«Без него очень тихо».
Ступая по золотистому от свечного сияния паркету, Людвиг слышит эхо слов Сальери – тоскливые и тревожные, они висят в теплом, пропитанном парфюмами воздухе между стайками гостей. Дамы прячутся от слов за кружевными веерами; кавалеры – за улыбками, приросшими к губам; офицеры – за блеском оружия. Но ни мелодичной музыке из соседней залы, ни редким кокетливым смешкам, ни рокочущему там и тут «Скоро победим, это я вам обещаю, задавим заразу» не обмануть никого.
Этот столичный бал – пир во время чумы.
В блестящей дымке Людвиг раз за разом ловит взгляды и сам придирчиво рассматривает чужие наряды, прически. Тревоги провинциала не вытравить так просто. Он презентабелен сегодня? Не зря ли отдал за новый костюм последние дукаты, оставшиеся от съема жилья и покупки фортепиано? Не слишком ли скучен? Впрочем, нет. Его отвращение к попугайству наконец вознаграждено царицей Модой: не он один сегодня предпочел черные чулки и темный камзол. Все вокруг тоже не пестрят, даже париков, этих нелепых сахарных сугробов, меньше: в основном с ними не расстается старшее поколение. Можно горько усмехнуться, проведя нехитрую параллель: свет потускнел после смерти Моцарта, точно он унес из столичного общества не только переливы струн, но и часть красок. Но нет, воры могущественнее, их несколько: само Время, Перемены и Новости, а тишина на балу связана отнюдь не с отсутствием дурацких выходок и шуток Великого Амадеуса.
Недавно Париж казнил короля – с позорным клеймом врага Франции. Возможно, самые впечатлительные гости ловят привкус его крови в вине, которое пьют.
Луи Капета обезглавили вскоре после Рождества. Говорили, что ему связали руки, его лишили последнего слова, а толпа злорадствовала как стая зверей. Были и жуткие домыслы: что кровь его собирали в ведра для ритуалов во славу Верховного Существа; что голову удалось отсечь не сразу и король кричал в агонии; что он пытался сбежать ползком. Домыслы плодятся прямо здесь. Людвиг не вслушивается и не знает, как поддержать подобные разговоры, если кто-то заведет их. Ругать Революцию, только чтобы его не осудили, он не сможет, но дело не в этом. Не сможет он и обратного: на месте четкого ответа, данного когда-то Гайдну: «Старое должно гибнуть» – серый туман. От мыслей о пленной королевской вдове тошно. Вспоминается сон на трудной дороге из Бонна. Сон, о котором лучше никому не рассказывать. Чудовищно… ведь это чудовищно – оставлять сиротами детей, даже принцев и принцесс! Людвигу ли не знать. В чем-то Гайдн оказался прав: борясь за свои идеи, люди порой теряют рассудок, сатанеют. Жаль, такие сейчас возобладали над более гуманными соратниками. Но ведь гуманных больше, должно быть больше, они еще возьмут свое. По слухам, даже в голосовании – за или против казни – перевес был крошечным.
Вязнуть в этих размышлениях невыносимо. Людвиг отбрасывает их, расправляет плечи, нервно приглаживает волосы, аккуратно остриженные «под Тита»[47], но все еще неумолимо, предательски растрепанные. Неважно… тому, кого он ищет, чужды условности вроде пары торчащих локонов. Сердце снова теплеет. Людвиг в Вене уже месяц, но далеко не чувствует себя принятым, это приглашение – возможность стать вхожим в большее количество столичных домов, впрочем, главная его ценность не в этом. Не все лица здесь чужие.
– Друг наш!
– Надо же, вы тут, а не там!
– Более не бунтуете? Ваши последние alegretto и рондо так нежны и спокойны…
Чем дальше Людвиг следует по зале, тем чаще его узнают и приветствуют, точно над головами летит тайное «Он тут, приехал!». Его останавливают то боннские друзья, то венцы из тех, с кем он встречался в прошлый приезд. Удивительно, но они помнят его, следят за его достижениями и почти не поджимают губ при виде «революционной» прически. Людвиг улыбается им, стараясь не думать о надломе, который теперь мешает спокойно эту прическу носить, заставляет прикидывать, когда она отрастет. Качает головой: нет, его бунт – музыка. Конечно, не признается: все последние сочинения, от фортепианных вариаций до нежной «Лауры[48]», имеют адресата.
Безымянная не появлялась с переезда. Тогда, трясясь в экипаже, он заметил ее силуэт на лошади, не сразу узнал, не успел окликнуть – а потом настала тишина. Но в снятой мансарде Людвиг нашел на подоконнике букет клевера в граненом голубом флаконе от духов. Был уже прохладный декабрь, бездетный холостяк-хозяин недоумевал не меньше арендатора, чья это шалость. С тех пор Людвиг остается под скошенной крышей в предместье, томительно ждет нового знака. Имя «Лаура» не отпускает его, он упрямо верил, что угадал. Но, видимо, нет.
Знакомых лиц все больше, с кем-то он, осмелев, заговаривает сам. Одного человека – аккуратного, статного, неизменно обо всем осведомленного барона Готфрида ван Свитена – он, окликнув и на всякий случай напомнив свое имя, решается спросить о том, что начинает его смущать:
– Скажите, а где же герр Сальери? Никак его не найду. Мне нужно засвидетельствовать почтение и…
Людвиг запинается. Рядом с бароном – тоже одетым сдержанно, но накрахмаленным и не забывшим о парике – ему снова неловко. Ведет себя как потерявшийся ребенок, даже забыл отвесить поклон, разве что не подергал за рукав! Но в холодных светлых глазах барона ни удивления, ни негодования. Две профессии: дипломат и хранитель императорских книг – обязывают его всех помнить, а также быть терпимым к невежам и невеждам. Поклонившись первым, он улыбается – Людвиг, как и в день знакомства, невольно замечает крупные, очень белые, заостренные, как у хорька, зубы. Они так же ослепительны, как кружевной платок, закрывающий тучную шею почти до подбородка.
– А-а, юный любитель Баха, покоривший мое скрипучее сердце! – тянет барон, пока Людвиг спешно возвращает поклон. – Рад, очень рад, что вы выбрались из вашей мясорубки!
– Пока у нас все не столь страшно, – уверяет Людвиг, а вездесущая совесть тут же шепчет: «В мясорубке ты оставил братьев». – Мясорубка… Слухи преувеличены, головы летят в Париже, но не в Бонне.
