Он прощается с друзьями, врагами, возлюбленными. Они, как в давнем горячечном сне, являются один за другим, одна за другой, и всем, оказывается, есть что сказать старому, больному, глухому созданию, встречающему их стоически и ободряющему просто, прямо:
– Жалок тот, кто не умеет умирать.
Гости пишут в разговорных тетрадях; он отвечает сипло и шелестяще, почти не задумываясь. Боль в желудке и голове опустошила рассудок и лишила сил; порой сложно даже поднять руку. Он лежит. Кажется, что он на дне реки и река течет вокруг: за окном сплошная стена дождя. Думал ли он, что так кончится поездка домой – легким простудным недомоганием, не пожелавшим уйти и выпустившим когти, обострением всего, что могло обостриться? Пункциями, кровопусканиями, лекарствами – но увы. Он держался, лишь пока не проводил Карла в полк. Дальше стало незачем.
К нему, будто к мощам уродливого распухшего святого, приходят и служители Господа всех возрастов, и вездесущие сыщики с глазами, полными льда, и молодые музыканты, с которыми он незнаком. Он сам велел приехавшему брату пускать всех и уделяет внимание каждому, напутствуя, советуя – или просто говоря чушь, чтобы человек улыбнулся. Некоторые восторженные юнцы при виде его содрогаются, явно разочарованные, – так же, как он когда-то, может, скривился, увидев Моцарта. Все возвращается. Бессмертная возлюбленная всегда это говорила.
Ее Людвиг ждет с трепетом. Страх, что именно сегодня она не придет, сгустился горбатой уродливой тенью под оконной рамой. Людвиг ощущает его, но не поворачивает головы; успокаивая себя, пробует представить, как она зачешет волосы, во что будет одета, какой принесет запах: дождь? Клевер? Травы? Но сначала приходит не она, не она вовсе. Первым возвращается слух, а потом…
– Значит, правда, – звучит чистый, но все равно странный, чужеродный немецкий; задремавший Людвиг открывает глаза и видит над собой двух мужчин. Говорящий сед, с бакенбардами, и на мундире его сверкает орден-крест. – Правда, что вы уходите.
«Уходите». Только так. Людвиг вглядывается в графа F., почти не замечая перемен с прошлой встречи; нет их особенно и в L. – более того, тот стал красить брови и волосы, как Николаус, а оттого выглядит и вовсе намного моложе настоящих лет. Смотря на Людвига, L. с трудом скрывает скорбь. Но, наверное, ему сказали, что скорби в этом доме не приемлют.
– Вы были на Венском конгрессе? – вместо приветствия шепчет Людвиг, оглядывая их. Знать это важно, и он ощущает небывалое облегчение, услышав:
– Нет, не приезжали. Я был серьезно ранен, а он был со мной. Мы пропустили все.
– Но мы вас не чурались и с вами обязательно попрощаемся. – F. слабо улыбается, кивает на беспорядочные партитуры на столе. – Я думал о вас все это время. Так много думал, что рад был вестям в виде сочинений для князя Голицына… это мой друг. Слышали бы, как играет на виолончели.
– Я не горд этими квартетами, – признается Людвиг с некоторым усилием: дыхание, как и часто в последние дни, перехватывает. Перед глазами разбегаются черные круги.
– Письмами друзьям не нужно гордиться, – тихо возражает L. Без просьбы он подает Людвигу стакан с вином. – Их нужно просто писать.
Не поспоришь. Людвиг улыбается, отпивает вина, думая о том, что врачи – все, кроме старого итальянца Мальфатти, – отругали бы его за пренебрежение водой, но это невыносимо, просто невыносимо – пить только ее в последние часы, да что там, даже боги не бывают к себе столь строги. Окинув взглядом гостей, он тихо спрашивает:
– Выпьете со мной? Мне кажется неправильным, что мы никогда не пили вместе. – И он кивает на окно, на двенадцать бутылок молодого рейнского, которые только сегодня, увы, немного запоздало, прислал ему в подарок один издатель.
