XI

Много лет Дориан Грей не мог отделаться от влияния этой книги. Вернее: не старался отделаться. Он выписал из Парижа не менее девяти экземпляров роскошного ее издания на японской бумаге и переплел их в различные цвета, чтобы они могли подходить под различные настроения и переменчивые прихоти его души, над которой он временами, казалось, совершенно утрачивал всякий контроль.

Герой книги, этот удивительный молодой парижанин, в котором так странно сочетался романтический характер с научным складом ума, стал для Дориана как бы прототипом его самого. И действительно, вся книга, казалось ему, заключала в себе историю его собственной жизни, историю, написанную раньше, чем он сам ее пережил.

В одном отношении он был счастливее фантастического героя книги: он никогда не знал (да не имел и случая узнать) того довольно нелепого страха перед зеркалами, полированными металлами и застывшей водной поверхностью, которому так рано подвергся молодой парижанин вследствие внезапной потери красоты, прежде обращавшей на себя всеобщее внимание. Эту заключительную часть книги, в которой с истинным трагизмом и несколько преувеличенным пафосом описывалось горе и отчаяние героя, потерявшего то, что для него было выше всего в людях и во всем мире, Дориан читал с какой-то почти жестокой радостью: быть может, в радости, как и во всяком наслаждении, всегда есть доля жестокости.

Поразительная красота, так пленившая Бэзиля Холлуорда, да и многих других, казалось, никогда не покинет его. Даже те, до кого доходили самые темные слухи о нем, — а по временам в Лондоне возникали и обсуждались в клубах странные толки об его образе жизни, — отказывались верить во что-нибудь позорное, как только его видели. Он всегда имел вид человека, не запятнанного, нетронутого жизнью. Люди, рассказывавшие что-нибудь непристойное, смолкали, как только Дориан Грей входил в комнату. В чистоте его лица было что-то такое, что действовало на них словно упрек. Одно уж его присутствие, казалось, напоминало им о попранной ими невинности. Они удивлялись, как такой красивый и обаятельный человек мог избежать отпечатка низкого, грубо-чувственного века.

Часто, вернувшись домой после одной из таинственных и продолжительных отлучек, дававших повод к таким странным предположениям среди его друзей, или среди тех, кто считался друзьями, он пробирался вверх по лестнице к запертой комнате, отворял дверь ключом, с которым никогда не расставался, и, держа в руке зеркало, долго стоял перед портретом и вглядывался то в злое, стареющее лицо на полотне, то в прекрасное, юное лицо, улыбавшееся ему из зеркала.

Самая острота контраста обостряла в нем чувство удовольствия. Он все сильнее и сильнее влюблялся в свою собственную красоту, все больше и больше увлекался разложением своей собственной души. С напряженным вниманием, часто с чудовищным и страшным наслаждением рассматривал он отвратительные линии, бороздившие морщинистый лоб или выступавшие вокруг отяжелевшего, чувственного рта на портрете, стараясь иногда решить, какие из них были более ужасны, — следы порока или следы времени. Он, улыбаясь, клал иногда свои белые руки рядом с грубыми, распухшими руками портрета. Он издевался над безобразным телом и над слабевшими членами.

Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, — Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. По такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.

Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.

Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько лет тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, — типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся «стать совершенным путем поклонения красоте» — по выражению Данте; одним из тех, для которых «видимый мир существует», как говорит Готье.

И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.

Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор «Сатирикона», но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, — схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.

Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам, с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем-то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.

Да, как предсказал лорд Генри, должен народиться новый гедонизм, который возродит жизнь и освободит ее от того сурового, неприглядного пуританства, который: в наше время переживает такое курьезное возрождение. Конечно, этому гедонизму должен будет послужить и разум; но во всяком случае не следует принимать никакой теории, или системы, предлагающей отречение от какой бы то ни было страсти. Целью нового гедонизма должна быть самая эта страсть, а не результаты, положительные или отрицательные. Он должен игнорировать аскетизм, умерщвляющий чувства, точно так же, как вульгарную разнузданность, их притупляющую. Но он должен научить человека сосредоточивать себя на мгновениях жизни, которая сама есть только мгновение.

