Анну сидел на подоконнике и разглядывал картинку, приклеенную к дощечке. Подарок.
Нарисован котёнок-басочка. Не такой, какие во множестве живут в Чангране — здешний котёнок, очень пушистый, круглоглазый, с крохотными приложенными ушками, с пышным, чёрно-белым, полосатым воротником. Мягонький, как все маленькие баски… только…
Этот котёнок только что скакал по глубокому снегу: видны ямки — следы маленьких лап. Он скакал к двери дома, но дверь закрыта — и зверёныш тянется на задних лапках, скребёт коготками обледеневшее дерево… почему-то понятно, что холодно ему — а на двор уже крадутся сумерки, здешние зимние сумерки с убийственным морозом…
Анну тронул пальцем в углу листа кошачий следок, заполненный тонким витым орнаментом. Надпись. Ар-Нель написал — и сам прочёл. «Впусти меня!»
А нет до бедного зверёныша никому никакого дела. Он, может, и жил в доме — средство от мышей, чтоб ничего не грызли… только про него плотно забыли, дверь закрыли и ушли. Может, вообще уехали. Вернутся — увидят окоченелый комок, примёрзший к насту… Зачем Ар-Нель нарисовал такую картинку?
Анну погладил нарисованного зверька. Какое-то колдовство в этом, верно, было. Наверное, Истинный Путь не зря порицает изображения живых существ. От таких картинок душу дёргает, как больной зуб. Если б увидать такое не на картинке — взял бы за пазуху создание Творца, погреть, а тут ведь ничего сделать нельзя. Вот так и будет бедная тварюшка всегда, пока бумага не рассыплется пылью, мёрзнуть, скрести дверь, чтобы впустили погреться — и никто вовеки не впустит…
Всё-таки что-то нечистое в Ар-Неле есть. Иначе — откуда бы он узнал, что эта баска Анну зацепит? Что напомнит о той, другой?
Та, правда, была совсем уж другая, не такая трогательная. Тощая, гладкая, почти без воротника, чёрно-рыжая, с белой полоской от кончика носа до середины лба — и с раздутым животом. Вовсе не детёныш, а вполне себе взрослая самка, вот-вот сама детёнышей принесёт.
И вся в крови — ухо полуоторвано, из шеи вырван клок шерсти, лапа перекушена — но пытается драться. Глупо ей было драться с целой стаей собак — всё равно порвали бы — но встрял мальчишка, такой же плебей, как эта баска, с палкой. Махнул через забор, пнул репьястого пса ногой, другого протянул палкой вдоль спины… Можно было бы только посмеяться, глядя, как мальчишка воюет с бродячими псами из-за облезлой зверушки — но тут в свару кинулся золотистый пёс брата Зельну. Такой был большой холёный зверь, сильный — на один укус ему какая-то уличная баска… но эта безумная тварь вцепилась ему когтями в самый нос, и Зельну закричал: «Если эта гадина ему глаза выцарапает, я с неё живьём шкуру сдеру!»
Анну до сих пор не может понять, как у того мальчишки, плебейского отродья, хватило храбрости… ему-то тоже глупо было замахиваться палкой на пса Львёнка — за такое и убить на месте могли. Зельну вполне мог, да что там мог — убил бы. Идиотский поступок… из-за баски, из-за простой баски, да ещё и облезлой, да ещё и беременной…
Баска сама полезла в руки этого мальчишки. Вскарабкалась по штанине, марая кровью — а он одной рукой прижал её к себе, а палка была у него в другой. Замахнулся на пса Зельну палкой — тот и отскочил. Может, этот несчастный плебей не успел сообразить, что пёс-то уже не бродячий? Или в пылу драки мальчишке было не до этого?
А Зельну рявкнул: «Ты, холуй! Хочешь, чтобы тебя тоже собаками затравили?», — и Нолу ухмыльнулся и сказал: «А он без платка, брат». А юный Анну смотрел на всё это с седла — и ему было очень…
Ему почему-то не хотелось, чтобы золотистый пёс Зельну сожрал баску — а старшим братьям хотелось. Ввязаться означало признать, что ты «маленький», «сопляк», «слабак» и «боишься крови». Львёнок не должен показывать слабость, не должен раскисать — какой же ты воин, если тебе поганую баску, и ту жалко? Какие могут быть отношения с ничьим живым существом? Убей, убей! Ты должен убивать легко, если чего-то стоишь.