Они соглашаются – и разговор сливается с шумом дождя. Сколько они остаются, двадцать минут, тридцать? Когда бокалы пустеют, в комнату ненадолго заглядывает врач, и гостям приходится уйти. Проводив их взором, Людвиг спокойно смотрит на стрелку часов и улыбается. Дремлет пять минут. Десять. Дышать снова становится легче, но боль в желудке усиливается, ежей и червей там слишком много. А дождь превращается в настоящую бурю с грозой и барабанит по крыше.
Как хорошо это слышать.
Она появляется с первой молнией: входит простоволосая, в трауре, прячет лицо за вуалью – как в день, когда Людвиг узнал о ней правду и растоптал осколок. Она быстро пересекает комнату, не оставляя следов; за ней – туманные псы и шлейф сразу из трех ароматов. Май. Она пахнет маем. Любимым месяцем Людвига. Месяцем, когда пала Вена; месяцем, когда умер Сальери; месяцем ссоры с Карлом и многих переворотов. И эти две его ипостаси, любовь и гибель, нужны друг другу, как Рай и Ад.
Людвиг пробует приподняться и еще явственнее слышит стучащие, журчащие, шелестящие капли – и даже дыхание псов. Улыбается опять. Тянет вперед руку.
– Как же я тебе рад. Не промокла?
Она опускается на постель, гладит его горячую голову. На лице ни капли надежды или удивления; конечно, она не могла не знать. Она кажется отрешенной, и только в изгибе губ Людвиг видит то, что стало привычным. Необходимым. Живым. Она все еще так молода, так прекрасна… но во вспышках молний можно увидеть правду.
Впрочем, он не ищет.
– Сила моя.
– Тебе страшно? – Невесомый голос, шлейф мая ближе. Но даже так полной грудью его уже не вдохнуть, будто ребра сломаны.
Людвиг качает головой. Она прислоняется лбом к его плечу; он провел бы пальцами по ее волосам, но рука опять онемела и отяжелела. И он, вспомнив, шепчет:
– Я оставил тебе кое-что, родная. Хотел оставить, давно. Загляни в верхний ящик стола, жаль, уже не сыграю, но посмотри, пожалуйста, посмотри. Сейчас.
Сколько он таскал эту вещицу с собой, сколько прятал даже от великого Гете. Как хорошо, что, даже отчаявшись, все-таки сохранил. Но как жаль, что так долго утаивал.
– Я не хочу от тебя отходить, – так просто, так по-человечески признается она. – Времени почти нет.
– Прошу…
Она все же сдается, с усилием распрямляется, отступает, но вскоре возвращается – с партитурой, обветшалой и плохо скрепленной. Просматривает ноты, прикрывая иногда глаза, может прислушиваясь к тому, что звучит в голове и сливается с шумом ливня. Людвиг ждет. Наконец она снова смотрит ему в лицо, смотрит долго и недоверчиво. Губы бледны, глаза – озера.
– Это… так прекрасно. И это мне?
– Я нашел твою душу. Я ведь обещал.
Еще долго она глядит на лист – а когда заговаривает, голос совсем глухой:
– Ты нашел ее намного раньше.
Все еще не поняла. Неужели не может даже представить?
– Пусть так. Другое я тоже нашел. Смотри.
Слабо улыбнувшись, Людвиг собирает последние силы, приподнимается и вынимает из-под своей подушки еще лист, почти пустой. На нем только одна надпись, размашистая, нервная, спешная – чтобы не усомниться и не испугаться. Посвящение. Короткое, простое, как вспышка молнии или блик солнца. Зеленые глаза читают его. Май вокруг дрожит призрачным звоном. Он вот-вот разобьется.
– Людвиг…
Так же билось стекло, торопя вонзить его в голубоватые побеги вен.