Большинству из нас, конечно, случалось после одной из тех долгих ночей, когда мы спим и не видим снов, и пробуждаемся почти влюбленные в смерть, или после ночей, полных ужаса и захватывающих ощущений, — просыпаться перед зарей, когда в извилинах нашего мозга бродят призраки, более страшные, чем сама действительность, и образы той фантастики, что выражается в гротесках и придает жизненность готическому искусству, где столько болезненной мечтательности. Постепенно бледные пальцы подкрадываются сквозь занавески, которые как будто начинают дрожать. Немые тени в черных фантастических образах вкрадываются в углы комнат и прячутся там. За окном слышится щебетание птиц среди ветвей, слышатся шаги идущих на работу, или вздохи и завывания ветра, несущегося с холмов и осторожно бродящего вокруг безмолвных жилищ, как будто боящегося разбудить спящих, но все же обязанного вызвать сон из его пурпурного грота.

Дымка за дымкой рассеивается мглистый сумрак, к предметам постепенно возвращаются их очертания и краски, и на наших глазах рассвет возвращает миру его прежний облик. Смутные зеркала снова возвращаются к своей подражательной жизни. Потушенные свечи стоят на тех местах, где мы их оставили вчера, а рядом с ними лежит полуразрезанная книга, которую мы читали, увядший цветок, украшавший на балу нашу петлицу, письмо, которое мы боялись прочесть, или же читали слишком часто. Как будто ничто не изменилось. Знакомая нам действительность возвращается из фантастической мглы ночи. Мы снова принуждены вступить в жизнь в том самом месте, где мы ее оставили; и к нам прокрадывается ужасное сознание необходимости продолжать свое существование в прежнем скучном круге стереотипных привычек, или же мы испытываем непреодолимое желание, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши открылись на новый мир, пересозданный под ночным покровом для нашего удовольствия, — на тот новый мир, у которого новые формы, и новая окраска предметов, и новые тайны; мир вне причинной связи с прошлым — по крайней мере, без необходимости его переживания в виде сознательных обязательств и сожалений, так как даже воспоминания о пережитых радостях имеют свою горечь и память о минувших радостях — свою печаль.

Создание подобных миров казалось Дориану Грею истинной целью, или, по крайней мере, одной из истинных целей жизни; и в своих поисках новых и острых переживаний, которые обладали бы элементом необычности, столь свойственной романтизму, он часто впадал в совершенно чуждый его природе образ мыслей.

Он поддавался их обольщению, а затем, уяснив себе их сущность и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, он отворачивался от них с тем странным равнодушием, которое не только совместимо с действительно пылким темпераментом, но даже, по мнению некоторых современных психологов, часто его обусловливает.

Одно время пронесся слух, что Дориан собирается принять католичество; и действительно, католический ритуал всегда очень привлекал его. Ежедневно приносимая за литургией жертва, поистине более ужасная, чем все жертвоприношения античного мира, волновала его величием своего отречения от очевидной реальности, примитивной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую это жертвоприношение стремилось символизировать. Дориан любил преклонять колени на холодном мраморном полу костела и следить за движениями священника в тяжелой узорчатой мантии, который медленно бледными руками снимал воздухи с дарохранительницы и возносил украшенный драгоценными камнями дискос с белыми облатками, что временами на самом деле можно было принять за «panis coelestis», за «небесный хлеб», за пищу ангелов; юноша любил также тот миг, когда священнослужитель, облеченный в одежду Страстей Христовых, преломлял Святую Остию над чашей и бил себя в грудь, скорбя о своих прегрешениях. Курящиеся кадильницы, похожие на большие золотые цветы, которыми серьезные мальчики, одетые в кружево и пурпур, раскачивали в воздухе, имели для Дориана тонкое очарование. Выходя из храма, он обыкновенно с любопытством заглядывал в темные исповедальни, и у него являлось желание посидеть в тени одной из них, чтобы прислушаться к словам мужчин и женщин, шепотом рассказывавших сквозь потертую решетку правдивую историю своей жизни.

Но он никогда не позволял заградить себе путь к умственному развитию формальным принятием каких-либо догматов или систем, он не хотел признавать тихим пристанищем гостиницу, в которой можно укрыться лишь на время в беззвездную, безлунную ночь.

Мистицизм, с его дивным даром облекать тайной самые обыкновенные вещи и тонкой антономичностью, всегда сопровождавшей его, увлек Дориана ненадолго; потом, в течение некоторого времени, он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма и находил необыкновенное удовольствие в том, чтобы сводить все мысли и страсти людские к функциям какой-нибудь серой клетки мозгового вещества или белых нервных нитей; концепция абсолютной зависимости духа от известных физических условий, болезненных или здоровых, нормальных или нарушенных, приводила его в восторг.

Но, как уже было сказано, никакая теория о жизни не представлялась Дориану имеющей значение в сравнении с самой жизнью. Он ясно сознавал, как бесплодны были все отвлеченные рассуждения, не построенные на действии и опыте. Он знал, что и у чувств, как и у души, есть свои духовные тайны, которые нужно раскрыть.