Даже золотистый пёс Зельну был не просто так, а для собачьих боёв. Зельну уже выиграл на боях новое седло с тиснёным узором, чепрак и пару метательных ножей — а те, кому принадлежали проигравшие псы, перерезали им горло. Зачем для боёв сука? Она всё равно что издохла…
И Анну знал, что Зельну поступит со своим золотистым псом так же, стоит ему повернуться перед другой собакой кверху пузом. Презирай слабость! Ненавидь! Ты же воин!
А эта баска — она себя проиграла. Это — баска-рабыня. Убить, убить!
И этот дурак-плебей, щенок, сопляк, отребье — посмел замахиваться палкой на имущество Львёнка, пусть даже и не разобрав в суматохе! Его — тоже убить, тут же, чтобы другим было неповадно — всё правильно, но Анну не хотелось, чтобы Зельну перерезал горло этому несчастному дурачку, как побеждённой собаке…
А плебей потерял платок, пока перелезал через забор — платок зацепился за сучок, там и остался висеть. И мальчишка взглянул на этот платок, как на ворота, которые могли бы закрыть его и его баску-калеку от Зельну — только вот осечка вышла…
Когда Зельну обнажил клинок, а плебей прижался к забору, Анну не выдержал — слабак и сопляк, да.
— Слушай, — сказал он делано-фатовским тоном, — оставь его мне, брат.
На него все старшие братья посмотрели. И Нолу снова ухмыльнулся и сказал: «Ах, да, Анну пришла Пора». А мальчишка с баской, у которого лицо стало жёлтым, как воск, взглянул Анну в лицо и сказал: «Лучше убей», — и глаза у него показались вдвое больше от слёз. И Анну изо всех сил захотелось отпустить его домой… или сказать что-нибудь такое, что заставит его улыбнуться.
Но на Анну смотрели старшие братья, ему надо было показать, что он уже взрослый, что он — Львёнок, что он — воин… и всё уже решилось само. Зельну спросил мальчишку, где его дом — и мальчишка показал, где дом. Безразлично уже. Отстранённо. Как рабыня или оживший мертвец.
Анну заплатил его отцу. Честно. Выгреб из карманов всё, что нашёл — на десять, может, на одиннадцать «солнышек». Старый плебей кланялся и благодарил — а на мальчишку тоже смотрел, как на мертвеца. Старик так же понял — его сына больше не будет; он только радовался, что Анну заплатил — ведь мог бы взять и так, после истории с палкой-то…
Первая — и единственная личная рабыня Анну. Вот такие дела.
Умерла от метаморфозы. Анну мог и не смотреть на тело: старая рабыня сказала утром: «Твоя девка умерла сегодня ночью, господин. Сейчас её закопают», — отлично обошлись бы и без него, но он пошёл и взглянул. Она уже окоченела. Не успела стать совсем женщиной.
Отец потом сказал: «Она была ещё девчонка, не совсем в Поре, наверно. Такие часто дохнут. Не огорчайся так, свет клином не сошёлся, у тебя будут и другие», — а Анну хотелось пойти и убить кого-нибудь, только он не знал, кого. Не понимал, кто виноват.
Брать её было… как убийство. И как после убийства Анну был в её крови, потом отмывался от её крови. Потом его клонило в сон, но надо было уйти, и он заставил себя подняться. Он думал, что рабыня без памяти — но она открыла глаза и ухватилась за его руку. Сказала: «Останься».
После всего этого — «останься»! Анну почувствовал злость, презрение, брезгливость… но и ещё что-то, чего не опишешь. Вырвал руку, ушёл, бросив девчонку старым рабыням — а хотелось остаться. Она заставила его захотеть — и надо было бежать, чтобы по-прежнему быть сильным, быть воином… А к ней пришла покалеченная баска. Лежала на груди и лизала. Анну потом заглядывал и видел — баска всё там.
Баска пропала, когда рабыня умерла. Анну её искал, но баска ушла совсем. Наверное, думала, что рабыня заступится за её детёнышей, а когда рабыня умерла, баске стало понятно, что ее баскочат утопят. Вот и ушла. Всё правильно.
У Анну всё это болело, наверное, год. Может, чуть больше. Потом прошло. У Анну были общие рабыни, были пленные и были девки. Та, которая сказала «останься», ушла куда-то в дальние закоулки снов, перестала мучить. Новых он презирал, брал и забывал — никогда не хотел оставить себе. Да никому из них и не пришло бы в голову звать его остаться — они были обычные рабыни. Чужие рабыни.
