Воздух, земля, небо – все кажется грязным. Пыль и пепел не затянули империю, но незримо расползаются с каждым дуновением ветра. Вена изувеченным зверем лежит на холмах и тяжело дышит. Не может понять, что с ней сделали, откуда столько шрамов.
Сегодня, идя от Штефанплатц, Людвиг явственно различает это дыхание и решается замедлить шаг. Слушает. Да, он опасается и подгулявших французских солдат, и мародеров, и жандармов, но проклятье, здесь дышит его израненный дом. Людвиг замирает у крыльца гостиницы с выбитыми окнами и развороченным, закопченным фасадом – видно, здесь оборонялись и поплатились за это. Стиснув зубы, он трогает ладонью шершавый камень, поднимает голову. Темное небо, голое, без звезд, стелется над ним.
Хриплые вздохи идут прямо от стен и мостовой – страшная мелодия оккупации. Людвиг покорно пропускает ее через себя, это точка в его незыблемой вере в… да во все. В революцию, в свободу, в то, что мир может образумиться и прозреть. Не может. Как не смог он, Людвиг. Что будет дальше? Губы сами кривятся в полной ненависти улыбке. «Дальше»? Опрометчивое слово: он даже понятия не имеет, выживет ли. Впрочем, нет, вздор, он-то выживет, обязательно. Просто из упрямства выползет из-под обломков и будет скалиться. Но как же он хочет, чтобы не выжил другой. Жаль, он ничего, совсем ничего не может сделать.
А ведь шанс был. Сейчас, на грани отчаяния, он манит. Жаль, поздно.
Бонапарт явился в Вену второй раз, и второй раз Людвиг его проклял. Впервые, четыре года назад, ему разве что не выстлали ковром улицы, не забросали путь цветами. То был вход триумфатора: Габсбурги, потерпев несколько кровавых поражений, не решились по-настоящему обороняться. Ульм, Рид, Вертинген[78] – все это повыдергало перья из и так дышащего на ладан Франца, и Вену он просто отдал, сам же сбежал, суля, что продолжит бои и отвоюет свою твердыню назад. Малодушие он продал как милосердие: большинство брошенных ему даже поверили.
Ирония… тогда, в ясный ноябрьский день на забитой Грабен, Людвиг наконец увидел того, чье имя окутывал ореолом, того, за встречу с кем отдал бы пару лет жизни. Кто предстал перед ним? Коренастый невзрачный человек, «породы» которому не прибавляли ни высокая шляпа, ни великолепный мундир. У человека были выразительные черты, но более – ничего выразительного. Даже взгляд не леденил решимостью, как писали восторженные поэты из круга таких же облапошенных приятелей Людвига. Взгляд Наполеона казался водянистым, а сам он – оплывшим, набитым пухом, этакое чучелко на куда более блистательной, чем оно само, кобыле. Он приблизился. По рядам пробежали тревожные шепотки, кто-то намекал, что нужно поклониться. Некоторые правда поклонились, но не Людвиг, он не поддался на вопиющий триумф трусости. Как и многие, он стоял прямо, не опускал глаз, сжимал зубы. Рядом высокий жилистый грек – скорее всего, с Фляйшмаркт[79] – процедил: «Κατακτητές, проваливайте домой!» – а потом рыкнул это вслух, но Наполеон уже удалялся в сторону Хофбурга. Провожая французскую процессию взглядом, Людвиг захлебывался от презрения к собственному императору и ненависти к чужому.
С головой гнев захлестнул его уже спустя пару недель – когда первая опера, выстраданная «Леонора»[80], прошла в театре наполовину пустом, а на другую – заполненном пьяными французскими офицерами. Они хлопали пробками игристого и галдели, свистели, периодически орали что-то оркестру и актерам. Главная героиня – храбрая девушка, переодевшаяся мужчиной, чтобы спасти плененного тираном мужа-революционера, – несказанно их забавляла. Они не сопереживали ее мучительной борьбе, зато сочно рассказывали, что и как сделали бы с исполнительницей роли. Сам Людвиг не слышал, но видел – по беснующимся в зале фигурам в мундирах, по дергающимся глазам и губам музыкантов, по юному личику Паулины Анны[81], вопреки унижениям героически боровшейся со сложными ариями. Людвиг дирижировал, всех ободрял, но в мыслях был не с оркестром. Он огненным демоном метался по зале с мечом, он рубил головы – каждому из молодчиков, воспитанных на пошлых кружевах французского искусства, на пустой революционной патетике, которая, похоже, не стоила и выеденного яйца перед лицом настоящего героизма. Обезглавить всех, да, а остальное бросить собакам, если в столице осталось довольно собак, – вот чего Людвиг хотел. Но, как влитой, он оставался на месте, не позволял маске гордого спокойствия упасть с лица, и по властным жестам его творилась никому не нужная музыка.
Никому? Конечно, не совсем. Рядом была Безымянная – та, кого он и видел в Леоноре. Она ходила меж оркестрантов и касалась их плеч и волос; она была дуновением ветра на пылающем от стыда лице Паулины Анны; она была голосом разума Людвига: «Успокойся, тише…» Он готов был пасть ей в ноги за все это; после финала он обнял ее и горячо поцеловал в щеку, а она не воспротивилась, – но даже с ней он в тот вечер ощущал себя как никогда одиноким, разрушенным. Он так ждал премьеры, столько вкладывал сил, но ни Брунсвиков, ни Бройнингов, ни Эрдеди, ни Разумовских – да никого не было из разделявших ранее Людвиговы триумфы. Был Карл, как раз закончивший обучение, и Сальери, но когда той же ночью оба выказали восторг музыкой и пением, Людвиг чуть не заплакал. Ему было стыдно. Мучительно стыдно за то, что двое важнейших для него людей слушали венец его творения в толпе грязных шакалов.
Злоба жгла его и позже. Та оккупация довольно быстро кончилась перемирием, французы ушли, даже не оставив, как некоторые боялись, горы трупов. И все же Людвиг не мог оправиться. «Леонора» выдержала еще несколько постановок, после чего ее признали провально сложной; теплые связи со многими прежними знакомцами остыли: Людвиг не простил ни тех, кто перед входом войск бежал как крысы, даже не простившись, ни тех, кто внезапно выказал профранцузские настроения и принялся лебезить перед оккупантами, ни тех, кто, вернувшись в очищенный город, снисходительно уточнял: «Что вы так переживаете, они же вас даже не били?» Все так, все так: война обнажила немало человеческих мерзостей, и Людвиг, увидев их раз, не смог забыть.
Не забыл через год, два, три – хотя это были тихие годы, полные новых сочинений и встреч. На некоторых людей Людвиг не мог даже смотреть, не то что находиться с ними в одном пространстве, но более всего обжигал его простой факт: Наполеон не понес за вероломства наказания. Он только возвышается, пожирает новые земли, усмехается в лица всем, кто пытается воззвать к его совести, – и нет на него карающей руки. Срываются покушения, умирают враги, это европейское проклятье словно неуязвимо.
Разве так бывает? Где справедливость?
Может, поэтому Людвига взбудоражило – больше, чем оскорбило! – внезапное предложение, полученное год назад[82] из Касселя. Оказалось, старший Бонапарт, решив, видимо, что недостаточно заботился о братьях прежде, подарил младшему, Жерому, игрушку – целое королевство, наспех скроенное из завоеванных земель и названное Вестфальским. Кассель сделали столицей, там Жером и поселился, и оттуда вскоре стали долетать до Вены слухи о праздном великолепии, в коем Веселый Король – так Жерома прозвали – живет. Говорили об этом со смесью тоскливого восторга – Вена-то забыла веселье – и стыдливого омерзения. Так или иначе, Веселый Король однажды, через одного из бывших Людвиговых учеников, позвал «Великого Бетховена» придворным композитором. Даже сейчас, вспоминая день, когда услышал об этом, Людвиг не до конца может описать свои чувства. Была буря – может, поэтому? Куда яснее он помнит: что-то внутри сразу рыкнуло: «Да, я еду!» – хотя вслух он, конечно же, был куда осторожнее.
Предложение всполошило его круг: все знали, что Людвиг получает куда меньше заслуженного, а жалование Веселый Король наверняка предложил внушительное. Также все знали, что венскому двору Людвиг неинтересен и его – «выскочку со свекольной грядки» – это задевает. О наивный свет. Эти причины они считали наиболее весомыми в его высказанном парой намеков согласии. О мелкие люди, они, наверное, мерили его по себе. Людвиг не мешал. Мрачно усмехаясь, он раз за разом делал вид, что отбирает вещи в поездку, и пугал издателей. А мысли, одна другой чернее, роились в голове. Он ими наслаждался.
Едва поняв, от кого письмо, он ведь задохнулся: «Его родная кровь!» Спросил себя: «А если мы станем друзьями?» Тяжелый, как пушечное ядро, шар покатился дальше: «Я ведь смогу влиять на него, а он-то тем или иным образом влияет на эту тварь». Последняя мысль пришла, точнее, ясно оформилась в глухой дождливой ночи: «Он приедет к нему хоть раз. И я убью его. Обоих». Самым удивительным было… спокойствие, которое окутало Людвига в тот миг. Перестало стучать в ушах, хотя стучало весь день, перестал ныть желудок. Людвиг усмехнулся сквозь густой сумрак, глядя в потолок, а сонм фантомов в голове выдохнул:
«Правильно!»
Наутро все, конечно, показалось вздорным безумием… показалось. В том или ином виде мысли постоянно возвращались, и Людвиг не отмахивался. Вокруг же становилось только интереснее. Вена хотела его, Людвига, удержать; шаги предпринимались масштабные; объединялись силы, которые прежде лишь презрительно чихали друг на друга. Людвиг и не подозревал, сколькими поклонниками-аристократами обзавелся за пятнадцать лет в Вене, не подозревал и не радовался – не чувствовал он в те дни ничего. Он ответил молчанием, когда делегация этих самых поклонников предложила его «выкупить»: назначить ежемесячное вознаграждение просто за то, что он останется творить в Австрии. Жалование вестфальского королька этот «выкуп» превышал, сам факт чертовски льстил, но… голоса. И Людвиг пообещал лишь, что подумает.
Он долго взвешивал свои ледяные, яростные безумства. Думал то одно, то другое, прикидывая, насколько осуществим план. Что, если король вовсе не подпустит его, а сделает просто музыкальной обслугой? Если подобраться к нему окажется сложно? Если… если, не дай бог, он окажется прекрасным юношей, обидеть и тем более убить которого будет равносильно собственной смерти? Он, Людвиг, никогда никого не предавал, да даже и не обманывал, а чтобы стать Брутом… Что он сможет?
С этими мыслями он нарезал мутные круги по друзьям: от тех Брунсвиков, с которыми не рассорился, к Гайдну, которого доедала немощь. К экстравагантной Эрдеди, сожительствовавшей одновременно со слугой и гувернером детей, но оттого не терявшей ни в прелести, ни в холодной, поистине орлиной разумности. В разговорах Людвиг обходился «гипотетикой» в традициях ван Свитена – и понимания не встречал. Пытался он просить совета и у Безымянной, но находил в ее глазах лишь потерянную грусть. В своем плане он не посмел признаться даже ей, а оттого был скован, рассеян, все время в разговорах вихлял. Она ощущала это, похоже обижалась, но не требовала откровенности. И это его тоже злило.
В конце концов он пришел туда, куда всегда загонял его внутренний хаос, – к Сальери. Там он в последние годы бывал нечасто, и почти неизменно его приводили туда горести. Четыре года назад Сальери потерял Алоиса – юношу настолько потрясла оккупация, что он сгорел от простой лихорадки в считаные дни. Два года спустя умерла долго боровшаяся с горем фрау Реза. Между этими траурными точками Людвиг тоже обычно появлялся из-за неприятностей; так вышло и в тот день. Едва вглядевшись в его лицо, Сальери со вздохом предложил кофе, они сели привычно у камина, и Людвиг впервые подтвердил сотрясавшие Вену слухи: «Да-да, весь мой патриотизм, по словам некоторых, лицемерен. Я думаю о Вестфалии, хочу продаться младшему Бонапарту». Повисло горькое молчание, которое ничуть не сластила полная ваза засахаренных фиалок и розовых бутонов. Людвиг схватил пригоршню этого добра, отправил в рот, скривился от отвращения то ли к приторно-мыльному вкусу, то ли к самому себе. Сальери сложил пальцы шпилем, опустил на них подбородок, внимательно посмотрел исподлобья. «Зачем вы туда едете?» – спросил он. «Я же говорю, продаваться! – Людвиг осклабился, потом вовсе засмеялся, добавил: – Там меня будут ценить, как вас ценил Иосиф!» Сальери не ответил, спросил прежним тоном, не меняя позы: «Так зачем вы туда едете?» Людвиг растерялся: во взгляде, потемневшем, напряженном, читалось уже совершенно иное. Не любопытство. Затаенный ужас. «Я хочу…» – начал он и осекся, поняв, что скалится. Сальери продолжал смотреть не шевелясь. «Людвиг, людей убивать нельзя, – тихо сказал наконец он. – Что бы ни случилось, нельзя убивать людей». В тот момент Людвиг едва не опрокинул проклятую вазу – пока не вспомнил, что убирать в доме почти некому, со смертью жены Сальери попрощался и со многими слугами. Он прикрыл лицо руками, сгорбился, кивнул и удержал «Как вы не понимаете?!» при себе. Сальери потрепал его по плечу: «Подумайте еще раз, хотите ли вы прощаться с нами… и с собой?» Это не было «Берегите душу», но перекликалось с предостережением Гайдна. В итоге Людвиг никуда не поехал, принял «выкуп». Но сейчас, год спустя, в городе уже не просто оккупированном, но полуразрушенном, он мучительно жалеет. И раз за разом бьется в памяти мысль – что-то подобное в тот самый вечер сказал Сальери: «Враг, который любил тебя, но разочаровался, страшнее врага, который ненавидел тебя всю жизнь». Прореживая таких врагов, корсиканец сейчас и действует.
Людвиг смотрит на перепаханную взрывами мостовую, на дыры в кладке, на россыпи стекла, щебня и щепок. Прикладывает к стене вторую ладонь и чувствует неровное биение, будто стучит сердце глубокого старика. Старика… так билось в последние минуты сердце Гайдна. Он умер уже при французах, так и не впустив ни одного за порог, но не выдержав ужаса и унижения. В рай его, вместо хора ангелов, проводил упавший во дворе дома снаряд. За гробом шел, распугивая венцев, караул, который Наполеон прислал сам то ли от щедрот – по слухам, музыку Гайдна он любил, – то ли в знак издевки: «Я все равно сделаю все по-своему, ведь теперь хозяин здесь я».
В отдалении звучат хлопки – так могли бы лопаться кульки из-под вишен или каштанов, вот только Людвиг знает, что это, узнает, даже едва слыша. Взрывают. Мерзавцы снова что-то взрывают, мстя повстанцам, коих официально нет с роспуска Ландсвера[83]. Но венцы-то знают: есть, где-то бьются. А Безымянная, наверное, ходит среди них и глядит в лица мертвецов. Она сейчас часто там, где гибнут, и почти никогда – с Людвигом. Она сходит в плену с ума – пару раз он видел ее сидящей у Штефанплатц среди нищих и юродивых, сгорбленной, обхватившей голову руками. Он уже просил ее покинуть город: она-то могла. Тщетно. Рядом она не появлялась уже две недели, но даже эту разлуку Людвиг ощущает притупленно. Нежности в нем почти не осталось, он весь – ярость.
Казалось, хуже, чем в 1805-м, не будет, но 1809-й это опроверг. Людвиг не знает, что унизительнее – сдаться без боя или остервенело драться до конца и все равно проиграть. Может, то, что никто в Вене этого не знает, и усугубляет ее страдания. Каждый здесь – от последней проститутки до командующего обороной, эрцгерцога Максимилиана[84] – в мятущихся мыслях словно спрашивает себя и мир: «Если все бессмысленно, зачем же мы бились и гибли? Если во всем этом был смысл… почему мы проиграли?» Какая это отныне роковая дата – девятое мая. День, когда враг пришел и потребовал сдаться.
В том, как город пал на этот раз, есть поводы для гордости – вроде наивного упрямства, с которым ополчение держало оборону; вроде самоотверженно взорванных мостов. Отчаянные попытки перегородить и заминировать дороги, и диверсии, и ответные залпы с бастионов – такие слаженные, что враг несколько дней не решался на штурм. Даже Дунай сражался за Вену: немало французов, их коней и орудий поглотили волны. Но дни шли и становилось ясно: силы вот-вот кончатся, помощь не придет, до того как мощная артиллерия Наполеона превратит Вену в руины. Максимилиан пожалел людей. На торжественном въезде оккупантов Людвиг видел, как, отдавая ключи, эрцгерцог в кровь кусает губы. Ему было всего двадцать шесть.
Да, капитуляция была героической и здравой: городу требовалось время, чтобы оправиться. Пусть так, пусть так, главное, чтобы его дали. Вышло иначе. Карл[85], еще один эрцгерцог, упрямый брат Франца, все же пришел с войсками. Да, он опоздал, но, прорываясь, не побоялся схлестнуться с Наполеоном под Асперном. Похоже, амбициозный Карл надеялся, что переломит ход войны, совершит тот самый бросок, который заставит всю отчаявшуюся Европу поднять головы. Вера придала ему сил: он, хотя шансы были ничтожны, одержал победу[86]. Увы, поздно. Солдаты уставали. Новые бои ничего не принесли, из последнего – близ Ваграма – не вернулось тридцать тысяч австрийцев. И тридцать тысяч французов, но что это меняло? Карл отступил, а захватчики решили наказать Вену. Говорили, у Наполеона появилась особая причина поступить так: под Асперном он лишился самого близкого из маршалов[87], держал его, уже потерявшего ногу и умиравшего, на руках и плакал. А впрочем, Людвиг сомневается, что у чудовищ бывают друзья. И тем более столь нежные привязанности.
Месть бесконечна: день за днем, то тихая, то оглушительная. Французы не взрывают целенаправленно отдельные кварталы, не выбирают самые красивые или уродливые. Они палят по всему, ведомые сумасшедшей музой, если есть в Элладе муза страдания. Когда после очередного обстрела Людвиг выбрался из подвала Каспара, ему показалось, что он попал в картину гибели Помпей. Тут же на дальнем конце улицы взлетела на воздух часовня, нет, не просто взлетела – ее словно разрубил огромный меч, и верхняя часть осыпалась дождем камня. Ненависть вместе с болью в барабанных перепонках снова захлестнула Людвига, он закричал, но не услышал своего крика. Каспар и Иоганна[88] выбрались осторожно следом, схватили его, утянули назад в сырую темноту, зажимая рот. «Не выходи, не попадайся им, переждем!» – шипели они, а он вырывался. Если бы не боль, он обязательно попытался бы донести: «Нам нечего пережидать, нечего! Мы умрем здесь, если это не прекратится».
Сейчас наказание перестало бить наотмашь: Вена привыкла. Повстанцев – если удается поймать – захватчики расстреливают за городскими стенами, далеко от праздных глаз. Обстрелы стали вариацией плохой погоды, не более. Голода, к счастью, нет. Так что многие зажили прежней жизнью, стараясь лишь реже выходить из домов, передвигаться осторожнее. После заката улицы пустеют, можно встретить разве что солдат. Исключения – вечера, когда идут оперы: театральную жизнь Наполеон велел возобновить почти сразу после того, как город пал. Это еще одна вещь, которая злит Людвига, злит дико: зачем иллюзия обыденности? Зачем? Само чудовище почти и не ходит в театры. А из репертуаров вычистили все оперы спасения, все патриотическое, поднимающее дух – оставили лишь пошлые комедийные помои. «Веселитесь. Живите. Закрывайте глаза и спите».
И многие спят. Но не все.
Людвиг с усилием отнимает ладони от стены, хрустит пальцами и прибавляет шагу: за углом слышится цокот копыт, лучше убраться подальше. Тем более у его прогулки есть цель – стоило выйти из дома, и ноги сами понесли его к Шпигельгассе, в ее тихий холодный уют.
Еще до боев Сальери услал дочерей и остатки прислуги, но сам остался. Все время был рядом, первым услышал Двадцать Шестую фортепианную сонату Людвига – стон по уехавшим друзьям и погибшим защитникам. Вот и сейчас Людвиг спешит к нему, спешит, не зная зачем, ведь ему даже нечего показать – разве что наброски к «Эгмонту»[89]. Впрочем, Людвиг не взял и их, да что там, несколько дней и не касался. Внутри – спустя пару месяцев не-жизни – сгустилась тишина; она все шире, и она другая, злая и опасная, не связанная с глухотой. Спасаясь от нее, Людвиг и пересекает улицы, прячась по подворотням и молясь, чтобы дверь, как всегда, открыли.
Он знает: Сальери безумно дорожит повзрослевшими девочками, последним, что у него осталось. Скучает. Тревожится. Остается лишь гадать, что держит его самого в развалинах? Да, у него есть основание не бояться: в Париже не забыли «Тарар», знают другие заслуги «венецианского льва». Сальери неприкосновенен, более того, Наполеон заказал ему пару композиций, так как в августе собирается праздновать в Вене день рождения. Но едва ли Сальери, которому велено императором «не обострять», пишет эту музыку спокойно, едва ли может холодно наблюдать гибель того, что дышало миром. Зачем он остался? Это дико, а впрочем, Людвиг так и не решился спросить. Как не спрашивает о слухе, что в доме иногда прячутся повстанцы. Ведь ни один француз не станет искать их здесь и вообще не войдет против воли хозяина в это жилище.
Улица цела почти вся, но светлый дом Сальери стоит тусклой серой громадой – замком, где уже ни принцесс, ни даже чудовищ. И все же золотым квадратом горит одно окно, в кабинете – хозяин не спит. Дверь, на удивление, не заперта. Впрочем, открывать было бы некому, Сальери дал покинуть столицу всем до последнего лакея, если кто и остался – старый верный кучер.
Темнотой встречают крыльцо и холл; на фортепиано белеет пустая ваза. При фрау Резе там всегда, даже зимой, были цветы, и сейчас обилие пустоты – вокруг, внутри, всюду – давит. Тронув пыльные клавиши, Людвиг скорее проходит к лестнице на второй этаж. Нужно дать о себе знать, пошуметь, покричать, чтобы Сальери не испугался. Не получается.
В доме так холодно, что странно не видеть пара изо рта. Людвиг потирает руки, щурится, пытается лучше различить хотя бы их. Жутко: он, почти слепой в сумраке и не уверенный в слухе, беззащитен. Остается ощупывать предметы, а точнее, ледяное неприветливое ничто. Он идет. Не трудно припомнить расположение помещений, но каким бы знакомым все ни было, его не покидает гнетущее чувство. Будто дом не рад гостю. Будто дом мертв, а за золотым квадратом окна прячется в лучшем случае призрак. В худшем же… Людвиг принюхивается. Нет, запаха пороха, металла или крови нет.
Он поднимается и, пройдя коридор, оказывается перед нужной дверью. Оттуда… да, похоже, оттуда доносится музыка. Людвиг не уверен, это тоже скорее ощущение, чем звук: как биение сердец в стенах пораненных зданий. Он поворачивает посеребренную ручку – снова не заперто – и тихо делает шаг за порог.
Он прав: горят свечи, прячутся по углам ломкие тени, а мелодия плачет промозглыми аккордами. Сальери за фортепиано, склонил голову и сомкнул ресницы – вмерзший в лед музыки, околдованный ею. На миг это успокаивает Людвига: конечно, дом живой, как прежде, и будет, всегда, а Сальери… удивительный стоицизм! Играя в ночи, он показывает и Небу, и врагу, что тьме не воцариться без боя, что город не взять артиллерийскими обстрелами. Так с теплой грустью думает Людвиг, замерев и не решаясь поздороваться, но…
Тут он понимает: звучит не одна из работ Сальери. Так чья? Ну конечно. Моцарт. Технически невероятно сложная, скорбная, не слишком «его» по духу, эта ре-минорная фантазия всегда была наказанием для Людвиговых учеников. Кажется, даже от Карла он не слышал идеального ее исполнения и потому сейчас даже не сразу узнал. Вот она какая на самом деле, вот как мог бы играть ее создатель или кто-то равный ему, вот только…
На клавишах красные подтеки – ослепительно неестественные, уже размазанные игрой. Запах железа, пусть без пороха и дыма, все же долетает до ноздрей. Колкий спазм сжимает желудок – это ужас, он обжигает, и от него, как от щелчка дьявольским огнивом, вспыхивает отчаяние. Пол уходит из-под ног. Но гнев, детский, горький, полынный, сильнее.
– Прекратите! – Людвиг бросается вперед, уже не владея собой. – Слышите, вы, хватит!
Он пугает сам себя; барабанные перепонки надсадно звенят. И все же Сальери будто слышит дикий крик не сразу. Он оборачивается, только когда Людвиг сжимает его плечо, когда, стиснув зубы и сглотнув, просто зовет – по имени, хотя раньше, даже перестав быть учеником, этого себе не позволял. От кого-то слышал: свое имя Сальери не любит. Донашивает – за властным, отчужденным, непростым отцом.
– Вы, мой друг? – С последним ледяным аккордом окровавленные руки замирают. – Не замерзли, пока добирались?
Это приходится читать по губам. Сальери не говорит – шепчет, глядя куда-то сквозь Людвига и, возможно, даже не совсем понимая, кто перед ним. Он весь оцепенел. Может, гость своим видом – нечесаный, злой, трясущийся – напомнил ему дьявола? Пусть, все равно. Пусть хоть дьявол его остановит, пусть доберется до правды, пусть не позволит…
Людвиг бесцеремонно хватает его за запястье, отворачивает манжету. Рука уже перетянута побуревшей повязкой, вторая тоже. Пугающий порыв – поцеловать эти раны, как целуют запястья ангелов, – останавливает лишь бесплотное эхо из глубин памяти:
«Нет для тебя ничего хуже, чем попробовать кровь».
– Черт бы вас побрал. – Враз ослабев, Людвиг шатается, наваливается на застонавшее фортепиано. Ему нужна опора, хоть какая-то, и – проклятье, да! – нужны объяснения. Он дорожит этим человеком. Слишком сильно, слишком давно, чтобы однажды опоздать.
– Успокойтесь, – доносится до него, и он скалится. Успокоиться? Ему?
Сальери встает, расправляя плечи и на глазах становясь прежним. Он улыбается светло и заботливо, но для Людвига это превращение не уступает по жуткости тем, что можно видеть в карнавальных мистериях: когда славный юноша обращается в беса, а невинная дева – в Смерть. Он даже вздрагивает, снова сглатывая.
– Приятно, что вы навестили меня. – Сальери все смотрит Людвигу в лицо, даже не пытаясь освободиться из трясущейся хватки. – Я вас недавно вспоминал.
Его снова о чем-то просят – вернее, ему что-то предлагают. Когда все же начинают мягко разжимать пальцы; когда спрашивают, чего он желает в поздний час, кофе, вина, а может, молока с пряностями – оно популярно в Озерном краю и отлично согревает в промозглые ночи? Да. Ему щедро предлагают то же, что пятнадцать лет назад. Вот только он уже не мальчишка, который мог трусливо – просто из желания не порушить ни свой хрупкий сиротский мирок, ни чужой блистательный, полный незримых терзаний ад – согласиться.
– Вы делаете это не впервые, – шепчет он, перебив. – Какой же… какой я дурак. Зачем, зачем вы раните руки?
Сколько он молчал? Почему? Он должен был впиться в Гайдна, когда тот проболтался; нет, он должен был на первом же балу в Вене, сразу же…
– Людвиг, – мысль обрывает очередной мягкий оклик.
– Не впервые, – упрямо повторяет он.
Сальери не злится – лишь улыбается. Уже иначе: блекло, болезненно, зато по-настоящему. Наверное, Людвиг, давно оставивший позади даже юность, сейчас кажется ему трогательным ребенком. И пусть.
– И вовремя останавливаюсь, как видите, – откликается наконец он, глубоко вздохнув, и добавляет с незнакомой, почти умоляющей интонацией: – Поймите, прошу. Так мне легче.
– Легче? – снова Людвиг содрогается. – Да почему?!
Сальери отходит к столу. Возвращается с платком и принимается тщательно протирать клавиши фортепиано, потом бесшумно и бережно закрывает крышку. Людвиг ждет. Больше всего хочется упасть в кресло и закрыть лицо руками, но он все всматривается, всматривается в черные отражения на полированной древесине. Он не отступится. Хватит.
– Если я скажу, – продолжает наконец Сальери, глядя туда же, – вы отвернетесь, потому что это, пожалуй, безумие. Если не скажу, тоже отвернетесь, помня ваш горячий нрав. Так что я выбираю второе. Вам этого не нужно. Милости прошу: злитесь, браните меня любыми из ваших привычных…
– Я сам решу, что мне нужно, с вашего позволения! – выплевывает Людвиг, сорвавшись. Кровь предательски приливает к шее и лицу. – И никак… ничем… я больше никогда не буду вас обзывать, простите меня уже, ну!
Дела плохи – и злится он от беспощадной ясности этого. Сальери не склонен кого-то пристыжать, выволакивать на свет давние обиды, но сейчас сделал это: вспомнил их ссору незадолго до истории с Веселым Королем. Тогда Людвиг, у которого накопилось много свежих сочинений, захотел устроить академию, но с залом никак не везло. Наконец его пригласил старый добрый Ан дер Вин, но в один из предрождественских дней, когда Сальери проводил благотворительный концерт. Переносить было поздно, некуда, и Людвиг решил рискнуть. Сразу выяснилось: многие музыканты, на которых он рассчитывал в оркестре, выбрали помочь Сальери. Одни объясняли это по-христиански, другие добавляли, что маэстро иначе отлучит их от Общества – в Пасху и Рождество он делает так со всеми дезертирами. На этот раз он тоже поставил четкий ультиматум. Поставил, зная, с кем столкнулся лбами.