– Славно. – Впрочем, звучит уже довольно равнодушно. Явно сочтя тему второсортной, барон быстро меняет ее: – А раз так, позвольте, что ли, сразу пригласить вас на свои вечера… – Взгляд окидывает толпу гостей, задержавшись на хромом офицере с одним глазом. – Общество у меня скучнее, чем собирает герр Сальери, менее… разношерстное, но все же. Русский посланник, кое-кто из князей…
– Разумеется, буду польщен! – Людвиг торопливо кивает и, ободренный таким расположением, уточняет: – Впрочем, я не взыскателен, очень одичал и буду рад любой компании. Если вы тоже соберете разношерстную, ничего не имею…
Демократичное замечание явно лишнее. Еще не договорив, едва глянув в глаза барона, Людвиг в который раз убеждается: язык его – враг, которого стоило прибить к нёбу гвоздями. Проклятье!
– Я имею. – Ван Свитен веско качает головой, тут же, впрочем, постаравшись смягчиться: – Поймите правильно, это иное. Камерные музыкальные посиделки, где мы не шумим, не пьем, не сверкаем прелестями, играем бессмертных и друг друга…
– Так вы тоже сочиняете? – Опять слова срываются с губ, прежде чем Людвиг бы подумал. Но такого он бы не заподозрил, глядя на это пресное сероватое лицо! Теперь ему особенно стыдно: что, если это говорилось в прошлый раз?
– По мере сил. – Трудно понять, задет ли барон: на губах снова улыбка, то ли снисходительная, то ли лукавая. – Послушаете однажды…
По многозначительной паузе Людвиг понимает: приличия требуют выказать энтузиазм. Он задумывается, на что может быть похожа музыка надменного старика, продолжающего провожать гостей – особенно держащих бокалы и позволяющих себе хихикать – взглядами, далекими от симпатии. О сочинениях Готфрида ван Свитена Людвиг не слышал… что ж, интересно, разве нет? Но слова не идут. И вот уже момент для «Я заинтригован!» упущен, теперь это точно прозвучит фальшиво. Поэтому Людвиг неловко молчит, молясь всем богам из машин: вот бы кто-нибудь, например, встрял в беседу с любой сторонней чушью.
– Да, – барон продолжает сам. Сейчас его взгляд кажется более мрачным и оценивающим. Обижен ли ван Свитен? Задумался? – Будет чудно получить, понимаете ли, такую славную молодую замену Моцарту.
– Он тоже бывал у вас? – Здесь изобразить интерес проще. Все же Людвиг не забыл кумира, еще цепляется невольно хотя бы за тех, кто его знал. – Был вашим другом?
– В некоторой степени, – обтекаемо, словно с неловкостью, уточняет барон, смежая дряблые веки. – Насколько, как вы понимаете, можно дружить с человеком, которому постоянно приходится давать в долг без расчета на возврат. Впрочем, с этой точки зрения, – смешок похож на постукивание горошин в банке, – у меня вообще нет друзей.
Теперь в полусонном взгляде, в самой позе мерещится нечто вроде «Сами не видите, сколь разным мирам мы принадлежали?». Получается улыбнуться, хотя шутку хочется встретить совсем иначе. Но улыбка – дань вежливости. Барон стар; возможно, он считает, что статус и возраст позволяют ему не особо церемониться в выражениях, а возможно, тут так принято. Не время задирать подбородок; не время возражать, что Моцарт был гениален, просто не до конца понят; что война подорвала ему карьеру, а рок отнял зрелые годы жизни, иначе бы… Руки Людвига сейчас спрятаны за спиной; там он позволяет себе лишь сжать кулаки. Великий Амадеус – не его друг и наставник. Скорее наоборот. Наплевать.
– Так не видели вы герра Сальери?
Это максимальное «Мне неприятен наш разговор», которое Людвиг может себе позволить. Понял ли его барон? Взгляд все такой же праздный. Помедлив, ван Свитен наконец лениво указывает куда-то влево:
– В последнее время его сиятельная персона часто прячется близ окон, сливаясь с ночью. Безмолвствует, наблюдает, больше не расточает улыбки… Знаете, – он понижает голос, округляет глаза, но гримаса не комичная, скорее ядовитая, – в дрожь порой бросает, вспоминаются поздние годы моего почтенного отца.
Пора бы, кивнув, уйти в указанном направлении, но Людвиг медлит. Вдруг вспоминает: для старины Франца Герард ван Свитен, старший барон, ведь был маяком! Не только талантливый медик, но и выдающийся политик, фаворит самой Марии Терезии, без которого она не принимала решений, но который на закате жизни сделался довольно замкнутой личностью… В Вене Францу так и не повезло поучиться у этого светоча лично, но друг ревностно собирал его сочинения и продолжает развивать его методы, интересовался им так же фанатично, как когда-то Людвиг интересовался Моцартом. Было бы неплохо что-то узнать. Повод для дружеского письма.
– Что вы имеете в виду? – спрашивает он, стараясь придать голосу больше сочувствия, чем праздного любопытства. – Он болел? Ваш отец?
– Ему в середине века доставались от ее величества сложные поручения. – Барон оправляет манжеты. – Не только медицинские, но и связанные, скажем так, с Magia Posthuma[49], которая якобы творилась в провинциях. – Снова он поворачивает голову в сторону темных окон. – Из одной поездки, где разбирался[50] с вампирскими пугалками, отец вернулся… – слово он подбирает с трудом, – другим. Увы, мы уже не были достаточно близки, чтобы он излил мне душу, но как я понял из обрывочных рассказов, там он кого-то потерял. Вроде бы друзей, из-за каких-то бунтов, коими был глубоко потрясен. Не знаю, – усмешка желчная, сухая, – чем? Уж не тем ли, как темен, жесток и голоден наш народ, изнывающий под пятой то одного властолюбивого мальчишки, то другого, то и вовсе женщины? Вот и Сальери… – судя по интонации, сменившейся на формальную, откровения окончены, – неужели наше солнышко всея Вены увидело наконец, куда катится мир с этими кровавыми имперскими бойнями? У него и музыка слегка «отяжелела» наконец-то, чему я безбожно рад.
– Рады? – Людвиг и сам понимает: в тон прокрались возмущение и неприязнь. – На мой вкус, она и не была легкомысл…
– Ваш вкус – ваш, – перебивают его не впервые, но он вновь это проглатывает, просто желая скорее прервать беседу. – А мой – мой. Хорошо?.. – Не дожидаясь ответа, барон снова кивает в сторону окна. – Ладно. Думаю, он ждет вас. Но будьте поосторожнее, юное дарование, с этим Лесн… столичным царем и сверканием его глаз.
– Поосторожнее?..
Впрочем, сейчас, пусть и запоздало, Людвиг перестал удивляться потоку острот. Он ведь слышал еще в первый приезд: эти двое не враги, но не ладят; глубоко верующий Сальери едва переносит тайные общества вроде масонов, среди которых ван Свитен не последний и в круг которых когда-то затащил Моцарта.