Он принимался изучать свойства ароматических веществ и тайны их приготовления, перегоняя благовонные масла и сжигая пахучие смолы Востока. Он познал, что всякое настроение мысли имеет соответствующее настроение в жизни чувств, и задался целью открыть их истинные соотношения, доискиваясь, почему ладан вызывает мистическое настроение, серая амбра возбуждает страсти, фиалки будят память об умершем увлечении, мускус туманит ум, а чампак развращает воображение. Он часто старался разработать истинную психологию ароматов и выяснить различные влияния благовонных трав, покрытых душистой пылью цветов, влияния ароматических бальзамов, темных пахучих дерев, лаванды, запах которой угнетает душу, ховении, от которой люди сходят с ума, и алоэ, который, как говорят, изгоняет скорбь из души.

В другой раз Дориан посвятил себя исключительно музыке, и в продолговатой комнате с решетчатыми окнами, с потолком, расписанным киноварью и золотом, и с оливковыми лакированными стенами, он устраивал странные концерты; там безумные цыгане исторгали дикие звуки из маленьких цитр; суровые, в желтых плащах, тунисцы перебирали туго натянутые струны громадных лютней; негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные литавры, а стройные индусы, в тюрбанах, сидя на красных циновках и наигрывая на длинных тростниковых или бронзовых дудках, зачаровывали (а может быть, только делали вид, что зачаровывали) больших очковых змей и отвратительных рогатых ехидн.

Дикие интервалы и режущие ухо диссонансы варварской музыки возбуждали Дориана, в то время как изящество Шуберта, дивная скорбь Шопена и могучие гармонии самого Бетховена не производили никакого впечатления на его слух. Со всех концов мира он собирал самые диковинные инструменты, какие только можно было найти или в могилах исчезнувших народов, или у немногих, еще существующих диких племен, уцелевших от влияния западной цивилизации, и Дориан любил рассматривать и пробовать эти инструменты. В его коллекции были вывезенные с Рио-Негро таинственные индийские «джуропарисы», на которые воспрещается смотреть женщинам и даже юношам, прежде чем они не подвергнут себя бичеваниям и посту; перуанские глиняные кувшины, издававшие пронзительные, точно птичьи звуки; флейты из человеческих костей, подобные тем, что слышал в Чили Альфонсо де-Овалле, и необыкновенно красиво звучащие зеленые осколки яшмы, находимые около Куско.

Были у него и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые бряцали при встряхивании; длинный мексиканский кларнет, на котором играют, не вдувая, а втягивая в себя воздух; резкий «ииге» амазонских племен, употребляемый сидящими по целым дням на высоких деревьях часовыми и слышимый, как говорят, за три мили; «teponaztli» с двумя вибрирующими деревянными язычками, по которым ударяют палочками, смазанными упругой смолой, добытой из млечных соков растений; колокольчики ацтеков, подвешенные в виде виноградной кисти, и большой цилиндрический барабан, обтянутый кожами гигантских змей, издававший жалобный звук, так живо описанный спутником Кортеса, Берналем Диасом, после посещения одного мексиканского храма. Фантастический характер этих инструментов нравился Дориану, и он испытывал своеобразное наслаждение при мысли, что искусство, как и природа, имеет своих чудовищ — уродливой формы и с отвратительными голосами. Однако же через некоторое время они все надоедали ему, и он опять появлялся в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, с восторгом слушая «Тангейзера», так как в увертюре этого великого произведения он видел изображение трагедии своей собственной души.

Как-то в другой раз Дориан занялся изучением драгоценных камней и на одном костюмированном вечере появился в костюме Аnne de Joyeuse, адмирала Франции, украшенном пятьюстами шестьюдесятью жемчужинами. Это пристрастие увлекло его на многие годы и, можно сказать, никогда не покидало его. Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку различные собранные им камни; оливково-зеленые хризобериллы, кажущиеся красными при свете лампы; кимофаны, перерезанные серебряной линией, точно проволокой; фисташковые хризолиты, красные, как роза, и желтые, как вино, топазы, огненно-пурпурные карбункулы, с дрожащими в них звездочками о четырех лучах; кровавые вениссы, оранжевые и лиловые шпинели, аметисты, рубины и сапфиры. Его пленяло красное золото солнечного камня, жемчужная белизна лунного камня и ломаная радуга молочных опалов. Он выписал из Амстердама три необыкновенных по величине и по цвету изумруда и имел бирюзу de la vieille roche, возбуждавшую зависть всех знатоков.