С расстояния в год Людвиг знает: это нужно было просто принять. Видит компромиссы – например, сесть Сальери на хвост, предложить Обществу пару своих вещиц, там и так исполнялось кое-что из его сонат. Но тогда, взвинченный, вынашивавший убийственные антифранцузские планы, Людвиг не владел собой. Казалось, все ополчились против него; казалось, никому он не нужен. За пару дней до академии он ввалился к Сальери и устроил отвратительную сцену, где среди прочего выпалил: «Долго же спало ваше двуличие, Аксур[90]!» К чести Сальери, он не ударил его. Ожидаемо – вернее, ожидаемым это увиделось позже – не попытался извиниться, не сказал хотя бы «Мне жаль». «Людвиг, скоро Рождество, и сиротам нужны деньги», – почти все, что он ответил. Но Людвиг не образумился – изрыгнул вторую тираду, за которой на деле прятал отчаянный вопль: «А я вот совсем не знаю, что нужно мне, чтоб чувствовать себя хоть немного лучше!» К концу он оглох, согнулся от боли в желудке, но продолжил орать. Бледный, сжавший губы, устало сложивший руки на груди Сальери выслушал все, глядя сверху вниз, а потом бросил сухое «Uscire!»[91], развернулся и скрылся на лестнице. Слово Людвиг прочел по губам, не услышал и в ватной тишине отправился прочь. Концерт прошел в полупустом зале. Не успевший сыграться оркестр испортил треть сочинений, а главное – Людвиг ничего уже не хотел.
Дальше он мучился, долго. В Сочельник – извинился перед всеми музыкантами, которых успел послать к черту; в тот же день долго скитался по улице Сальери, но поговорить не решился. В итоге Сальери еще через пару дней пришел сам и… не один. Следом порог переступил застенчивый голубоглазый юноша с лицом одновременно длинным и круглым, но приятным. Сальери сказал: «Людвиг, с праздниками. Это Рудольф. Его… родные считали, что ему лучше быть моим учеником, но он мечтает о вас. С детства. И он очень хороший». Неизвестный Рудольф[92] зарделся, а Людвиг вмиг его узнал. Неизвестный? Перед ним стоял младший ребенок покойного императора Леопольда, и само явление такой особы в захламленное жилище было немыслимым. Людвиг нахмурился и молча, осторожно поманил Сальери ближе, потом передумал, покачал головой и показал на коридор. Слышал он в тот день хорошо, но в горле стоял такой ком, что говорить не получалось. Они вышли, и первым, что Людвиг выдохнул, словно сгусток желчи и игл, было: «Простите меня, пожалуйста». Сальери кивнул, пристально глядя на него, а потом полушутливо выдал: «А ведь я боялся идти к вам один, вдруг убьете. Буквально приношу вам кровавую жертву!» Так Людвиг обзавелся единственным другом в императорской семье, а впоследствии – тем самым меценатским пособием, облегчившим жизнь. Тогда над признанием Сальери он засмеялся, а вот сейчас резко вспоминает, что разглядел под его левым рукавом краешек чего-то похожего на обагренный бинт.
– Не буду, – повторяет Людвиг твердо. Их с Сальери глаза встречаются, в горле встает очередной ком. – Пожалуйста…
Пусть поймет: это значит «Не отвернусь», это умоляющее «Не молчите». Кажется, понимает. Глубоко вздыхает, оправляет манжеты и наконец шепчет:
– Людвиг, иногда целую жизнь, от самой колыбели, нас преследуют некие… нематериальные явления. Мы будто притягиваем их самой своей сутью. Вам это знакомо?
Он ждал чего угодно, но не этого – потому сначала ошалело мотает головой. Затем опять становится необъяснимо дурно, поднимается скверное предчувствие – подобное ведь говорил и ван Свитен! Сальери продолжает, все так же неразличимо:
– У иных это хорошие вещи. Любовь. Везение. Вдохновение, нескончаемое и почти мистическое, а может, и тот самый талант, который то ли есть, то ли нет. А некоторых… некоторых преследует дурное. Неудачи. Предательства. Смерть. Словно духи, не всегда добрые, – или иные существа? – едва мы рождаемся, вглядываются в наши лица, берут нас за руки и шепчут: «Я буду танцевать с тобой, пока ты не умрешь».
Людвиг слушает молча – почти завороженный тем, как меняется интонация, как шепот становится рокотом и как звенит воздух меж их с Сальери лицами. Какая жуткая… фантазия, иначе не скажешь, ведь верно? Так он думает, думает… а глаза бегают, как бегали у барона. Он ищет в комнате кого-то третьего, но пока не может найти, а подспудно вспоминает иные слова, горькие, сказанные в таком же золотистом сумраке девять лет назад.
«Я не выбирала… мир полон созданий… не все они видят друг друга…»
– Со мной словно ходит рука об руку она – Смерть, – медленно продолжает Сальери, и Людвиг опять всматривается в его глаза. – Ходит долго, но никогда не касается. Подумайте, вспомните кого угодно. Что угодно. Но не меня, понимаете, не меня… – Дрогнув, его губы сжимаются. Он жмурится и выдыхает тише, с сильным акцентом: – Почему? Почему не меня? И вот каждый раз, видя, как кто-то близкий страдает, или вспоминая умерших, я…
Людвиг молчит, не в силах ответить, да и не уверен, что ответ нужен. «Ошибаетесь»? «Это все не так»? Пробирает ознобом, во рту пересыхает, а думает он о них – о важных для Сальери жизнях, так ярко горевших на холодном венском небосклоне и так быстро угасших. Фрау Реза, Алоис, несколько младших девочек, опекун-наставник – Гассман, кажется? – Глюк, Иосиф и Великий Амадеус. И… видимо, он, Людвиг, еще живой. Не наслушавшись ли его страдальческих воплей, Сальери в очередной раз схватился за нож в Рождество?
– Я говорю ей: «Вот кровь, но не приближайся, не приближайся!» – Сальери потирает болезненно горящие глаза; сверкает серебром львиная голова. Все еще носит… Повернув перстень раз, другой и оставив печаткой внутрь, тускло продолжает: – И вот, смотрите, к чему мы пришли. Смерть несу и я сам. Мы в «Тараре», Людвиг, в каком-то диком «Тараре», где нет героя, который бы нас спас, но где каждый день кто-то умирает. И это в том числе моя…
– Нет! – выдыхает Людвиг сипло, едва поборов порыв опять схватить его за руку. Сдерживается, просто сжимает плечи. – Нет, нет, это не так, а то, что эти глупцы творили революцию именем вашей оперы…
– Глупцы, – с горькой улыбкой повторяет Сальери. Его руки касаются плеч Людвига в ответ. – Как вы выросли, мой друг.
– Как горько слышать это в тридцать семь, если бы вы знали, – отзывается он и закрывает глаза.
Сколь долго, отчаянно он завидовал Сальери – его изумительной способности распрямляться после ударов. Смерть, предательство, любая оплеуха судьбы – и вот он уже снова кого-то учит, помогает найти признание, устраивает очередное благотворительное мероприятие. В том же Гейлигенштадте, после всего-то любовной неудачи, хандря и не делая ровным счетом ничего полезного, Людвиг захлебывался в этой зависти. Он наивно считал львиную жизнестойкость учителя изумительным чародейским свойством его натуры, считал, что подобный внутренний свет – штучный, раздаваемый по особым небесным спискам дар. Но к дару прилагалось что-то пагубное. Смерть… как могла бы выглядеть ходящая рядом Смерть? Как выдержать ее страшную дружбу? «Я буду танцевать с тобой, пока ты не умрешь». Жаль… как жаль, что ответ он находит лишь один, хлипкий и наивный.
– Она не касается вас, – решившись и открыв глаза, начинает он, – потому что мудра. Не смеет. Вы еще нужны миру. Особенно. Особенно, понимаете?
Сальери не отводит взгляда, но его глаза кажутся пустыми и непривычно темными.
– Зачем я буду нужен ему, если останусь один? Я едва справляюсь уже сейчас.
По новой бросает в дрожь. Людвиг стискивает зубы, чтобы не возопить: «Если не справляетесь вы, то остальные и вовсе обречены!» – но преодолевает себя и слабо улыбается:
– Такого не случится, клянусь. Один друг у вас будет всегда. Не бог весть какой, но да.
Они так и стоят, держа друг друга за плечи. Тепло чужих ладоней Людвиг чувствует словно всей кровью; собственные замерзшие руки, наоборот, кажутся ледяными. Наверняка их хочется сбросить, но Сальери не сбрасывает. Смотрит в лицо долго и пристально, а потом одной ладонью осторожно, как маленькому, поправляет Людвигу волосы. В том месте, где на прошлой неделе проступила первая седина.
– Спасибо. Но прошу, Людвиг. Переживите меня.
Он не может обещать, но обещает – будто не запутался уже в своих недугах, будто его жизнь не может оборвать штыком первый попавшийся пьяный офицер. Он не решается обнять Сальери, медленно отступает – и, ища, где спрятать взгляд, опять утыкается им в крышку фортепиано.
– Кстати, – он просто пытается перевести тему на что-то, от чего будет меньше щемить в груди, – вы играли Моцарта чудесно. Обидно, что вы не любите преподавать фортепиано, большая потеря.
Сальери вздыхает, опять начинает крутить на пальце серебряного льва.
– Я всегда играю его, когда рядом никого, а вокруг сгущаются сумерки. Так… светлее.
– Вам его не хватает. – Однажды Людвиг уже сказал это и пожалел, жалеет и теперь, слыша новый вздох, более глухой и затрудненный.
– Еще одно мое «простите», Людвиг. – Глаза Сальери опять болезненно вспыхивают. – Я ведь тоже виноват в его смерти. Я всегда был там, где хотел быть он. Я не помогал ему так, как мог бы, будь он, например, моим учеником. Я давал ему биться одному, верил, что он победит просто потому, что он этого заслуживал, но… для нашего мира он был хрупок. Мы все были его ядом, мы дали ему умереть, а теперь играем его музыку, будто это его воскресит.
– Воскрешает в некотором смысле, – мягко возражает Людвиг. – И сами понимаете, вряд ли он был из тех, кому нужна помощь соперников.
– Соперников, – тихо повторяет Сальери. – А впрочем, я ведь и сам вам это говорил. Да, он был тот еще гордец, просто с расстояния лет думать об этом все тяжелее.
Людвиг с горечью кивает.
– Знаю, у вас все было сложно; на примере брата – знаю. В том числе поэтому и избегаю друзей-музыкантов.
– А меня? – все так же негромко, тепло переспрашивает Сальери, и во взгляде его Людвиг читает то ли жалость, то ли надежду.
– А вы все знаете и сами! – выпаливает он, не желая по новой впадать в мальчишескую сентиментальность. – И слушайте вот еще что. – Кулаки сжимаются, голос срывается, но в конце концов удается сделать его почти рыком: – Кому бы вы там ни отдавали кровь, не нужно делать это за мое здравие, хорошо? Молитесь, просто молитесь, мне более чем довольно. Крови и так льется многовато.
– Хорошо. – Сальери не перебивает. В глазах его проступает вдруг вина. – Боже, Людвиг. А ведь вы правы. Не зря даже ван Свитен звал вас порой святым существом.
– Чего? – От удивления даже переспрашивает он просторечно, округляет глаза, а потом неловко шутит: – Изумительно! Для Гайдна я был помесью ежа и Сатаны, а для него, значит…
– Да, я случайно слышал об этом в Хофбурге, – смеясь, подтверждает Сальери, но глаза остаются серьезными. – Удивился. К дискуссии не присоединился.
«А что бы вы сказали, если бы…» – рвется с языка, но Людвиг сдерживается. Нет, нет, хватит, откровенности меж ними и так слишком много. Он молчит, отрешенно слушая ночь и не без удивления убеждаясь: с момента, как он шагнул в кабинет, глухота присмирела. Да, у него еще бывают минуты и часы нормального слуха, но чтобы такого чистого…
– Людвиг. – Сальери вырывает его из мыслей, опять смотрит встревоженно. – Я совсем свел вас с ума и даже не спросил, зачем вы здесь.
– Я… – Он запинается. Сам ведь не знает. – Да так. Можно сказать, бессонница.
– Ваша квартира-то в порядке? – допытывается Сальери. – Может, вам нужны деньги? Или хотите пожить тут? Тут бывают разные гости, но…
– Не волнуйтесь, продержусь, – уверяет он, напуская на себя самый бодрый вид. – Все в порядке. Я даже работаю над заказом, музыка для пьесы Гете, не поверите, там свергают владычество оккупантов!
– Любимый поэт и бальзам на душу, да? – Сальери улыбается. – Это хорошо.
Людвиг кивает, но улыбаться тяжело. О чем они, о чем? Правильнее увещевать Сальери дальше, твердить: «Забудьте о крови, забудьте о Смерти, она бы не пришла к вам во плоти, она выбрала бы кого-то другого, с сердцем более темным». И он готов это выпалить, но вдруг видит у Сальери за спиной Безымянную – в черной одежде, в маковом венце. Она медленно проходит кабинет и встает у двери, не сводя с Людвига странного требовательного взгляда. Она обеспокоена. Но чем?
– Я непременно хочу услышать эту музыку, Людвиг, – снова заговаривает Сальери, потрепав его по плечу. – Может, что-то сыграете сейчас? Не хотите заночевать у меня? Французы тут всюду, поздно возвращаться опасно.
Безымянная кивает, явно подсказывая ответ. Людвиг думает согласиться, он здорово устал, да и присмотреть за Сальери сегодня стоит.
– Я… – начинает он.
Что-то екает внутри, и «с радостью» не срывается с губ. Резко, будто налетев вихрем, оживают чертовы голоса в голове и в унисон визжат: «Поспеши, поспеши отсюда, нечего!» Он даже не понимает, что это, тревога, неловкость или смутное воспоминание о недоделанном домашнем деле? Недописанном письме, незапертой двери или, может…
– Нет. – Безымянная хмурит брови. – Нет, но я вас еще навещу. А сейчас мне пора.
Небо за окном чернильно-черное. По нему словно рассыпан жемчуг, но надвинулось оно слишком близко. Вихрь продолжает что-то выть в голове.
– Проводить вас? – предлагает Сальери. – Дать карету?
– Не нужно, я не боюсь оккупантов! – Непонятный узел в груди стягивается лишь туже, и, борясь с ним, Людвиг опять начинает пустую браваду. – Я гуляю вечерами довольно часто, и ничего! У них, кстати, сносная дисциплина, есть вполне воспитанные твар… люди.
Он вопросительно вглядывается в зеленые глаза Безымянной, но та, отступив спиной вперед, проходит сквозь дверь или, может, растворяется в пустоте. Ни слова, ни жеста. Да что это было? Она выглядела напуганной. И, кажется, сердилась.
– Пойдемте хоть до крыльца, – зовет Сальери, и Людвиг слушается.
На первом этаже, в холле, возле пустой вазы, ветте снова приветствует Людвига тяжелым нервным взглядом. Тихо подступает. Берет под локоть. Сальери открывает дверь, выпускает их и, пожимая на прощание руку Людвига, с грустью говорит:
– Все же лучше бы вы уехали, слишком у вас горячая голова. Может, как ваш младший…
– Нет, – отрезает Людвиг почти злобно, зубы опять приходится сжать. Одно упоминание Николауса, покинувшего Вену еще год назад и, разумеется, не вернувшегося сейчас, по многим причинам обжигает. – Нет, герр Сальери, представить боюсь, что было бы, окажись я… в обстоятельствах Нико. А вы? – Тему нужно скорее закрыть, и ради этого он все же задает терзающий его вопрос: – Почему остаетесь вы? Город в руинах, люди в руинах…
– А разве здесь руин больше, чем в прочих местах? – вздыхает Сальери. – Они сейчас везде одинаковы. Нужно беречь свои.
Снова становится холоднее. Жестокие слова… но Людвиг кивает. Сальери, сжимавший его ладонь все это время, наконец ее отпускает и, понизив голос так, словно знает о белокурой женщине рядом или о других лишних ушах, говорит:
– Спасибо, Людвиг. Вы пришли очень вовремя.
– Но ведь к моему приходу вы уже… – слово подбирается с трудом, – прекратили.
– И все же. Ничего так не возвращает к жизни, как… – Сальери на миг отводит глаза. – Неважно. Слишком сентиментально; видимо, я безнадежно старею. Доброй ночи.
– Доброй.
Безымянная, все такая же напряженная, тянет его за рукав, на мостовую. Может, она замерзла, если способна замерзать; может, устала за непростой день где-то среди стрельбы и смерти, может, даже соскучилась. Людвиг безропотно подчиняется, но его окликают снова.
– Кстати, друг мой. – Он оборачивается. Сальери стоит на прежнем месте и глядит уже иначе, немного смущенно. – Не сочтите за дерзость или фамильярность, но скажите… вы счастливы в любви? Эта сторона вашей жизни всегда в тени, и я порой беспокоюсь, ну а сейчас особенно…
«Людвиг, нам пора», – шепот ветте похож на порыв ветра. А Людвиг опять чувствует, что краснеет, опять мечтает куда-нибудь провалиться, сразу по двум причинам: спрашивает тот, перед кем он неизменно робеет, а отвечать придется в присутствии той, которая…
– Я один, герр Сальери, – удается выдавить ему. – У меня были увлечения, оставившие самые светлые воспоминания, я даже хотел жениться, как вы помните, но…
Но.
– Возможно, и со мной кто-то ходит рука об руку, – тихо прибавляет он. Дрожит ладонь, вцепившаяся ему в локоть. – Я бы сказал так. И этим кем-то я очень дорожу. Я… мы не пропадем и сейчас.
Он уверен: над ним посмеются, пусть мягко, подметят, что в чем-то он все же не повзрослел. Но Сальери слабо улыбается и делает мягкий шаг назад. Открывая дверь и кивая, говорит:
– Тогда напишите для этого кого-то музыку. Какой еще не писали. Времена темные, но вы правы, все это намного вернее, чем отдавать кровь. До встречи.
Когда он уходит, Людвиг поднимает голову к небу. Оно все более чернильно-жемчужное, но необъяснимо пугает, как обугленный церковный купол. Потом он переводит взгляд на свою ветте, готовый заискивающе поинтересоваться: «Что думаешь о моих словах?» Не успевает.
– «Ничего так не возвращает к жизни, как если о тебе вспоминает дорогое существо». Он хотел сказать это.
Людвиг не отвечает, но в груди теплеет. Лица касается прохладный ветер, и мысли о Сальери сменяются – вернее, продолжаются – другими.
«Напишите для этого кого-то музыку».
Имя молодой женщины, держащей его под руку, Людвиг не угадывал более семи лет. Она все равно исчезает снова и снова, но так ему легче. И все же… не произнося имен, он хранит в голове одно. Оно крутится в снах, оно уже выведено на титульном листе странной вещицы, которую Людвиг никому не показывает. Он надеется сохранить тайну, пока…
…Пока не будет уверен. Только бы ветте ничего не узнала заранее. А ныне пусть верит, что он отступился, пусть думает, что Джульетта – а за ней овдовевшая Жозефина, и Тереза, и несколько певиц занимали и еще займут его мысли, находили или найдут рано или поздно настоящий путь в его сердце. Жозефине, например, это почти удалось: попытки Людвига утешить ее после смерти Дейма переросли в теплую дружбу, дружба затянулась и увенчалась целой серией нежных писем. Две вещи сгубили ее: во-первых, в письмах Людвиг порой забывался и писал «Она» вместо «ты», воображая иного адресата, а во-вторых, в 1805 году Жозефина оказалась в числе тех, кто просто сбежал из Вены и долго не выходил на связь, будто пытаясь спрятаться от войны. После ее возвращения общение продолжилось, но холоднее, было для Людвига уже будто… замаранным.
– Пойдем домой скорее. – Безымянная вдруг совсем как ребенок дергает его за руку, заставив едва ли не подскочить. – Пойдем, ты и так сильно задержался, Людвиг!
Вдалеке что-то хлопает. Взрыв? Нет, непохоже, слишком тихо. Безымянная ахает, дергает руку резче, ругается сквозь зубы, и все это тоже совсем ей несвойственно.
– Неужели боишься? – Людвиг послушно делает несколько шагов вперед, но то ли от тайной тревоги, то ли, наоборот, от легкой эйфории в нем опять просыпается мальчишка. – Да что ты? Они тебя не видят. Не тебя будут бить, если что, а я уж как-нибудь…
– Людвиг! – повторяет она не с раздражением, с отчаянием, бегло глянув через плечо, но продолжить не успевает.
С параллельной улицы доносится быстрая французская речь, почти сразу – шаги. Сердце падает в желудок; прохладная ладонь в ладони Людвига становится вдруг обжигающей, вновь дергает – и он несется по мостовой, к ближайшему дому. Крыльцо украшено громадными безвкусными колоннами, можно затаиться на покрытых щебнем ступенях. Запыхавшись, Людвиг садится на корточки и прижимается щекой к мрамору, ладони унизительно потеют. Черт знает, кто там болтал, наверняка солдатня просто возвращается из кабака, вот только…
Речь была яростной. Потому и обратила в бегство. Позорно, но разумно.
Безымянная рядом, стоит на виду, прижимает палец к губам. Ничего не говорит, но в глазах – сумеречная зеленая гроза. Людвига чем-то пугает и ее силуэт тоже, он вжимается в колонну сильнее и заставляет себя дышать пореже. Ну же, давай. Ты пробежал не так много, а вот если бежать придется дальше…
– К стене?
– Да, пошли.
Приблизившиеся голоса доносятся как сквозь подушку, но понять их можно. Шаги же – выверенные, быстрые, твердые – вовсе грохочут. Людвиг морщится, потирает занывшие уши, но только собирается зажмуриться, как солдаты появляются из-за поворота – и он цепенеет от нового приступа дурноты, впивается в колонну пальцами.
– Ну! Шевелись.
Офицеров в бело-синей форме трое, красные нашивки и воротники кажутся в ночи ярче. Двое молодых мужчин ведут третьего, заломив ему руки. У последнего белокурые волосы, лунно-бледные запястья, пол-лица в крови, а черты неестественно, ажурно тонкие. Да мужчина ли это? Чем больше Людвиг вглядывается, тем сильнее сомневается.
Он – она? – дергается, выплевывает ругательство, и ее бьют в ребра. Дальше она идет, согнувшись, но нескольких мгновений, пока звездный свет выхватывал обращенное к конвою лицо, Людвигу хватило, чтобы не только утвердиться в догадке, но и вспомнить. Он видел ее однажды. Это «грабенская нимфа», которой беззастенчиво восхищался Каспар много лет назад. Она сейчас коротко острижена, грудь чем-то перемотана, одежда далека от трактирных платьев. Но хрупкую женщину невозможно не узнать, невозможно и не поддаться жуткой иллюзии. Когда конвой проходит, Людвиг поворачивает голову вправо, лишь бы убедиться: Безымянная на месте, стоит, сияя серебром. Это не ее ведут туда, откуда, как все в Вене знают, не возвращаются.
– Стоило все же показать его величеству, кто рвался убить его сегодня, – доносится уже издали. На это отвечают смехом:
– Ради бога, Жан, зачем ей такая честь? Девок много, убийц и подавно, а император один, и сегодня он, говорят, не в духе!
Тук-тук, тук-тук. Шаги звучат еще долго, гулко и беспощадно возвращаясь к Людвигу. Расстрельные шаги, шаги тех, кто все решил сам и кого ждет лишь похвала. В оккупации не угадаешь, чем обернется для тебя диверсия независимо от тяжести: возможно, просто изобьют; возможно, бросят в тюрьму; возможно, сам Бонапарт, забавляясь, помилует тебя за «мужество и верность родине». А возможно, ты встретишь рассвет мертвым, в наспех зарытой яме. Почему женщине досталась эта участь? Скорее всего, она была груба и не выдала других повстанцев. Пытали ли ее? Людвиг дрожит. Все-таки жмурится, прикрывает на несколько мгновений и уши, но почти сразу – это словно вспышка – вскакивает. Делает из-за колонны шаг, стараясь не шуметь. Вслушивается. Шаги и голоса еще различимы.
Безымянная тихо подступает к нему. Взгляд полон странной, незнакомой, обреченной мольбы. Она ни о чем не спрашивает, но он медленно качает головой.
– Нет… – Вспышка жжется. Но почему-то больше ему совсем не страшно. – Нет, домой я не пойду.
Он покидает тень и прибавляет шагу. Только бы Сальери не наблюдал происходящее из окна и не вмешался. Только бы солдаты не обернулись – впрочем, их сапоги грохочут, а пленница сыплет проклятьями. Что ей остается? Закричит – не спасут. Даже не посмотрят в сторону солдата, которого тащат куда-то свои же. И как же… немыслимо. Кого поймали за попыткой подобраться – попасть в караул? – к самому Наполеону? Леонору. Леонору, надевшую мужской костюм, когда мужчины сражаться уже не смогли; ту самую Леонору, в чей образ Людвиг вдохнул музыку четыре года назад и чью борьбу все те же французы осмеяли в полупустом театре.
Нет. Больше они этого не сделают.
– Людвиг! – зовет Безымянная. Она спешит следом, и маки в ее волосах словно горят. Нет, не словно. Кончики лепестков вспыхнули рыжим. – Не надо!
– Это нельзя так оставлять, – выдыхает Людвиг, боясь, правда, дольше смотреть на свою спутницу, боясь увидеть в ее глазах приговор «Поздно». И он отворачивается и глядит только вперед, и гонится за голосами и громом, нагоняя и слыша все лучше, не зная, что делать, но…
– Как ты ее спасешь? – читает мысли Безымянная, а он, сжав зубы, уже почти бежит. Ей приходится бежать следом. – Людвиг! Прошу!
– Не знаю! – Удивительно, но ему все еще не страшно. – Не знаю, но попытаюсь. Ты можешь не…
– Людвиг, – тихо обрывает она, и горячая ладонь сжимает запястье снова. – Неправильно, нет. Это ты мог не идти.
Он не успевает ответить: в следующую секунду они уже не бегут – почти летят. Десятки раз он видел, как двигается ветте: ходит и танцует, кружится и даже падает в бездну, но никогда не видел, как может она мчаться, не касаясь стопами земли. Расшитые жемчугом черные туфельки ее не стучат по камням, дома расплываются в мрачные полосы, а ветер – холодный ночной страж – запускает в волосы пальцы, строго тянет за одежду: «Стой, стой!» Нет. «Стойте, стойте!» Ведь Людвиг не разжал пальцев, не отстал. Удивительный, безумный бег-полет теперь неотрывен от его собственного существа.
Они несутся по Шпигельгассе, через площади, переулки. Одна улица, вторая, третья, скоро городская стена – но конвой и пленная все время на одном расстоянии от них. Голоса и шаги Людвиг слышать перестал: на барабанные перепонки тучно навалилась глухота, мир надломился и онемел. Все больше хочется закричать, попытаться разрушить тишину…
– Нет! – Вспыхивают глаза обернувшейся Безымянной, и он молчит, прочтя это по белым от напряжения губам. Маки в ее волосах горят все ярче.
Погоня бесконечна, хотя, казалось бы, не могут солдаты двигаться с той же скоростью, с какой они – невидимая ветте, ведомый ею словно на аркане подменыш. Ночь летит, летит, но наконец замирает – звездный бык врезается лбом в городские ворота, кое-как починенные после штурма и только что… затворенные? Часовыми? Ну конечно, бастионы разрушены подчистую, но у самих ворот дозор, четверо скучающих солдат. Людвиг вовремя виляет вбок, туда, где жмутся несколько неприветливых казенных построек. В их тени он льнет к стене, жмурится, жадно дышит ртом. Удивительно запыхался; разве так должно действовать колдовство? Ступни горят, будто он пронесся отнюдь не по воздуху, да еще босой. И что-то жжется, тревожно жжется во всем теле: в желудке, в груди, в голове.
– Людвиг! – Безымянная ловит его за плечи, поворачивает к себе. Он ясно ее слышит, а вот мир – по-прежнему нет. – Людвиг, что с тоб…
– Где они? – выдыхает он, пытаясь выглянуть осторожно из-за угла. – Как они обогнали нас, ведь я все время видел их, но чтобы открывались ворота…
– Я не могу переиграть время до конца, – начинает было она, но осекается, крепче сжимает пальцы, и жар пронизывает Людвига по новой. Он охает:
– Ты жжешься сегодня!
Зеленые глаза снова встречаются с его глазами, Безымянная качает головой.
– Не я.
Ее маковый венок уже пылает весь, чернеют лишь цветочные сердцевины. Людвиг не понимает слов, да и некогда: дыхание восстановилось, ноги перестали подгибаться, а жар в крови… наверное, это гнев. Людвиг тщетно вслушивается в тишину, все еще не зная, что делать, не сомневаясь в одном: до конвойных нужно добраться, нужно понять, что они делают с женщиной, нужно решить…
– Они уже стреляли? – шепчет он, и Безымянная качает головой. – Отлично.
К воротам соваться не стоит, но это не единственный путь. Людвиг срывается с места и, обогнув постройку с противоположной стороны, удачно находит густую тень. Она укрыла как раз остаток нужного расстояния. Главное – поспешить. Людвиг не оглядывается, только чуть-чуть пригибается, он уверен: его не заметят ни сейчас, ни потом. Об этом позаботятся.