– Мало ли, укусит. – Звучит новый смешок, на этот раз сочный и благодушный. – Со мной будет поприятнее. Может… – барон опять понижает голос, – останетесь? Поговорим о Бахе, Генделе… и о Моцарте, упокой их всех Великий Архитектор?
Возможно, это послание-вопрос, вроде «Ну и за кого вы будете?». Но Людвиг уже принял решение: не замечать. Он приехал не для паркетно-салонных войн, не планирует выбирать покровителей и из их особняков обдавать презрением неугодных. Все, чего он желает, – найти дружбу и интерес с самых разных сторон. Тем более Моцарту, несмотря на только что услышанное, этот человек явно не особо помог на пути к счастью и успеху.
– Извините, мне все же пора. – Он кланяется, а потом называет адрес. – Если вы правда захотите видеть меня, пишите сюда, буду рад.
– Приятного, приятного вечера! – И барон, на этот раз не снизойдя до ответного поклона, отворачивается к новой «жертве», бледному темноглазому брюнету в иноземном сине-красном мундире: – Герр Штигг! Ну как, как там в вашей Америке?..
Людвиг отходит на безопасное расстояние, выдыхает, разжимает кулаки и уверяет себя, что все в порядке. Это столица, испорченный сброд, здесь все и всегда держались отнюдь не так просто и человечно, как даже в самых знатных кругах Бонна. Общество сейчас еще и нервное, третий на памяти Людвига император – сын Леопольда Франц – отличается угрюмой нетерпимостью, из-за него всюду шпионы и жандармы. Ван Свитен при его предшественниках был в некотором смысле преемником отца, имел немалое влияние. Сейчас он отправлен в отставку – как человек слишком либеральный, сквозь пальцы смотрящий на якобы грозящий стране развал, – вот и распускает остатки хвоста где может. Не стоит так болезненно относиться к старческим странностям. Натянуто улыбнувшись и поборов спонтанное желание поехать домой помыться, Людвиг идет вперед.
Сальери действительно у дальнего окна и – из-за скромного камзола цвета ненастного января – мог бы слиться с беззвездным небом, заглядывающим в залу. Возможно, он просто не хочет, чтобы его лишний раз беспокоили, все же он хозяин вечера, пусть и собрал гостей не дома, а в здании Венского музыкального общества[51]. Стоит ли спешить здороваться? Людвиг медлит, переминается с ноги на ногу. Но, едва завидев его, Сальери оживляется, сам выходит из полутени гардины и шагает навстречу со словами:
– Людвиг! Наконец вы здесь! Обжились? Так что же, вы теперь надолго с нами?
Людвиг, раскланявшись, подтверждает это – бодро, даже напористо, понимая, однако, что недостаточно владеет голосом и лицом. Наверняка взгляд его беззастенчив, цепок. Ведь он неприятно удивлен, а слова ван Свитена не кажутся ему больше заурядной колкостью.
Сальери неуловимо переменился за эти несколько лет. Опрятность, теплый взгляд, гордая осанка – все прежнее, но лицо… Несмотря на природную смуглость, оно кажется бледным и осунувшимся; свет из глубины глаз не исчез, но замутился, как озеро от поднявшегося ила. Волосы, некогда длинные и схваченные лентой, острижены короче, чем у большинства вельмож. Среди темных прядей много седых, по ним Людвиг мечется взглядом. Но на застрявшее в горле «Что с вами?» отвечают быстро и безмятежно:
– Что, плохо выгляжу? Не пугайтесь. Старость и утомление, мой друг, иногда неожиданны. Поверьте, мой ум вполне ясен, чтобы ноты не перепутались там.
Его улыбка тоже замутненная, резче обозначает морщины в углах рта. Стараясь успокоить себя, Людвиг первым протягивает руку. Сальери мягко берет ладонь и заглядывает ему в глаза, так же чародейски-проницательно, как у камина, в вечер рухнувших надежд.
– Вы сильно выросли. Я очень вам рад. И предчувствую ваше блестящее будущее в…
Тут его громогласно окликают: подлетает напудренный, потный толстяк в зеленом, с огромными золотыми эполетами. Сопя и топая, фамильярно хватает за плечо, тяжело дышит винным паром, от которого в голову Людвига лезут дурные воспоминания.
– Ох-ох! Вы нужны, очень нужны мне! – не здороваясь, басит толстяк. – Лишь на минутку, клянусь, на жалкую минутку!..
Сальери приглушенно вздыхает и, взглядом извинившись перед Людвигом, чуть отворачивается с рассеянной улыбкой. С ним тут же требовательно, но плаксиво заговаривают – о пожертвованиях каким-то матерям, о жестокости судьбы. К концу тирады широкий нос военного шмыгает так, что Людвиг уже едва может понять речь, щедро сдобренную тирольским говорком. Но Сальери, выслушав, мрачнеет, шепчет одними губами:
– Убит под Льежем? Мне жаль, очень жаль!
Рука еще держит руку Людвига, даже сжалась – неосознанно, нервно. Тот быстро опускает глаза, пряча раздражение от вмешательства: какого дьявола? Да, дело явно важное, но разве он, Людвиг, – пустое место, которое можно просто занять своей тушей? Впрочем, для такого фанфарона – уж наверное. Кусая губы, Людвиг упирается взглядом Сальери в запястье. А в следующую секунду, ахнув, сам стискивает его теплые сухие пальцы.
– Конечно, – льется мягкая, с проступившим акцентом, речь. – Я помню, каким пианистом был ваш бедный Гилберт. Да, обещаю, я поспособствую…
Белая манжета рубашки Сальери слегка задралась. Людвиг отчетливо видит несколько длинных продольных порезов на внутренней стороне руки – кожа словно наросла там заново. Теперь он сам сжимает пальцы крепче, до боли; рука начинает потеть. Что за… что? Но времени собраться уже нет: эполетный толстяк пушечным ядром улетает прочь, плакаться кому-то еще. Поэтому заметавшийся взгляд Людвига перехватывают.
– Простите за конфуз, эта порода военных старой закалки… – Сальери вздыхает снова. – Они не любят ждать. Что с вами, почему вы так бледны?
Мягкий тон хуже затрещины. Людвиг, продолжая прокусывать губу, вскидывается. Они смотрят друг на друга, не размыкая пальцев, но плавным, еле ощутимым жестом Сальери уже вернул манжету на место. Раны скрылись с глаз. Но так и стоят перед ними.
– Эта война за чужих королей омерзительна, и особенно ужасно, когда ею прельщаются совершенно мирные люди, – медленно говорит Сальери. – Так жаль Гилберта… у него была чудесная jeu perle[52], почти столь же сильная, как у вас.