Он также отыскивал чудесные легенды о драгоценных камнях. В «Clericalis Disciplina» Альфонсо говорилось о змее, с глазами из настоящих гиацинтов, а в романтической истории об Александре, герое Эматийском, рассказывалось о найденных им в долине Иордана змеях с «ошейниками из настоящих изумрудов, вырастающих у них на спине». Филострат повествовал, что в мозгу у дракона скрывается драгоценный камень, и что, «показывая чудовищу золотые буквы и пурпурную мантию», его можно усыпить волшебным сном и затем умертвить.

По словам великого алхимика Пьера де-Бонифаса, алмаз делает человека невидимым, а индийский агат сообщает ему красноречие. Сердолик утишает гнев, а гиацинт вызывает сон; аметист рассеивает винные пары; гранат изгоняет демонов, а гидрофан лишает луну ее цвета. Селенит нарастает и убывает вместе с луною, а «мелоцей», способствующий распознаванию воров, теряет это свойство только от козлиной крови. Леонард Камилл видел вынутый из мозга только что убитой жабы белый камень, служивший надежным противоядием. Безоар, найденный в сердце арабского оленя, имел силу исцелять от чумы. А в гнездах арабских птиц находили аспнлаты, которые, по Демокриту, предохраняли носителя их от всякой опасности со стороны огня.

Цейлонские короли проезжали по городу в день своего коронования с большим рубином в руке. Во врата дворца Иоанна Первосвященника, «сделанные из сердолика, были вставлены рога ехидны, чтобы ни один человек не мог пронести через них яд». Над крышей находились «два золотых яблока, в которых помещены два карбункула», чтобы днем сияло золото, а ночью — карбункулы. В странном повествовании Лоджа «Американская Маргарита» рассказывается, что в комнате у Маргариты «видны серебряные изображения всех целомудренных девушек мира с красивыми зеркалами из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов в руках». Марко Поло видел, что жители Зипангу кладут в рот умершим розовые жемчужины. Морское чудовище, влюбленное в жемчужину, которую водолаз достал королю Перозе, умертвило вора и в течение семи лун тосковало по своей потере. Когда гунны заманили короля в засаду, он выбросил эту жемчужину, — так рассказывает Прокопий, — и ее никогда не могли разыскать, хотя император Анастасий предлагал в награду за нее пять мер червонцев. Малабарский раджа имел венецианские четки из трехсот четырех жемчужин — по числу богов, которым он поклонялся.

Когда герцог Валентинский, сын Александра VI, приехал в гости к Людовику XII Французскому, его лошадь была осыпана золотыми листьями, по свидетельству Брантома, а шляпа его была унизана двумя рядами ярко сверкавших рубинов. В стременах у Карла Английского насчитывали четыреста двадцать один брильянт. Платье Ричарда II оценивалось в тридцать тысяч марок и было все покрыто баласовыми рубинами. Холл, описывая Генриха VIII, на его пути к Тоуэру перед коронацией, говорит, что «на короле был шитый золотом кафтан, пояс, усеянный брильянтами и другими дорогими каменьями, и большое ожерелье из крупных баласов». Фаворитки Иакова I носили серьги из изумрудов, оправленных в филигранное золото. Эдуард II подарил Пирсу Гэвстону доспехи из червонного золота с гиацинтами, колет из золотых роз с бирюзою и ермолку, украшенную жемчугом. Генрих II носил усыпанные брильянтами перчатки, доходившие ему до локтя, а для соколиной охоты имел перчатку с двенадцатью рубинами и пятьюдесятью двумя крупными жемчужинами. Герцогская шляпа Карла Быстрого, последнего из рода Бургундских герцогов, была покрыта сапфирами и увешена грушевидными жемчужинами.

Как изысканна была прежде жизнь! Как пышна и декоративна! Даже читать о роскоши этих умерших людей было наслаждением.

