время потратили.
На этом же заседании был выработан проект указа, который и поднесен был на подпись его величества. Император нашел указ очень остроумным и приказал обнародовать его во всеобщее сведение.
Указ этот гласил буквально следующее:
Руководствуясь неизреченным Своим милосердием и божественной мудростью, могущественный и великий Император, Спаситель человечества, Повелитель всех народов, Князь света и Наследник солнца, Властитель звезд и луны, Охранитель всех тварей, Царь плодов, животных и птиц указом сим повелевает:
В течение последних месяцев среди подданных Моих распространилось необъяснимое и ни с чем не сообразное заблуждение, будто бы на наш остров на воздушном корабле спустился некий чужестранец, называющий себя капитаном Гулливером из Нотингемшира в Англии, и будто бы этот чужестранец по неизреченной милости Моей состоял при Моей особе в должности рассказчика своих необыкновенных приключений, а затем в должности летописца победоносной войны Моей с недостойным государем Узегундии, и будто бы он совершил преступление, достойное милостивого Моего разрешения на самоубийство посредством лишения головы.
Сим объявляю, что эти распространяемые злонамеренными и презренными, хитрыми и коварными врагами Моей божественной власти слухи имеют целью опорочить мудрое правление Мое и внушить подданным сомнение в неизменной Моей правоте и мудрости и тем добиться погибели страны, ее свободы и благоденствия.
Все Мои подданные, виновные в том, что после сего Моего указа будут считать упомянутого Гулливера существующим, все, кто заявит устно или письменно, на улице или дома, в общественном или присутственном месте, на рынке, в лавке, в трактире или в церкви, одному лицу или нескольким, или даже только себе самому, что видели означенного Гулливера и говорили с ним, видят его сейчас и говорят с ним, знали о его существовании или сейчас знают, признаются Мною виновными в бунте против Моей божественной власти и должны сознаться в своей вине в течение суток, каковое сознание Я не оставлю Своей милостью.
Дан в Юбераллии
Число, месяц, год
Повторяю — я сидел в тюрьме и ничего не знал. Правда, меня несколько удивляло то обстоятельство, что, несмотря на известную мне скорость судопроизводства, мое дело до сих пор еще не решено. Долго ли еще мне сидеть здесь и даром есть драгоценную картошку? Я похудел, отвык от дневного света. Как появлюсь я в таком виде на площади перед дворцом? Почему моих друзей и знакомых лишают удовольствия посмотреть из окна, с каким искусством произведу я над своей головой известную операцию?
И вдруг обо мне забыли.
Наступил час обеда, сторож не принес мне очередной порции картошки. Я постучал в дверь, чтобы напомнить ему, — я слышал за дверью его шаги, — но почему он остановился на полдороге и вернулся назад?
Прошел начальник тюрьмы и не заглянул в глазок моей камеры. Я снова постучал в дверь. Начальник тюрьмы слышал мой стук, но тоже прошел мимо.
Меня забыли.
Воображение нарисовало мне мою печальную участь, и я ткнулся ничком на жесткую постель.