В голосе скорбь, но в неотрывном взгляде – иное. Людвиг чувствует знакомую, так давно не беспокоившую его боль в желудке, пока слабую, – и молчит. Он не знает, что делать.
– Рад, что хотя бы вы здесь, а не там… – продолжает Сальери, повторяя за кем-то из тех, с кем Людвиг общался еще до ван Свитена. – Но все обойдется, поверьте. Все.
Все обойдется. Людвиг делает глубокий вдох.
Ему не по душе выбор, который ненавязчиво подсказывают мягкий взгляд и властный голос, но он поддается. Секундная мысль, что однажды он уже смалодушничал так, промолчал, думая, что щадит любимого человека, – а потом не раз чувствовал себя грязным, – гаснет. Он даже не помнит, когда это было, с кем. Какая-то юношеская выходка с дамами? Как ни в чем не бывало он улыбается Сальери, разрывает рукопожатие и кивает.
– Я тоже рад и… вдвойне рад застать вас бодрым и в добром здравии.
Последнее даже звучит как скулеж щенка, что-то вроде «Вы же… в добром?», и Сальери милосердно кивает. В блеснувших глазах Людвиг ловит благодарность – и его начинает мутить. Хочется бежать, а ноги, наоборот, слабеют. Но за секунды, пока предлагают Сальери вино, а тот устало отказывается, удается более-менее прийти в себя.
– Не хотите? – Сальери кивает на богемские бокалы на подносе кельнера. – Белое рейнское, последний урожай, привет с вашей реки.
Людвиг, не думая, хватает крайний бокал и сразу опрокидывает половину в глотку. Вино играет, освежает кислинкой, немного проясняет рассудок. Тошнота отступает, колени перестают трястись. Людвиг отпивает еще чуть-чуть, но давится.
– Друг мой! – Сальери хлопает его по спине и тут же, не стесняясь, аккуратно кладет ладонь на лоб. – Не так быстро. Сами родом из тех краев, знаете, как молодое бьет в голову. Не больны ли вы?
– Нет, – шепчут губы; лоб что-то холодит. Сальери отводит руку, и Людвиг удивленно замечает львиное кольцо, виденное у Великого Амадеуса. – Эта печатка…
– Подарок… на прощание. – Сальери кивает, снова мрачнея. – Как и возможность исполнить на нескольких концертах Общества его последнюю симфонию и дирижировать ею; как и «Фигаро», которого вырывают у меня из пальцев, точнее, из репертуаров, потому что Франция совсем сошла с ума, и император жаждет больше патриотизма. Вольфганг смеялся… говорил, кольцо всегда напоминало ему о двери моего дома, а после его смерти напоминает мне о нем самом. Ни я, ни мои домашние, правда, совсем не верили, что он умрет, но вот.
– Как же… – все же решается спросить Людвиг, – как это произошло?
Ему страшно: о деталях газеты ведь писали разное, будто соревнуясь в мерзости. Мелькали среди версий и люэс, и самоубийство, и темный ритуал масонов, и перепой, и драка с мужем любовницы. В свое время все это вызвало в провинции немало пересудов.
– Просто. Осень и зима в тот год были сложные, – тихо отзывается Сальери. – На будущее: если в Вену вдруг прилетают ветра с гор, они нас не щадят. Вот и тогда многие болели, а еще пришла какая-то зараза, от которой распухают горло и суставы. Особенно уязвимы оказались те, в ком и так дремали недуги и кто мало заботился о себе: трудящиеся от зари до зари, любители табака и вина, опечаленные… – Сальери вздыхает. – Вольфганг недомогал с лета, вдобавок тревожился о будущем. Леопольду он не нравился, денег не хватало, руки отекали, ушел сон. Казалось, все против него, и порой он даже думал… – Сальери понижает голос, – что за всем этим кто-то стоит. Меценаты, конкуренты, чуть ли не ученики. Он подозревал разное, а мне казалось, он просто мечется от отчаяния, не зная, что делать. Я думал, успех «Волшебной флейты» – огромный! – вдохнет в него жизнь, тем более это ведь изумительная история о победе света над тьмой. Так и произошло, но ненадолго, увы. В ноябре он заболел среди прочих. И не смог выбраться.
– Мне так жаль, что я… – Людвиг запинается. Слова вдруг кажутся глупыми, а собственная беда – жалкой в сравнении с потерей друга.
– Не показались ему во всей красе, – легко угадывает Сальери, и прежнее золото взблескивает в его глазах. – Боюсь, вам бы досталось; он, как вы, наверное, догадываетесь, был не очень сдержан на язык, когда говорил о чужой музыке.
– И о вашей?!
Похоже, в голову правда ударило коварное вино, выпитое натощак, и сказалось долгое напряжение: Людвиг спрашивает это, глупо хмыкнув, разве что не подмигнув в пошловатой манере «Поделитесь между нами, а?». Он ждет, что Сальери нахмурится, опять положит руку ему на лоб, хоть как-то негласно предупредит: «Вы забываетесь». Но он тоже усмехается, глядя, наоборот, с необыкновенным теплом.
– Моя, насколько могу судить, ему нравилась. Не вся, как и мне – не вся его, но «Данаиды» и «Тарар», по его словам, были вдохновением для увертюры к «Дону Жуану», и уже это потрясло меня в свое время. Чтобы он – и признался, что что-то где-то черпал?
– Но ведь вы были близки. – Людвиг делает еще глоток вина. Горло пересохло, а мысль – как вдруг снова захотелось увидеть Моцарта, живого вопреки всему, – нужно заглушить.
– У вас, видимо, не много творческих друзей. – Сальери подбирает слова осторожно, словно боясь его задеть. – Это… сложно. Самая тесная подобная дружба всегда имеет некоторый дух соперничества, как, впрочем, и в любом деле, где пересекаются дороги друзей и сталкиваются их лбы. Солдаты меряются подвигами, офицеры – наградами, писатели – публикациями. Только когда кто-то падает замертво, ты понимаешь, что это… все это… – Он лишь качает головой, но слово «прах» звенит в воздухе, даже оставшись непроизнесенным.
Людвиг допивает вино быстрым глотком и тут же хватает с проплывающего мимо подноса новый бокал. Постыдно, но нужно чем-то занять руки. Первое сожаление – о том, что он за недолгую жизнь так и не вывел формулу верных слов, способных утешить скорбящего. Второе – что Сальери беспощадно прав, не потому ли все всегда было так сложно с Каспаром и оставалось бы, если бы не Безымянная… Безымянная, которой нет, которая где-то витает, забыв о нем! Людвиг кусает губу яростнее, отпивает вина, видит кровавый след на стекле, морщится. Сальери слабо – виновато или ободряюще? – улыбается, а потом продолжает как ни в чем не бывало, глядя куда-то поверх плеча Людвига:
– В общем, вам бы вряд ли повезло. Вы молоды, вы здоровы, вы немец, вы не чей-то фаворит – но ваши произведения уже многообещающие; они, как я вижу, публикуются, а главное, вы, насколько я понимаю, сейчас сами себе хозяин.