При штурме много обстреливали центр, но сильнее всего пострадали укрепления города. Толстые стены, простоявшие много веков, «древние уроды», как брезгливо звали их некоторые венцы, раз за разом предлагая властям снести наконец апофеоз неповоротливого Средневековья. Их услышали. Стены, упрямо не дававшие французам пройти, все же пали, и во многих местах камень бесповоротно погиб. Это холмистые, лесистые подступы, это огромные пространства, сплошь засыпанные обломками. Стены тоже в опале сейчас: раз в несколько дней какой-нибудь участок обязательно взлетает на воздух. Наполеон тоже считает укрепления уродливыми. Уродливыми и строптивыми.
Людвиг прав: хотя его силуэт наверняка четко виден в звездной ночи, ни один часовой не поворачивается, пока он лезет вверх по обломкам. Они лежат здесь горой, местами молочно белея, а местами темнея кровавыми пятнами, – в памяти оживает костяной трон из сновидений. Наверху, впрочем, никого, только ветер бьет в лицо, точно в последний раз предостерегая: «Одумайся!»
Шатаясь, Людвиг подходит к краю горы и бросает взгляд вниз. Молодая женщина во французской униформе стоит у стены; солдаты с ружьями – шагах в десяти. Не стреляют, чего-то ждут – может, дают ей помолиться? Разбитые губы шевелятся, но шевелятся и их рты, и все трое скалятся – значит, нет, она опять проклинает их, а они – ее. Людвиг жмурится на секунду, дрогнувшей рукой сжав рубашку на груди. Как жжется… нет, печет. Страх. Отчаяние. Гнев. Смерти недостаточно кровавых жертв.
– Мне жаль.
Безымянная не лезла на камни следом, но боковым зрением Людвиг видит ее возле левого плеча. Голос глух, а венок уже ослепительнее костра – все маки в пламени.
– Сделай что-нибудь! – просит он, зная: этот отчаянный крик не привлечет никого.
У самого у него два одинаково глупых выхода: подобрать обломок покрупнее и швырнуть в расстрельную команду или же сверзнуться самому – это отвлечет их, пленная может успеть убежать. Боль и кипение в крови усиливаются, кулаки сжимаются: нет, нет. Стоит атаковать, и его снимут одним выстрелом; не поможет и второе: французов поблизости слишком много.
– Помоги! – повторяет он, почти яростно повернув к Безымянной голову. Со словом изо рта вылетает язык рыжего пламени. – Что?..
– Ты мог не идти, Людвиг, – шепчет она. – Но ты пришел.
Безымянная отводит глаза, отступает и молча растворяется в воздухе, последним исчезает пылающий венок. Стена крупно содрогается; там, где ветте стояла, камни сыплются, и в тот же миг очередная искра боли в ушах заставляет Людвига охнуть, пошатнуться, потянуться к ним дрожащими руками. Потянуться и остолбенеть.
Пальцы колет. Кожа отходит пластинами, а ногти мертвенно почернели, прямо на глазах превращаясь во что-то загнутое и острое. Стена содрогается снова. И уходит из-под ног.
Дракон падает со стены в миг, когда двое собираются стрелять. Он не огромен, но у крыльев чудовищный размах; они отливают зеленым серебром и сквозь них струится злой свет звезд. Поймав ветер, дракон устремляется навстречу, и один из мужчин, ахнув, роняет ружье. Второй храбрее, его выучка опережает разум: он вскидывается, стреляет, но, конечно, не может попасть. Дракон злится – оглушительно ревет, тянет шею вниз, выдыхает струю оранжевого пламени в сторону обидчика – но словно в последний момент милует его. Пламя обливает только траву у сапог, заставив отпрянуть, прижаться спиной к спине товарища.
Молитву они начинают бормотать почти в унисон, лица мгновенно взмокают от жара, в глазах щиплет. Августовская трава свежа, полна росы, но занялась мгновенно; теперь пламя, словно веселый ребенок, рисует по ней неумолимые узоры, постепенно замыкая солдат в круг. Они пятятся. Сквозь рыжую стену они уже не видят ту, из-за кого оказались здесь.
Она испугалась не меньше: закричала, как не кричала пойманной, побежала, но споткнулась, упала – и просто отползла к тускло-белой, но от огня кажущейся золотой стене. Сердце ее заходится, руки шарят вокруг, хотя она сама не знает, что ищет. Она верила: ее спасут, верила до конца, но ждала совсем другого спасения.
Дракон все носится у солдат над головами. Он словно размышляет, наблюдая за ними; струи пламени то совсем тонкие и короткие, едва опаляющие волосы, то длинные, жаркие, множащие смертоносный рисунок на траве, превращающие его в… цветок? Да, бесконечные завитки напоминают клевер, безумный клевер с двумя насекомыми в сердцевине. Пленница у стены жмурится, опускает голову – уверена, что следующий залп все закончит. Солдаты будут первыми, да, но чудовища ведь не воюют за Францию или Австрию, чудовища просто убивают. Мгновение. Два. Три. Становится жарче, потом – наоборот, промозглее, и когда пленница открывает глаза, то понимает, почему: дракон опустился, замер перед ней и действительно оказался не крупнее быка. От чешуи его идет не жар, а холод, а в глазах-угольях горит что-то, чего она совсем не ждала.
Эти глаза человеческие. Там нет злобы.
– Беги. – Это рык, но из пасти, полной сахарно-белых клыков, вырываются только клубы дыма. – Беги, беги отсюда, Леонор-ра.
Она не знает, откуда этому созданию – чем бы оно ни было – известно ее имя, да некогда и думать. Медленно пятясь вдоль стены, она все не решается отвести взгляда, не решается повернуться спиной – ждет огня. Наконец, уйдя достаточно далеко, она все-таки разворачивается, бежит к лесу что есть сил, но все-таки чувствует…
Небо за спиной становится горячим и ослепительно рыжим.
Он бежит по улицам. Прочь. И старается не смотреть на горящие черной болью руки.
Что с ними? Что венчает пальцы? Все еще когти?
Он спотыкается, падает, вскакивает и бежит снова – хотя его не преследуют, хотя сзади танцует зарево и французская брань смешивается с криками ужаса. Он бежит. Бежит, понимая, что потеряет сознание в любое мгновение и что домой – в квартиру на другом конце города, в безопасную тень парка, к еще одному куску укреплений – не добежит. Упадет раньше, упадет вот так, упадет – и когда его найдут, всем сразу станет ясно, что он сделал. Его выдадут руки – что же с руками? Или дыхание – слишком горячее, обжигающее. Или…
Он бежит, выжимая из себя последние силы: мерещится, что кто-то за ним все же гонится. Более того, за спиной не стучат шаги, но грохочет лошадиная рысь. Он обмирает, но не останавливается, упрямо старается не оглядываться – и наконец осознает, что стук удаляется. Звенит колокол. Несколько колоколов. К воротам кого-то зовут. Наверное, туда едет командование или те, кто сможет потушить… потушить…
«И будут гнать его огнем, всегда, всегда!» – ликуют фантомы, но Людвиг отмахивается, зажимает уши – и продолжает бежать. Это обычный бег, ноги касаются камней, дома не расплываются от скорости – и потому он легко узнает их, когда ноги наконец его предают.
Шпигельгассе. Шпигельгассе, 11. Ну конечно, тело принесло его сюда.
Окно еще светится – хотя вокруг ночь, густая, переставшая быть звездной. В последний раз споткнувшись на крыльце, Людвиг все же по нему взбегает, дергает дверь, понимает, что заперто, – ну конечно, Сальери достаточно разумен, чтоб запираться после полуночи, – и неистово лупит в створку.
Чудится, что разбуженный лев-молоток злобно скалится, готовый отгрызть ему руку, лишь бы не впустить. Может, Людвиг даже кричит, но не слышно, ничего опять не слышно. Почти. А то, что он слышит, больше похоже на рев голодного чудовища.
Дверь медленно начинает открываться, и он наконец падает без чувств.
Ему снится дождь – холодные бесконечные полосы с серого неба. Они тихо падают, стремясь отдохнуть в высокой примятой траве, но в большинстве своем не успевают ее достичь – разбиваются о запрокинутые лица, ткань мундиров всех цветов и бока лошадей. Белые бока. Откуда столько мертвых лошадей белой масти?
Людвиг идет по взрытому полю, тянущемуся вдоль длинного оврага, – а может, овраг тоже лишь большая рытвина. На дне бежит красный ручей, журчание воды – единственный четкий звук в тишине. Грозы нет, только ливень. Гроза уже кончилась, а может, ждет впереди.
Все вокруг в телах. Они лежат клубками там, где сражающиеся намертво сцепились; лежат грудами там, где взрывы настигали сразу толпы; лежат горами там, где их оттаскивали с пути те, кто еще жив. Цветов действительно много: зеленые мундиры и белые, синие, серые, красные, даже желтые, как солнце. От них, пестреющих в траве, дурно, но не смотреть невозможно, как почти невозможно пройти, не потревожив чей-то смертный сон.
Людвиг наступает на полуоторванную руку какому-то мертвецу – и тот хрипло стонет, но шевелит лишь хрустнувшими под сапогом пальцами; лицо с белыми глазами искажается судорогой и снова застывает. Людвиг спотыкается о ногу лошади, лежащей в дымящемся месиве собственных кишок, и лошадь хрипит, дернувшись, но и ее затянутый дымкой глаз безжизнен. Людвиг идет скорее прочь, более всего боясь услышать другие стоны или зов – от живых. Это возможно, в огромном побоище, окруженном далеким, редким догорающим лесом, мог ведь кто-то остаться в живых? Людвиг старается не считать, но понимает: счет идет не на сотни, на тысячи. Как в Ваграме, как в Асперне… хуже.
– Подожди, – замерзшими губами шепчет он в пустоту, тянет вперед руку, но черный женский силуэт, который он преследует, становится лишь дальше. – Подожди, тебе же больно! – Он знает, что прав; он не может быть неправ, ведь маковый венок у Безымянной на голове все еще горит. – Подожди!
Но она идет, идет, склоняясь иногда над мертвыми. Кого-то целует, кого-то касается, кому-то дает воды, собранной в горсть. Она идет, а он откуда-то знает: те, кого она коснулась, уже не застонут и не заплачут, если он тронет их; они уснули и проснутся там, где будут счастливы. Но их слишком много, а она… одна?
Нет, не одна. Есть другие, и, если внимательно оглядеть пространство, можно различить еще силуэты в черном, разные. Не все молоды, не все красивы, не все девушки. Но все – плывут над окровавленной травой, телами, обломками пушек и клинков. И у всех на головах горят маковые венцы.
– Подожди… – шепчет Людвиг в последний раз, но уже знает: она не подождет.
Он все идет вдоль оврага, теперь стараясь не поднимать головы: и чтобы не видеть, как далека несчастная ветте, и чтобы хоть немного оградиться от чудовищных зрелищ. Руки, грудь, ноги – все болит, но это новая, притупленная, эфемерная боль. Людвиг слился с ней, она его полуусыпила: он идет, идет, но ужас, жалость и гнев ослабевают с каждым шагом.
Люди рождаются для счастья. Им дают для этого счастья все: солнце, цветы и воздух, ум и умение любить, других людей, к которым можно приложить все это, искусство и знания, чтобы петь Осанну. Но людям мало этого, и они начинают убивать, начинают топтать дары и дарителей. Почему? Ведь это же богатство.
Мысли, серые, дождливые, дрожат все там же, в тумане околдованного рассудка, их твердят безумные голоса-фантомы. Людвиг идет безропотно, не зная куда, не обращая внимания на то, как стекает дождь с лица, и вдруг…
Внизу, в овраге – там, где почти все тела лежат грудами, где журчит алая вода, – мерцает звездный свет. Могла ли звезда упасть туда, могла уснуть на груди какого-то героя? Секунда. Мерцает еще одна, рядом с первой, и медленно, с усилием сбрасывая полудрему, Людвиг начинает спускаться по травянистому откосу. Тела все ближе, он покорно смотрит на них, на всех них, обводит взором одно за другим – но не вглядывается в лица.
Пока не находит звезду.
Безымянная или кто-то еще уже побывал здесь: когда, медленно опустившись на колени, Людвиг касается руки русского дипломата, тот не шевелится. Глаза пусты, но не в молочном тумане; сложно не вспомнить их серо-голубой фьордовый лед. Волосы за пятнадцать лет сильнее тронула седина, черты отвердели, даже огрубели – но не сложишь впечатления, половина лица обожжена и окровавлена. На руке нет двух пальцев. Оставшиеся почти касаются подвески, виднеющейся под разорванным мундиром. Это действительно звезда – невзрачный кусочек темного металла, а может, не металла даже: приподняв его, Людвиг ощущает каменную тяжесть и усилившееся головокружение. Он узнает это, узнает по крохотной искре, давшей издали ослепительный свет, а вблизи оказавшейся не крупнее песчинки. Людвиг выпускает подвеску. Он видит то, что заметил не сразу, – второе, лежащее боком тело, курчавую голову, уткнувшуюся мертвому в левое плечо. Труп приходится перевернуть. Вишневые глаза, такие же ясные, молодые, смотрят на Людвига. Неаполитанец тоже успел немного поседеть; непонятно, что он делает здесь, нет, что делают оба – в одинаковых мундирах, одинаково мертвые, разве что второй меньше изуродован: лицо и пальцы целы.
Не понимая зачем, Людвиг принимается расстегивать мундир неаполитанца, щупает пальцами ледяную мокрую шею, щупает, стиснув зубы, пока не находит то, что искал, – витую цепочку. Там такая же звезда из темного камня-металла, в ней тоже крохотная искра, которая в руке Людвига вспыхивает ярче, точно приветствуя старого знакомца. Он выпускает кулон. Закрывает голову руками. Он привык к кошмарам, так давно привык, что уже ухитряется сохранять в них крупицы сознания. Что это за место? Что за год? Мундиров Австрии нет, это чужие, но чьи? Русские… кажется, русские. Русские за что-то где-то сражались, неужели чудовище дошло и до них, не издохнув в их снегах? Храбрые русские. Сколько их здесь, сколько их вышло защищаться, стоит ли хоть Москва или, может…
«…Горит. Горит. Москва горит, Людвиг, потому что все исцеляется огнем».
Он мотает головой, скрипит зубами, и голоса уходят. С их исчезновением странно обостряется слух – таким он не был и в лучшие дни. Дождь шумит теперь ясно и предостерегающе, с волос и грив капает с беспощадным барабанным стуком, ручей не журчит – ревет. Но и это не имеет значения, от звуков природы и смерти можно отмахнуться, потому что другие – человеческие шаги, голоса – приближаются откуда-то сверху.
Людвиг вскидывает голову, но остается сидеть, нет сил подняться. Нет сил, несмотря на то, что он снова слышит ненавистный язык.
Французы появляются на краю оврага быстро – вертлявый юноша с волной влажных каштановых волос, за ним – невыразительный человек в серой шинели и темной, будто траурной треуголке, с которой глядит цветной глаз кокарды. Узнать его не составляет труда, но в груди ничего не вспыхивает, кулаки не сжимаются – Людвиг слишком устал. Он смутно помнит, как недавно что-то сделал и французы от него побежали, но ясно понимает, что не сможет этого повторить – он сам полумертв. Потому он просто сидит над телами как зверь в ловушке, сидит, задрав голову и рассматривая двоих наверху – императора и проходного адъютанта, наверняка горящего желанием выслужиться. Красивый мальчишка – большие глаза, пухлый выразительный рот, мраморная кожа. Тонкую руку он козырьком прикладывает ко лбу – и смотрит прямо на Людвига, точнее, лишь в первый миг кажется, что на Людвига.
Его привлекли звезды. Ну конечно, звезды.
«Нет, не спускайтесь сюда, не…» – молит Людвиг кого-то невидимого, молит дождь и окровавленный ручей. Но адъютант уже, бурно помахивая рукой, что-то докладывает; блуждающий взгляд Бонапарта оживляется, и он первым лениво, но величественно ступает на спуск. Идет уверенно, почти грациозно, не оскальзываясь, в то время как юноша, запутавшись в собственных ногах и траве, целых два раза плюхается на четвереньки. Не обращает на это ни малейшего внимания, Бонапарт озирает горы тел, легко находит нужные – и подходит.
Замерев, он закладывает руки за спину. Адъютант спешит за ним, не переставая что-то трещать. Бонапарт теперь стоит прямо над Людвигом, и тот может разглядеть его как никогда близко. Пожалуй, в прошлом он ошибся: «соломенное чучелко» выразительнее, чем казалось; глаза затуманены – почти как у мертвецов, – и все же горят силой. В самой позе – крепко упирающиеся в землю коротковатые ноги, одна чуть выставлена вперед – власти больше, чем в лице. Волосы вымокли и кажутся темными, как у южанина; лицо ожесточают глубокие морщины в углах рта. Они немного разглаживаются, когда Наполеон с выражением не то любопытства, не то даже удивления склоняется, всматриваясь в точку, где соприкасаются мертвые головы.
– Так верны друг другу были разве что Ахилл и Патрокл… – Его слова и тусклая усмешка обдают холодом. – Печальная картина.
– С чего вы решили, мой император? – Адъютант склоняется тоже, но куда устремлены его глаза и что выражают, Людвиг видит безошибочно.
– Такое замечаю почти всегда, – уже равнодушно отзывается Бонапарт, распрямляясь и щурясь вдаль, на другой конец оврага. – Так что тебя здесь занимает, Рене?
Адъютант присаживается подле Людвига на корточки и подцепляет подвеску на груди русского пальцем. Взгляд вспыхивает острым, почти хищным, сразу прибавляющим юноше несколько лет блеском. И его красота перестает быть красотой.
– Палласово железо, мой император. Тот самый звездный камень или какой-то другой из того же ряда. Талисман, видимо…
– Жаль, не уберег, – все так же безразлично бросает Бонапарт, поднимая ворот. – Жаль, большинство подобных «талисманов» – пустые, иначе я давно был бы властелином мира без необходимости наблюдать вот такие, – он кивает на ручей, – скверные картины мужества, уродства и людских растрат. Ладно, пойдем.
– Не возьмете их? – Юноша все так же сидит подле Людвига. Боль в груди ворочается остервенелее, но к горлу подкатывает не злоба, а отчаяние. – Необычные трофеи. Не то что кирасы и знамена. Достойно вас.
– Рене, умоляю. – Вновь в глазах Бонапарта проступает хоть что-то кроме усталости и скуки – брезгливое, но все же умиление. – Оставь мертвым их добро. Побывай ты со мной в Египте – думал бы лучше… пойдем, повторяю тебе.
Он прячет руки в карманы, как-то весь горбится – и сам идет вдоль ручья прочь. Он не спешит, движется бесшумно и – почти как Безымянная, как ее товарищи – смело заглядывает мертвым в лица, склоняется над некоторыми, делает вовсе странное, поправляя им одежду или укладывая удобнее отдельные, совсем придавленные другими тела. Шинель пачкается кровью. Он не замечает.
Адъютант, все так же сидя возле Людвига, провожает своего императора глазами. Пора вскочить, пора бежать, чтобы не отстать, пора поторопиться, если не хочешь наткнуться на очередную улыбку, коей обычно поощряют не слишком умных, но отчего-то дорогих сердцу домашних любимцев…
Внимательно оглядевшись, Рене приподнимается. И двумя быстрыми движениями срывает звезды с шей мертвецов.
В миг, когда лопается вторая цепочка, у Людвига оглушительно звенит в ушах.
Он просыпается с ощущением, что его душат, – и, хрипя, дергается как подброшенный. Прохладные руки тут же обхватывают плечи, ласково удерживают и опускают назад, на подушки. Удушье уходит.
– Тише, Людвиг, тише. Ты должен отдыхать.
Он разбирает только последние два слова, остальное восстанавливает по смыслу. Послушно замирает, затем открывает глаза, в которые тут же бьет желтый утренний свет. Безымянная сидит над ним, совсем как ночами в Гейлигенштадте. Бледная, в черном, без венца, она глядит с тревогой, с нежностью, с надеждой и нетерпением сразу, будто ждет, что ей что-то объяснят.
– Мой ангел, мой дорогой друг, – только и говорит Людвиг, ни на что больше не находя сил. Он будто опустошен. – Поцелуй меня, прошу.
И она целует, сама целует его в щеку, окутав волнами волос. Это было спасением, всегда, но сейчас они пахнут не клевером – маковым цветом и гарью. Запах дурманит, тревожит, и невольно Людвиг отстраняется первым, сам, вжимаясь в подушку. Стоит вдохнуть тяжелый сладкий флер – и в памяти оживает все разом: и немыслимое сновидение с побоищем, и то, что ему предшествовало, – пленница, погоня, обращение в…
Людвиг выпрастывает из-под одеяла затрясшиеся руки, жадно осматривает и выдыхает: ни когтей, ни чешуи. Больше не печет в груди и животе, утихла кровь, нет даже головокружения – он, пожалуй, неплохо себя чувствует, лучше с каждой секундой. Может, от поцелуя, а может…
– Как ты? – По дрогнувшему голосу понятно: ей не до смеха. Она гладит Людвига по щеке, по плечу, а в глазах – вопросы, много, почти все Людвиг даже может угадать. Но отвечать по-прежнему не решается.
– Лучше, чем думал, – только и отзывается он, проводя левой рукой по волосам – сальным, липким, полным… пепла? – Как хорошо, что добрался сюда.
– Хорошо. – Она кивает, снова вдруг склоняется ближе и, не смея больше целовать, шепчет почти в самые губы: – Ты невероятно сильный. Рыцарь Людвиг. Я всегда знала.
Как волнующе было бы видеть ее вот так еще вчера, как сложно было бы это выдержать, не позволив себе ничего лишнего, – и какая пустота внутри теперь. Что же он все-таки сделал? Что сделал, после того как… неужели он…
– Рыцарь, да все никак не достану тебя из-под костей, – грустно отзывается Людвиг, и меж ними повисает недолгое молчание.
– И не нужно, – наконец нарушает его Безымянная. – Я люблю тебя не за это.
– Любишь? – Она произнесла это так просто, буднично, что в пустоте пробивается вовсе не радость, а почти обида: любит, да… не так. Безымянная выпрямляется вмиг, обращает на него изменившийся, ставший острым и усталым взгляд.
– Опять ты…
– Любишь? – тихо повторяет он, но тут же оказывается обезоружен.
– Мои чувства – зеркало твоих, Людвиг, не больше и не меньше. – Ее голос холоднее речной воды. – Но знаешь, мне было бы тоже интересно узнать, за что любишь меня ты.
Это молчание еще дольше, еще тяжелее, еще… злее. Людвиг глядит на свою ветте снизу вверх, глядит, а сердце, вместо того чтобы в нетерпении колотиться о ребра, трусливо и стремительно ухает в желудок, подняв волны желчи. «За что?» Почему она спрашивает сейчас? Почему в это дикое утро, почему непонятно где – впрочем, понятно, вроде в гостевой спальне Сальери? Почему, почему ей было плевать, пока он мечтал ползать у нее в ногах, обнажая душу; почему она решила дождаться войны, когда весь мир превратится в клетку с пропитанными ядом прутьями? И почему все нежные ответы забылись, а остался всего один?
– Зеркало… – повторяет он, медленно привставая на локте. – Зеркало? Ну так посмотрись.
Она не шевелится, когда он садится, не шевелится, когда ладони касаются ее лица. Она делает лишь то, что он шепнул ей, смотрит – а он смотрит на нее, пытаясь понять самое страшное: он ли? Отчего ему так пусто? Что она сделала с ним вчера, что за пламя вырвалось из его рта, а потом… Он закрывает глаза.
Потом он летал. Жег траву и метавшиеся по ней фигурки, с которыми неизвестно что стало, но они кричали. Возвратился на руины, едва не задохнулся от боли, а в следующий миг уже бежал – бежал что есть сил. Кажется, Сальери втащил его в дом на себе; кажется, отмывал его руки, задавая бесконечные отчаянные вопросы на итальянском, из которых запомнился один: «Вы убили кого-то? Убили?», – а он только улыбался, не открывая глаз, и напевал:
«Встанем с колен, дело пойдет, к черту отправим тот проклятый род».
В полубреду он не помнил, что с этой песней французы убивали королевскую семью. В полубреду ему было все равно. Ему все равно и сейчас, на все – от этой песни до вопроса, почему испуганные оккупанты и не менее испуганные венцы не ломятся в дом в поисках дракона. Пусть приходят. Пусть найдут.
– Людвиг, – снова зовет Безымянная дрожащим голосом, из черной глубины. – Людвиг, о нет…
Да. У него один ответ для нее, единственный важный, единственный, который может еще что-то исправить. Например, не дать сбыться ужасному сну.
– Дай мне стать чудовищем, – шепчет он. – Дай сделать это снова.
И, подавшись вперед, впивается губами в ее губы.
Он представлял это много раз, представлял как угодно, но не так – не со вскриком, который он заглушит, не со вкусом пепла, который ощутит в первый же миг. Но какие нежные у нее губы, какое жаркое дыхание, вопреки холодным пальцам, как она застыла, растерялась – и не противится, когда он обхватывает ее одной рукой за плечи, другой за пояс, притягивая вплотную. Она легка и хрупка, она не может и шевельнуться из-за того, как настойчивы эти объятия, как требовательны кусачие, глубокие поцелуи. И она все-таки целует его в ответ, целует не сразу, но спустя несколько мгновений – когда, подняв одну руку, он зарывается пальцами в волосы на ее затылке, когда легко сжимает. И оба клонятся вниз.
– У меня нет одной вещи, за которую я любил бы тебя, – шепчет он в короткую секунду промедления, задыхаясь. – Нет, слышишь, их сотни, но я тебя прошу…
«Дай мне стать чудовищем». Он не повторяет этого, лишь, опустив ее на спину, прижимается губами к шее, грудью к груди.
«Дай сделать это снова». Сжимает запястья, потом пальцы, чувствуя холодное, но крепкое ответное пожатие и жар, которым оно вновь наполняет все тело.
«Только чудовище сможет всех спасти». Прильнув к губам снова, отпускает одну руку, и дрожащие пальцы бегут по корсажу вниз, до мягкой ткани платья на бедрах. Как отчетливо оно шуршит, задираясь. Как нежна кожа, как хочется сжать ее сильнее. Ветте дышит тяжело и быстро, пальцы ее дрожат в пальцах Людвига, в этот миг она как никогда живая, настоящая, смертная… ведь она отдает ему свое таинственное пламя. Отдает, забирая взамен его боль, страх, злость, страсть.
– Умоляю… – От внезапного головокружения он отстраняется, всего на миг, силясь увидеть ее глаза…
Холодные пальцы сжимают горло резко, как невидимое удушье в минуту пробуждения.
– Очнись!
Колдовство рушится. Одним движением Людвиг опрокинут навзничь; больше его не держат, но на шее словно остался ожог. Душит кашель. Комната плывет. Он тянется к коже, щупает ее, ища раны и волдыри, но не находит – а кашель продолжается, отстукивает в ушах, отдается болью в ребрах. Впрочем, больнее всего – не это. Даже сквозь стук слышны беспощадные слова:
– Этого не будет, Людвиг! Не смей даже думать об этом.
Безымянная села, хмуро и холодно вглядывается в него, сжав одной рукой край покрывала. Костяшки пальцев побелели, но это все, что выдает смятение; лицо бледное и полное лишь злости – не смущения, не желания, не тепла. Он молча глядит в ответ, а сердце исподволь наполняется тоже совсем не тем, чем наполнилось бы, случись подобное накануне, – не стыдом, не страхом, не виной. Там лишь гнев. И гнев ревет в отрывистом вопросе:
– О чем ты?
– О вчерашнем, – так же отрывисто бросает она, и он, точно что-то напрочь лишило его рассудка, снова тянется навстречу, шепча:
– А что насчет сегодняшнего?.. – Поцелуи он по-прежнему ощущает всем телом, возбуждение подстегивает ярость. – Тоже нет? Ты не сразу спохватилась.
Он сам не знает, чего хочет, взять ее за руку, провести по скуле или сорваться – и снова поймать, прижать, опрокинуть. Он то полностью собой владеет, то вдруг видит со стороны – и не узнает. Наверное, она тоже. В этот раз, не давшись, она бьет его по щеке, наотмашь, до звона в ушах. Но злость с лица стерлась, там нет и разочарования, только грусть, страх и… снова жалость. Он трет щеку: просто не верит, не в удар, а в то, чем его заслужил. Правда, он ли это? Лицо перед глазами двоится, потом опять плывет.
– Я была неправа, Людвиг, – наконец шепчет она, качая головой. – Я не должна была тебя слушать, но я так боялась, что ты все равно бросишься и погибнешь.
– О чем ты? – выдыхает он, хотя ему все понятно, и от понимания притихает спонтанная буря. Она же спешила увести его домой, вот почему спешила.
– Постарайся забыть это, пожалуйста, забыть навсегда, иначе… – Она запинается, и на губах медленно проступает слабая, пустая улыбка. – Ни ты уже никого не спасешь, ни тебя никто. Рыцарь Людвиг, будь Рыцарем до конца. Пожалуйста.
Людвиг не в силах ответить – просто глядит, не шевелясь. Она сидит тусклая, несчастная, и сейчас, только сейчас на щеках проступает слабый румянец. Смущения? Обиды? Медленно, осторожно Людвиг снова садится, больше всего боясь, что она шарахнется в сторону, что оттолкнет или сгинет. Это возможно и заслуженно. Но она не двигается, даже когда он подбирается вплотную, даже когда легонько трогает ее за плечо.