Это у северян есть множество слов, обозначающих рабыню. «Мать», «сестра», «женщина», «любимая», «подруга», «дама», «госпожа»… какой смысл? Родство — дело мужчин, товарищество — дело мужчин, война и власть — дела мужчин. Зачем для рабыни столько слов?
Рабыня, которая родила Анну… Сморщенная старуха, смотрит снизу вверх, глаза мокрые, руки трясутся. «Мой господи-иин!» Мать. Плебейское слово. Странное чувство. Стыд? Если бы Анну думал, что обошёлся без рабыни, появляясь на свет, если бы думал, что принадлежит только отцу — было бы легче.
Рабыня была совершенно бесполезна. От неё внутри Анну происходили только смертельный стыд, раздражение — и приступы странной слабости, когда вдруг начинаешь сомневаться в себе, сомневаться во всём. И безнадёжная брезгливая жалость… Стремясь избежать этих чувств, маленький Анну избегал и рабыни. Тем более что старуха больше не рожала детей, а занималась какой-то хозяйственной суетой в саду — и было легко её избегать. Анну старался выкинуть из головы любой намёк на родственные чувства к рабыне — и изо всех детских сил любил отца. Отца можно было любить без унизительных чувств, без жалости и стыда. Сильного человека можно любить спокойно и честно, можно уважать, как наставника, можно доверять, как старшему, много повидавшему… А потом Анну вырос и стал воином.
И предполагалось, что воин не станет думать о рабынях. Что воин возьмёт, кого захочет — сломает, заставит подчиниться, приведёт в дом, заставит рожать детей своей крови… не думая. Не жалея. Не воспринимая иначе, чем просто вещь, личную вещь… трофей…
Анну казалось, что все так и делают. Кто-то украшал своих рабынь побрякушками и тряпками, возбуждающими желание — это было смешно. Кто-то лупил своих рабынь так, что они умирали, не успев родить — это было глупо. Но никто, как будто, обо всём этом особенно не думал… по крайней мере, говорить о рабынях как-то иначе, чем «сладкое тело» — в виде фривольной шутки, казалось невозможным. Как жалость.
Анну считал, что он один такой. Слабак. Сопляк. Дурак, которому хочется услышать от той, что стала его вещью — «останься» — и остаться. Об этом он молчал со всеми — с родными братьями, с братьями-Львятами, с отцом, с солдатами, преданными ему — которым, вообще-то, можно было доверять.
Трещина в душе. Но она не мешала Анну быть хорошим воином, эта трещина.
«Ты слишком много думаешь», — говорил отец. «Ты слишком много думаешь», — говорил Наставник. «Ты слишком много думаешь, — сказал Лев после битвы за чужой город далеко на юго-востоке. — Ты с твоими волчатами принёс Прайду новые земли, ты принёс Прайду много золота, ковров, самоцветов, лошадей и рабынь, но тебе всё равно лучше думать поменьше». И Элсу шепнул Анну, отведя его в сторону: «Знаешь, ты не должен показывать, что понимаешь больше других. Подумают, что ты хочешь вскарабкаться по головам… на самый верх. Будь осторожен».
И Анну захотелось погладить Элсу по щеке, но это вышло бы смешно, двусмысленно и вызывающе, а Элсу был двадцать шестым Львёнком Льва и чем-то отличался от других, и нравился Анну… а сейчас он оказался в плену у северян, ему грозила ужасная участь и Эткуру сказал: «Лев никогда ему не простит»…
Эткуру сослали сюда. Лев заставил его возглавить эту миссию, приказал. Эткуру не терпел Элсу, «маленького паука», который «за любую подачку готов Льву ноги лизать» — если Эткуру прикажут перерезать Элсу глотку, он перережет, не сморгнув… Анну сам попросился. Взглянуть на север. Сделать что-нибудь для Львёнка, который попытался оказать ему услугу — предостеречь от братьев, готовых порвать на части за место в тени трона. Возможно, остановить руку Эткуру. И Лев отпустил Анну очень легко; жаль, дал в сопровождение собственных людей, а не волчат, прошедших с Анну сотни миль по раскалённому югу…
На юге, однако, всё было гораздо проще. На войне оказалось проще, чем в посольстве.