– Примерно. – Людвиг кивает и рассеянно оборачивается, чтобы проследить взгляд Сальери. В толпе мелькает ван Свитен, окруженный тремя стриженными «под Тита» юношами. Он вроде увлечен ими, но на несколько секунд глаза насмешливо впиваются в Людвига. Скрывая озноб, тот спешит отвлечься. – И надеюсь таковым остаться.
– И все же не пренебрегайте теми, кто захочет вам помочь, – ровно просит Сальери, снова посмотрев на него. – В разумных пределах конечно же, в неразумных последствия… могут быть разными. За покровительство очень трудно расплатиться.
Людвиг опять бегло оглядывается. Барон уже не обращает на них внимания, уткнул длинный нос в ноты, которые кто-то из юношей ему дал. Но отчего-то тревожно, и кажется, что в зале стало душнее. Может, еще вина?
– Так что по поводу ваших планов на меня? – спрашивает он.
Когда после всех договоренностей Сальери оставляет его, бокалов выпито уже три, и Людвига бросает то в жар, то в холодный пот. Раны под кружевом… снова они не дают покоя, как ни пытается он отвлечься. Беседа вышла ровной, естественной, но такой мучительной. Каждая улыбка, чужая и собственная, резала ножом. О чем думал хозяин вечера все это время? Как вести себя дальше? Что, если сказать, например, фрау Резе? Нет, нельзя: Сальери оскорбится, даст понять, что приблудным щенкам не стоит тыкаться носом в темные углы его души, и будет прав. А главное, все может быть надуманным. Сальери богат, любим, окружен друзьями. А увечья… Людвиг смотрел на них из-за пелены страха. Медицинские познания его равны нулю. Может, раны старые; может, были и несколько лет назад? Слабости юности, которых теперь Сальери стыдится? Тогда расспросы усугубят его нынешнюю мрачность, особенно если по вине Людвига пойдут светские сплетни: такой человек – и режет себя! В этом мерзком городе возможно все. Мудрее… молчать?
Толпа уже скрыла Сальери, сомкнулась и, кстати, заметно повеселела. Смеха все больше, разговоры оживились, многие ушли танцевать в соседнюю залу. Но душно, как же душно, и будь проклято вино, плещущееся в желудке… только бы не нашло дорогу назад. Если еще хоть кто-то громко заговорит, если позовет Людвига куда-то, если начнет допытывать о музыке и вонять парфюмом, это более чем вероятно. Лучше спрятаться и перевести дух.
Он покачивается, затравленно оглядывается, ища, куда податься, и обнаруживает в углу выход в зимний сад. Ноги несут его к белым дверям, с поразительной даже для самого него быстротой: сад видится островом спасения. Маячат большие лепные вазоны с розами, за ними несколько статуй муз, и фонтанчик, и полдюжины скамей. Прохладный сумрак вползает сквозь стеклянные стены. Ни одной уединившейся пары, ни одной скитающейся тени.
Вывалившись из залы и сделав десяток шагов вглубь убежища, Людвиг падает на скамейку. Вдыхает, выдыхает, теряется в великолепии роз, приторном, но несравнимом с амбре духов. Нужно успокоиться и перестать сравнивать цвет трепещущих на сквозняке лепестков с цветом шрамов. Нож. Острый, острый нож. Весь этот вечер грозит стать ножом, разрезающим ожидания от венской жизни и подлинное ее начало на несоединимые лоскуты.
Здесь, в темной тихой прохладе, Людвиг осмысливает все заново, словно со стороны, и ему опять хуже. Он запутался, что думать о Франции, и боится, вдруг кто-то спросит его мнение. Он не дал ван Свитену понять, что шутить о бедности Моцарта низко. Он хлебал спиртное, почти как отец, и то ли еще будет. А Сальери… что делать с Сальери…
– Ужасный город, – срывается с дрожащих губ.
«Ужасный я» – звучит только в голове, но заполняет желчью горло. Желудок сводит. Людвиг прикрывает глаза, но мир качается сильнее, скамейка – утлый плот, голова – булыжник. Черт, если его еще и вывернет в эти прекрасные, как парадный лик Вены, розы…
– Ужасный, – повторяет он, жмурясь крепче и не зная уже, о чем говорит и думает.
– Но ведь не Вертер, – раздается рядом. Руки ложатся на плечи, прохладные губы касаются щеки, и тошнота, на секунду достигнув невыносимого апогея, уходит, будто ее и не было. – Как вовремя я тебя нашла, глупый. Не упади в кусты!
Людвиг, вздрогнув, открывает глаза. Безымянная рядом, смотрит в лицо, почти прислонившись лбом ко лбу. Не пытается притворяться одной из бальных гостий: ни жемчуга, ни светлых шелков. Убранные в узел волосы украшает роза из вазона – единственное теплое пятнышко в ее облике. Безымянная в трауре: платье открытое, но черное как ночь, пышное, но без отделки. Шелковые перчатки скрывают руки, ставшие, кажется, совсем худыми; под глазами круги. Радость от встречи и трепет из-за перемен подобны в сражении льву и единорогу. И все, что удается шепнуть в первую секунду: «Спасибо».
Она кивает, продолжая легонько держать его за плечи. Взгляд обволакивает, чарует, но одновременно – пробуждает лучше ведра воды, выплеснутого за ворот. Вспоминается, как точно так же терпеливо она держала отца, вываливающегося из винного погребка, и снова мысль: «Нельзя, нельзя идти его путем!» – больно пронзает. Хочется попросить прощения. Но глупость побеждает, и с заплетающегося языка слетает другое:
– Вроде бы я выпил всего три бокала, а будто бочонок…
Она смеется, глухо и нежно, прикрыв рот. Проводит по волосам Людвига и качает головой.
– Не будь столь суров к себе сегодня. Но обязательно оставь это на завтра.
Он прикладывает ладонь к груди: узел стыда вроде бы ослаб. Какое-то время они молчат, просто сидя рядом. Для Людвига это очередная попытка наглядеться надолго. Что для нее? Приходит спонтанная смелая мысль: а если, например, среди друзей в Вене появится художник; если заказать ему портрет по описанию? Это безумно дорого. Но, может, пара удачно проданных сочинений и экономия на еде окупят прихоть?