– Я буду кем угодно для тебя. Я ведь обещал. – Замолчать здесь все же не получается, вчерашнее прорывается горьким: – Но ты должна видеть сама, должна понимать! Одни люди в отчаянии, другие многое потеряли, третьи умерли – сколько умрет еще? Они не могут победить, им нужно что-то сильнее, нужно… нужно чудовище, чтобы победить другое. – Он пытается заглянуть ей в глаза. – Я… ведь я не трону никого, кроме него, обещаю! Даже блестящие генералы без него – куклы. Я закончу эту войну, ангел, нет, закончу все войны, которым уже… – он тщетно считает, мысли пытаются, – десять лет, двенадцать? Разве не хватит?
– Людвиг, – тихо обрывает она, наконец встретившись с ним взглядом. – Людвиг, войны не заканчивают чудовища. Войны заканчивают люди.
Она сама тянется к его лицу, но он не дает коснуться – отстраняется, встает. Ноги подгибаются, приходится сесть назад, упереть локти в колени, закрыть лицо руками. Безымянная молчит и больше не двигается. Боится сделать хуже. Хотя куда хуже, когда в груди лопаются одна за другой невидимые струны, когда как ни сжимай волосы – боль не отрезвляет.
– Что ты сделаешь, если я умру? – выдыхает он, не поднимая глаз.
– Все однажды умрут, и приходится это принимать.
– Но вчера ты помогла мне!
– Потому что умирать тебе не время, а выбора не было.
– Тот сон… он о прошлом или о будущем?
Молчание.
– О будущем? – повторяет он. – Все мои сны о будущем?
– Многие.
– Сколько лет осталось жить тем двоим? – почти хрип.
– Достаточно для их счастья. – И снова тишина.
Он наконец поднимает глаза, распрямляется, поворачивается. Она сидит, почти белая на фоне старого кресла, сидит, бессильно откинувшись и впившись в подлокотники. Тяжело дышит, несмотря на ослабленный корсаж. Сомкнутые ресницы дрожат.
– Ты не хочешь сказать, кто ты, – тихо заговаривает он и сглатывает. – Так, может, скажешь, кто я?
– Человек. – Веки ее с усилием поднимаются, глаза глядят скорбно. – Просто хороший человек, столь же важный для этого мира, сколь другие. И…
– Дай мне стать чудовищем! – отчаянно повторяет он, потянувшись к ней. – Позволь, и я обещаю, что потом вновь стану тем, кого…
– Людвиг! – Она качает головой, когда он опускается на колени у ее ног. – Так не бывает. Так…
– Милая, знаешь, у моего брата родился сын, – тихо обрывает он, поймав ее взгляд. – Милая, ему три, и он плачет, когда в городе стрельба. Милая, – он запинается, – посмотри на этот дом, вспомни того, кто режет себе руки, думая, что остановит смерть, неужели ты…
– Хватит, – шепчет она и становится чуть прозрачнее. – Ты терзаешь меня.
– Нет! – Он уже не может поймать ее руки, комнату наполняет сквозняк, хотя окно наглухо закрыто, и он знает, что это значит. – Нет, не уходи, дослушай, пожалей нас!
Она молчит, кусая губы. Он тянется снова, тянется поцеловать ее, сжав дрожащими руками подлокотники кресла поверх ее бесплотных рук.
– Ты же можешь, ты не просто так со мной, ты…
Он путается в словах, они прорываются сами и уже в эти мгновения кажутся чем-то неправильным. А потом она, словно очнувшись, тихо обрывает их, и глаза, скорбные зеленые омуты, сверкают, как могут сверкать лишь у людей. Не гневом. Болью.
– Так вот за что ты любишь меня, Людвиг. Что ж.
– Я… – Он осекается. Стискивает зубы.
– За колдовство. Я поняла.
– НЕТ! – выкрикивает он, видя в этих глазах слезы, видя, что сама она становится совсем прозрачной. – Нет, нет, это неправда, я лишь…
– Война кончится, Людвиг, – шепчет она, жмурясь. Серый дым клубится в ее груди. – Война кончится, обещаю, и тебе не нужно ради этого поступаться душой. Тебя ведь предостерегли, тобой так дорожили, тобой дорожили все…
– Остановись! – Он не выдерживает, подается вперед, но обнять удается лишь воздух. – Ветте! Мой ангел! Леонора!..
Ее нет. Сгусток тумана тает в сведенных судорогой пальцах, запах маков рассеивается. И тогда, рухнув в кресло, Людвиг кричит – хрипло, протяжно, бессильно.
Это не крик боли или гнева – лишь эхо в пустоте. В горле пересыхает, накатывает кашель. Рот приходится зажать, а потом откинуться в кресле, зажмурив слезящиеся глаза. Людвиг содрогается снова и снова, как в лихорадке. Дрожь все чаще, мельче, в ушах крепнет стук, и он опять прячет лицо в ладонях, сгорбив плечи. Ушла. Исчезла. И дракон, которым был он сам, тоже отступил, не вернется.
Убил ли он кого-то? Хорошо это? Плохо?.. Он не знает. Больше – ничего.
– Людвиг! – Сквозь ватную тишину Людвиг различает приближающиеся спешные шаги и голос, который легко узнает. – Что? Я иду!
Распахивается дверь, врезавшись в стену. Людвиг вскидывается. На пороге Сальери – опрятный, собранный, встревоженный. Застывает в проеме, глаза внимательно обводят комнату, потом самого Людвига. Лицо расслабляется, но не до конца. Становится невыносимо стыдно, еще стыднее. Какого черта вообще он прибежал вчера сюда?! Какого?
– Вы кричали? – наконец спрашивает Сальери, делая пару шагов. – Что такое? И как вы вообще?
– Кошмар, – сдавленно врет, а впрочем, не врет Людвиг, быстро потирая глаза, боясь, что слезы заметны. – Простите. Трудная ночь. И… спасибо вам.
Качая головой, Сальери проходит ближе, присаживается на пол возле кресла. Он все еще обеспокоен, и довольно быстро Людвиг понимает: беспокойство связано не только с самочувствием гостя, внезапно вернувшегося при странных обстоятельствах. В лице, в самой позе – настороженность. И ожидание.
– Знаете, что произошло сегодня ночью у городских ворот, друг мой? – Сальери испытующе смотрит снизу вверх. Людвиг сжимает губы.
– Ничего не знаю. Увидел французов в переулке… и почему-то побежал как заяц.
Остается надеяться, что в бреду он не сказал другого. По виду Сальери не поймешь, пойман ли Людвиг на лжи. Все так же ровно он поясняет:
– Они поймали женщину, которая хотела пробраться то ли к самому императору, то ли к кому-то из его генералов. И повели за ворота.
– Какой ужас, – сдавленно отзывается Людвиг, радуясь одному: состояние его слишком скверное, чтобы Сальери ждал бурных реакций, а значит, не нужно разыгрывать удивление и гнев.
– Да. – Тот кивает. – Но ей повезло: со стен спустились несколько ее друзей-повстанцев и забросали конвой чем-то вроде греческого огня. Вы ведь знаете, среди тех, кто сопротивляется оккупации, много греков.
– Знаю, – тускло подтверждает Людвиг. Слова не встраиваются в картинку в голове, ставшую после ухода Безымянной расплывчатее, мрачнее. – Нет, постойте. Греческий… огонь?
– Греческий. – Сальери пожимает плечами. – Точнее, что-то похожее, ведь, если я верно помню, секрет настоящего давно утерян. Так или иначе, трава и даже камень очень хорошо горели, следы остались ужасные, по слухам…
– А люди? – выдыхает Людвиг. Наконец, наконец он начинает исподволь что-то понимать. Желудок скручивает. – Люди, сколько погибло людей?
– К счастью, ни одного, иначе, наверное, были бы расправы. – Снова взгляд Сальери зажигается странной эмоцией, так, что не отвести глаза очень сложно. – Правда, ни одного, не волнуйтесь. Несколько солдат сильно обожглись, лишились, например, волос, у одного еще взорвался порох… но все более-менее бескровно. А вот само это спасение было, наверное, впечатляющим. Да?
– Впечатляющим, – эхом вторит Людвиг. – Могу себе представить.
Сальери медленно встает и нависает над ним – падает на лицо тень. Теперь снизу вверх глядит Людвиг, сердце его колотится, а руки предостерегающе, призрачно жжет. На всякий случай он сжимает кулаки, пряча ногти. Голоса-фантомы шипят в унисон:
«Молчи. Она опять все за тебя исправила, так молчи». Как с Карлом…
– А вы там, случайно, не были? – небрежно уточняет Сальери. – Может, огонь вас и напугал? Ваши руки… когда я вас нашел, они были в пепле или в чем-то похожем…
«Не вы ли кидали греческий огонь в глиняных сосудах?» – это вопрошают глаза.
– Нет, – ровно отзывается он и пожимает плечами, уверенно, как только может. – Нет, герр Сальери. Но бежал я так, что несколько раз падал. В разных местах. В том числе и возле обгорелых зданий, которые обстреляли раньше.
– Ясно. – Все так же спокойно Сальери делает шаг назад. – Что ж. Может, раз вы здесь, позавтракаете со мной? Утро было сложным со всеми этими новостями.
– Да, – торопливо соглашается Людвиг, привстает и перебирается обратно на постель. – Да, обязательно, только полежу еще пять минут. Голова кружится.
– Конечно. – Сальери ободряюще улыбается и кивает на дверь. – У меня согрета вода. Сможете умыться. Ваш камзол висит в холле. Выходите, как соберетесь.
– Да, – повторяет Людвиг и, уронив голову на подушку, смежает веки.
Он не открывает глаз, пока не затворяется дверь. Он, кажется, почти не дышит, а едва поняв, что остался наедине с собой, снова подносит ладони к глазам. Пальцы ноют. Ноет и сердце, но это не просто боль.
«Дай мне стать чудовищем».
«Так за что ты меня любишь?»
Людвиг кусает щеку и опять закрывает лицо руками. Мир – солнечный, безмятежный – смеется над его жалким, нелепым мальчишеским гневом. Мир мог бы рухнуть, но стоит, издевательски стоит, умываясь хорошей погодой и знать не зная ни о каких драконах и ветте. И этой светлой улыбкой, разлитой в каждом порыве ветра, мир напоминает о беспощадном:
«Зачем тебе становиться чудовищем? Зачем? Ты всегда им был, но никого не спас».
Здравствуй, милая, я… я даже не знаю, как начать, да и смысла, скорее всего, нет. Я понимаю, как жестоко сломал все меж нами. Наказание – твое молчание – кажется мне все более справедливым.
Я снова начал писать тебе почти сразу, как ты исчезла, и все надеялся на чудодейство старого секретера. Я ведь, как ты знаешь, далеко не всегда переезжаю с обстановкой, но с этим дряхлым деревянным почтальоном – нашим почтальоном – расстаться не могу. Я же таскал его, надеясь – если вдруг мы опять разлучимся – послать к тебе новых птиц. Видимо, нет. Я пишу тебе письма третий год, складываю в ящик, а они все остаются там.
Сегодня я сжег их, все, окончательно отчаявшись, но почти сразу воспрянул. Я подумал: почему не написать одно-единственное новое письмо, почему не сделать что-то, что подсказывает сердце и что, возможно, связано с моей тайной силой, о которой ты никогда не желала говорить (да и я долгое время не желал думать). Сегодня ненастно, милая, и я оставлю письмо на подоконнике. Природа мудрее секретера: пусть ветер найдет тебя, где бы ты ни была! А писать я буду так, будто молчал все эти годы, будто не погибал без тебя день за днем и не страшил общество совсем уже невыносимо мрачной музыкой. Я просто вычеркну это, вычеркну и триумфы, и боль, и легкомысленных ангелов, которыми пытался тебя заменить. Я буду писать так, будто мы расстались совсем недавно, так, будто ты не отвернулась от меня. Прости, прости многословие, но сегодня у меня еще и трудный день, и вообще в моей жизни, похоже, грядет новый виток бед. Обещаю, я встречу их со щитом, не на щите. Ну а тебе принесу лишь самое важное из минувших лет.
Прежде всего скажу, что благодарен тебе, правда благодарен за тот беспощадный отказ. Нет, не от моей любви, но от иного; ты знаешь от чего, но указывать я не стану: по Империи ходят разговоры о вскрытых письмах. Думается мне, тогда ты – и Сальери, и покойный Гайдн, храни его Господь, но прежде всего ты – спасла то немногое, что осталось от моей души. Спасла… мою человечность.
Французы ушли спустя пару месяцев после нашего с тобой чудовищного утра. Должен сказать, в оставшееся время сосуществовали мы более мирно: расправ стало меньше, разрушения сократились, начались всякие переговоры. Был, правда, акт оккупантского лицемерия – день рождения Его Проклятого Величества в Хофбурге, и (максимально отвратительный, на совесть!) марш от Сальери, и бесконечные растяжки, которыми украсили город во славу нашего Гостя и Господина (прости, я истекаю ядом, знаю, но ничего не могу поделать). О, во что только не складывались первые буквы тех надписей: и в слово «враг» (сам лозунг был, кажется, «Вечная радость августейшему гостю»), и в другие, грубее, и были парадоксальные выверты вроде «Вы нужны Небу» – пожелание очевидное, но напыщенное настолько, что индюк не понял или сделал вид, черт его знает. Так или иначе, обошлось без волнений, а фейерверки даже были красивые: сама помнишь, Франц на яркие эффекты всегда скупился, будь он тоже проклят. Понимаю, ангел, по этому письму тебе может показаться, что я стал окончательным мизантропом и ненавижу ныне всякую человеческую тварь, особенно тварь власть имущую… может, и так.
А вот окончилось все не столь плохо. Я удивлю тебя, но в тот самый день, когда я, мятый и несчастный, вернулся от Сальери, судьба свела меня с обаятельным французом, притушившим пламя моей ненависти. То была странная встреча: я едва взвалил кости к двери квартиры – а возле нее уже скучающе сидел растрепанный человек в ненавистном сине-белом мундире. О, ты бы знала, что я почувствовал, замерев и сжав кулаки. Я был уверен: притащился жандарм, который все понял, вот-вот ринется с воплем: «Это вы, вы дракон!» И он действительно вскочил, ринулся, а я так оцепенел, что лишь посмотрел с усталым омерзением. Я уже представлял, как меня будут пытать, прикидывал, выдержу ли, гадал, как стереть из рассудка слухи о повстанцах в доме Сальери и мысли о той женщине… Француз подскочил и выпалил на отвратительном немецком, одновременно поднимая руки: «Я не воин, не воин! Я чиновник при штабе! И я очень, очень люблю вашу музыку!»
Плохо помню его фамилию. Но помню немыслимо виноватую улыбку, где читалось что-то вроде «Мне жаль, что я француз». Он затрещал о том, как еще в Париже мечтал услышать мою игру; как ему стыдно, что город обстреляли; как он боится, что я спущу его с лестницы, но если спущу, он не в обиде. Я все не понимал, сколько ему: волосы то ли странного светлого оттенка, то ли седоватые, лицо без особых морщин, но и не юное. Серые бегающие глаза, высокий лоб… он суетился, в какой-то момент я понял, что он правда боится меня, и отчего-то смягчился. Спустить его с лестницы хотелось, но я сказал: «Что ж, заходите, у меня даже найдется кофе». Я не знал, что мною движет, не знаю и ныне, но догадываюсь: страх. Не перед арестом, нет, и не перед доносами. Просто я… я… сложно объяснить, сложно описать, но, пожалуй, только услышав, что в том самом инциденте никто не погиб, я осознал, какими могли быть последствия, не только для врагов. Я наконец увидел, что со мной происходит. Я расчеловечеиваюсь. Расчеловечиваюсь, надеясь, что так будет проще драться, но ты права, тысячу раз права насчет того, кто заканчивает войны. И я впустил француза и целый час импровизировал для него. Я играл ему свою боль, и ужас приговоренных к расстрелу, и драконий рев, и меня отпускало, отпускало страдание. Француз молчал. Я околдовал его, я видел это, видел – лишь выдержка не дает ему взмолиться: «Перестаньте или смените тему!» Но он дослушал, а потом тихо спросил, можно ли прийти еще. Я разрешил. Мы стали общаться. К слову, за языком он не следил, и порой от него можно было случайно узнать вещи, идущие на пользу не мне, а сама понимаешь. Так или иначе, он почти нравился мне, и я видел, что многое в этой войне ему не по душе. И я его не отталкивал, он был моим напоминанием, что французы – лишь люди, не демоны, по крайней мере демонами стали не все. Но я рад был, когда подписали мир, пусть довольно невыгодный, и Бонапарт ушел, и чуть поутихла моя ярость. Ныне, как тебе наверняка известно, он воюет в России. От души желаю ему сломать там все зубы.
Что касается других моих дел… там все куда сквернее. Увы, с братьями беда, а с одним я еще и никак не объяснюсь. Не поверишь, но я решился только ныне, когда горе снова и снова сталкивает нас, а два предыдущих года отмалчивался. Я малодушен, знаю, но пойми, я очень боялся его убить. Я не стану оправдываться, я в своем праве. Согласись, ни жертве, ни борцу никогда не понять того, кто в темные времена отсиживается в безопасности. Впрочем, пустое, пустое, это мои заботы, война просто расставила все по местам. Как когда-то – помнишь? – я остыл к сбежавшей Жозефине, так и ныне я никак не приму назад брата. Впрочем, он не просится.
Не знаю, что еще тебе интересно, родная. Могу, например, сказать, что с удовольствием дописал музыку для «Эгмонта» божественного Гете, и получилось великолепно, и еще у меня чудесно идут сейчас струнные квартеты, и в симфониях я набил руку, и еще… впрочем нет, нет, об этом я не скажу, я поклялся молчать. Поклялся, когда понял, что ты правда меня покинула, и упрямо не притрагиваюсь к… нет, нет, вздорное создание! Ты ничего не добьешься, я уже недостаточно юн, чтобы так изводить себя тобой, я давно должен это преодолеть и просто записать себя в безумцы. Я отчаялся так, что готов жениться на ком попало, да все никак не женюсь. Я смешон, знаю… и жалок. И пока не стал таким окончательно, прервусь и буду молиться на твой ответ. Возможно, я неправ, возможно, все мое письмо и должно было состоять лишь из двух фраз, возможно, вся суть его в простом вопросе.
Я сберег душу на этой войне, родная, сберег. Кому она теперь нужна?
«У черного верблюда» удушливо тихо, Людвиг кожей чувствует эту тишину. Она липкая, душная, дымная, пахнет жирным мясом и пряностями. Поблизости никого: только-только кончается утро, а большая часть посетителей выбирается в трактир к вечеру. Тем лучше.
На столе скверный кофе и блюдо свежих белых булок с маслом и сахаром, ничего больше. В горло не лезет даже это, первая же попытка надкусить нежный душистый мякиш кончилась отвратительным комом в горле. Борясь с ним, Людвиг берет чашку, делает глоток. Черная горечь обжигает рот.
– Ему снова плохо, верно? – тихо спрашивает он.
Сидящий напротив Николаус откидывает черные волосы назад, нервно запустив в них пальцы. Он давно не прячет свой увечный глаз.
– Да, самочувствие не очень. Увы.
Они, кажется, за тем же столом, что и много лет назад, только третье место пустует: Каспара нет. Признаки беспощадной болезни, что унесла мать, проявились у него еще в конце прошлого года, а впрочем, постаравшись, Людвиг может припомнить, что брат кашлял еще во время оккупации. Тогда были дни, когда он, и Иоганна, и их сын Карл, и сам Людвиг часами сидели в сыром подвале. Возможно, промозглость, пронизанная страхом, и помогла семенам наследственного недуга окрепнуть и разрастись[93]. Ныне брат угасает день за днем, медленно, но увы, неотвратимо: блекнет рыжесть, тускнеет огонь в глазах. Меняется голос, становясь надтреснутым, словно свист ветра в сушеном гусином горле. Эти перемены сжимают сердце Людвига, тем сильнее, чем болезненнее пустые сожаления. Надо было убедить Каспара уехать. Надо было уезжать и самому. Надо было…
– Мне больно говорить это. – Николаус обрывает его тоскливые мысли, смотрит здоровым глазом в упор, устало щурясь поверх очков. – Очень больно. Но я боюсь, с таким прогрессом наш брат довольно скоро умрет.
Людвиг бьет по столу кулаками так, что чашки и блюдо подпрыгивают. Булки рассыпаются на столешницу, кофе разбрызгивается в стороны, даже Нико на шейный платок. Стол крепкий, дубовый, но и удар не слабый.
– Людвиг. – Брат тянется к правой его руке, робко накрывает своей. – Людвиг, пожалуйста, успокойся. Мы…
Всю эту четверть часа Людвиг держался – смотрел в лицо, ровно говорил, даже улыбался. Но теперь выдержка ослабла, и он выдает себя. Руку он отдергивает, с отвращением сжимает в кулак снова, опускает глаза. Его медленно, но верно начинает трясти, в ушах поднимается шум, а рот щерится сам по себе.
– Людвиг? – Николаус окликает его снова, уже иным, полным напряжения тоном. – Так я и знал. Что ж. Можешь отыграться на мне, предатель родины на такой случай весьма кстати, правда?
Видно, и он терпел из последних сил. Голос начинает звенеть и дрожать, а Людвиг упрямо не поднимает глаз. Зачем, зачем вообще он согласился встретиться на прощание? Зачем не дал Николаусу просто вернуться домой, зачем затеял это, никакого нормального объяснения ведь не получится?
– Не понимаю, о чем ты, – шепчет он. И смежает веки, ненадолго прячась.
Нико беспощадно прав, но признаться – выше Людвиговых сил. Ему все еще тошно от одного вида брата, от звука его голоса. Иногда он преодолевает это – например, когда оба они, испуганные и опечаленные, склоняются над мечущимся в жару Каспаром. Когда Нико бесплатно и быстро привозит укрепляющие лекарства, когда ободряет Иоганну или опускает ладонь на кудряшки Карла, прося не плакать, ведь «с отцом все обязательно будет хорошо». В другие минуты… в другие минуты Людвиг, вглядываясь Николаусу в лицо, возвращается на три года назад. В тот самый сырой подвал, который всему виной.
Нико решил перебраться в Линц, узнав, что там кто-то продает аптеку. Настоящая мечта – небольшой, но отличный дом с обстановкой, хватало места еще и для жилья. Николаус влюбился, едва его увидев; денег не хватало, но, подумав, он решился влезть в долги. Людвиг, даже при большом желании, не смог бы сделать ему такой подарок, но все же помог: душевный кризис все равно не располагал к тратам на себя. Счастливый брат уехал, с восторгом принялся за дела, быстро поднялся и расплатился с кредиторами, вернул часть средств даже Людвигу, мало рассчитывавшему на такой расклад. Успехи Нико стали одним из немногих светлых пятен во мраке вокруг Людвига, поводом быть хоть немного довольным собой: не такой он и пропащий вне музыки, не такая и черствая бестолочь, раз помог чьей-то мечте. Все шло славно, пока не началась война.
Австрия потеряла Линц вскоре после Вены, брат не уехал. Но положение его было иным: из удобно расположенного города Бонапарт сделал лагерь, туда со всех ближайших театров военных действий свозились раненые французские солдаты. И что Нико? Нико продолжил работать как прежде. Лекарствами и помощью он обеспечивал как австрийцев – местных и пленных – так и солдат врага. Когда Людвиг услышал об этом от приятеля, сумевшего сбежать из Линца и примкнуть к сопротивлению, то сперва не поверил ушам, а позже, получив пару подтверждений, едва не сошел с ума. В те дни – когда рушились стены, когда венцы дрожали и злились, а дутые офицеры разгуливали всюду с видом хозяев, – новость оказалась невыносимой. Людвиг почувствовал себя оплеванным, настолько, что не посмел рассказать о поступке брата друзьям. Казалось, что, узнав, все отвернутся от него, начнут подозрительно смотреть: а не сотрудничает ли в чем-нибудь с оккупантами он? Поэтому он молчал, а ярость бурлила в нем, бурлила так, что порой, стоило услышать имя Нико, подступало удушье. Хотелось вырваться из Вены, всеми правдами и неправдами добраться до Линца и посмотреть брату в глаза.
Это было невозможно. В какой-то день, не совладав с собой, Людвиг взял и написал брату полное желчи и отчаяния письмо, где в основном бранился, и вопрошал, и вразумлял. Отправить послание тоже было нельзя или, по крайней мере, сложно, вдобавок чревато рисками… так что Людвиг просто сохранил его, берег всю войну, а потом не выдержал и выслал, выслал едва ли не в день, когда французы начали отступать. До сих пор Людвиг не уверен, правильно ли поступил. Но тогда, брошенный Безымянной, запутавшийся в горестях, он, как ни омерзительно, хотел сорваться хоть на ком-то. Брат ответил – и быстро. Коротко, сухо, но несколько последних предложений дышали болью, такой, что Людвиг и ныне помнит их наизусть.
«В детстве отец делал все, чтобы я свернул со своего пути, и я, бесконечно им истязаемый, готов был свернуть. Но мне протянул руку мой старший брат, который предрек: “Ты будешь знаменитым фармацевтом и спасешь много людей. Просто помни это, что бы тебе ни говорили и кто бы тебя ни бил”. Я помню. И я делаю то, о чем мой брат попросил меня. Я спасаю жизни. Мой брат не уточнял, что жизни эти должны быть только австрийскими. На том прощай, у меня много дел. Рад, что ты жив».
Прочтя это, Людвиг почувствовал стыд, гнев, снова стыд, наконец – просто пошел в трактир и напился, но и после этого чувства метались хуже раненых зверей. Они мечутся и теперь – когда из-за болезни Каспара младший брат стал чаще появляться в Вене и избегать его сложно. За три года они так и не поговорили о случившемся, лишь сделали вид, будто писем не было, – но письма были. Сейчас эти письма словно лежат меж ними. Лежат, горя, как маковый венец в волосах далекой возлюбленной.
– Ты все понимаешь. – Нико совладал с голосом: произносит это глухо, но членораздельно, и приходится поднять глаза. Брат выпрямился, сцепил руки в замок. – И я тоже, знаешь ли, не дурак, хоть и считаюсь им на твоем фоне.
– Брось эти каспаровские реплики, – морщится Людвиг и тут же прикусывает язык: незачем вспоминать то, чем ныне больной средний брат изводил себя в отрочестве.
Николаус не отступается.
– Они не каспаровские. Поверишь ли, многие твои почитатели считают нас обоих недоразвитыми идиотами, чье единственное достоинство – твоя фамилия.
– Тебя что, это задевает? – Людвиг вообще перестает понимать, куда уходит разговор, но Николаус, тоже это заметив, хлестко возвращает все в прежнее русло:
– Не заговаривай мне зубы, Людвиг, я очень устал и хочу домой. Если тебе есть что сказать о других вещах, если… – он все же на секунду теряется опять, заметно сглатывает, – …если было все эти несколько лет, так говори, говори же, и давай закончим. – Он медлит, произносит уже почти умоляюще: – Я не могу так, понимаешь? Не могу. Ну хочешь, не будем пересекаться, хочешь, я договорюсь с Иоганной, чтобы предупреждала тебя о моих визитах?!
Не сдержавшись, Людвиг желчно улыбается: с Иоганной, ну конечно. Жена Каспара – тоже далеко не родня мечты: она, если память не изменяет, ведет род от обойщика, и это тот случай, когда революционные представления о душевной широте и высоком моральном духе рабочих и крестьян не оправдались. Иоганна дурно воспитана и вульгарна, склочна и расчетлива. Иоганна кокетка, но что хуже всего, Иоганна воровка. Ловили ее не раз, а апофеозом стала кража чужих жемчужных бус, за которую эта особа даже отсидела, будучи, на минутку, уже женой и матерью. Людвигу сразу не понравилась эта смешливая, наглая, пусть и красивая блондинка, на которую Каспар смотрел как на алмаз. В самом взгляде ее голубых глаз читалось острейшее желание присвоить все, до чего можно дотянуться: Каспара, его знаменитую фамилию, его стабильный доход. Носящая открытые платья в духе «грабенских нимф», вытворяющая сложные, но неизменно неопрятные прически, не понимающая в музыке, она тем не менее сразу отчего-то сочла возможным пенять Людвигу: «Что же вы не причесались?», «Что вы так громко говорите?», «Ах, бросьте пытать рояль! Я люблю гитару!». Он честно постарался сблизиться с ней, поняв, что влюбленность Каспара крепка, но увы, не смог, и с каждым годом взаимная неприязнь крепнет. Разумеется, Иоганна будет рада услышать от Нико «Нашему знаменитому брату опять что-то не так».
– Нет уж, благодарю, – отзывается он, борясь с желанием снова опустить глаза: Николаус кажется сейчас очень расстроенным. – И… Нико, – брат морщится, но не поправляет, – я не хочу тебя избегать. Я просто…
– Просто хочешь, чтобы я каялся? Так? Я не буду.
Людвиг осекается, мотает головой, потом сжимает виски. Брат ждет, смотрит, упрямо сжав губы, и, хотя промолчать мудрее, не получается. Отодвинув чашки, Людвиг медленно привстает: сидеть сил больше нет. Упершись в столешницу, он глубоко вздыхает.
– Я просто не понимаю, как… почему, – начинает он. – Нет, не почему ты не хочешь каяться, и нет, мне не нужны твои покаяния, они ничего не поменяют. Я скорее не понимаю, как… – Нико медленно выдыхает. Глаза их снова встречаются. – Как ты пришел к этим взглядам; как остался при них, зная, что происходит в стране. Как ты жил, видя, сколько убийц наших людей ежедневно стекается в Линц? Как…
– Именно так, – сухо отрезает Николаус. – Видя, пришел. И видя, остался.