Затем Дориан перенес свое внимание на вышивки и на ковры, заменявшие фрески в прохладных покоях у северных народов Европы. Углубившись в их изучение, — а Дориан обладал удивительною способностью всецело поглощаться тем, что в данный момент занимало его, — он чуть не с горечью размышлял о разрушении, вносимом временем во все прекрасное и чудесное. Но сам он, во всяком случае, избег этой участи. Лето следовало за летом, и желтые жонкилии неоднократно зацветали и увядали, и ночи ужаса повторяли повесть своего позора, а Дориан не менялся. Ни одна зима не тронула его лица и не согнала с него цветоподобного сияния молодости. Какая разница по сравнению с произведениями человеческих рук! Что с ними сталось? Где теперь та большая желтая мантия, на которой изображается битва богов с гигантами, мантия, сотканная смуглыми девушками для богини Афины? Куда делся широчайший веларий, протянутый Нероном над римским Колизеем, этот титанический пурпурный парус, украшенный изображением звездного неба и Аполлона в колеснице, запряженной белыми конями на золотых волоках? Дориану страстно хотелось увидеть диковинные скатерти, вытканные для Гелиогабала, на которых были вышиты все лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиршества; и погребальный покров короля Хильперика с тремястами золотых пчел; и вызвавшие негодование епископа Понтийского фантастические мантии, на которых были представлены «львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники — словом, все, что только живописец может заимствовать из природы»; и платье Карла Орлеанского с рукавами, па которых были вышиты слова и музыка песни: «Маdamе, jе suis tout joyeux», при чем нотные линейки были изображены золотом, а каждый нотный знак, передаваемый в ту пору квадратиком, состоял из четырех жемчужин. Дориан читал о комнате в одном из Реймских замков, приготовленной для королевы Иоанны Бургундской: на стенах этой комнаты были вышиты золотом «1321 попугай с гербами короля и 561 бабочка с гербами королевы на крылышках». У Екатерины Медичи была траурная постель из черного бархата, расшитого полумесяцами и солнцами. Балдахин над кроватью был из дамасской камки с гирляндами и сплетеньями из листьев по золотому и серебряному фону, а по краям отделан жемчужной бахромой. Стены спальни были затянуты рядами гербов королевы, вырезанных из черного бархата и нашитых на серебряную парчу. В апартаментах Людовика ХІV находились вышитые золотом кариатиды вышиной в пятнадцать футов. Шатер над парадной кроватью Яна Собесского, короля польского, был из золотой смирнской парчи; по ней были вышиты бирюзою изречения из Корана. Колонки шатра, серебряные, позолоченные, великолепной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот был взят в турецком лагере под Веной, им осеняли знамя Магомета.

Так в течение целого года Дориан старательно собирал самые выдающиеся образцы тканей и вышивок. Он приобретал нежные делийские кисеи, тонко переплетенные золотыми нитями и затканные радужными крыльями жуков; дакийские газы, за свою прозрачность известные на Востоке под именем «тканей воздуха», «струящейся воды» и «вечерней росы»; явские ткани с причудливыми узорами, прекрасной работы; китайские драпировки; книги, переплетенные в красноватый атлас или светло-голубой шелк, затканный цветами лилий, птицами и разными изображениями; вуали из Иасий, вышитые венгерским узором; сицилийские парчи и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми монетами и японские фукуса[10], в золотисто-зеленоватых тонах, с изображениями птиц удивительной окраски.

Он питал также особую страсть к церковным облачениям, как и ко всему, имевшему отношение к церковной службе. В длинных сундуках из кедрового дерева, стоявших по стенам западной галереи его дома, он хранил много редких и прекрасных образцов одежды Невесты Христовой, которая должна носить пурпур, алмазы и тонкое белье, чтобы прикрыть бледное, изможденное тело, изнуренное добровольными муками, израненное самобичеваниями. Дориан обладал великолепной ризой из малинового шелка и золотой парчи, с орнаментом из золотых гранатов, вставленных в шестилепестковые цветы, по бокам которых был орнамент из ананасов, вышитый мелким жемчугом. Отвороты ее были разбиты на отдельные четырехугольники, с изображениями сцен из жития Пресвятой Девы, а на капюшоне цветными шелками вышито было Успение Богородицы. Это было итальянское произведение XV века. Другая риза была из зеленого бархата, вышитого сердцевидными листьями аканта, а оттуда на длинных стеблях свешивались белые цветы с деталями из серебра и цветного бисера. Золотая застежка изображала рельефную голову серафима, вышитую золотом. Отвороты были вытканы из красного шелка и золота и украшены медальонами многих святых и мучеников, среди которых был и св. Себастьян. У Дориана также были церковные облачения из янтарного и голубого шелка, из золотой парчи и желтого глазета, воздухи с изображениями Страстей и Распятий Спасителя, вышитые львами, павлинами и другими эмблемами; стихари из белого атласа и бледно-розовой шелковой камки, украшенные тюльпанами, дельфинами и лилиями (fleurs de lys); покровы для алтарей из алого бархата и голубого полотна и множество антиминсов, воздухов и поручней. В мистическом назначении этих предметов было что-то, действовавшее на воображение Дориана.