– Ты в трауре… – наконец шепчет он, понимая, что достаточно собрался. Только бы она не осадила его за непрошеное любопытство. Но она не пытается.
– Моя подруга потеряла мужа, да и собственные ее дни сочтены, так что я скорблю по обоим сразу. – Безымянная устало, печально заправляет за ухо прядь, струящуюся вдоль виска. – Они не заслужили своей участи. Возможно, из-за этой несправедливости я скорблю даже больше. Впрочем, многие сейчас скорбят из-за несправедливости.
Людвиг кивает. Ведь он тоже.
– В каких мирах живут твои друзья? – робко спрашивает он, догадываясь, впрочем, что ответ будет призрачным, как и она сама.
– Во всех, Людвиг, и у каждого свое страдание.
– А сколько их всего?
– Бесконечное множество, и друзей, и миров.
«Какое место занимаю я?» Но даже выпей он бочонок, не дерзнул бы спросить. Вспомнив внезапно солдата-музыканта, за которого просили Сальери, он говорит лишь:
– Мне очень жаль твоего друга. И подругу. Сейчас словно всюду смерть.
Безымянная слабо вздрагивает, взглянув расширившимися, ярко блеснувшими глазами.
– Всюду смерть… – тихим эхом повторяет она.
Слова напугали ее и напомнили о дурном, это очевидно. Едва договорив, она в раздумье опустила голову, сцепила пальцы, сгорбила плечи. Ее хочется обнять, но без позволения Людвиг не смеет. Еще одна скорбящая, которую он не знает, как утешить.
– Как ты спишь в последнее время? – спрашивает наконец она, опять подняв глаза.
– Хорошо. – Удивленно и с некоторым облегчением он пожимает плечами. – Пью много кофе, и, кажется, это иногда мешает, но в целом… разве что порой стучит ночами в ушах. И вообще! – Он делает голос пошутливее, бьет себя кулаком в грудь на манер воинственного аборигена. – Не забывай, я крепче крепких, у нас это семейное!
Он и на ее лице читает облегчение. Похоже, Безымянная ждала более печального ответа. Как и всегда, тревожится; наверняка понимает, сколь неприкаянным он ощущает себя; не могла, оставляя цветы, не увидеть, что мансарда далека от комфортного жилья. Нельзя ли сказать ей, что тучи немного рассеются, если она перестанет пропадать? Или прямо спросить о портрете, который можно хранить в потайном ящике? Нет… Незачем заботить ее лишний раз мальчишескими притязаниями. Хотя бы пока она не снимет траур.
– Пойдем прогуляемся, – предлагает она, прежде чем он бы решился вообще на что-то, и кивает в сторону фонтана. – Скоро запоют механические соловьи.
Вглубь сада ведет низенькая ажурная лесенка, белая, точно сахар. Людвиг подает своей даме руку, они встают и следуют прочь от золотистого прямоугольника залы за приоткрытыми дверями. Украдкой Людвиг оглядывается, но никто из гостей даже головы не поворачивает в сторону сумеречных зарослей. Бал наконец правда стал балом, звенит и гремит вдали.
В глубине сада царят уже не одни розы: шепчутся поздние лилии, клонятся дельфиниумы, сипло и влажно дышит моховая зелень. Рядом никого, но старомодная музыка, смешивающаяся с птичьим пением, отчетлива. Часы пробили девять. Механические соловьи, венчающие белоснежную, выполненную в виде одинокого дерева конструкцию фонтана, проснулись. Они сидят на верхних ветвях втроем, спина к спине. Крохотные глаза – красные самоцветы – сверкают в сумраке. И этот холодный ювелирный металл над вековым камнем отчего-то снова напоминает о революции, о ее спутавшихся голосах. Что видят механические птицы со своей высоты? Почему так страшна недвижность их голов и крыльев, несочетаемая с льющейся из распахнутых клювов мелодией? Из украшающих дерево цветков падает вода, чистая, прохладная. Она так темна, что кажется кровью.
– Мог бы и пригласить меня, – звучит рядом, лукаво и спасительно. – Или я тебя.
Безымянная опускает руку на его плечо, легко тянет к себе – и он отвлекается, с радостью и облегчением обнимая ее тонкий стан. Но облегчение секундно, теперь нужно не думать о горячей дрожи, побежавшей от ладони, смотреть в лицо, а не на нежную ложбинку над воротом корсажа, скрывающего высокую, плавно очерченную грудь. Эти мысли… только их и не хватало в распаленной вином голове. Людвиг смыкает ресницы. А потом, быстро прижав Безымянную к себе, касается губами ее открытого уха, выдыхает:
– Куда угодно, как угодно, только попроси…
Ладони упираются ему в плечи, но не отталкивают. Касание обдает новым жаром.
– На танец, Людвиг. Если пожелаешь. А ты о чем подумал?
Безымянная смеется, слегка дрожа в его руках, и желание – обратить этот смех в стоны, прильнуть губами к шее, спустить платье с плеча – на миг перестает казаться невозможным. Так заканчиваются столичные балы для многих. Для подобного сады и гостиные существуют во всех «лучших» домах и общественных зданиях, эдакие великосветские бордели без продажных девушек и юношей, но с уединенными уголками, диванами и ширмами. И разве удивительно? Разве не лучший способ забывать всю мерзкую тяжесть, что приходится пропускать через себя там, где светло и людно? Пошлые остроты, задранные носы, подсчет мертвецов, неозвученные тревоги, тайные раны – все кажется таким жалким и преодолимым сейчас, все так легко отбросить, ведь он прижимает к себе это прекрасное существо; ему не сказали «Нет» и не отвесили пощечину…
Лишь потому ли, что знают: он не выдержит еще и этого.
– Пожелаю. Конечно. – Пересилив себя, он размыкает объятие сам и одной рукой берет скрытые черной перчаткой пальцы. – Я… хочу, чтобы ты улыбнулась.
Прочее – лишь попытка убежать от себя. Безымянная, не сводя с него глаз, отвечает на пожатие, крепче сжимает плечо второй рукой. Чудовище внутри стыдливо замолкает.
Под немигающими взглядами птиц, под красивую монотонную трель они делают несколько кругов, глядя друг на друга, но останавливаются очень скоро: у Людвига опять кружится голова, пересыхает в горле, вдобавок он до смерти боится, что прямо сейчас откроется правда, танцевать-то он особенно не умеет. Вздохнув, он отстраняется и присаживается на край каменной чаши.
– Надеюсь, я не отдавил тебе ноги. Ты найдешь партнера лучше, если захочешь. А я сегодня и собеседник-то неважный.