– Поясни, – огромного усилия стоит ограничиться короткой просьбой.
– Их было много, Людвиг, да, – откликается брат, устало потерев глаз. – Так много, что просто страшно, а как изувечены… – Снова рваный вздох. – Я видел их – и меня брала спокойная гордость: хорошо, значит, сражаются наши. Но за этой гордостью приходил страх: как можно бросить в пекло столько разом людей, как…
– Ты жалел их, – тихо обрывает Людвиг, и Николаус кивает.
– Да, и не понимаю, почему ты коришь меня. Я их жалел.
– Зная, что я и многие другие…
– Зная! – Николаус все же перебивает, тоже ударяет по столу, но легче, ладонями. Губы его снова начинают трястись. – Да, зная! И надеясь, что если я буду хорошо помогать, в нашем городе будет спокойнее, ничего не разрушат, никого не казнят…
– И тебе совсем не было стыдно? – Людвиг вглядывается в него, ищет фальшь, ищет хоть какие-то следы внутреннего торга с собой, но не находит. И от этого отчаивается.
– Да за что? – Николаус даже всплескивает руками, волосы опять падают на лицо. – За что, за то, что остался человеком вне игрищ коронованных крыс?
– Они выздоравливали и снова шли сражаться, – отрезает Людвиг, медленно садясь: ноги начинают неметь. – Шли захватывать землю…
– А лучше бы в нее ложились? – Теперь Нико вперивает в него взгляд единственного здорового глаза, стискивает зубы, цедит сквозь них, напрягая плечи и подаваясь ближе: – Ну давай! – Снова он ударяет по столу ладонями. – Ну скажи это! – Еще удар, подпрыгивают чашки, падает на пол булка. – Лучше бы они все подохли на койках? Лучше бы я вообще всех их чем-нибудь отравил? Да?!
На последнем слове Николаус буквально взвизгивает – так высоко, так отчаянно, что редкие посетители и хозяин с хозяйкой разом обращают на их стол взгляды. Брату все равно: теперь он вскакивает, будто подброшенный, теперь он нависает над Людвигом – а тот смотрит, не в силах разомкнуть губы. «Лучше бы? Лучше бы?» – звенит в голове, и фантомы, вездесущие фантомы передразнивают вопрос басами и тенорами, насмешливо и горестно.
– Замолчи, – просит Людвиг, с трудом выдохнув. – Или хотя бы понизь тон.
– Черта с два! – Николаус хватает чашку, делает рваный глоток, освежая горло, со стуком возвращает кофе на столешницу. – Да черта с два, Людвиг, я, в отличие от нашего бедного брата, сроду не считал себя твоей тенью, я любил тебя до слепоты, но не более! – Людвиг порывается прервать, внутри что-то вспыхивает, но Николаус качает головой. – Нет уж! Я закончу. Да знал бы ты, Людвиг, каково мне было там, да знал бы ты, что я слышал в свой адрес и от французов, и от горожан! Как первые проклинали меня после Асперна просто за то, что наш народ защищался; как вторые честили меня месяцами, зовя твоим любимым словом – «предатель»! Как… – Он осекается, руки сводит судорога. – Как мне было сложно действительно не отравить чужих, как я боялся, что свои сожгут меня вместе с домом, как я раз за разом повторял себе, что все мы люди, которые просто… просто больны, но на нас пока не нашелся врач! – Его голос снова срывается. – А ведь он был нужен. Нужен до сих пор…
– Нужен, – сдавленным эхом отзывается Людвиг. Голова начинает кружиться. – Да, Нико, миру нужен врач, но…
Он замолкает, не в силах продолжить, а брат все стоит над ним, тяжело дыша. Высокий, широкий, но костлявый, с аккуратной стрижкой, которой при желании по-прежнему можно прикрыть увечный глаз, вот только желание это – последняя дань отрочеству – давно в прошлом. И старшим сейчас кажется он, Нико, усталый, холодный, обиженный. И он ведь прав, такая у него стезя, такими… путями ведет его жизнь. Почему же не получается это принять? Почему снова хочется спорить до хрипоты, хотя доводов, кажется, нет?
– Так что? – снова тихо заговаривает Николаус. – Что, Людвиг… ты хотел бы, чтобы я поубивал их, в том числе тех, кого просто загнали на эту войну или кого облапошили великими замыслами и защитой родины? Чтобы потом за это убили меня?
– Нет, – одними губами шепчет Людвиг. – Нет, но…
– Но, – повторяет Николаус с горечью, лягушачий рот расплывается в незнакомой улыбке. – «Но», Людвиг, «но», любимое твое слово, заготовленное в ответ на любые аргументы, голое и неотесанное, как твоя гордыня. Как так?
– Не знаю, – вырывается само. Людвиг невольно отводит глаза, разглядывает руки брата, сплошь покрытые язвами, рубцами, ожогами – все от работы с медикаментами. – Не знаю, правда, и…
– Людвиг, – Нико обрывает удивительно мягко. Больше он, кажется, не будет кричать, но и садиться не спешит. – Людвиг, если так продолжится, рано или поздно ты останешься без семьи. Совсем. Кого бы ты к ней ни причислял. Подумай об этом.
Снова повисает молчание. Людвиг украдкой следит, как Николаус медленно, не садясь, допивает кофе. Лезет в карман – достать несколько монет. Кладет их на стол, звонко припечатав дрожащей ладонью.
– Уходишь? – Вопрос, впрочем, излишний. Брат не прячет взгляда, не кажется ни огорченным, ни рассерженным. Он словно окаменел.
– Да, хочу быть дома поскорее. Много дел.
Любимые его слова.
– Держи меня в курсе насчет Каспара. Иоганна… не всегда объективно оценивает его состояние.
– Буду стараться. – Людвиг почти хрипит. Наверное, вид у него жалкий.
– А как, кстати, твои уши? – Николаус словно бы колеблется: не задержаться ли все же? Но Людвиг более не желает его мучить. Не в силах он мучить и себя.
– Терпимо, вблизи все еще различаю большую часть речи. С музыкой чуть сложнее, но тоже неплохо. – Это отчасти вранье, но сейчас оно необходимо. – Уезжай спокойно, Нико… Иоганн. Если будут значительные ухудшения, ты узнаешь об этом.
– Ладно. – Брат отступает от стола, склоняет голову, явно пряча удивление во взгляде. – Ладно… до встречи. Береги себя, я прошу.
– И ты, – механически отвечает Людвиг и утыкает взгляд в стол, сосредотачиваясь на пустом подсчете булок. Две… три… пять… – Хорошей дороги.
Николаус выходит из трактира. Людвиг, неверными руками собрав выпечку, заплетающимся языком просит сложить с собой. Хозяин суетится, а он глядит на эту суету отчужденно, сквозь какую-то дымку. Опять пропадают звуки. Становится жарко и тошно.
«Я любил тебя…»
«Любил тебя».
«Любил».
С детства, со дня, как попал в ученики к аптекарю, Николаус почти не выдавал своей любви. Сейчас – выдал, но использовал глагол в прошедшем времени.
В давно прошедшем. И правильно.
С усилием встав и отмахнувшись от хозяина, подающего булки, Людвиг бредет к выходу.
Я ничтожество, все же ничтожество, ничтожество во всем. Несчастный дурак… как все болит, гремит. Я не знаю, отчего вспоминаю это сейчас, но вспоминаю – сказку, которую слышал в детстве и которая наверняка и без меня тебе известна. Мать рассказала, там было… о рыцаре, который заблудился в лесу и на беду заговорил с болотным огоньком. Тот рыцарь был счастлив, влюблен, окружен друзьями, храбр… не хватало ему разве что богатства и власти, он считал, что с ними сделает мир лучше, и когда огонек предложил ему это, он не устоял. А платой было его сердце, которое огонек заменил на булыжник, и рыцарь тот стал богат и влиятелен, вот только делать мир лучше уже не пожелал и растерял и друзей, и любимую, и храбрость драться и остался…
Без семьи.
Без семьи.
Без семьи.
Милая, я совсем как он, правда? У меня есть талант, но, похоже, больше ничего, и мой младший брат прав. Вернувшись домой, я ударил себя кулаком в грудь и ничего не почувствовал, мое сердце каменное, наверняка каменное, но когда я понял это, мне стало все равно, все равно.
Я ненавижу французов за то, что они сделали с Веной и продолжают делать в мире.
Я не знаю, как мне понять Николауса.
И я мало, мало горюю о Каспаре, потому что все, что мне о нем вспоминается, раздражает меня сверх меры, и его жена раздражает, и даже маленький Карл, ласковый, но довольно глупый, совсем не похожий на того Карла, который был когда-то моим учеником, именно такого сына я бы, наверное, хотел, я… я…
Зачем вообще я пишу, если ветер улегся? Донес ли он до тебя прошлое письмо? Нет, нет, не читай выше, конечно, я не считаю племянника глупым, он просто совсем мал, а мне сложно с маленькими… И конечно, сердце разрывается, когда я вижу ржавую гриву Каспара, и я сжимаю зубы, чтобы не ссориться с Иоганной, которая недостаточно, как мне кажется, заботится о нем. Я… Я… Да чем я лучше?
Я, кажется, заболеваю, милая, голова горит, а в желудке уже не ежи, а какие-то твари из рыболовных крючков. Ничего не слышу, кроме шума, будто песок где-то сыплется, хотя песка нет. Наверное, надо врача… Может, старину Франца, жаль, он не придет. Мне помог бы твой поцелуй, я так хочу знать, чем сейчас пахнут твои волосы, маком или клевером, приходи… а письмо это я сожгу…
Я снова и снова вижу во сне тот костяной трон и плащ, стелющийся вниз. Я иногда задираю голову и кричу королю: «Спустись, спустись, и я тебя убью!» – а он не спускается… скоро я сам, наверное, пойду к нему. Скоро пойду.
Скоро. Скоро…
Людвиг лежит навзничь, с закрытыми глазами, и перед внутренним взором его одна за другой проносятся те, кого он не зовет. Мать и озорная Джульетта, Жозефина, Паулина Анна и Тереза, Лорхен, умница Эрдеди, повстанка, переодетая мужчиной… Иногда он видит только лица, иногда – силуэты, но всех роднит то, что они спешат, едва мелькнув, улетают, как легкие облака. Иногда они дарят улыбки, иногда рукава или распущенные локоны касаются разгоряченной кожи Людвига. Ему все равно, он хочет оттолкнуть их, но не может.
– Спи… Спи, – шепчут они.
«Умри… Умри», – вторят им беспощадные голоса в голове, а облака-образы все летят.
Женщин сменяют мужчины: Гайдн, окутанный серебром, участливо треплет его по плечу; ван Свитен шепчет хриплое «Спасибо», двое дипломатов опускают на грудь Людвига мерцающую звезду…
– Нет, нет! – умоляет он, помня, что должен о чем-то их предостеречь, и начинает по новой метаться, и тянется к ним, но они, не поняв, пропадают под отчаянный вой.
Их сменяют старина Франц, на котором почему-то дареный зеленый камзол, герр Нефе с охапкой пионов и Шикандер с шампанским. За ними является Мышиный король, на челе которого правда корона из крохотных, шевелящихся серебряных грызунов, и сумеречно скалящийся Бонапарт… Людвиг жмурится. Теплая, знакомая ладонь ложится на лоб.
– Людвиг… она и вас нашла? Не поддавайтесь, не надо!
Что-то струится по лицу, попадает на губы – горячее и отдающее железом. Людвиг вскрикивает, но, когда рука отдергивается, хватает ее, распахивает глаза и проваливается в золотистую тьму взгляда. У Сальери снова длинные волосы, он кажется моложе, склоняется все ниже, но исчезает, стоит потянуться навстречу. Накатывает новая волна боли: приходит беспощадное осознание. Из горла, вызывая чей-то полный страха возглас, вырывается стон.
– Если он не проснется сейчас, можно считать, дело кончено, герр!
– Как же так, коллега? – Голос знакомый, точно знакомый, так и обволакивает.
– Не могу это объяснить. Истощение? Потрясение? Все война…
Людвигу все равно, он забывает слова, едва их услышав. Ведь ее нет, нет даже в горячечных видениях. Ветте ушла, бросила его, как провинившегося пса. Он обидел ее, измучил точно так же, как всех остальных. По сути… что есть жизнь рядом с ним, как не вечное страдание? Если подумать, с ним не задерживается никто, никогда, не потому ли сам он привык даже с вроде бы друзьями держаться на почтительном расстоянии, не навязываться лишний раз, тем более не ластиться? А если и навязывался, не устояв и изменив себе… что толку? Что толку было Джульетте, выбравшей другого, Гайдну, сбежавшему от его ада, или Сальери, режущему руки в пустом доме? А ей? Чем он ей помог? Он и правда пуст во всем, кроме музыки; его правда чему-то не научили в кривой, калечной семье. Он умеет привязываться, но не сближаться, умеет пылать страстью, но не беречь, умеет любить, но не прощать. Он заслужил все свое ничего, а еще он трус, трус с детства, что бы из себя ни строил. Вспоминается вдруг странное, далекое, дикое – как умирала мать, как в последние дни хватала их с братьями за руки и, уже не способная говорить, немо задавала какой-то вопрос.
«Что будет со мной на небесах?» – читал его Людвиг.
«Что будет с вами без меня?» – таким, похоже, вопрос был на самом деле.
Теперь-то он понял, понял беспощадно: мать молниеносно угасла именно после давней ссоры в комнате. Когда отцу снова удалось все скрыть, когда Людвиг не сказал: «Он бьет нас, мама, он…» – и она осталась в неведении, которое казалось спасительным. Вдруг так ничего не рухнет? Вдруг все наладится? Вдруг это… не его дело, говорить о таком? Разве не так Людвиг оправдал себя, разве не так же потом оправдывал бездействие рядом с Сальери? Разве…
– Людвиг, эй, Людвиг. – Знакомый голос снова зовет его, зовет совсем близко. – Людвиг, пожалуйста… я же проехал полстраны не чтобы тебя хоронить!
Там, в рассудке Людвига, серое лицо матери запрокинуто и искажено страданием, она все еще жива и бессильно шевелит губами. Там, в расползающемся тумане, он снова ощущает жжение в груди, снова задыхается от боли и в животе, и в кончиках пальцев, неотвратимо увенчивающихся когтями. Там, в этом невидимом более никому аду его кровь…
Дверца шкафа скрипит.
– О боже, герр Веринг, даже камзол, тот счастливый камзол еще у него! – Пауза. – Ладно. Оставьте нас, пожалуйста, оставьте! Людвиг, умоляю! – Последнее звучит после невнятного бормотания и стука двери. – Я… тронут. Нет, правда тронут, учитывая, что, скорее всего, он давно мал тебе в плечах! Ох, Людвиг, ты мое горе…
Голос приближается, приближается с каждым словом. Несмотря на высоту и хрипотцу, он правда обволакивает – так было с детства, что-то в нем таилось, магнетическое, мягкое обаяние покоряло и благородных соседей, и суровых профессоров, и впечатлительных девушек вроде Лорхен, и, разумеется, пациентов. Покорялся и Людвиг. Как же давно он не слышал этого голоса, как давно перестал надеяться, что его почтенный обладатель, угнездившийся в далеком Кобленце, снова заглянет в Вену. Не может быть…
– Франц?.. – Людвиг открывает глаза и смотрит в пустоту потолка, потом на друга.
– Очнулся! – выдыхает тот, и натянутая, бравирующая улыбка стекает с лица точно краска, плечи устало сутулятся. – Значит, будешь жить. Ну и славно.
Людвиг слышит – а не читает по бледным губам. Как хорошо… Не в силах преодолеть оцепенение, он просто лежит головой на мокрой от пота подушке, просто рассматривает давнего друга, выступившего из температурной фантасмагории: в широких длиннопалых руках его и правда старый зеленый камзол. Как и прежде, Франц похож не то на большую куницу, не то на аиста – из-за длинного, острого носа и темных, цепких глаз-бусин.
– Нет… я не хочу, – удается наконец выдохнуть.
– Не хочешь чего? – Друг кидает камзол на один из стульев, подходит, с участливым видом садится в изголовье.
– Жить. – Само слово колет язык. – Не хочу, Франц.
Это встречают покашливанием, удивленной гримасой, а затем и крестным знамением – неловким, суетливым.
– Кхм… хорошее начало, но больно уж внезапное!
У Франца в эту минуту небывало смешной вид. Вообще-то он порой говорит, что в Господе разуверился, в его кругу это сродни моде. И ведь крестится… Людвиг желчно, фальшиво улыбается безобидному двуличию, нужному лишь чтобы подчеркнуть укоризну.
– Ты, случайно, не спятил? – Франц щурится. Слова напугали его, но начнет он, как истинный логик, с насущного. – Зачем тогда я тащился к тебе по грязи, зачем ты просил свою великую развалину позвать меня, если не хочешь бороться?
– Я просил?.. – все так же вяло, с недоумением уточняет Людвиг. – Не помню.
– Оно и ясно, ты болеешь больше двух недель! – Франц пожимает плечами и косится на дверь. – Письмо было вроде женской рукой, не от его лица, и я решил, что это за него написала какая-нибудь дочь или кто ее знает…
– Дочь доктора Веринга давно умерла, – тихо сообщает Людвиг, потирая глаза. Догадка есть, но сама надежда на ее верность обернется новым приступом боли, он уверен.
– О. – Теперь растерян и Франц. – Ну… так или иначе, великая развалина мне обрадовалась, и ты вроде…
– Не зови его так, – сухо просит Людвиг, с трудом ворочая головой, пытаясь поудобнее устроиться. – Ненавижу эту вашу профессиональную ревность.
– Ой ли, а вы, музыканты, – сонм святых, – фыркает Франц, но надолго замолкает, буркнув лишь: – Ладно. Извини.
В тишине Людвиг озирает комнату – удивительно чистую, полную воздуха: окно открыто. Единственное, что нарушает порядок, – открытый шкаф и камзол на стуле; пол вымыт; нет пыли – похоже, тут прибирались, пока он… он что? Последнее, что он помнит, – как ввалился домой после ссоры с Нико. Как бросил посреди комнаты обувь, как расшвырял часть вещей, как сел писать бредовое письмо ветте и почувствовал себя скверно. Передумал… и написал Верингу, действительно старому, но очень доброму, святому человеку, своему постоянному врачу, терпеливо сносящему всякое нытье и ворчание. Послал эту записку, в ожидании прилег на постель, задремал, ну а дальше… Началось это.
– Что герр Веринг сказал? – тихо спрашивает Людвиг. – Что со мной?
– Дурной образ жизни тебя доконал, – припечатывает Франц. – Помнится, похожее было в Гейлигенштадте, ты говорил, что тебя лихорадило, тебе снились кошмары… и желудок подводил, разумеется. И уши. Все нуждается в починке.
– Кто бы починил. – Людвиг насмешливо поджимает губы. Радость встречи стихла, внезапное желание – прогнать Франца – все сильнее. Пустых нотаций не хочется. – Пойми, они не чинятся.
– Вроде смена обстановки тебе тогда помогла, – невинно уточняет друг и треплет Людвига по плечу. – Воздух, леса, какие-нибудь дамы…
– Франц. – Людвиг впустую оглядывает комнату, вновь смотрит ему в глаза, как можно тверже. – Я, кажется, все тебе сказал. Я не хочу…
– Так! – Теперь Франц явно тянет руку, чтобы без церемоний зажать ему рот, но Людвиг – только бы не рявкнуть что-то непоправимое – с неискренней шутливостью лязгает зубами. Пальцы пугливо отдергиваются. – О боже. Тогда ответь мне все же, Людвиг, немедленно ответь, зачем развалина скачет над тобой и не спит ночами? Зачем?!
– Затем, что я ему плачу? – Новую грубость смягчать сил нет. Менторский тон злит все больше. – И вообще, это не твое дело, я не писал тебе, я тебя не звал! Это ошибка, так что…
– Да конечно, ты подохнешь, а мне и не скажешь! – Глаза Франца вспыхивают, но тут же он тихонько вздыхает, так ангельски, будто слышал подобное не раз, и скрещивает руки у груди. – Ну что за человек.
Может, и слышал: он востребованный медик, привычен к капризам людей всех сословий, а сколько у него вредных друзей! Поколебавшись, он заговаривает снова, негромко, мирно, но решительно:
– Ты уже не юн, мой дорогой друг. Но злишься на что-то так, будто у тебя очень юное сердце, истыканное иглами. На что, объясни, ведь я…
Знал бы он, во что лезет. Он, живущий так далеко, ничего из мучившего Людвига не заставший. И Людвиг огрызается мгновенно, даже не подумав:
– А ты говоришь так, будто ты чертов поэт! Что тебе до этого? Тебе не мое сердце лечить, а другие, куда более прозаичные органы!
За такое он ударил бы себя сам, но… врач есть врач, друг есть друг.
– Для начала я вообще не уверен, что тебя нужно именно лечить.
Говоря, Франц хмурится, а его плохо выбритые щеки розовеют. Людвиг понимает: угадал. Друг, похоже, тайно кропает какие-нибудь романтические подражания: Гете, Шиллеру или древним грекам; читает стишки крысам, собакам, Лорхен или таким же умным друзьям из своей новой жизни. Плевать.
– То есть просто пристрелишь? – щетинится Людвиг.
Но Франц лишь вздыхает снова, поправляет Людвигу подушку и терпеливо повторяет:
– Свежий воздух. Отдых. Какое-то место как можно дальше от этого… военного трупа. Вот и все мои рекомендации. Поверь, жить снова захочется, как только ты начнешь адекватно питаться, спать и гулять. – Он склоняется чуть ближе, говорит теплее и тише: – Людвиг, я с детства знал, что ты станешь великим. Я очень уважаю тебя. И не дам тебе себя разрушить. Клянусь: если не послушаешься, свяжу и потащу отдыхать силой. – Пресекая очевидное возражение, Франц уточняет: – Знаю, у тебя проблемы с братом, нужно следить за ним. Но с твоей развалиной я на этот счет поговорю. Каспар не пропадет какое-то время.
Веки опускаются сами, под ними становится вдруг влажно и горячо. «Уважаю…» А вот Людвиг перестает уважать себя, медленно, но верно. Где уж ему уважать прочих, например старого друга, пытающегося зачем-то вытащить его из трясины? Нико прав, прав тысячу раз: «великий Бетховен» делает все, чтобы скорее утонуть в полном одиночестве. Что дальше?
– Чудо, что у тебя еще есть силы возиться со мной. – Голос мертвый, но Людвиг даже выдавливает улыбку, потом и открывает глаза. – Жаль, ты не можешь просто облечь их в пилюли и поделиться со мной. Но спасибо. Правда, спасибо.
Франц грустно кивает. Безумие… но он все еще не зол, на лице только жалость. Людвига вдруг забавляет фантазия: сам он, попадись ему такой пациент, уже душил бы сволочь, придавив к кровати и шипя проклятия. А потом вспоминается Лорхен, маленькая, еще пухлая Лорхен, красневшая и прижимавшая к груди ладошки в ожидании шагов Франца на крыльце. Она мечтала о нем много лет, тянулась к нему детским сердцем, тянулась взрослым… она-то всегда знала, кого нужно выбрать, чтобы быть счастливой. Всем бы так.
– Жизнь еще найдет тебе твои пилюли. – Франц берет зеленый пузырек, льет в подобие наперстка немного темных пахучих капель и, подав Людвигу, заставляет выпить. – Тут не помогут врачи, рецепт у каждого свой. А пока поспи. Когда проснешься, тебе, скорее всего, будет получше… и надеюсь, ты забудешь свои слова.
«Я не хочу жить». Эти. Читая их отражение в чужих глазах, Людвиг закрывает свои.
– Не могу обещать.
– Я и не требую.
Франц делает шаг от кровати, расправляет плечи и потирает явно замерзшие руки. У него замученный и запущенный вид; похоже он, как и герр Веринг, долго не отдыхал. Терзаемый все большим раскаянием, Людвиг хочет посочувствовать, снова поблагодарить, но, не в силах, просто отворачивается к стене. Пустой. Да, он пустой, и ничего с этим не поделать. Но наконец-то он, кажется, сможет спать, а не метаться среди призраков. Веки слипаются. Видимо, помогла горькая жидкость из пузырька.
Франц снова подходит, склоняется и тихо, как колыбельную, шепчет:
В комнате пахнет мелиссой и дождем. Ни тени клевера или маков.
«Ты еще придешь, но не сейчас», – отдается в ушах, но даже фантомы обессилены.
В темноте сна проступает костяной трон и пропадает спустя мгновение.
Снова лето, милая. Снова я пишу тебе, хоть и не знаю, нужно ли. Возможно, я скорее праздную сравнительное выздоровление, чем надеюсь на ответ; возможно, ты отмахнешься, и все же я, прости, буду писать. Ведь я должен тебя поблагодарить.
Лихорадка была жуткой: руки мои долго дрожали, пальцы не могли извлекать звуки из клавиш и удерживать перо. Да что там, едва получалось есть: зубы лязгали, я ронял посуду, точно тряпичная кукла. Но приезд Франца воскресил меня; не позови ты его – а ведь это ты, ты, больше никто не знал, как я тоскую! – я бы погиб. Герр Веринг – отличный доктор, и я люблю его за мирный нрав и отсутствие ослиного вегелерского упрямства, но все же Франц – святое. А вообще, боже, как мне стыдно! Герр Веринг, еще недавно блиставший седой шевелюрой, теперь теряет ее, и я уверен, это следствие возни с моим желудком, ушами, всем на свете! Так что если бы тебя мог поблагодарить и он, то поблагодарил бы. Франц же устроил мне выволочку: на ноги ставил, буквально хватая за шиворот, выгуливал силой, но это дало плоды. Как минимум я возжелал избавиться от него и, стремясь к этому, начал искать жилье вне Вены. И вот я его нашел. Уезжаю.
Выбрал я Те́плице и Карлсбад: все-таки их чудотворные источники и прежде помогали моему больному остову. Сюда неизменно, поймав на малейшем недомогании, загоняли меня неравнодушные, и вот… я бегу в эти города сам, но зовет меня не жажда вылечиться, увы, нет. Я по-прежнему хочу умереть, забываю об этом лишь в редкие минуты, когда, например, вижу глаза друзей. Увидеть бы твои.
Лишь раз прежде, в год разрыва с Джульеттой, моя душа так истекала кровью. Но тогда у меня помимо воздуха Гейлигенштадта была ты, а также возможность беспрепятственно общаться с теми, кто посещал мое убежище. Теперь, когда я могу вообще не слышать ни звука подолгу и приступы учащаются, я не стану звать близких, да и они вряд ли будут рваться ко мне – война сильно разделила нас; перемены во мне многих настораживают.
Черное отчаяние, рука об руку с ним – черная тишина. Есть ли смысл глухому музыканту вообще существовать? Едва ли больше, чем безногому, безрукому герою-воину: обоих сводит с ума невозможность осуществить начинания, которые они вынашивали, оба тоскуют по тем, кому начинания посвящены. В одном я счастливее: калеке даже не прекратить мучения ножом или пулей, я же – могу. Я буду помнить об этом. Но пока я просто отправлюсь в путь, потому что на горизонте мерцает целое одно светлое пятно. Не теряй меня, моя бессмертная возлюбленная. Я все еще верю: ты где-то рядом.
Город полон зелени и готических башен; ближние горы глядят на него нежно и участливо. Так они глядят и на всякого больного, приезжающего под идиллическую сень Теплице. Несмотря на хмурое, сырое лето, первый же вздох здесь кажется Людвигу сладостным.
Письма к Безымянной он привез с собой, их снова все больше. Он не знает, как отправить их, да и нужно ли, но посвящает им каждые утро и вечер. Опять запечатляет общее прошлое, ищет слова для чувств, вот только с этим, увы, не ладится.
«– За что же ты меня любишь?
– За то, что ты осветила мой путь, за то, что никогда не предавала, за то, что терпела, за то, что спасала, за то, что… за сны?»
Вспоминая то, что грезится ночами, Людвиг все чаще возвращается в роковой день прошлого, в канун спешного отъезда из Бонна. Вышивка, кровь… если не считать снов о костяном троне, все прочие начались именно тогда и стали вещими.
«Да, да, я люблю тебя и за сны, люблю за то, что все проклятья моего рождения не оттолкнули тебя, а…» Не будет ли это тем самым «Я люблю тебя за колдовство», обидевшим ее? Нет, нет, он не посмеет это сказать.
Теплице, как и Карлсбад, как и все ближние курорты, живет сонно, но совсем не так пресно, как представляется снобистскому столичному уму. Летом здесь собираются общества сродни загородным. Вдоль скульптурных фонтанов гуляют художники и офицеры, министры и ростовщики, певицы, писатели, шпионы, врачи. Здесь начинают и заканчивают книги, заключают сделки и разглашают секреты. Вспыхивают и прогорают дотла романы, кто-то примиряется после долгих ссор, кто-то исполняет мечты, кто-то излечивается – или хоть обретает иллюзию, что излечился. Людвиг признается нехотя, но и его эти края привлекли надеждой, сердце еще на въезде забилось в отчаянной жажде хоть каких-то добрых перемен. Он все еще в трясине, но ему полунамеком пообещали встречу с последним значимым для него незнакомцем из творческого мира – великим Гете. Прежде всего ради этого он и попытался выбраться к свету в очередной раз.