Ибо все эти драгоценности, как и многое другое, собранное в его красивом доме, служило для него лишь средством забвения, способом хоть на время убежать от страха, иногда казавшегося ему почти невыносимым. Он собственноручно повесил на стену уединенной, вечно замкнутой комнаты, где он провел большую часть своего детства, страшный портрет, менявшиеся черты которого показывали ему действительное разрушение его жизни; пурпурный, вышитый золотом покров всегда закрывал портрет. По целым неделям не входил Дориан туда, забывал про отталкивающую картину, и вновь легко становилось у него на сердце, вновь возвращалась его редкостная жизнерадостность, его страстное поглощение бытием. Потом вдруг, как-нибудь ночью, он тихонько прокрадывался вон из дома и направлялся в ужасные притоны поблизости от Blue Gate Fields, целые дни проводил там, пока его не прогоняли. Вернувшись домой, Дориан садился перед портретом и долго глядел на него, иногда с отвращением и к нему и к самому себе, а иногда с той гордостью индивидуализма, в которой, быть может, таится половина очарования порока; он с тайным удовольствием улыбался уродливой тени, обреченной нести тяжесть, предназначенную для него.

Через несколько лет Дориан уже не мог надолго отлучаться из Англии и бросал то нанятую вместе с лордом Генри виллу в Трувиле, то маленький, обнесенный белыми стенами домик в Алжире, где они не раз проводили зиму. Он был не в силах выносить разлуку с портретом, занявшим такое место в его жизни, и кроме того боялся, что в его отсутствие кто-нибудь мог проникнуть в комнату, хотя он и велел прибить к этой двери крепкие железные засовы.

Он был вполне уверен, что портрет не выдаст его никогда. Правда, он все еще сохранял сходство, несмотря на отталкивающее свое безобразие; но что же из этого? Дориан рассмеялся бы в лицо тому, кто вздумал бы издеваться над ним. Не он же его написал. Какое ему дело, что портрет имел такой гадкий, позорный вид? Если бы даже Дориан сам вздумал рассказать им всю правду, разве кто-нибудь поверил бы ему?

И все-таки он боялся. Иногда, принимая в своем обширном доме в Ноттингэмшире фешенебельных юношей своего круга, с которыми он, главным образом, был дружен, и удивляя все графство роскошью и пышным великолепием своей веселой жизни, Дориан вдруг покидал своих гостей и спешил в город, чтобы убедиться, не взломана ли дверь, и на своем ли месте картина. А что, если ее украдут? Одна мысль об этом заставляла его холодеть от ужаса. Весь свет тогда, без сомнения, узнает его тайну. Может быть, уже и так ее подозревают?

Ибо, хотя Дориан и привлекал очень многих, однако было немало людей, относившихся к нему недоверчиво. Так, он едва не был забаллотирован в одном аристократическом клубе, членом которого он имел полное право сделаться по своему рождению и социальному положению; и даже рассказывали, что однажды, когда приятель ввел его в курительную Черчилл-клуба, герцог Берник и еще один господин встали и демонстративно вышли. Странные слухи стали ходить про него вскоре после того, как ему минуло двадцать пять лет. Говорили, будто бы видели его в обществе иностранных матросов в низком притоне отдаленного квартала, в Уайтчепеле, и рассказывали, что он водил компанию с ворами и фальшивомонетчиками и был посвящен в тайны их профессии. Его странные исчезновения обратили на себя внимание, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, или, проходя мимо, презрительно улыбались, или смотрели на него холодным, испытующим взглядом, как бы решив проникнуть в ого тайну.

Дориан, конечно, не обращал внимания на все эти обидные выходки, и для большинства его открытые, добродушные манеры, чарующая мальчишеская улыбка и бесконечная, юная грация, которая, казалось, никогда его не покинет, были сами по себе достаточным ответом на всю эту клевету, — ибо многим эти слухи казались клеветою. Однако же было замечено, что наиболее близкие к нему люди мало-помалу начинали как будто его избегать. Безумно обожавшие его женщины, ради него пренебрегавшие общественным мнением и бросившие вызов предрассудкам, бледнели от стыда или ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.