Безымянная стоит над ним и внимательно, с пронзительной жалостью смотрит в лицо. Будто угадывает все неумолимые тревоги; все, что не хватит духа произнести. Так и есть. Помедлив и склонив голову, она шепчет:
– Ты будешь счастлив, Людвиг. Иногда. Как бы тебе ни казалось сейчас.
Он сказал бы, что счастлив сейчас, с ней, но он бы солгал. От себя не убежать, ни в разговоры, ни в танцы, ни даже в плотские желания. Когда это уйдет, останется действительность; когда бал кончится, настанет завтра. Будущее, не так давно радужное, гнетет. В мыслях – теперь, когда он увидел, что и ветте его скорбит, забыла яркие наряды, – снова Сальери, чья печаль столь же зрима и которого придется видеть еще долго, видеть – и… все же молчать? Нет! То, что произошло в минуты рукопожатия, то, как оно завершилось, было лицемерно. «Все обойдется»? Отвратительно. Он должен был…
– Значит, я стану здесь подлецом, ослепну? – решившись, спрашивает Людвиг. – Или просто буду как он, рано или поздно? Это город погасших лиц.
В сумраке Безымянная бледнеет, и усталые глаза ее из-за пляшущих теней обращаются в провалы. Людвиг чувствует вину: зачем посвящает ее в пустые опасения, изливает на нее, облаченную в траур и погруженную в мрачные предчувствия, жалобы в духе «Ах, мне так не нравится на балу, тут все противные!». Он даже понял бы, если бы она отмахнулась и исчезла, если бы пообещала следующую встречу, когда он, Людвиг, приведет голову в порядок, протрезвеет, перестанет ныть и вдобавок распускать руки. Но она все еще здесь.
– Обе участи ужасны. – Тон ровен, даже строг, но взгляд снова чуть светлеет. – Почему ты думаешь о них?
– Да потому что! – запальчиво выдыхает он, потерев кулаками глаза, злясь все сильнее, и на себя, и на всех вокруг. – Ты знаешь как никто. Мне всегда в тягость были формальные разговоры и отношения, формальное участие и дружелюбие, но формальное равнодушие… это выше моих сил. С людьми, которых я узнал здесь, многое не в порядке. Я сказал бы, что не в порядке все здесь, а стоит только задуматься – и понятно, что не только здесь. Дома. В Париже. Всюду. Я не знаю, что делать. Не знаю как…
Она берет его за руку, и их пальцы крепко переплетаются. Людвиг, вздохнув, осекается. «…Как и кого спасти». Вечно одно и то же. Какой из него спаситель?
– Судя по этим словам, – шепчет Безымянная, – ты останешься тем собой, каким захочешь быть, Людвиг. Только так.
– Тогда… – начинает он, но снова мысль угадывают.
– Оберегать тех, кто дорог, – твой долг. Но помощь, которую не готовы принять, редко приносит плоды, чаще обращается во вред. Всему свое время. Не торопи его.
Людвиг кивает, вспоминая огонек облегчения в глазах Сальери. Ему не хотелось расспросов о том, что с ним происходит, зато хотелось помогать просящим. Говорить с Людвигом, вспоминать Великого Амадеуса, строить планы и собирать гостей. Может, он лучше посторонних знает, что поможет ему в темные времена? Это достойно скорее зависти, чем навязчивого сожаления. А отравлять воссоединение с этим незаурядным человеком скулежом – худшее, что можно делать. По крайней мере, сейчас.
– Всегда быть где-то недалеко от тех, кому готов стать другом, – говорит Безымянная. – И… не веселиться с теми, с кем тебе совсем не весело. Пожалуй, лучшие два правила жизни в любом, самом неприятном на первый взгляд месте. Нет?
Подняв глаза, Людвиг берет вторую ее руку, легонько тянет к себе, заставляя все же опуститься на край фонтана рядом.
– Лучшие.
Запах садовых цветов и запах лугового клевера кружат голову, все звуки – музыка, трель механических птиц, журчание воды – филигранны, алмазная вышивка на темном полотне тишины. Собственный шепот – только их часть, один из множества узоров, и потому произносить слова не страшно.
– Ты всегда рядом. Как же мне все-таки отдать этот долг…
Она смотрит – невыразимый, неописуемый взгляд. Шелк перчатки на левой руке холодит кожу, пальцы хочется сжать крепче, снова обнять, привлечь вплотную, коснуться волос. Если бы она ответила, если бы… но она только улыбается уголками губ, таких неярких, но нежных.
– Ты отдаешь больше, чем тебе кажется. Я уже говорила. Ты лучшее, что могло случиться со мной в то время, когда все действительно не в порядке. Спасибо.
– Это взаимно.
Ее глаза совсем близко, слабо трепещут лепестки в волосах. И за вихрем растревоженных мыслей проступает вдруг имя; снова кажется, что он угадал, что сейчас все изменится – раз и навсегда. Верное убедит ее остаться, заставит, правда, о чем-то попросить или что-то принять. Хотя бы несколько более горячих слов, хотя бы один поцелуй. Глубоко вздохнув, он с дрожью произносит:
– Жозефина?
Дует ветер, по воде фонтана идет зыбь. Людвиг один.
Какое-то время он безнадежно смотрит в пустоту, потом возвращается в залу. Он ищет Сальери, но не находит и, более ни к кому не приближаясь, решает ехать домой. Веселиться с теми, с кем не весело… этого он более делать не будет.
Ночью Людвигу снова снится костяной трон, но он не может поднять головы. А утренняя мигрень окончательно убеждает в том, что на нем прескверная семейная тяга к спиртному закончится навсегда.
С каждым днем войны Вена просыпается раньше. Людвига будит то тревожный стук копыт, то плач на улице, то стоны и крики: неподалеку от его скромного жилища в Альзергрунде находится то, что в дурные минуты он зовет умиральной ямой. Госпиталь Йозефинум, приквартированный к одноименной медицинской академии, на деле непохож на яму, скорее на облитый кофе греческий храм. Монументальные здания, украшенные по фасадам статуями божеств-целителей, утопают в зелени; резные колонны оплетены алым плющом. Людвигу с его любовью к эстетике Плутарха это место могло бы казаться прекраснейшим из прекрасных; собираясь в Вену, он трепетно внимал рекомендациям учившегося в Йозефинуме старины Франца и грезил о жилье поблизости. Реальность оказалась иной: вид из мансарды гнетет, особенно в ненастья и в дни, когда мимо провозят раненых солдат. Порой счет их идет, кажется, на сотни, хотя Людвиг никогда не наблюдает зрелище подолгу, наглухо задергивает шторы, забивается в угол к фортепиано. Играет, стиснув зубы. Пытается меньше слышать. Но проводить за инструментом сутки напролет невозможно: спина затекает, воздуха начинает не хватать, задания заканчиваются, и приходится снова ковылять к окну. Раненых к тому времени обычно уже нет, а вот пятна крови на дороге дождь смыть не успевает.