Людвигу сложно назвать писателя-кумира: кумиров он больше не творит. Но если бы потребовали, он, несомненно, выбрал бы автора «Страданий юного Вертера», «Лесного Царя» и, конечно, «Фауста», загадочного и грозного «Фауста», над которым гений пера работал, кажется, с двадцати лет и первую часть которого наконец опубликовал четыре года назад. Гете пронизана вся жизнь Людвига: в юности он чувствовал себя тем самым измученным Вертером, в более зрелые годы – гневным Орестом, ищущим мира с собственной душой, в оккупации – Эгмонтом, борющимся за Родину. Класть стихи Гете на музыку было неизменным удовольствием; в существовании Лесного Царя или множества Царей – у всякого леса – Людвиг не сомневался с детства. Ныне же… ныне он застрял на распутье. Любимый автор больше не может его спасти. И все же.
Скоро после приезда Гете неожиданно находит Людвига сам – буквально приходит под дверь, как когда-то несуразный француз. Немыслимая, почти невозможная честь: Гете богат, обласкан сильными мира сего, и, вообще-то, чтобы удостоиться его аудиенции, нужно угадать час и заранее договориться через людей, которые тебя зарекомендуют. Людвига рекомендовали: он обучал пару незаурядных протеже Гете и приятельствовал с ними, они, в свою очередь, твердили: «Вам необходимо познакомиться!» Но мрачная яма последнего года оставила мало от Людвигова энтузиазма, и в глубине души он заранее готовился к тому, что все сорвется. Поэтому, увидев на пороге величественного старика с тяжелым цепким взглядом и чертами подлинно плиниевскими, он теряется как ребенок. Пока часть разума в ужасе вопит: «Падай ниц!» – он только трет кулаками глаза и глупо спрашивает:
– Вы кто? Что вам нужно?
К чести Гете, он не оскорбляется и, более того, напрочь игнорирует этот апогей неловкости. Давая Людвигу опомниться, он разглядывает его долго, пристально – словно сравнивает реальность с неким образом, сотканным в уме. Наконец он отмечает, гулко и ровно, громко, но не настолько, чтобы подчеркивать осведомленность о недуге:
– А вы похожи на свою музыку. – Поведя шеей, он чуть ослабляет белоснежный платок. Скрепляющая узел брошь сверкает кровавым рубином, словно глаз древнего божества. – Выглядите необузданным. Впустите?
Людвиг, к тому времени узнавший гостя, собравшийся и поглубже затолкавший бесполезные извинения, робко пропускает его, хотя бедлам, в который за считаные дни превратилась комната, устрашает. Ничего не поправишь; Людвиг лишь спешно смахивает в ящик недописанное письмо к Безымянной, а потом долго мечется, пытаясь вспомнить, что слышал о привычках великого писателя: пьет ли он в это время суток кофе, предпочитает ли сладости, орехи, а может, крепкое? Гете тем временем видит на столе ноты, берет их, рассматривает, близко поднеся к лицу.
– Выглядит как кабалистика, – отмечает он тем самым тоном, когда не поймешь, шутит собеседник или серьезен. Людвиг, по ощущениям весь красный, оправдывается:
– Это симфония. Моя восьмая маленькая симфония. Она еще совсем сырая…
– Хм, а есть у вас что-нибудь для фортепиано? – Гете поднимает глаза; насыщенно-карий, почти самоцветный оттенок их сразу кое о ком напоминает. – Так хочется послушать вашу игру, именно вашу, без оркестра! Мне говорили, вы виртуоз.
С собой у Людвига одна фортепианная вещь – тайная, давняя, от которой физически больно. Законченная еще в оккупации, но не кажущаяся пока совершенной, печальная настолько, что в ребрах все пережимает, как когда-то от героики. Скорее всего, музыка эта останется мертворожденной для чужих ушей, столь же мертворожденной, сколь новый, охваченный войной мир мертв для чужих сердец. Да будет так. И Людвиг твердо говорит:
– Я сыграю вам одну сонату, я писал ее для… возлюбленной. Она немного напоминает мне и о «Вертере», с которого началась моя к вам любовь, и о ваших стихах.
Как ироничны витки судьбы: он снова вдали от суеты, пусть и без Джульетты. Вокруг много деревьев, пусть ни одно и не носит имени. И ему нужно притворяться счастливым, пусть ни один человек, знающий его близко, не поверит в это притворство. Зато… те, кем он восхищается, наконец ищут его сами. Нельзя разочаровывать их и тем более – пугать хандрой.
– Любовь, – задумчиво и словно бы заговорщицки повторяет Гете, улыбается, но ничего не уточняет.
Ему очень нравится «Лунная», нравится и вихрь бурных, агрессивных импровизаций из копилки, что Людвиг собрал, еще развлекая повадившегося в гости француза. Потом они долго обсуждают музыку к «Эгмонту», потом обедают, а потом – и на следующий день, и на третий – сутками гуляют вдвоем вопреки дождю. И снова немыслимая ирония: мог ли Людвиг так преуспеть, мог ли кто-то обожаемый подарить ему такую спонтанную и бескорыстную благосклонность в лучшие дни? Почему никто не рассказал ему, что удача любит поверженных? Он расхохотался бы в лицо Провидению, но не в силах.
Вокруг сверкают изумрудами горы, над головами стелются бело-голубые небесные кружева, в воздухе пахнет то живительными водами, то цветами, то ореховыми вафлями – одним из любимых местных лакомств. Гете оказывается простым и земным: читает стихи на разных языках, напевает песни своих персонажей. На третий день его обуревает идея: «Герр Бетховен… а что, если “Фауст” станет оперой? Ваш мрачный гений мне пригодится». Все это время Людвиг не понимает сам себя. Ему снова пусто, а то пылкое в нем, что могло бы наслаждаться каждой минутой стремительного знакомства, потухло. Кивая и уверяя, что будет рад соавторству, он видит Гете сквозь стену; стена эта не уплотняется, но и не тает.
– Как думаете, мог бы мой лукавый дух петь? – спрашивает великий мастер, когда они аккуратно взбираются по одной из горных троп, обрамленных тоненькими, но пышными деревцами.
– Мог бы, наверное. А вот Фаусту я оставил бы лишь речитативы. Для него уместно не более пары арий: одна, может, о любви и одна – о смерти.
– А как вообще вам этот образ? – Гете поднимает розоватый камешек, подкидывает на ладони, сует в карман. Не зря говорят, что свою огромную геологическую коллекцию он не пополняет, лишь когда спит.
– Фауста? Прозорлив, строг, даже заумен, но не без внутренней страс…
– Да нет же, Мефистофеля! Вот с кем будет сложно и нам, и зрителю, и особенно, простите, заскорузлым церковникам, если вы понимаете, о чем я. – Следующий камень Гете досадливо пинает.
– «Часть силы, что вечно хочет зла, но совершает благо…» – Людвиг сам понимает, что процитировал тускло, да и весь диалог ощущается на губах как вода не просто пресная – сто раз вскипяченная и остывшая. – Думаю, вам известно: я плюю на цензоров, чего желаю и вам. – Гете одобряет ремарку хохотом, но тут же, вспомнив о своей долгой чиновничьей карьере, цокает языком. – Ваш Мефистофель неоднозначен и тем хорош. Что может быть скучнее демона просто злобного и что может быть пошлее демона, чье поведение оправдывают какой-то там трагедией и обидой? У вас не так, это ценно.
Тропинка становится ровней, и они переводят дух. Деревья здесь, наверху, растут более высокие, но чахлые; в просветах меж ними открывается панорама.
– Да-да, герр Бетховен, последнее замечание – просто выстрел в цель. – Рубин на шейном платке Гете загорается пасмурным блеском. Он останавливается у мраморной скамьи, но не садится, наоборот, подходит к откосу и кидает взгляд на город, нежащийся внизу. – Я вообще категорически против того, чтобы оправдывать чудовищ. Именно это в первые годы революции слегка рассорило меня с миром. Я-то, еще когда во Франции нацепляли первые кокарды, чуял: эти молодчики, так или иначе, придут и к нам. И полагаю, многие чуяли. Жаль, никого то предчувствие не спасло… Олимпийцев, как я писал однажды, несомненно, нельзя перекармливать молитвами и рано или поздно нужно сменять, но вместе с тем…
Осекшись, он лишь вздыхает, машет рукой. Людвиг стоит сзади, а потому не видит лица – только развевающиеся на влажном ветру седые волосы. Хорошие слова. Подобное он, наверное, хотел бы услышать в давние годы, в те, когда его пытался более напористо и безапелляционно вразумить Гайдн, но увы. Тогда он и не мечтал о знакомстве с Гете. Он не мечтал ни о чем таком, зато тешил себя наивной верой, что прекрасная ветте однажды окажется в его руках. Ветте, ветте… снова она, даже здесь.
– Почему вы, кстати, без жены или подруги? – Гете оборачивается, вопрос – полная неожиданность, наводящая ужас: будто прочел мысли. – Не обижайтесь, просто это весьма необычно. Теплице, да и Карлсбад, не совсем край одиноких душ.
– Все довольно сложно, – мирно, но лаконично отвечает Людвиг. Глаз он не отводит, стараясь дать понять: продолжать тему не стоит.
– Что ж, желаю проблесков, скорейших. – Гете лишь посылает ободряющую улыбку. – Не мне вас, конечно, утешать, но даже две Брентано[95], которые мне вас и сосватали, не скрывали своей к вам нежной симпатии, даром что обе замужние! Шансов остаться одному у вас почти…
– Я уже остался, – все так же ровно обрывает Людвиг.
Гете отступается окончательно и, похоже, даже чувствует вину.
– Ну что ж, вам, естественно, знать лучше. Тогда идите-ка сюда, поглядите, как восхитительно. Красоту, в том числе рукотворную, тоже отрадно любить.
Гете словно хочет протянуть руку, но, стоит Людвигу сдвинуться с места, наоборот, отворачивается. Поравнявшись с ним, Людвиг и вправду видит чудеснейший пейзаж: обитаемые россыпи резного жемчуга и перламутра, умытый серый шелк мостовых, пестрые движущиеся пятнышки – далеких людей, лошадей. Вкрапления зелени темнеют тут и там, становятся то обрамлением, то поддерживающей дланью, трепещут, дышат.
– Сложно поверить, что тут так тихо, а где-то идет война. – Есть ощущение, что Гете говорит скорее сам с собой. – Эти все новости – как дурной сон.
Людвиг кивает, упорно не отводя от пейзажа глаз. Пытается вобрать его, пытается укрыться в нем, но с каждой секундой лишь крепнет отчаянное, странное ощущение: он что-то безвозвратно упускает. Сейчас. Мучительно хочется домой к больному Каспару, или нет, сначала в Линц, к обиженному Нико, или нет, нет, что-то тянет для начала в Карлсбад. Будто там можно от чего-то спастись, там удастся чего-то избежать. Родные беды ждут. Против них так мало опор, и даже эти опоры не здесь, зачем только он приехал, зачем?..
Гете идет вправо, вдоль края, чтобы оглядеть панораму целиком. Людвиг следует за ним, а в воздухе висит молчание, усталое, мягкое и тем не менее невыносимое. Под ногами шуршат камешки. В вышине перекрикиваются птицы. Откуда же иллюзия очередного приступа глухоты?
– Герр Гете, а что вы думаете о музыке Сальери? – в какой-то момент почти бездумно спрашивает Людвиг, отводя от города глаза.
– Хм. – На него смотрят удивленно: слишком резка перемена темы, слишком читаемо отчаянное «Больше не могу».
– Просто интересно, громкое имя.
– Что можно думать о солнце? – Гете оправляет платок. – Мне несвойственна зависть, герр Бетховен, тем более к творцам в иной стезе, но созидательные силы, коими наделена эта душа, меня вдохновляют. Я-то мучаю некоторые свои вещи десятилетиями, мне бы такую тягу давать всему сущему жизнь! А вы?
– Я… – Людвиг запинается, обращает взгляд к лесистому пику, нависающему над тропой. «Тяга давать жизнь». И «солнце», слово, которое использовал и ван Свитен, но куда уничижительнее. – Да, меня тоже он вдохновляет, как никто.
И за него можно держаться даже здесь, даже сейчас.
– И все же почему вы спрашиваете, да еще именно о нем, не о Моцарте, не о Гайдне? – Гете сжимает локоть Людвига, то ли опираясь, то ли удерживая из опаски, что он оступится. – Вроде говорили мы о вас.
– Не знаю, – лжет Людвиг. Гете смотрит несколько мгновений, явно сомневаясь, а потом вдруг просто кивает в сторону спуска.
– Пойдемте-ка обратно в город… я что-то устал.
Пальцы все так же крепко держат локоть; сверкающие глаза под плавными широкими бровями выдают скорее избыток сил, чем нехватку, но Людвиг слушается: он-то правда устал. Больше они почти не разговаривают, но, прощаясь у гостиницы, Гете медлит, снова придерживает Людвига за руку и, чуть понизив голос, спрашивает:
– Вы… отчего вы так несчастны? Несчастнее всех здешних дождей.
Вот так бесцеремонно, в упор, но, видимо, такова природа всех обрученных с литературой: в крови их тяга начинать романы с поражающих воображение строк; в крови их – подобным образом завершать беседы. Не скрывая досады, Людвиг цедит сквозь зубы:
– С чего вы взяли?
– Ни с чего, ни с чего. – Гете отстраняется, прижимает палец к губам, глаза его – сверкающие коричневые кварцы, не иначе, – тускнеют. – Обещаю, что никому не скажу. Но мой совет: если что-то зовет вас в иные места, не советую тут задерживаться. Все на свете, кроме наших мучений и надежд, может подождать.
Гете уходит. Людвиг запирается в комнате и проваливается в гулкий, ватный мир, где есть только боль в теле и звон в ушах.
Я все пишу и пишу тебе, мое самое дорогое существо. Не знаю, какие листы этого бесконечного послания я сохраню, не знаю, сохраню ли вовсе, более того – не знаю, не найдут ли их рядом с моим трупом. Я не жалуюсь, нет, и буду держаться сколько смогу, но Гете… Гете стал ножом, вскрывшим все раны, которые с горем пополам, не выкачав гной, зашили старина Франц и прочие мои неравнодушные. Неравнодушные! Смотри, как я затравил себя, смотри, я даже стал опасаться слова «друзья», ибо не знаю уже, кого могу назвать другом, не оскорбив и не унизив. И неважно. Все неважно.
Странные мысли, дикие, навязчивые… Я сегодня почти не спал, ворочался, а когда очнулся, сел в постели с единственной мыслью: «Нужно в Карлсбад». Почему? Там у меня точно никаких дел. Ну, разве что встречу кого из приятелей, и вода там лучше, и спится отчего-то спокойнее, и вафли вкуснее, но… но что все это ныне? Пустой звук для меня. Наверное, дело в Гете, в немыслимом Гете, правда. Нет, нет, я не сбегаю, ибо слушать его суждения и мечтать о работе вместе – рай, куда я не грезил пробраться. Так как, как теперь я могу бежать? Или все-таки?..
Завтра мы увидимся в очередной раз: он зовет меня на вечер к каким-то друзьям, они провожают еще каких-то друзей, куда-то там уезжающих. Знаю, я был крайне невнимателен и прослушал все, что мог, но благо уяснил главное: во-первых, великий мастер будет читать свои стихи, а гости – свои, а во-вторых, уезжающие любят мою музыку, и мы даже якобы знакомы. Может, кто из Брунсвиков? Или какие-то актеры? Не хочу никого, если честно, видеть, но бог с ними, схожу, поиграю. Что, интересно, Гете будет читать… вот бы «Лесного Царя», это ведь дорога в мое детство, то, где я мечтал быть им украденным, а потом подозревал, не его ли ты дочь. Ныне я не подозреваю уже ничего, только терзаюсь: почему, почему мы не вместе?
А впрочем, все верно: чудовища не заслуживают ни счастья, ни даже оправданий. А ослабевшие чудовища не заслуживают и вовсе ничего.
У D., загадочных друзей Гете, почти дворец. Более того, от суеты они – отставной старик-военный с совершенно не поседевшими кудрями и его юная супруга, глядящая черными как маслины глазами, – прячутся здесь большую часть года. Бог знает, какой у них титул, бог знает, откуда деньги на огромные скульптуры и сад, полный прудов и роз, – об этом Людвиг ни от кого не слышит, ему просто нравится на островке сияния посреди гор. Он даже не жалеет, что пришел: стоило увидеть, как мягко, золотисто, почти по-церковному вся терраса уставлена свечами, и сердце дрогнуло. Гете, приведший его лично, довольно заулыбался и на прощание бросил:
– Оттаивайте, вам еще играть.
Он давно ушел к сонмам знакомых и поклонников; ему не до опеки над «нелюдимым гением». Поклонники объявились и у Людвига, со многими он успел пообщаться и даже пошутить, одолев себя. Одно занимает его теперь, после бокала теплого, но приятного вина, после часа бесед и получаса декламаций: кого же и куда провожают? Разговоров об этом также нет, гости больше сплетничают о венских, пражских и прочих делах; молодые и старые с одинаковым азартом флиртуют; то и дело в благодарность за удачные стихи кто-то кидает декламаторам цветы, а за неудачные – все равно щедро хлопает. Пожалуй, именно это – незримо разлитая в воздухе всеобщая поддержка, поддержка, не зависящая от талантов и статусов, – и нашептывает подлинный повод сбора, похожего на бал лишь со стороны. Дрожат свечи и сумрак, дрожат иногда взгляды, замирая на небе, цветах, лицах. Неужели?..
Выходит Гете, и мечта Людвига исполняется: великий мастер читает «Лесного Царя». Читает суховато, но энергично, и пусть порой интонациям не хватает окраски, блеск глаз спасает декламацию, блеск – и сам голос, беспощадно-вкрадчивый. До финала на террасе звенит тишина, потом к ногам Гете летят цветы. Людвиг бросает белую розу, бросает – и улыбается, когда ее Гете поднимает первой, а набрав внушительный букет, с поклоном передает его девушке, сидящей ближе всех. Затем он возвращается в центр импровизированной сцены – под большую скульптуру Афины, держащей лавровый венок. Глубоко вздохнув, враз посерьезнев, Гете просит разрешения прочесть еще одну «старую, но нужную» вещь. Конечно, разрешение дают, и он читает – то, что Людвиг слышал не так давно и что никогда не надеялся услышать из уст создателя:
«Скажи, что так задумчив ты?
Все весело вокруг;
В твоих глазах печали след;
Ты, верно, плакал, друг?»
«О чем грущу, то в сердце мне
Запало глубоко;
А слезы… слезы в сладость нам;
От них душе легко…»
Он читает, а тишина наполняется теплом и болью. Во взглядах нескольких слушателей, в том числе молодой жены хозяина, он видит вдруг слезы, вздрагивает – и мир затуманивается перед ним самим. Может, это просто совсем иная декламация. Может, дело в словах.
Закончив на этом, опустив финальное четверостишие – сочтя его, возможно, слишком печальным[97], – Гете смолкает. Он стоит, освещаемый золотом; Афина простирает над ним руки, готовая, но неспособная водрузить на эти седины венец. Никто не бросает больше цветов, не хлопает – наверное, это кажется святотатством. Великого мастера просто отпускают, безмолвно и благодарно, а он, уходя, тихо говорит:
– Последние стихи прочтет наш дорогой граф F., один из тех, с кем мы сегодня прощаемся. И… – он медлит, точно сглатывая какой-то ком, и кидает на молодую хозяйку дома странный виноватый взгляд, – и я верю, все, кто сегодня махнет нам рукой, еще вернутся. Живыми. Да будет так.
Слова оживляют гостей, Людвиг слышит хлопки – наверное, громкие, но для него приглушенные: опять приступ. Неважно, Людвиг отмечает это отстраненно, без привычного страха или досады – слишком потрясен. Граф F! Мир снова затуманивается, а затем рассыпается, когда мужчина, примерно ровесник Людвига, занимает место Гете под дланями Афины, под блеклым серебром ее венца.
– Здравствуйте, мои друзья. И до встречи.
Он в точности такой, как в кошмарном сновидении, – прямой и возмужавший, со взглядом, напоминающим о фьордах, с густыми русыми волосами и заметной сединой в бакенбардах. И он пишет стихи? Он? Этого ведь скорее можно было бы ожидать от… А впрочем, нет, нет, был же намек еще на вечере у барона! Терзаемый головокружением, Людвиг вертится, лихорадочно тянет шею вправо, влево и наконец, крайне запоздало, проклинает себя за слепоту. Вот же он. Второй, кажется, L., неаполитанец с глазами цвета вишен и такими же темными локонами, как у молодой хозяйки. Он сидел сзади, а теперь сел подле нее: муж уступил место. Она уткнулась ему в грудь и плачет.
– Сила моя – боль, – звучит над публикой, и вновь сгущается молчание. – Сила моя – смерть. И над моей землей жизни моей гореть. Сила моя – стон клинков. Сила моя – свет звезды. Нет, хватит лживых слов. Сила моя – ты. Пусть в самый грозный день, пусть в сумере́чный час лик твой не скроет тень, рок не разлучит нас.
Он читает дальше, но возвращается все время к «Сила моя – ты» и глядит на сидящих в первом ряду, нежно, решительно. Что за злое колдовство? Рефрен грохочет у Людвига в ушах; прочие же слова едва слышны. Но он ловит их, ловит жадно, жалеет, что не записать: безупречно ведь лягут на музыку, и заговор, и пророчество, и клятва. А один из тех, к кому они обращены, глядит в ответ, прижимая к себе затихшую… сестру? Дочь? Кем бы она ни была, сжимает мундир так, что очевидно: провожает. Они уезжают оба. Через двадцать лет эти повзрослевшие юноши по-прежнему вдвоем, по-прежнему воины, по-прежнему бесстрашны и полны сил. Значит, сон, тот кошмар…
– Нет, нет. – Людвиг, похоже, произносит это слишком громко: соседи удивленно на него смотрят. – Извините…
Декламация кончилась, к ногам русского летят цветы. Видя, что многие встают с мест, Людвиг вскакивает тоже, пробирается через ряды, спешит в сад, надеясь, что никто этого не заметит. Он обещал сыграть, точно, и обязательно сыграет, но не теперь.
Стоит повалиться на скамейку в укромном средоточии розовых кустов – и перед ним встает видение, чудовищное поле. Белые лошади, цветные мундиры, кровавый ручей, силуэты черных существ, которых не догнать, и звезды, звезды. Спасаясь, Людвиг поднимает голову, и уже оттуда звезды глядят на него в немом призыве. Призыве… ну конечно, только проще услышать, чем подчиниться. Ведь это глупо. Это немыслимо, никто не станет слушать, все разве что посмотрят с брезгливым ужасом, а потом воскликнут: «Господа, это же Бетховен! Господа, он плохо слышит, творит смертоносную музыку, и теперь эти две вещи – глухота и смертоносность – лишили его рассудка! Простим, простим!» Людвиг скрипит зубами, поднимает ладони к лицу. Оно все еще мокрое от слез.
Они умрут. Через месяц, два или позже – умрут. Он не знал их, как не знал ни казненного слона, ни его супругу, ни маленького дофина, ни темнокожего офицера. Он никогда не пытался чему-то помешать, у него и не было шансов – кровь Безымянной лишь открыла ему глаза, оставив бессильным. Бессильным… а дракон? Пальцы ведь помнят твердость черных когтей, вены помнят испепеляющее жжение, горло помнит рев, а уши… уши помнят полные ужаса людские крики. Но нет же, нет! Все были греки – греки, их борьба, их огонь. Ленору спасли они, если Ленора вообще была; Вена проглотила эту тайну; в памяти горожан самым громким покушением так и осталось последнее – когда Бонапарта пытался убить какой-то несчастный монах с ножом.
«А ведь это мог быть ты», – смеются фантомы в голове.
Людвиг вздрагивает: его настигают давние мысли, по новой бьют, раскалывая болью уши. Драконы, видения… что, если он все же правда сумасшедший? И цена ему…
– Спасибо, mio stello, за стихи. Звезду, вижу, украл!
– Украл. Обещал ведь. Вот и пригодилась.
Звучит совсем близко – по другую сторону куста. Поэтому Людвиг слышит отзвук и вскакивает: узнал бархатные быстрые интонации, узнал акцент, не такой явственный, как у Сальери, более грудной и чуть иначе окрашенный. Узнает он и второй зычный голос.
– Ты меня прости, если все опять нас компрометировало. Оно – так-то – про все мои сердечные привязанности. Я…
– Пусть. – Смех. – Пусть, черт бы с ними! Сколько лет прошло, сколько о нас болтают? Мы не молоды уже, нам можно все. А кто-то, помнится, прозвал нас Ахиллом и Патроклом!
– О которых тоже судачили. Потом они, правда…
– Нет, нет, – уже шепот, почти не разобрать. – Нет, это нас не ждет, милый друг.
Куст подрагивает, сбрасывая капли дождя. Людвиг быстро огибает его и убеждается, что прав: на скамью с другой стороны тоже сели. Голова с черными локонами, русая голова с сединой: они близко друг к другу, так близко, что вернее отступить. Его всегда это смущало – дружеские, семейные, любовные и прочие нежности, проносимые через годы, порой и через более долгие. Объятие, горячее, отчаянное, все длится, смуглые пальцы ведут по русым волосам – ангел утешает демона, не иначе. Но Людвиг не уходит, наоборот, прирос к месту. Потому что эта картина – чужой безмолвной близости, чужой попытки отринуть смертный страх – делает его решение окончательным.
– Господа, – тихо окликает он, чтобы увидеть, как они отпрянут друг от друга. Неловко усмехается, закашливается, но не потупляет взгляда. – Простите. Не думайте лишнего, я здесь случайно. И не желал мешать.
Они успели вскочить, смотрят во все глаза, но смятения больше нет. L. посмеивается, качая головой с теплом и бормоча «Ого, это вы»; F. хмурит брови, но непохоже, что рявкнет: «Вы, герр, грели уши?» Наконец собравшись, Людвиг заговаривает вновь, с русским:
– Хорошие стихи.
Тот настороженно, но не без удовольствия усмехается.
– Спасибо, герр Гете мнит их излишне юными для моих лет, но, кажется, тоже на деле доволен. Ну а вы… вот ирония, – он медлит, лицо все же чуть оттаивает, – откровенно говоря, прося позвать вас, я не надеялся, что вы откликнетесь.
– Отчего же? – чуть теряется Людвиг. Для него новость, что на приглашении настаивал именно F., интерес его к чужим людям кажется почти немыслимым.
– Вы уже очень известны, и к вам страшно обращаться напрямую, – вмешивается L. с легкой улыбкой. – Да еще вы вроде одичали, сторонитесь общества.
– Я болен, – просто поясняет Людвиг и, отсекая другие проявления недуга, трогает кончиком пальца мочку уха. – Плохо слышу. Вот и все.
– Как жаль, – отзывается F. громче прежнего.
В его взгляде вопрос, и Людвиг быстро уточняет:
– Пока не настолько, чтобы не мочь играть, например. И вблизи я слышу речь… большую часть времени. Вот так.
Ему кивают, милостиво не пытая расспросами и соболезнованиями. Повисает натянутая, тяжелая тишина. Отвернувшись, Людвиг кидает взгляд на золотую террасу, где продолжают беспорядочно перемещаться силуэты. Наверное, его ждут; наверное, надо идти, но ноги по-прежнему каменные: нет, не пойдет, пока не позовут. Может, и глухота отступит; может, хозяин вовсе забудет об обещании гостям, но главное, он должен…
– Вы хорошо себя чувствуете? – вкрадчиво, почти властно спрашивает F., видимо устав от нелепой заминки. – Вид у вас что-то…
– Куда вы уезжаете воевать? – выпаливает Людвиг, вперив в него взгляд. Медлить, мяться дальше – нет сил. – И когда?
F. и L. переглядываются, в первую секунду явно растерявшись, а во вторую помрачнев. Их плечи соприкасаются, точно они смыкают ряд, готовясь к защите. Может, их много отговаривали; может, они просто устали от таких бесед. Людвиг ждет. Ответ русского не удивляет его, только сжимает ребра колотьем:
– В Москву, герр Бетховен, мне нужно туда поскорее. Оба мы, как вы, наверное, догадываетесь, не подвизаемся больше в дипломатии, слишком гремучие годы…
– Да, – сдавленно откликается Людвиг, не зная на что.
– Осенью, боюсь, Россию ждет много решающего, очень не хочется, чтобы Москву постигла судьба Вены.
– И вы тоже, L.? – Людвиг, сжав зубы, обращает взгляд на неаполитанца.
– Именно так, моей родины в прежнем виде и вовсе больше нет[98]. Ну а при русском дворе я давно считаюсь… – он медлит, снова улыбается, – почетным другом, мне предстоит командовать полком. Моя племянница, конечно, охвачена страхом, я остался последним ее живым родственником и был опекуном, но…
– Но вы не можете иначе, – мотнув головой, осознав, что последнее услышал совсем плохо, заканчивает за него Людвиг.
– Разумеется, не могу. – L. кивает и повышает голос то ли от нервов, то ли из жалости: – Все заходит слишком далеко! Кто-то должен прекратить.
F. смотрит на часы, потом бегло оборачивается на террасу.
– Герр Бетховен, гости, думаю, скоро начнут музицировать. Но ждут все вас. Идемте, тема все равно не очень веселая, и полагаю…
– Да, идемте, и я бы выпил еще вина! – L., энергично кивая, первым делает шаг назад, черные волосы его взблескивают в лунном свете серебристой синевой, и…
– Вам нельзя туда ехать. – Людвиг хватает его за запястье, стискивает до хруста, прежде чем осознал бы это. Вот и все. Перехватив обеспокоенный взгляд F., отпустив смуглую кисть, но не отступив, он твердо добавляет: – Вам обоим. Нельзя.