– Оно очень подходит тебе. И пусть оно вряд ли единственное. – Он вглядывается, хотя перед взором снова разбегаются точки, вглядывается, пока глаза не начинают слезиться, лишь тогда жмурится на миг. – Сколько же у тебя имен, сколько лиц, душ и сердец. Скольких ты любила, сколькие любили тебя… Но ты ведь меня не забудешь?
Молния. Вспышка. Лицо. Череп. Снова – лицо, тонкое, испуганное, девичье. Там читается все. Ей не нужно отвечать.
Она могла прийти по-настоящему. Могла прийти не раз, могла многих забрать, забирала. Но осталась, только когда, растоптав осколок, он ее прогнал. «Какое поразительное упорство… какое поразительное уродство».
– Сила моя – Смерть, – шепчет он.
– Сила моя – ты, – эхом отвечает она.
Май разбился. Есть только тишина. Она, кажется, хочет отстраниться, а может, вовсе сбежать; она набирается мужества, а у него нет сил – ни на что, кроме как удержать ее за руку, удержать, надеясь, что рука не обратится в дым. Пусть слышит. Пожалуйста, пусть слышит.
– Даже если рыцарь Людвиг и его загадочная маленькая подружка потеряют друг друга, это же все было не зря, – выдыхает он. – Потеряют?
– Нет. – Не голос, стук дождя.
Их пальцы крепко переплетаются; ощущая, что боль и слабость скоро совсем лишат его голоса, Людвиг быстро, горячо шепчет:
– Я не звал тебя. Я ничем и никогда тебя не обязывал. Я не надеялся привязать тебя к себе, понимая, что это невозможно. Да, я знаю, кто ты и что ты, и я просто… благодарю тебя, почему бы ты ни преследовала меня. Поцелуй же меня. И до встречи.
Когда в последний раз она касается губами его губ, он вновь видит реку, пронизанную солнцем. В быстром ледяном течении трудно дышать, но он пробивается и пробивается вперед, отвыкая от заводи, в которой блуждал слишком долго. Вода рычит. Свет отражается в ней золотым пламенем. Людвиг собирает все силы…
…И прыгает, преодолевая пенистый порог.
Он видит небо цвета индийской бирюзы и падает уже в иную воду – на мгновение, прежде чем взлететь. Оказывается, у него есть удивительные крылья, зеленые, как старый счастливый сюртук старины Франца. И сильные, как западный ветер.
Она смыкает его веки, целует в лоб и уходит, забирая листы, но зная, что не оставит их себе. Одна из тех других, любая, кто угодно, найдет партитуру в ящике: пусть кто именно, решит ветер. Ведь, даже даря музыку вечности, Людвиг писал ее для живых.
Молния сверкает в последний раз, и гроза прекращается.
В холодной темноте Бессмертная Возлюбленная поднимается по склону из черепов и садится на свой трон.
Все никак не признаюсь, а ведь пора бы, пора, иначе мне недолго сойти с ума. Знаешь… я написал тебе кое-что, еще давно. Я многое писал, думая о тебе, но именно эта вещь дышит тобой вся; в ней даже и нет меня, только ты. Наигрывая отдельные ее места, я вижу твои глаза, улыбку, твои локоны, линию твоих плеч или спину, которую так хочу целовать. Прости эту откровенность, но ведь я вообще не уверен, читаешь ли ты всю эту слезливую чушь.
Мне немного страшно показывать ее тебе, потому что никогда еще моя душа не была столь обнажена. И едва ли хоть кто-то понял бы то, что прячется в этих нотах. Лунный свет на осколках. Пробуждающийся в глухоте дождь. Твои серебряные пуговицы с эмблемами-розами, которые сыпались на пол, когда мы не могли выпустить друг друга из объятий. Башня Дураков. Страх Гете. Маковый венец в волосах чудовища.
Это все – только твое и мое. И это останется навсегда, даже если этого не существовало. Когда-нибудь я все же покажу ее тебе, а сейчас – прощай, моя любовь.
Прощай, Элиза.