На юге боевые верблюды шли по пескам, оставляя за собой вздымающуюся пыль, сквозь дрожащее марево раскалённого воздуха. Белые стены возникали из этой знойной дымки и рушились, поглощаемые песком, как миражи. Грёзовая вода плескалась под ногами верблюдов — злой обман гуо, взлетающие брызги света, сухая слепящая иллюзия — и армия плыла в этой выдуманной воде, а в выгоревших небесах кружили стервятники. И каждая неожиданная зелень была как подарок Творца, и каждый город с огнями на башнях был как каменный цветок посреди песка, и каждый бой был чем-то большим, чем просто война — словно чужие солдаты ждали лянчинцев, в нетерпении обнажив клинки, готовые победить или умереть… получить или принадлежать, если уж на то пошло. Что-то особенное сквозило в рабынях войны — тёмное пламя под пеплом, будто опасная жаркая красота могла заменить побеждённым свободу… Уцелевшие жители покорённых городов не смели поднять на победителей взгляда, мир лежал ниц, когда по нему шла армия Лянчина — и в этом Анну виделась жестокая истина. Анну пересыпал горстями чёрный песчаный жемчуг, а яростное солнце усмиряло свою нестерпимую злобу на всё живое в лабиринтах чужих, но странно знакомых улиц. И жизнь казалась совершенно простой, понятной и честной, прозрачной, как вода в канале.
А на севере были бескрайние поля, покрытые снегом, угрюмые чёрные леса, прямые улицы городов — открытые всем ветрам, без крепостных стен — их зимняя чистота и неприступная суровость, чуть смягчаемая весёлыми красными фонариками. На севере были рукотворные вещи, которые тяжело объяснить, вроде чародейских часов на городских башнях: резные стрелки отсчитывают красный час, синий час, лиловый час… И наконец — на севере жили белокурые девственники с невероятными глазами, бесстрашные, спокойные и холодные, как здешнее бледно-голубое небо, вызывающе интересные и совершенно чужие. Анну не видел на их лицах ни страха, ни ненависти, похожей на жажду — только насмешливый и безжалостный холод злой зимы — и ему страстно хотелось стереть это выражение хоть с одного лица. Анну помимо воли думал о войне, а не о миссии; он не мог не думать о том, что в случае войны свело бы его с северными солдатами, разглядывающими его глазами цвета льда на горных озёрах — и в конце концов эти мысли как-то превратились в явь. С некоторых пор Анну смотрел на луну и видел лицо Ар-Неля. Ар-Нель был первым северянином, с кем Анну скрестил клинки — пусть даже в игре, и палки заменили мечи — к тому же Ар-Нель подарил ему картинку с замерзающей басочкой, будто понимал всё.
Спарринги с Ар-Нелем дали Анну ощутить его упругую силу — опасную пружинящую гибкость узкого лезвия — а прохладный покой, в котором, похоже, пребывала душа Ар-Неля, Анну воспринимал как вызов. Желание прикоснуться к Ар-Нелю стало почти наваждением — как взять чужого солдата, после боя, раненного много раз, в песке и крови — когда жизнь, возможно, оборвётся раньше начала метаморфозы, но момент близости похож на откровение. Ощутить, как на смертельном пике ненависть снова переплавляется во что-то мучительно прекрасное, хоть и недолгое…
Анну сидел на подоконнике в дальнем покое, смотрел, как розовеет к холоду закатное предвесеннее небо — и бездумно гладил нарисованную баску. «Впусти меня» — а то я замёрзну. Впусти меня в душу. Останься.
Я очень хочу сразиться с ним всерьёз, думал Анну, чувствуя боль, тоску и вожделение. Это согреет его… хоть на миг. Он отличный боец, но, кажется, считает любой бой со мной шуткой… и я… убью его. И получу. В тот момент, когда убью — сделаю своим. Насовсем, как кровоточащий рубец на душе, как умершего не сдавшимся, как упавшую звезду. Впущу в себя, приму, не унижая метаморфозой… даже если потом буду жить одними воспоминаниями — всё равно…
А если вдруг…
Да и пусть. В конце концов, жизнь — не такое важное кушанье, чтобы держаться за неё всеми когтями. Если Ар-Нель сможет убить меня… да и пусть.
И никто из нас не унизит другого. Он очень умён, этот северянин. Он меня поймёт.