Снова повисает тишина. Куст бесшумно дрожит от налетевшего ветра, терраса в отдалении мерцает призывным золотом, но F. и L. стоят, стоят, вновь сомкнув плечи, и глядят почти одинаково мрачно, без удивления. F. наконец качает головой. Тон, которым он заговаривает, участливый, нет, даже благодарный.
– Мы очень ценим эту тревогу. За себя скажу, что мне она льстит. Но полагаю, вы отлично понимаете…
– Вам нельзя туда ехать, потому что вы оттуда не вернетесь! – обрывает Людвиг, тянет руку к розам и, только бы не потерять самообладание, сжимает первую попавшуюся. Сминает нежные лепестки. Колется о шипы.
– Не… – начинает L., но осекается, с тревогой переводит взгляд на кулак Людвига. – Да что с вами? Что вы делаете?
– И о чем говорите? – F. и вовсе тянется к кусту, видя на коже Людвига первые красные струйки; явно хочет силой освободить его от страданий, но замирает, прочтя что-то на его лице. – Проклятье. Вы точно больны.
– Может, и болен, – ровно отзывается тот. – А вы умрете. Вы оба.
L. бледнеет, быстро оглядывается на террасу – точно ищет помощи. Конечно, ему столько же лет, сколько Людвигу, он недостаточно иррационален, чтобы принять подобные предсказания на веру, но видно: услышанное угнетает его. F. мягко сжимает ему плечо, что-то бормочет явно на русском. А затем лед фьордов, всей толщей устремившись на Людвига, бьет его в грудь: светлый взгляд нестерпим. Но пальцы на погибшей розе и ее по-прежнему сражающихся за жизнь шипах стискиваются только крепче.
– Я знаю точно, – говорит Людвиг. – Хотя и не смогу доказать.
– Слухи, видимо, не лгут. – F. щурится. Больше тепла в его голосе нет, но сожаление явственно. – И зря я с ними спорил. За эти годы вы ухитрились сойти с ума. Простительно гению, но чтобы говорить в подобном духе с людьми, которым и без вас…
Он осекается, сжимает губы. «Страшно» – читается в злом взгляде, и впервые Людвигу изменяет выдержка, голову он потупляет, пальцы размыкает – и глядит на свою израненную, побагровевшую ладонь, к которой местами прилипли розовые лепестки. Пути назад нет, отрезан последний. И к черту.
– Я знаю, что вы носите на шеях, – сипло, но решительно говорит он. – Я могу описать это. – Вопроса он не ждет. – Звезды из метеоритного железа. Одинаковые. Так?
Он опускает руку, вскидывает взгляд. F. и L. смертельно бледны, оба чуть отступили. Мундиры их застегнуты наглухо, цепочек на виду нет, но L. уже ослабляет ворот, и лезет за него дрогнувшей рукой, и вытаскивает подвеску. Взблескивает искра в темном граненом металле.
– Да откуда вы… – F. опять щурится, он за кулоном не полез, но ладонь красноречиво прижата к груди. – Откуда?!
Людвиг качает головой и тоже медленно отступает на шаг. Руку жжет сильнее, но ему плевать, а впрочем, ему плевать почти на все.
– Может, вы правы, может, я болен, – отзывается он. – Я принимаю то, что ваш выбор сделан, мне не списать чужие долги. – Слова точно ухают в пустоту. – Тогда хотя бы одно. Когда осенью вас будет ждать что-то… решающее, не спускайтесь в овраг, где бежит ручей. Ни в коем случае не спускайтесь в овраг, где бежит ручей. Он станет вашей могилой.
Теперь точно все, пустое безумство свершилось. Они смотрят друг на друга какое-то время, Людвиг ждет заслуженной гневной отповеди, но наконец… F. вдруг коротко кивает. Просто кивает, обменявшись взглядом с L., просто бросает хрипло, так, что приходится читать по губам: «Обработайте руку». И оба уходят, быстро и не оглядываясь.
Людвиг смотрит им вслед до самой террасы, затем, сжав голову, опускается на скамейку. Его опять трясет, звуки то пропадают полностью, то становятся резкими как удары – все звуки, от стрекота насекомых до собственного дыхания. Кровь будто вскипятили. Людвиг стонет, думая, не отрастают ли у него когти. Нужно прийти в себя. Прийти в себя, а потом возвращаться, нужно все забыть и отринуть, но…
– Так вот оно что! Невероятно.
Слова, сухие и явственные, звучат совсем рядом. И этот знакомый апломб… Распрямившись, Людвиг открывает глаза – и действительно видит Гете, его склоненное лицо и сжатую до желваков челюсть. Камень в шейной броши сегодня желтый, ослепительный, как драконий глаз. Но сами глаза перестали искрить и подернулись недоброй чернотой.
– У меня ведь мелькнула мысль, сам не знаю почему, но сразу мелькнула! – продолжает он, не отстраняясь. Старческая рука, стоит Людвигу попытаться встать, давит на плечо – с внезапной силой, будто хочет сломать. – Нет, право, сидите-сидите! Я все понимаю, наверное, сожительство со слугами тьмы отнимает очень много сил.
В первый миг Людвиг, еще оглушенный, все-таки пытается подняться, во второй – обмякает, будто разом лишился костей. Ясно: Гете что-то услышал. Нет, не что-то, а все: может, случайно, а может, вышел поискать гостей и не вовремя оказался рядом. Теперь он, так и не распрямляясь, будто и не чувствуя никакого неудобства от скрюченной позы, нависает над Людвигом. И бури его чувств лучше не видеть.
– Я… – начинает Людвиг, но его обрывают:
– Герр Бетховен, как вам известно, я разрабатываю историю доктора Фауста, изучаю его прошлое. – Каждое слово Гете – «Замолчите». – И, как вам также известно, я очень… щепетилен во всем, что вне художественной плоскости. – Пальцы сжимаются крепче. Плечо сводит болью. – Да, я вступил когда-то в масонскую ложу, да, я ученый и меня сложно напугать и оттолкнуть, да. Но среди моих друзей, коллег, гостей, протеже нет или почти нет… – он опять сжимает зубы, – революционеров, авантюристов, развратников! И тем более там никогда не будет оккультистов. Никакой талант этого не стоит, никакой! Понятно вам?
– Я… – снова начинает Людвиг и снова запинается.
– Ох… ох, лучше бы вы зло пошутили над ними, лучше бы, а вы… вы! – Гете почти рычит, путаясь в упреках. – Бессовестное вы существо!
Нелепо, немыслимо – но Людвиг вдруг чувствует себя десятилетним. Сыгравшим неудачную мелодию, бросившим неправильный взгляд, лишний раз открывшим рот – неважно, просто все тело сковывает, на онемевшем языке расползается кислый привкус, желудок сводит. Бессовестное существо. Вот так. Бессовестное и бесполезное.
– Я… – начинает он в третий раз, но в ответ тут же звучит гневное:
– И вот еще что. Откуда бы вы ни узнали то, что сказали, сколько бы веса это ни имело, вы не смели, нет! Уясните-ка наперед: вне законов драматургии человеческий дух сильнее любых пророчеств, изрыгаемых богами и тенями, они не устоят против праведного сердца, и пусть даже праведность… – Гете спохватывается, горько кривится, – что ж, пусть праведность моих дорогих друзей не абсолютна, как и у любых солдат! Не стану обсуждать их грехи с вами, вы нам всем чужой, но, так или иначе…
– Я… – На этот раз Людвиг справляется с собой. Сглатывает. Поднимает глаза и дергает плечом, хотя тона не повышает. – Прекратите говорить со мной так. Я не ваш ребенок и не ваш описавшийся щенок! Боги, тени… к черту, я желаю одного: чтобы ваши друзья остались живы! Я устал проигрывать, ясно?
…И быть всем чужим.
Гете отпускает его, резко выпрямляется: не ждал отпора. Людвиг сразу встает, смотрит ему в глаза, открывает рот, чтобы продолжить… и вдруг понимает, что продолжение может быть одно-единственное, малодушное, жалкое. Глубоко вздохнув, он шепчет:
– Если бы она была дьяволом или слугой его, я бы знал. Сторонился бы церквей, молитв… Но она – иное. И потому я не мог промолчать.
Гете долго не отвечает. Губы его сжаты, подрагивают, точно сдерживая рвущийся вопль. Он раз за разом качает головой, точно отмахивающийся от мух бык, и наконец, помедлив, может, что-то серьезно взвесив, откликается.
– До «Фауста» я был так рационален… – звучит хрипло, почти жалобно, – вы не поверите, до тошноты! Но пришел он, а с ним и Лесной Царь, и эриннии, и та призрачная красавица из Коринфа. Меня просто тошнит порой от этого ящика Пандоры, я боюсь его и всего подобного, что пролезает в мою жизнь, – еще секунду он колеблется, а потом тон его вновь обретает властность и силу, – но расскажите. Расскажите все. Кто она, какая она?
И, так же внезапно для себя, Людвиг говорит – быстро, сбивчиво. Наверное, нужно быть кратким, но нигде он не лжет, не сглаживает видений и снов, перечисляет все, что напророчилось, все, что погибло. Он путается. Садится на скамейку, когда слабеют ноги, и снова вскакивает, возвращается в прошлое и пытается забежать вперед. Во рту пересыхает. Он заикается. Несомненно, он выглядит как безумец, бредом звучит его исповедь. Особенно фантасмагоричен вопрос, которым он все венчает, когда слова иссякают, а с террасы пробиваются слабые звуки фортепиано.
– Она не дьявол… клянусь, нет. Я отдал бы ей душу тысячи раз, отдал бы сам, и не судите меня! Но… я, право, не знаю, кто она? Может, вы смогли понять, вы с вашим ящиком и науками? Молю…
Гете молчит, прямой и спокойный. Он стоял все время рассказа, стоял, и лицо почти не менялось, лишь изредка глаза то обращались к небу, то устремлялись к траве. Порой Людвигу казалось, великий мастер вот-вот убежит; порой – что рявкнет: «Прекратите!», порой – что перекрестится. Но Гете замер. Хмурый вид его заставляет устыдиться: кто потянул за язык, к чему дикая откровенность, почему ныне, чем это кончится? Он то ли разозлился еще больше, то ли…
– Так что же? – сдавленно переспрашивает Людвиг, и, очнувшись, Гете размыкает наконец губы, ставшие даже не белыми – серыми. Взгляд он отводит.
– Да, пожалуй. – Жестом он запрещает касаться своей руки, кажется теперь недосягаемо холодным. – Да, догадка у меня есть, но я не поделюсь ею просто так.
– Понимаю… – Хотя этого Людвиг совсем не ждал. Тщетно он вспоминает, сколько привез денег, прикидывает, не удастся ли откупиться партитурами, гадает, у кого, если что, занять. Но Гете, конечно же, угадывает мысль и недобро щурится.
– Боже, не смешите. Все проще: я ее озвучу, вы что-нибудь сыграете гостям, а потом немедля, ни с кем не прощаясь, уйдете. – Тон становится виноватым только на миг, затем леденеет. – Такие гости – нет, я не о вас самих – не нужны в этом доме, герр Бетховен. Сегодня особенно не нужны, я не пущу их под эту крышу. Вы согласны на такую сделку?
– Согласен. – Людвиг, не колеблясь, кивает. Звуки мира в этот миг снова пропадают.
– Что ж. – И снова в глазах мелькает скорбь. – Вам с этим жить, не мне. Жаль.
Следующее слово Гете произносит четко, с сильной артикуляцией, так, что не прочесть невозможно, – и скрещивает руки на груди. Оно падает в траву, падает к окровавленным лепесткам, но Людвиг отступает на шаг, не более, и кивает. Он ведь… мог догадаться. Он видел довольно очевидных подтверждений. И ему даже подсказывал весь этот мертворожденный мир.
– Что будете играть? – все так же по губам Гете читает он и, не ответив, идет к террасе.
Выполнив свою часть сделки, он уходит, хотя уже едва может идти.
Как я люблю ту свою фантазию, родная, как люблю… сколько в ней смертельного и необузданного, сколько меня. Если подумать, с нее многое началось: первое поистине пророческое сновидение, если не считать зверинец Лили, первое столкновение с тайнами – ван Свитена, первая подсказка – твои руки. Был ли я слеп? Нет, нет, вряд ли. Я уже мог догадаться, я вполне ясно мыслил, я не питал иллюзий… но, скорее всего, правда убила бы меня. Что ж, теперь убивать нечего. Но я хочу, чтобы ты гордилась мной и чтобы кровь твоя, таинственная кровь не пропала зря; я также хочу, чтобы хоть раз ты не страдала над мертвецами. Я не знаю, выйдет ли это, но сделал что мог. Да сжалится Небо над этим русским и неаполитанцем, да сжалится над Москвой, над Россией, над Европой, над всем нашим миром и всей его любовью. Надо мной же не сжалится никто. И славно. Прощай.
Стоя у окна, Людвиг глядит на бегущие по стеклу потоки немого дождя. Цепь дальних гор скрылась, утонула во влажной дымке. Природа Карлсбада, столь пастельно-нежная в дневные часы и столь акварельно-плаксивая вечерами, бушует третий час, но Людвиг не слышит. Он не слышит ничего с минуты, как заключил сделку.
Раньше полная глухота не длилась более пары часов, а иногда проходила и за пять минут; теперь кажется, что это не кончится никогда. Людвига заточили в воздушный колокол и бросили на дно реки одного, а впрочем, он нырнул сам и ни о чем не жалеет. В ушах все еще голос Гете. И героика.
Он больше не может гадать, терзаться, скорбеть. Он думает об одном: как карпы плывут в такой дождь? Похоже, поднимается температура, вскипает бред. Что-то внутри окончательно сломалось – кажется, в миг, когда Людвиг встал из-за фортепиано в доме чужих друзей, когда окинул взглядом клавиши, на которых остались следы крови и запах роз. И вот. Теплиц, Гете, F., L. далеко. А карпам и драконам не пробиться сквозь руины.
Людвиг скорее с отвращением, чем с ужасом думает: что, если реплики Гете были последними в его жизни звуками? Выволочка за то, что он связался с Сатаной, скупые ужас и жалость, еще какие-то пустые эмоции… Если подумать, выгнали его как грязного пса, не пинком под зад, конечно, но выгнали, не позволили даже приблизиться к тем, кого… Нет. В горле встает ком. Пес не был грязным, пес был бешеным, больным. Правильно выгнали.
Людвиг прислоняется лбом к стеклу и жмурится; он даже не понимает, не забывает ли дышать. Ладони тоже касаются стекла – оно чуть дребезжит. От ветра? Он открывает глаза. Ветви действительно беснуются, потрясая уже немолодой листвой, словно брюзжащие старики – кулаками.
– Я все еще вижу и чувствую. А моя сила – смерть.
Он сознает, что именно сказал, только по движению губ в отражении. Ни звука. Он ударяет по стеклу кулаками, раз, второй, третий, и дребезжание усиливается, поднимаясь до обиженного надсадного звона. О, если бы было можно его услышать… хотя бы его, хотя бы!
– Моя сила – смерть, – повторяет он. – Смерть, смерть!
Удары, один сокрушительнее другого, сыплются и сыплются – как только никто не прибежал? Стекло дрожит, шатается, уже недалеко от того, чтобы наконец треснуть – и помочь осуществить то, что пульсирует в висках, пульсирует таким жаром, что, кажется, достаточно будет одного надреза. И кровь хлынет, и вытечет вся, и затопит комнатушку, похожую на уютную, чистую крысоловку. Но Людвигу не страшно, окончательно, бесповоротно не страшно. Все яснее он понимает, что, в отличие от своего учителя, от солнца, горящего в далекой Вене, не остановится. Не стал драконом – значит, станет никем.
Он не знает, кричит ли, бросаясь на раму грудью, раз, другой, снова. Наверное, нет, раз никто по-прежнему не бежит; наверное, нет, раз в связках ни тени боли.
– Моя сила… – шепчет он, и стекло разлетается, быстро и безмолвно, уже не от удара, а от почти ласкового прикосновения трясущихся пальцев.
На пол падает длинный осколок, играющий алмазной россыпью дождя. Остается наклониться. Поднять его. И покрепче сжать, как сжимал он несчастную розу, той же изувеченной рукой. Людвиг выпрямляется, тяжело сглатывает, смотрит на улицу, где продолжают молча бесноваться, стонать и корчиться деревья. Дождь, лишившись преграды, хлещет по лицу; ветер рвет волосы, небо наползает темными клочьями. Все – там, за крысоловкой, и здесь, в ней самой, – ждет. Подталкивает. Быстрее пульсирует рвущаяся на волю кровь, дрожит стекло. И все же…
«Ван Свитен считал вас святым».
«Пожалуйста, переживите меня».
«Ежей любят за иголки».
«Я любил тебя до слепоты».
«Революционеров много, а ты один».
Дождь шумит, словно река. По реке плывут рыбы. Наблюдая за ними, грязный пес, запертый в крысоловку, хочет одного – свернуться на полу, взвыть в последний раз и издохнуть. Он не был сторожевым и потому никого ни от чего не уберег. Он не был бойцовым и потому не одержал ни одной великой победы. Он был никаким, он очень долго вообще жаждал одного – стать породистым, думая, что именно это дает любовь. В него тыкали пальцем, на него подозрительно щурились, – а он терпел. Сорвался, лишь услышав о себе простое беспощадное «Бешеный». Бешеный ли? Почему тогда столько рук трепало его без страха, почему все остались неукушенными? И… что будет с теми, кто еще цел, без пса?
Осколок снова падает из разжавшихся пальцев. Людвиг делает шаг и топчет его в крошку.
– Моя сила – ты, – шепчет он в пустоту. – И за это я тебя люблю.
Небо вспарывает длинная, ветвистая золотисто-голубая молния, и деревья застывают, скованные ее колдовством. Людвиг резко, будто ужаленный пулей, разворачивается.
Безымянная в дверях, но совсем непохожа на себя.
Раскат грома. Рваным движением трясущиеся пальцы – белые голые кости – откидывают вуалетку. Вторая молния рассекает небо, и вместо лица у Безымянной – череп, и пол комнаты – бездна, где смеются, мерцая алыми глазницами, другие черепа.
«Беги, пока можешь!» – визжат то ли они, то ли голоса в голове.
– Ты, – повторяет Людвиг.
Молния гаснет. Лицо Безымянной свежо и прекрасно, но бледно и полно горя.
– Ты, – эхом вторит она, но не продолжает.
Людвиг молча глядит на нее и в ту минуту наконец принимает все. И то, что знает ее имя, и подлинную загадку ее явления, и то, что филигранная простота первого не может быть едина с неотвратимостью второго. Ее судьбу, свою судьбу, и пусть все непроглядно, безнадежно, как слова Сальери в мертвом доме во чреве оккупации, страха нет. Пусть так, пусть. Руки безвольно падают. И снова начинают дрожать.
Мраморное лицо ее не увяло, вся она кажется даже точенее и величественнее, чем раньше. Белокурые волосы волнами падают на плечи; горло закрывает высокий черный ворот. Она молода. В прошлую встречу она будто немного приблизилась к возрасту Людвига, а теперь снова видится юной. Или Людвиг просто забыл ее лик?
– Ты за мной? – шепчет он. – За то, что я вмешался?
Она подходит в несколько шагов, и в воздухе явственно слышится хруст осколков под ее подошвами. Дождь и гром по-прежнему для Людвига немы, но поступь и дыхание Безымянной – нет. Как и слова:
– Нет, я… к тебе. И больше я не уйду. Спасибо.
Людвиг сам делает шаг, и они оказываются вплотную. Когда небо вспыхивает молнией в третий раз, Безымянная сама приникает к его губам.
С поцелуем возвращаются звуки бушующего мира, но Людвиг почти не осознает этого. Слух теряет смысл, как и зрение: он закрывает глаза. Всегда боявшийся прикоснуться по-настоящему, до сих пор стыдящийся поступка трехлетней давности, он наконец поднимает руки и обнимает ее за плечи, и вторая кисть его замирает на худых лопатках. Робко. Нежно. Она не вырывается, льнет теснее, теснее, сама пытается удержать: не может не видеть, что он вот-вот упадет замертво. Черная одежда ее пропитывается его кровью. Боли нет.
Им нужно объясниться, но разве это не объяснение? И пусть они говорят одновременно, и их слова, дыхание, движения сливаются в одно, общее с дождем и ветром, со стеклом на полу и городом за окнами, с тем, что уже сбылось, и с тем, чего пока не случилось. Это, а точнее, бледно похожие мгновения он видел иногда в стыдных предутренних снах, и там казалось, что под ладонями ни тепла, ни холода – так можно обнимать туман или солнечный луч. Но здесь, наяву, все живое. Он прикасается к настоящим, не эфемерным волосам, зарываясь в них пальцами, а тонкие руки цепляются за его шейный платок. Глубокое, низкое, насквозь земное желание не дает остановиться, помедлить, спросить. Людвиг, расстегнув на ее воротнике одну серебряную пуговицу, просто целует бледную шею, опускает другую руку к тяжелому подолу, сжимает мягкий бархат. Она отступает, увлекая его за собой. Дальше от стекла и бури, хотя ветер по-прежнему с легкостью забирается в крысоловку, гуляя по углам.
Но это перестало быть важным.
В комнате пахнет кровью и клевером.
Я не надеялся, что ты останешься. Но я и теперь вижу тот миг – как ты лежишь рядом, серебряная в выступившем из-за туч лунном сиянии. Как твои волосы отливают блеклым золотом, как твои глаза – потемневшие, усталые – опять напоминают зачарованные озера Нимуэ. Я знаю, ты боишься вопросов и вообще лишних слов, и я продолжу молчать – как молчал в ночи. Мне не хотелось называть имени, хотя я уже неколебимо был уверен, и не хотелось снова спрашивать, кто ты, потому что я не смог бы отпустить или променять на что-либо ответ, который ты сама дала своим отчаянным возвращением.
Моя. Мое безумие. Мое все.
Стекла взлетали, срастались подобно переломанным костям, ловили лунные блики и вставали в раму. Это напоминало мелодию, я ее слышал, и я был счастлив. И я спросил одно:
– Гете прав?
Я не знал, что именно пытаюсь охватить, мрачные ли пророчества, не властные над праведной душой, или то, что меня выгнали, или слово, которое я прочел по посеревшим не то от ужаса, не то от жалости губам.
– Гете прав, – эхом отозвалась ты, положила голову на мое плечо, и ночь забрала нас.
Ныне, поутру, тебя снова нет, но это ощущается иначе. Ты поблизости: может, вышла потребовать что-то к завтраку, может, вспомнила о моем маленьком долге перед великим писателем и отправляешь доверенные мне деловые письма, может, заглянула в церковь – знаю, по утрам они тебя влекут. Но я подожду, даже если ты вновь бродишь среди маковых полей.
Знаешь… меня охватывает то радость, то грусть в ожидании того, что дальше готовит нам судьба. Как никогда я сознаю, что могу либо быть с тобой, либо не быть вовсе. Я столько был вдали от тебя, пока Небо не дало нам милосердно соединиться. Так было предрешено, надеюсь, но как бы мне хотелось, чтобы ты разделяла мое счастье. Молю, не подвергай сомнениям мою нежность. После всего я бесповоротно сознаю, что другая уже не овладеет моим сердцем, никогда, никогда.
Моя Жизнь – мое Все – моя Сила. Навеки твой. Навеки моя. Навеки вместе. Л.
На камень, медленно кружась, падает снег. Белая пляска могла бы петь благословенным хоралом, могла бы звенеть нежным адажио, но в тоскливом ноябре напоминает скорее скерцо, горестное скерцо отцветающей небесной яблони. Снег скрывает все вокруг, прячет последние краски, слепит глаза. А пальцы он колет так, будто состоит из толченого стекла и пепла.
– Не думаю, что ему нужно дерево, – тихо говорит Николаус, смотря на одиноко возвышающуюся над белизной, воткнутую в землю ветвь. – Я вообще не думаю, что…
– Главное – не забыть дорогу, – мирно обрывает Людвиг. – Хоть для ребенка нужно ее сохранить. Поэтому я бы все же посадил тут иву. Как… дома.
– Чтобы не было как с твоим Великим Амадеусом?[99] – Не поворачиваясь, он чувствует внимательный взгляд.
– Чтобы не было ощущения, будто жизнь его стерта. – Все, что Людвиг говорит в ответ. А потом, поколебавшись, предлагает: – Поедем назад вместе?
Внутри он напряжен, ждет отказа – чего же еще? Но брат, устало убрав с лица промокшие волосы, кивает и, отведя наконец взгляд от надгробия, напоминает:
– Похоронные правила Иосифа ушли с ним самим, камни уже не так безлики. Да и я тоже не дал бы нашему брату потеряться… там, где он сейчас есть.
Людвиг прячет руки в карманы плаща и первым идет прочь, в сторону ворот. Долгие шатания по кладбищу не слывут у венцев пристойным досугом, да и просто хочется скорее оказаться подальше от толпы заснеженных призраков, в коих обратились надгробия. Подальше от свершившегося. Подальше от непоправимого.
– Весной решим, – мягко бросает он. – Весной. Если доживем сами.
Николауса он уже через несколько секунд чувствует за плечом, но не оборачивается.
Каспар сражался долго и героически. Он очень хотел жить, даже посещал до последних месяцев службу, пытаясь делать вид, что ничего не происходит, точно надеясь отпугнуть болезнь. Один раз почти получилось, год назад: тогда Каспар, слегший и даже написавший завещание, спустя месяц вдруг встал на ноги, и кашель его отступил, и волосы засияли прежней рыжестью, и довольно долго он действительно изумлял врачей хорошим состоянием. Увы, дело тут было не только в стойкости. В одну из ночей, сидя с братом, Людвиг отчаялся настолько, что окаменел: руки опустились, ум помутился, он просто перестал понимать, зачем давать бесполезные лекарства, зачем сбивать жар, зачем открывать окна и убирать пыль, если все только продлевает агонию? Безволием он разгневал Безымянную. Она поцеловала Каспара в лоб, напоила водой из своих рук и, прежде чем пропасть, глянула так, что щеки вспыхнули жаром. Милосердие это было жестоким: «Не хочешь облегчить ему агонию сейчас? Жди теперь второй виток». Так и случилось: улучшение не закрепилось, последние полгода были для Каспара вовсе пыткой. И вот наконец… от мук он избавлен.
– Я думал, он выберется. – Голос Нико за последние годы поменялся, огрубел, но сейчас опять чуть звенит. Людвиг устало прикрывает глаза.
– А ведь ты никогда не был склонен к вере в чудеса.
Брат медлит. Слова глухие, но Людвиг их разбирает:
– Знаешь, когда столько чудес сыплется на мир после многих лет голода и боли… невольно начинаешь верить, что Провидение не пожалеет одно и для твоего брата. Тем более когда он так любит жизнь. Наивно, понимаю. Забудь.
Людвиг вглядывается в поблескивающий белый покров под ногами. Оборачивается – за ним и Николаусом вьются блеклые цепочки следов. Снег заметает их быстро; небо налито темнотой, но не грозно, больше похоже на пуховое одеяло, желающее всего-то одного – наградить землю сладким сном. Брат прав: за последние годы мир подобрел. Пусть чуда для Каспара у него и не нашлось.
Чудеса посыпались откуда не ждали – с ратных полей России. К зиме 1813 года стало очевидным: Франция, такая могучая, так спешившая возвести Империю на костях сестер, не переживет новую войну. Загадочная для Людвига Бородинская битва, по описаниям похожая на давнее видение, была Александром проиграна, но положила странное начало поражениям уже Наполеона – и поражениям кровавым. Там, близ Москвы, что-то глубоко его потрясло и подточило самодовольный, упрямый дух. Не мужество ли тех, кто умирал в кровавых оврагах и носил на шеях сияющие звезды, не чудная ли столица, которую едва ли не всю предали огню, не желая делать второй Веной? Так или иначе, прошло около двух лет – и объединившаяся Европа изгнала Францию с большей части оккупированных территорий. Париж пал, Наполеон отрекся от престола, его попытка к бегству провалилась. Мир усвоил, что пора меняться, но таких перемен больше не хотел.
Все это Людвиг наблюдал с непривычным спокойствием, чему, впрочем, не удивлялся. Лето 1812 года знаменовало для него новое понимание всего, новые смыслы и чувства. Безымянная по-прежнему покидала его, но то были иные разлуки. Они засыпали вместе, играли в четыре руки, часами гуляли. Она плела ему венки, он читал ей «Фауста», они привадили в окрестных лесах семейство диких кабанов и кормили их. Он привыкал к иной реальности – той, где любимого существа можно коснуться, той, где возвращение к жизни медленно, местами мучительно, но желанно. Теперь-то он добросовестно делал все, что велел Франц: соблюдал режим сна, пил целебную воду. Сочинял вяло, без спешки, пытаясь скорее излить новые настроения, чем создать нечто божественное. Праздное лето вдвоем, более похожее на отдых влюбленных, чем на лечебную поездку, полностью его устраивало. Не задевало даже то, что Гете более не заикнулся о совместной работе и не ответил на девять из десяти писем. Промолчал, не выставил в курортном свете дьяволопоклонником – за это уже стоило его поблагодарить. Черт с ним. Людвига ждали вещи совершенно другие.
– Не так и наивно, – спешно возражает он, отвлекаясь от мыслей. Брат пожимает плечами, и вдвоем они выходят за кладбищенские ворота. Этот выход дальний; попасть нужно к центральному, так что можно и пройтись вдоль стены. – Нико, слушай…
– Да? – Брат поворачивает голову. Еще одна перемена этих лет: «Зови меня Иоганном» забыто. Сам отказался, буркнув однажды: «У тебя звучит плохо».
– Как думаешь, справлюсь я с ребенком? – Выговорить это непросто, тревога снедает.