Но все эти передаваемые шепотом сплетни только увеличивали в глазах многих его странное, опасное обаяние. Его огромное состояние служило ему верной гарантией безопасности. Общество, по крайней мере, цивилизованное общество, никогда не склонно легко верить тому, что может обесславить людей богатых и обаятельных. Оно инстинктивно чувствует, что хорошие манеры важнее нравственности, и высшая порядочность во мнении света значит меньше, чем обладание хорошим поваром. И в самом деле: мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом и предложивший вам скверное вино, безупречен в своей частной жизни. Даже высочайшие добродетели не могут вознаградить за полутеплые кушанья, как заметил однажды лорд Генри, обсуждая этот вопрос; и в защиту такого взгляда многое можно сказать. Ведь требования хорошего общества те же, или должны быть теми же, что и в искусстве. Форма для него безусловно главное. Общество должно всегда сохранять величавость и нереальность какой-то торжественной церемонии и должно совмещать неискренность романтической пьесы с остроумием и красотой, сообщающими таким пьесам привлекательность. Разве неискренность такая ужасная вещь? Едва ли. Она просто средство разнообразить наши индивидуальности.

Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Он часто удивлялся душевной узости тех, кто понимал человеческое «я», как начало простое, неизменное, достоверное и единосущное. Для него человек представлял собою существо с мириадами жизней и мириадами ощущений, сложное, многообразное создание, носившее в себе странные наследия мыслей и страстей, самое тело которого было заклеймено чудовищными болезнями мертвых.

Дориан любил бродить по высокой холодной картинной галерее своего загородного дома и рассматривать портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, «обласканный двором за свое красивое лицо, которое недолго у него сохранилось», — по описанию Франка Осборна в его «Мемуарах о царствовании королевы Елисаветы и «короля Иакова». Уж не жизнью ли молодого Герберта жил иногда Дориан? Может быть, какой-нибудь странный, ядовитый зародыш передавался из тела в тело, пока не дошел до него. Не смутный ли отзвук того горького чувства об утраченном обаянии заставил Дориана в мастерской у Бэзиля Холлуорда столь неожиданно и почти беспричинно высказать безумное пожелание, так изменившее всю его жизнь? Вот, со сложенными у ног черными доспехами, в красном камзоле, стоит сэр Антоний Шерард. Доспехи разукрашены серебром, камзол расшит золотом, на кафтане драгоценные камни, золотые канты на рукавах и на брыжах. Какое наследство оставил ему этот человек? Не завещал ли ему возлюбленный Джиованны Неаполитанской какого-нибудь постыдного порока? Быть может, собственные поступки Дориана Грея были только сновидениями, которых не успел осуществить этот покойный его предок? А вот с поблекшего полотна улыбалась леди Елисавета Деверё, в газовой накидке и вышитом жемчугом корсаже, с розовыми разрезными рукавами. В правой руке у нее цветок, а в левой — ожерелье белыми и алыми розами на эмали. Подле нее, на столике, мандолина и яблоко. На ее остроконечных башмаках большие зеленые розетки. Дориан знал ее жизнь и странную судьбу ее любовников. Не передалось ли ему что-нибудь и из ее темперамента? Ее овальные, с тяжелыми веками глаза, казалось, с любопытством смотрели на него. А что ему досталось от Джорджа Виллобай с его напудренными волосами и причудливыми мушками? Какая жестокость у него на лице! Лицо смуглое и мрачное, а чувственные губы точно подернуты презрением. Тонкое кружево падает на его худощавые желтые руки, сплошь покрытые кольцами. Он был щеголем XVIII столетия и другом юности лорда Феррарса. Что унаследовал Дориан от второго лорда Бекенхама, товарища безумных дней принца-регента и одного из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Как он был горд и красив, у него каштановые кудри и такая высокомерная осанка! Какие страсти завещал он? Свет считал его негодяем. Он руководил оргиями в Карлтон-Хаусе. Звезда ордена Подвязки сияла у него на груди. Рядом с ним висел портрет его жены, бледной женщины с тонкими губами, одетой в черное. Ее кровь также струилась в жилах Дориана. Как все это было любопытно! И его мать, похожая лицом на леди Гамильтон, — с такими влажными, словно омоченными вином губами, — он знал, что унаследовал от нее! Он унаследовал от нее свою собственную красоту и страсть к красоте других. Она улыбалась ему, одетая в легкое платье вакханки. Волосы ее были заплетены виноградными листьями, и пурпурная влага переливалась через края чаши, которую она держала в руке. Телесные краски на картине уже поблекли, но глаза все еще оставались поразительными по глубине и яркости красок. Казалось, они всюду следили за Дорианом, куда бы он ни пошел.

Однако же человек не только в своем собственном роде, но и в литературе имеет предков, из которых многие более близки ему по типу и темпераменту, и их влияние, конечно, более ощутительно.