Да еще в ответ почти тут же доносится оскорбительное фырканье.
– Ты сначала отвоюй его, Людвиг. Иоганна так просто не разожмет коготки. И предупреждаю сразу, – Нико чуть щурится, – я вмешиваться не буду, раз уж меня отвадили. У меня достаточно забот. В гости приезжайте, но на этом…
Людвиг смиренно вздыхает: на поддержку в тяжбах он и не надеялся. Поведение брата, прорвавшаяся обида, которую он мудро скрывал все время похоронных хлопот, более чем понятно. Спасибо на том, что Николаус здесь. Помог всем, чем мог, в последние дни Каспара и остался рядом сейчас. После всего это неслыханная щедрость.
Они помирились в тот же год, когда поссорились: к осени Людвиг почувствовал себя, за исключением глухоты, совсем здоровым и поехал в Линц. Он был еще и окрылен: любовь оплела его душу, конец лета ознаменовался парой перспективных встреч, на горизонте замаячили интересные заказы. С доводами совести было сложнее, но в какой-то момент Людвиг проснулся с четким осознанием: брат ему дороже большей части иных вещей и, оглядываясь в прошлое, вряд ли он обрушил бы на Нико то, что обрушил в злосчастное весеннее утро. Разве брат не пытался объяснить то же, что Людвиг объяснял сам себе? Не о расчеловечивании говорил? В оккупации он вел свои битвы, как за собственную душу, так и – в отличие от Людвига! – за чужие жизни. Ему нужна была поддержка, а не обвинения в национальных предательствах. Если подумать… не за эти ли скорбные бои врачей, как старого ван Свитена, хоронят порой бок о бок с воинами?
Размышляя подобным образом в пути, Людвиг совсем заел себя. Стало настолько скверно, что даже Безымянной он не излил душу, сидел рядом хмурый и насупленный, опять ощущая себя побитым псом. Экипаж прыгал на колдобинах линцевских предместий, зубы лязгали, но было все равно: Людвиг искал в голове, в сердце, где угодно, хоть одну верную фразу. Их не нашлось. Может, поэтому, когда брат вышел на крыльцо, когда сердитым, скрипучим со сна голосом поинтересовался, что ему нужно, да еще в такую рань, Людвиг просто послал к черту все метания и обнял его. Ему не были свойственны столь спонтанные порывы. Он ненавидел замалчивать то, что жжет язык. Но он сказал лишь: «Прости. Я очень рад, что ты жив, твой дом цел и ты делаешь то, что делаешь». И этого хватило им обоим.
Скоро, правда, они поругались снова, по еще более дикой причине. Нико за время разлуки нашел невесту; невеста эта – дальняя родственница доктора, которому сдавалась часть дома, – была не такой неотесанной, как вертушка Иоганна, но тоже не самой славной, да вдобавок успела отяготить себя незаконной дочерью от другого мужчины. Влюбленный Нико закрывал глаза на все это, сколько Людвиг его ни переубеждал. «Свою Терезу» он мнил идеальной, «малышку Амалию» собирался удочерить. Его не волновали репутационные риски. Похоже, в детстве Людвиг подлинно безупречно научил его плевать на чужие ожидания.
В какой-то момент Людвиг особенно вспылил и вышел на прямую конфронтацию. Помимо братова упрямства и понимания: «Девчонка поддержала его, когда я плюнул ему в лицо!» – злила еще одна вещь: да, хрупкая невзрачная Тереза Обермайер в подметки не годилась, например, блистательной Терезии Сальери, но за исключением этого придраться не к чему. Она не была капризна, агрессивна, глупа или ленива – она была просто никакой. В мыслях ее не удавалось сравнить ни с цветком или с птицей, ни с камнем, ветром, пламенем или хотя бы уж ядовитой змеей, ни с мелодией. И держалась она при Людвиге так же – будто боялась его и хотела слиться со стеной. «Ты любишь воздух», – высказал однажды Людвиг брату, но не нашел ответа на «А ты не думал, что его мне и не хватало?».
Портить едва восстановленные отношения не хотелось, и Людвиг, поскандалив пару недель, сдался. На свадьбе Нико его сопровождала Безымянная, ярким – в цветах осенней листвы – платьем напоминая: «Если мы счастливы, почему ты не даешь быть счастливыми другим?» И он дал. Казалось, теперь-то все между братьями Бетховенами наконец утрясется, но случилось то, что случилось: умирая, Каспар составил завещание, где назначил Людвига опекуном сына. На деле все было сложнее: соопекуном оставалась Иоганна, ребенка предстояло как-то поделить, не ущемляя друг друга. Как – Каспара не заботило, он разве что настаивал на главенстве Людвига, как человека более зрелого и надежного. Не меньшая беда была в том, что Нико он вовсе не отвел явного участия в судьбе своей семьи. И если Людвигу это было понятно – все же Нико уже воспитывал крошку Мали, – то сам младший брат обиделся. Похоже, воспринял это как триумф застарелой ревности. Может, вспомнил, как, только-только став подмастерьем аптекаря, обнял Людвига, а Каспар наблюдал за ними из-за полуприкрытой двери?
Замерзнув, братья забираются в последнюю ждущую карету, на дверце которой – нечеткий золотистый герб. Ван Свитен не оставил потомков, но пара его протеже не забыла симпатию барона к Бетховенам и помогла сегодня с транспортом. Нико ерзает на алом бархатном сиденье, точно боясь его запачкать, потом все же расслабляется, расстегивает плащ и, откинувшись на спинку, смежает веки. Он не беден: работа в оккупации принесла ему не только уйму моральных проблем, но и неплохое состояние, все-таки его труды оплачивались или как минимум вознаграждались, а тратиться в темные времена было не на что. Его нынешний дом хорошо обставлен, у него есть прислуга, стол не пуст. Карета имеется тоже, но, конечно, она, как и у большинства, скорее напоминает уютную телегу с крышей. Здесь же глаз радуют подушки, и цветные миниатюры на стенках, и золоченые фонари.
– Не стесняйся, – мягко просит Людвиг, высовывается в окно и велит ехать на Нойер-Маркт. Сегодня можно пообедать и подороже, в «Белом лебеде», как в дни, когда он только пытался наладить дружбу с младшим и водил его туда. Снова сев, он решается продолжить разговор: – Значит, будешь рад нам?
– Вполне, – откликается Николаус, приоткрыв здоровый глаз, но без улыбки. – Только вот рано ты говоришь «мы».
Зевнув, Людвиг усмехается. Смысл в словах есть, но пока не тревожит так, как мог бы. И тем более не стоит нагнетать при и так-то понуром Нико.
– Я отвоюю его, поверь, отвоюю без особых затруднений. Завещание составлено достаточно прозрачно. А моя репутация ничто против ее.
– Она мать и растила его, – негромко напоминает Николаус, в его тоне сквозит нервозность. – Суды, конечно, учитывают статус, но поверь, страна у нас не такая, чтобы ей, например, вовсе запретили к нему приближаться. Многовато мягких сердец, тем более она будет настаивать. Ты от нее не откупишься.
– И не собираюсь. – Людвиг сжимает губы. – С чего ты решил, что я буду?
Николаус пожимает плечами, ответ его совсем не поднимает Людвигу настроения:
– Иного выхода я, откровенно говоря, не вижу. Она уже считает, что Карла у нее похищают. И в этическом смысле так и есть.
Оба замолкают: брату нечем продолжать, а Людвигу нечем крыть. Невольно он возвращается мыслями на пару часов назад, к могиле, подле которой собралась группка скорбящих, и вспоминает бледное, обрамленное нежно-русыми волосами лицо Каспаровой вдовы. Иоганна вела себя необыкновенно тихо, не плакала, глядела в одну точку – на руки могильщика. Она дрогнула, пошатнулась, лишь когда гроб уже опускали, и Людвигу и Николаусу пришлось ее поддержать. Иоганна впилась в них мертвой хваткой, но только на пару мгновений, затем отпрянула – и, оттянув малыша Карла от служанки, прижала к себе. Мальчик тоже не плакал, но и на гроб не смотрел – стоял как-то боком, склонив голову, точно его очень интересовали жухлая трава и снег. Он казался старше своих лет из-за этой отстраненности; темно-рыжие волосы его были запорошены, отчего выглядели седыми. Это усугубляло мистическое и прежде-то пугавшее сходство с прадедом – тем Людвигом, чье имя передавалось как талисман. Сходство это проступило, уже когда Карлу исполнилось семь, а сейчас, в девять, обозначилось явно: кругловатые, но твердые черты, тяжелый взгляд, маленький выразительный рот… Иоганна не отрицала очевидного: на нее саму ребенок почти не похож. Не скрывала она и отторжения к двум «дядюшкам». Она оставалась у могилы, когда Людвиг воткнул ивовую ветвь в землю у камня. Символичное действо вызвало у нее желчную улыбку, и наконец, бросив: «Лучше бы уж тогда принесли цветов», она взяла Карла за руку, позвала служанку и пошла прочь. Мальчик пару раз оглянулся, но Людвиг так и не прочел, что выражают его глаза. Он не попрощался: в последние дни вообще почти перестал говорить.
– Ты теряешь слух, у тебя нет жены, и ты слывешь странным, – мрачно нарушает молчание Николаус. Глядит он не на Людвига, а в окно. – Мало кому это понравится.
– Она ходит по кабакам, сидела в тюрьме, и мужа у нее нет, – отрезает Людвиг.
– Да, вы стоите друг друга. – Брат издает вялый смешок и все-таки поворачивает голову. Подсыхая, волосы его начинают забавно виться. – Но мой тебе совет: подумай. Так ли… – он медлит, подбирая слова, – так ли тебе вообще нужен сын? Заботиться по мере сил о племяннике – одно, но это… нет, я, если тебе правда интересно, не сомневаюсь, что ты справишься, в смысле прокормишь его и прочее! Дело в ином. Думаю, сам понимаешь.
Их взгляды сталкиваются, и Людвиг стискивает зубы. Не рычать, не рычать, когда его учат жизни, – это он себе наказал в последние годы и с этим худо-бедно справляется! Пусть учат, он ведь и сам учил. Просто вопрос слишком терзает его самого, и разумеется, он прекрасно понимает, чего опасается Нико.
– С Черни, моим учеником, я справлялся, – напоминает он и предсказуемо слышит:
– Вы жили вместе целых… два лета? У богатой семьи? Правильно я помню?
– Я прожил бы дольше, столько, сколько нужно, хоть десять лет, и без помощи, – упрямится Людвиг, но спешно прикусывает язык.
«…Если бы мог, если бы он был сиротой, а я – его единственной опорой». Это определенно не то, чего он когда-либо даже в мыслях желал маленькому Карлу, и не то, что можно озвучивать. Брат вообще может воспринять это как преступный бред.
– Но ты не прожил, – добивает его Николаус, и остается лишь покорно вздохнуть. – К тому же… – снова тон осторожный, будто слова – ингредиенты сложной микстуры, которые нужно тщательно отмерить, – если не ошибаюсь, дьяволенок, или как ты его нежно звал, был гением или близко к тому. Ты любишь гениев, тебя хлебом не корми – дай побыть среди себе подобных, уверен, им ты бы ноги омыл, как Христос, если бы они попросили. Наш же малыш…
– Он уже неплохо играет на фортепиано, – обрывает Людвиг, ощущая, как подступает раздражение. – И я, и Каспар научили его довольно рано.
– Брат мой. – Николаус смотрит так пристально, что глаза опустить не получается. Тон режет ножом. – Карлу не нравится фортепиано, по крайней мере не настолько. Пока я гостил у Иоганны, я не раз убеждался, что больше всего Карлу нравится играть с мальчишками в войну, как и…
– Ему девять лет, – возражает Людвиг. – И он в смятении. Вряд ли он вообще пока понимает, что именно ему… – Он запинается: что-то в лице Николауса меняется так стремительно и тревожно, что в горле леденеет склизкий ком. – Что с тобой? Укачало?
– Нет, ничего, – глухо, со странной хрипотцой откликается брат. Слова буквально приходится читать по губам. Он прокашливается. – Ничего, конечно же. Ты, в конце концов, тоже любил побегать, и Каспар, это просто я другой.
– Да, и как только он оправится… – Людвиг садится удобнее. Ноги замерзли, но осознал он это лишь сейчас, когда закололо мышцы. – Так вот, как только он оправится, я пошлю его в частную школу знакомых. Там широкая программа. – Видя, что брат заинтересовался и вроде опять оживился, Людвиг потирает руки. – Будет из чего выбрать. А насчет фортепиано… – Николаус поднимает брови, – тоже не пугайся. Я уговорил того самого дьяволенка навещать его и с ним заниматься. Их разница в возрасте не так сокрушительна, с ним Карлу точно будет интереснее, чем со мной, да и не помешает ему старший брат.
– Они не братья, – говорит Николаус словно бы про себя.
Людвиг, снова чуть вспылив, сгребает его за плечи и притягивает ближе.
– Да что ты? – Он с усилием меняет тон на шутливый: настроение брата сбивает его с толку, сложно понять, как себя вести. – Поверь, я помню, что здесь я неудачник, детей у меня нет. Спасибо, конечно, за напоминание, но…
– Извини. – Николаус тут же смущается, мотает головой. – Извини, не хотел тебя обидеть, просто пойми, я эти круги ада уже прошел. Ну, каково брать под крыло чужого ребенка, каково вникать, что занимает его сердце и думы.
– Карл мне не чужой, – мирно напоминает Людвиг, сжав плечо брата покрепче. – Как и Мали – тебе. И давай, пожалуйста, ты не будешь меня бранить, все же я как могу исправляю то, чем ты меня и попрекнул. – Еще пару лет назад признание показалось бы ему унизительным, но больше он подобного не стыдится. – Я боюсь остаться совсем без семьи, ужасно. И я буду стараться, как сумею.
– Не останешься, – уверяет Нико и на пару секунд вдруг опускает голову на его плечо, небывалое для него проявление нежности. – Но будь разумен и бережен, я тебя прошу.
– Буду, – обещает Людвиг, нехотя отпуская его. – Буду!
«Белый лебедь», до которого они вскоре доезжают, забит, и пройти приходится во второй, малый зал. Трактир дышит в лица сытым теплом, весь он – как увеличенное во много раз пространство кареты: стены расписаны историческими сюжетами, на канделябрах блестят остатки позолоты. Старое как мир место ухитрилось пережить войну, но в обновлении нуждается: потолки потрескались, кое-где разломы побежали и по фрескам. Одна, на какой-то крайне необычный сюжет – стоящие лицом к лицу полководцы с обнаженными мечами, туманные полчища за их спинами, – рассечена почти посередине. Символично: один мужчина – араб с темным как ночь лицом и одет в кровавое золото, второй, в голубом, – скорее европеец, хотя не скажешь из-за кожи, частично скрытой бинтами.
– Балдуин Прокаженный, – удивленно отмечает Николаус, щурясь. – Великий король.
– Все еще веришь в великих королей, Нико? – Людвиг тем не менее не возражает, когда брат выбирает место напротив этой фрески.
– Он был смертельно болен и очень юн, но при нем ни один враг не взял ни один город Святой Земли, – сообщает Николаус, слабо улыбнувшись. – А ведь величайший противник его, Саладин, к тому времени захватил пол-Востока.
– Что же помешало этому Саладину? – довольно равнодушно интересуется Людвиг, выискивая взглядом какую-нибудь трактирную прислугу. Он уже поднимает руку и подзывает приятную рыжую девушку, когда рядом раздается:
– Только воля к жизни, которой Прокаженный обладал. Она, кажется, манила смерть и одновременно отваживала. Ну… – Николаус хмыкает, – у меня сложилось такое ощущение, мне-то Балдуин интереснее как больной. И все же его враг вполне сознательно не брал Иерусалим. Читал знаки своего Бога. Вроде того.
Они заказывают жаркое с белыми грибами и вино, больше ничего. Аппетита все равно нет, а главное, кажется необъяснимо предательским загромождать стол едой. Это слишком напоминает о прошлом, о временах, когда третье место – а к столу ведь и тут приставлено три крепко сбитых стула – не пустовало. Волей-неволей, продолжая говорить, и Людвиг, и Николаус кидают на незанятый стул взгляды, потупляются, запинаются. И похоже, они увязли в прошлом безнадежно: трактирщица вскоре приносит не два, а три горшка, не два, а три бокала и уверяет, что столько они и заказали. Людвиг с Нико переглядываются – и не спорят. Ставят один из горшков против пустого стула, наполняют вином третий бокал. Больше они стараются на это место не смотреть. Людвиг не может ничего сказать за брата, но по его спине то и дело пробегает колкий холодок.
– Как ты будешь обороняться от Иоганны? – интересуется Николаус, когда ему наскучивает осыпать Людвига подробными описаниями кожных недугов.
– Никак. – Тот пожимает плечами, выуживая из горшка маленький гриб и целиком отправляя в рот. – Как уже сказал, заберу Карла и ушлю в школу. Я в своем праве.
– Но что, если, например, он пожелает вернуться с ней? Рано или поздно он ведь получит право на выбор.
– К тому времени, – Людвиг наблюдает, как брат осторожно, медленно цедит вино, и качает головой, – выбор, думаю, будет ясен. Мне нечего опасаться.
– Сейчас он сильно привязан к ней. – Тон Нико снова становится напряженным, и Людвиг, тяжело вздохнув, заглядывает ему в глаза. Некоторые вещи лучше прояснить сразу, просто чтобы брат там у себя не надумал лишнего.
Иоганна – не худшая мать, Людвиг это знает. Иоганна за девять лет сделала для Карла все возможное – другой вопрос, что возможности ее небольшие. Ограничивают их даже не деньги, скорее взгляды: понимание, что правильно и неправильно, нужно и не нужно, особенно потомку такой незаурядной семьи. Это проявлялось всегда: Каспар считал важным ежедневное музицирование, а Иоганна нет; Каспар настаивал на раннем изучении языков, а Иоганна нет; Каспар добивался от сына скорого выбора стези, а Иоганна велела «оставить ему детство». Детством Карл наслаждался в избытке – Нико не зря подметил его интерес к уличным играм и равнодушие ко всему прочему. С приятелями мальчик носился часами, возвращался с разбитыми коленками и кулаками. На следующий день Каспар сажал сына за книгу, а Иоганна отнимала ее и подначивала: «Иди лучше опять побегай». Эти крайности и составляли жизнь Карла, его противоречивый, пока хрупкий стержень. Ныне взгляда более требовательного – а потому необходимого – он лишился. Людвиг готов взять «строгую» роль на себя, хотя и согласен: сам он в детстве не сказал бы подобному дядюшке спасибо. И все же…
И все же он уже не ребенок. Понимает: без труда ничего не добиться. А окончательно он укрепился в решении, понаблюдав, как Иоганна учит сына незаметно вынимать маленькие вещицы из ее карманов. Забава, да. Но чем чревата?
– Если думаешь, что я хочу занять ее место, то нет. – Нико потупляется, и Людвиг, подавшись через стол, мирно хлопает его по руке. – Не хочу. Не все существа, коих мы любим, достойны любви, но это не значит, что кто-то вправе нас отваживать. – Николаус глухо, теперь недоверчиво фыркает. Людвиг еще смягчает тон и сжимает пальцы крепче. – Да, да, Нико. Если бы ты заявил мне подобное три года назад, скорее всего, я облаял бы тебя. Я не отрицаю, и меня это не красит. – Брат округляет глаза и все же чуть улыбается. – Но я клянусь: все, чего я хочу, – чтобы Карл рос не как сорняк. Чтобы ему были доступны знания, чтобы он нормально спал, ел, у него были вдумчивые друзья-союзники и… ясные цели. – Людвиг отстраняется. – Я хочу для него все, что мы с тобой собирали по крупицам или вовсе не имели. Иоганна этого дать не может, как ни старается. И если она правда любит его так, как мне видится, она скоро уступит. Я с этим разберусь.
Ненадолго они замолкают, сосредоточившись на еде. Тихо, без тоста, осушают бокалы, наполняют снова. Людвиг украдкой косится на «поминальное» место: там ему чудится легкая голубоватая дымка. Но стоит повернуть голову – ничего нет.
– Ты изменился, – задумчиво говорит вдруг Николаус. В глазах его, чуть просветлевших, золотятся искры. – Нет, правда, что эти несколько лет сделали с тобой?
– Ничего, – врет Людвиг. Слишком быстро: взгляд брата цепкости не теряет. – Я… старею, пожалуй. Ну, и слава, как ни крути, обязывает быть мягче. – Он усмехается уголком губ. – Это на словах талантам простительны любые чудачества. На деле чудачества должны точно ложиться в умонастроения их поклонников.
– Ты был знаменит достаточно давно, – напоминает Николаус удивленно. – Но держался куда эксцентричнее. И в целом резче…
– Это другое, – твердо возражает Людвиг и снова берет бокал, обращает взгляд на фреску с двумя правителями. – Есть слава темная, есть светлая. Хороши обе, но вторая накладывает обязательства. Все верно, однажды мне пришлось признать свою… эксцентричность. А потом осознать, что я больше, чем это.
– Ой, брат, вот этого всего мне точно не понять! – забавно отмахивается Нико и утыкает нос в свой горшок. Людвиг решает его не просвещать, ведь все и так видно невооруженным глазом. Еж уже колется меньше. И рад этому.
Седьмая симфония 1812 года – особенно сердцевина, алегретто, где очевидно слышалась неумолимая поступь фатума и медленно наполнялся кровью ручей в далеком овраге, – была еще стенанием Людвига по самому себе: по миру, задушенному войной, по своей проклятой тайне рождения, по чужому колдовству и, конечно, по возлюбленной, Безымянной и Бессмертной. Восьмая рождалась уже с иным мироощущением: там его, терзаемого дурными предчувствиями, болезнью и потрясением с Гете, настигла целительная нежность. Сочинение получилось невероятно контрастным: правильным безумием показалось соединить и теплые пробуждения с любимой, и тяжелые новости с фронтов; и солнце на белом шиповнике, и дым Бородина; и ленивые прогулки к семье кабанов, и отголоски весенней ссоры с братом, удары своих кулаков и его ладоней по столу. Обе вещи Людвигу очень нравились, нравились и его верным поклонникам. Но миру он открылся в ином.
Когда французы стали проигрывать сражение за сражением, Людвиг начал писать и чуть другую музыку. Первой вехой стала пьеса для очередного автомата, механического органа-гиганта, который, правда, в итоге с ней не справился. Нот для умной машины оказалось анекдотически много, как когда-то ноты Моцарта не вместились в разум Иосифа. Но бравая «Победа Веллингтона при Виттории»[100] – которая на деле, в собственном сердце Людвига, воспевала и Асперн, и Вену, и еще десятки битв – не пропала: заказчик предложил доработать ее и исполнить на ближайшем концерте в пользу солдатских семей. Инструментальный масштаб, правда, получился таким, что понадобилось сразу три дирижера. Одним стал Людвиг, вторым – придворный композитор Вейгль, а третьим – невероятно – сделался сам Сальери, организатор сбора, взявший самые гремучие и капризные партии. Стоя с ним в некотором смысле плечом к плечу, чувствуя нить, коей пронизала воздух меж ними музыка, Людвиг и понял, как далеко шагнул от себя прежнего менее чем за год. Для него обычным было просить у Сальери совета, обычным – безоглядно доверять ему свои сочинения. Но дирижировать вместе, этим единением напоминать всей Вене: «Подними голову, сотри с лица кровь, враг бежит, он больше никого не тронет!» – такого он не представлял. Он понимал: ценители «привычно мрачного, непонятного Бетховена» сочтут «Победу…» напыщенной пустышкой, наивной вариацией на тему золотой гусыни. Но он понимал и иное: уставшей стране, чтобы радоваться, нужна именно она. Радость не знает вычурности и сумрака, радость не знает надрыва и вечности. Радость сиюминутна, бесхитростна – тем и ценна, а особенно радость победы, способной в следующий же миг превратиться в поражение. Вене пьеса понравилась. Людвиг написал еще пару похожих вещей, затем доработал героичную «Леонору», которая неожиданно тоже нашла наконец теплый прием, – и вот, к нынешнему году «непонятный Бетховен» уже на порядок понятнее. А еще богаче, уважаемее и, главное, озарен светом. Его музыка нужна не только «просвещенным бунтарям», а ему не пришлось даже переступать через себя, всего-то на одно он и решился – разделить с миром собственную радость.
И конечно же, любовь.
За соседний стол садится компания в ярких мундирах – все больше мужчины примерно его лет, бледноватые, но с весело горящими глазами. Они требуют пива, самозабвенно галдят и вроде как нестройно поют. Голоса такие зычные, что Людвиг чудесно их слышит и быстро понимает: речь русская. Ребра сжимаются в тот же миг, шея тянется в сторону компании сама, взгляд начинает бегать по лицам.
– Чего ты? – интересуется Николаус, жуя кусок мяса. – Твои друзья, что ли?
Людвиг вздыхает и, с усилием отвлекшись, качает головой.
– Показалось, – бросает он и в последний раз обновляет брату и себе бокалы. – Нико… давай выпьем за то, чтобы домой вернулись все. Что бы это ни значило.
– Давай, – удивленно, но быстро соглашается Нико, и они делают по несколько глотков. А вот доедать жаркое уже не хочется.
После победы над Наполеоном именно в Вене обсуждался новый миропорядок. Еще недавно в столице яблоку негде было упасть от гостей всех званий и национальностей. Людвиг умудрился перезнакомиться с уймой императоров, князей, герцогов – и многие, кстати, оказались людьми неплохими. Что говорить об офицерах и солдатах. Но сколько он ни всматривался в лица в театрах, сколько ни играл на балах, посылая публике мысленный зов, F. и L. так и не нашлись. Погибли они в овраге? Не приехали? Или находились здесь, но не желали видеть… как там… сожителя темных сил? Что наговорил им Гете? Первые мысли будили горечь, вторые – ярость, а потом их сменяла пустота. Спросить было не у кого: даже полных имен своих знакомцев Людвиг не знал. Оставалась Безымянная, но отчего-то с ней вспоминать чудовищный вечер в чужом саду было страшно. После их с Людвигом воссоединения внезапно кончились сны. Пропал костяной трон, пропал безликий король – впрочем, безликий ли, вспоминая все, что постигло мир за последние годы? В свете Эльбы и Святой Елены исчезновение короля было закономерным, но все же…
Русские взрываются хохотом, один кричит фразу, которую Людвиг понимает целиком: «Прекрасен наш союз!» Глаза снова, помимо воли, устремляются на пустое место за столом, но ни горшка, ни бокала там уже нет. Зато на стуле скромно сидит Безымянная, она одета сегодня необычно – в мундир, тоже русский. Она слабо, ободряюще улыбается. Свечные блики превращают ее локоны в расплавленное золото.
– Прекрасен наш союз, – говорит Людвиг на немецком. Нико поднимает брови.
– Как трогательно. Да, пожалуй, он неплох.
Снова переведя глаза на возлюбленную, Людвиг вспоминает, как ревели летом фейерверки над Веной – победные всполохи, бесконечный небесный сад диковинных георгин. Тогда она тоже ходила так – не в платье, а в форме, и волосы ее были подвязаны широкой зеленой лентой. Они бродили по взбудораженному городу, всюду попадая в цветное сияние, они целовались в каждом переулке, забывая о приличиях, – но оставались невидимыми. В те минуты ему казалось, что все невзгоды стоили этих фейерверков, этих поцелуев, этого торжества. Ныне, даже радуясь Безымянной, он не может забыть: на столе еще недавно стояла поминальная еда. А F. и L. так и не нашлись.
– Поехали домой, – тихо говорит он, точно не зная, к кому обращается.
– Да, я тоже устал. – Николаус кивает и первым встает. – Заночую у тебя, ладно? Раз уж ты на карете.
– Разумеется! – Впору вспомнить, как неохотно брат оставался у него в юности, и возрадоваться. – Тебе повезло, в этой квартире у меня даже есть вторая кровать!
На выходе из «Лебедя», бегло обернувшись и вглядевшись в сумрак залов, Людвиг вспоминает, с чего начался разговор здесь, и тихо спрашивает:
– А что было с тем королем?
– Которым, когда? – Брат потирает веки кулаком. Похоже, он вот-вот уснет стоя.
– Твоим прокаженным. – Людвиг проводит пальцами по своему лицу, изображая бинты. – Нашла его смерть?
– Нашла. – Николаус кивает, ступая из-под крыльца на заснеженную мостовую. – Но могу себе представить, как она об этом сожалела. Думаю, если она правда бродит среди людей, ей довольно грустно с некоторыми из них расставаться.
Похоже, он перебрал: такие речи ему несвойственны. Холодок снова бежит по спине, в этот раз причина прозрачнее. Но отвлекаться некогда: забираясь в карету, Николаус едва не расшибает нос, и приходится быстро поддержать его за шиворот.
– Откуда у тебя эта… мысль? – уточняет Людвиг, когда брат забивается к окну, в пестрое гнездо подушек. Но оказывается, он уронил голову на грудь и уже дремлет. – Ладно.
Он бегло оборачивается, надеясь увидеть Безымянную рядом: вдруг решит проехаться с ними? Но силуэт ее, бледный, высокий, задержался на крыльце, и приходится помахать рукой. Она качает головой, тая в воздухе. Не поедет. Вздохнув, Людвиг называет кучеру адрес и захлопывает дверцы. Что бы это ни значило, к вечеру она будет дома. Как все-таки жаль, что Нико ее не видит. Умер бы от зависти.
– Прекрасен наш союз, – тихо повторяет Людвиг сам себе, пересаживаясь к брату ближе.
На стекло кареты все гуще налипает снег.