По временам Дориану Грею казалось, что вся история была лишь летописью его собственной жизни, не той, которую он переживал в действительности, и не во всех подробностях, но той, которую рисовало ему воображение, и подсказывали его влечения и мысли. Ему казалось, что он знал всех этих ужасных, чудовищных людей, промелькнувших на мировой сцене и сделавших пороки столь заманчивыми и зло столь увлекательным. Ему казалось, что каким-то таинственным образом их жизнь была и его жизнью.

Герой поразительного романа, оказавшего такое влияние на жизнь Дориана, тоже знал эту странную мысль. В седьмой главе книги он рассказывает, как вместе с Тиберием он пережил его настроения, сидя в саду на Капри, увенчанный лавровым венком, служившим ему талисманом от молнии, и читая циничные книги Элефантиды в то время, как карлики и павлины важно прохаживались вокруг, а флейтист дразнил кадилыцика фимиама; сделавшись Калигулой, он пировал в цирковых конюшнях с конюхами в зеленых камзолах и ужинал из яслей слоновой кости вместе с лошадью, украшенной брильянтовой повязкой; сделавшись Домицианом, он бродил по гладким мраморным плитам коридора, ища обезумевшими от ужаса глазами отражение кинжала, от которого должен был погибнуть, мучимый — подобно всем людям, ни в чем не знавшим отказа в жизни — смертельной тоской, неизлечимым taedium vitae; Нероном, сквозь зеленый изумруд, глядел он на окровавленную арену цирка, а потом на носилках из жемчуга и пурпура, запряженных мулами, подкованными серебром, возвращался он в свой Золотой дворец по Гранатовой аллее, напутствуемый глухими проклятиями черни; Гелиогабалом, раскрасив лицо, участвовал он в собраниях женщин и, привезя Луну из Карфагена, соединил ее мистическим браком с Солнцем.

Снова и снова Дориан перечитывал эту фантастическую главу, а также и две следующих, в которых, словно на странных гобеленах, или на искусно гравированных эмалях, были изображены все уродливые и красивые жертвы Порока, Кровожадности и Скуки, наложивших на них печать чудовищности или безумия: Филиппо, герцог Миланский, умертвивший свою жену и раскрасивший ей губы алым ядом, дабы ее любовник мог всосать смерть с мертвых уст той женщины, которую он ласкал; венецианец Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго, в тщеславии стремившийся к титулу Прекрасного; его тиара, оцененная в 200.000 флоринов, была куплена ценой страшного преступления; Джиан-Мариа Висконти, травивший гончими живых людей, мертвое тело которого усыпала розами любившая его блудница; Борджиа на белом коне и рядом с ним братоубийца в плаще, запятнанном кровью Перотто; Пиетро Риарио, молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и любимец Сикста IV, красота которого могла сравниться только с его порочностью и который в шатре из белого и малинового шелка, убранном нимфами и кентаврами, принимал Леонору Аррогонскую и позолотил мальчика, чтобы он служил на празднестве в роли Ганимеда или Гиласа; Эззелин, меланхолия которого могла рассеяться только при виде смерти, страдавший такой же страстью к крови, как другие к красному вину, — сын злого духа, как его называли, обманувший своего отца в игре в кости на собственную душу; Джианбатиста Чибо, в насмешку прозванный Невинный, в онемевшие члены которого доктор-еврей впустил кровь трех юношей; Сигизмондо Малатеста, любовник Изотты и властитель Римини, задушивший салфеткой Полиссену и отравивший Жиневру д`Эсте из изумрудного кубка, тот самый Малатеста, чье изображение, как врага Бога и людей, было предано сожжению в Риме за то, что в честь позорной страсти он выстроил языческий храм для христианского богослужения; Карл VI, так страстно любивший жену своего брата, что один прокаженный предупредил его об ожидавшем его безумии, находивший успокоение, когда мозг его уже тронулся, только в сарацинских картах, с изображением Любви, Смерти и Безумия; и наконец Грифонетто Бальони в пышном камзоле, в украшенной брильянтами шляпе, с кудрями, напоминавшими акант, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, обладавший такой красотой, что даже все ненавидевшие его не могли удержаться от слез при виде его смерти на желтой площади Перуджии, и даже проклявшая его Аталанта благословила его.

Во всех этих людях таилась какая-то ужасная притягательная сила. Во сне они грезились Дориану и днем тревожили его воображение. Эпоха Возрождения знала странные способы отравления с помощью шлема, зажженного факела, вышитой перчатки, веера, украшенного самоцветными камнями, позолоченных мускусных шариков и янтарных цепочек. Дориан Грей был отравлен книгой. Были такие минуты, когда он смотрел на зло, просто как на средство осуществления своей идеи о красоте.

Загрузка...