Еще одна страшная точка обзора – круглая, неприступная Башня Дураков, местная больница для сумасшедших. Она тоже недалеко. В ней всего пять этажей, но из-за высокого острия громоотвода взгляд то и дело упирается в нее, и стоит этому случиться, сердце превращается в осклизлый комок. Вспоминаются слухи: мол, сам Иосиф приезжал туда каждую неделю наблюдать за интересными безумцами; мол, в верхних комнатах масоны проводят ритуалы, используя буйных больных как сосуды для демонов; мол, врачи в Башне разные, есть святые люди, а есть те, которых самих бы запереть. Виданное ли дело лечить несчастных узников водой и молниями, приманиваемыми этим самым громоотводом? Башня снится Людвигу в кошмарах, но чаще он думает о ней наяву, задается вопросом, не кончит ли жизнь в этом месте? Окна-бойницы глядят в ответ, даже сквозь шторы, точно стерегут.
«Ты ненормальный. Мы-то знаем. Мы ждем».
Будь его воля, он бы съехал, и поскорее, но трех вещей у этого уголка не отнять: здесь недорого, здесь живут многие знатные люди, которым нравится музыка Людвига, и здесь каждые несколько дней появляются на подоконнике цветы во флаконе из-под духов. Даже когда мир спит под снегом, а самой ветте нет.
Если отбросить мрачные пейзажи и мысли, жизнь течет размеренно, без особых потрясений, лучше, чем Людвиг опасался. Он освоился и перестал путаться в улицах, – этим он, прежде с трудом переносивший даже мелкие перемены, по праву гордится. Он приноровился к погоде и обзавелся сносной одеждой, подходящей под любой ее каприз. Его зовут на концерты и вечера; у него появляются покровители. Есть возможность понемногу откладывать деньги для братьев.
О происходящем дома говорят все тревожнее. Французы укрепились на берегах Рейна; пошел слух, будто полупустой Бонн вот-вот возьмут и курфюрст оттуда уже сбежал. Последнее похоже на правду: пособие Макс Франс выплачивать перестал, на письма отвечал раздраженно и опасливо. Можно понять его отчаяние: потерял дом, подданных, покой, неумолимо теряет… все. Братья, впрочем, пишут об обстановке в скупых выражениях: может, не хотят мучить Людвига, а может, у них просто нет сил на жалобы. В последний год их жизнь изменилась: отца не стало. Он угас в ту же зиму, в которую обезглавили Капета, и для всех Бетховенов это стало горьким, но облегчением. Нико больше не отдает отцу свои деньги на выпивку. Каспар учительствует, заводит друзей и избавился от тяжелого напоминания о темных годах. Людвиг же… Людвиг сбросил удавку. Смерть отца страшила его еще с того, семилетней давности, разговора о разладе у Моцартов; страшила более всего малодушным вопросом: «А что почувствую я, когда это произойдет, неужели возрадуюсь?» Смерть случилась. Радость не пришла, ее затмили скорбь и жалость к опустившемуся, превратившемуся в тень самого себя существу. А потом, по целительному волшебству, стали чаще оживать светлые воспоминания: как отец танцевал с матерью; как настаивал, чтобы у сыновей было по фортепиано, пусть удовольствие и дорогое; как бережно держал на руках Грэтхен, ведь он очень хотел дочь! Сальери, знаток чужих культур, довольно просто объяснил эту перемену: «Так устроена всякая милосердная душа, мой друг. О мертвых либо хорошо, либо ничего. Это сказал еще Хилон из Спарты, за шесть веков до пришествия Христа».
Так или иначе, многие раны потихоньку затянулись. Теперь, несмотря на тревоги, Людвиг чаще засыпает в приподнятом настроении. Каждый день наполнен смыслом. Немало гордости будит в нем то, как на чахлый скелет провинциальных знаний нарастает плоть. В свете все чаще восхищаются не только смелостью его сочинений, но и техникой. За год он сумел по-настоящему пройти гармонию, генерал-бас и основы контрапункта, которые до того постигал полуинтуитивно и без особого успеха. Он играет даже больше, чем в детстве, но это не гнетет, ведь он отлично видит и цель, и свои подвижки. К тому же никто не запрещает ему сочинять. Всякая импровизационная околесица выслушивается и комментируется.
Занятия с Сальери Людвиг отсрочил; от них он с надеждой ждет прорыва в драматической музыке и вокале, ведь кто в них превзошел итальянцев? Но хорошо бы прийти подкованным, без пробелов в теории, с четким представлением, что бы хотелось освоить на практике. Хорошо бы удивить Сальери, нет, поразить, чтобы он счел уроки, за которые твердо отказался брать деньги, не долгом, но радостью, а может, и честью. Людвиг и сам не до конца осознает, почему ему вдруг стало так важно снискать особые чувства у этого человека, и боится лишний раз об этом задуматься. Пока же свое время ему щедро отдают другие мастера, особенно Гайдн, благослови его…
…Небо. Но сегодня именно мысли о нем, а вовсе не крик какого-то солдата, которого, видимо, неаккуратно уложили на носилки, заставляют Людвига подскочить и застонать сразу по пробуждении. Кровать злобно скрипит, разве что не взбрыкнув. Белесый свет из окна бьет по глазам, точно хлыст.
Людвиг чертыхается, перекатывается на спину, натягивает покрывало до самых бровей – лишь бы не вылезать из постели сразу. Жаль, сегодня не суббота: субботы принадлежат Безымянной и прогулкам в парках. Но сегодня пятница – время идти с учителем в кофейню, пить шоколад и разбирать задания; потом с ним же морозиться возле Дуная: кормить голубей и уток, попутно обсуждая новые сочинения. Чудный досуг, не сравнить со скорбным ежедневным трудом, например медиков Йозефинума… Но как ни тяжело признавать, за год занятия эти превратились во что угодно, кроме удовольствия. Прогресс замедлился. А нервы накалились добела.
Гайдн при близком знакомстве оказался намного требовательнее, нежели Людвиг ожидал. На занятиях он, конечно, не зверствует, но отдыха не дает, на похвалы скуп. Поначалу это подстегивало, тем более таланта Людвига Гайдн не отрицал и если хвалил, то емко, тепло. Но со временем отдельные его замечания стали внушительно раздражать, а снисходительное «Вы молоды, вам столько расти…» – задевать. Не так давно, пробившись сквозь розоватую дымку эйфории, Людвиг вдруг осознал, что учиться с Гайдном ему порой так же тяжело, как с отцом, – и по схожим причинам. А чего стоит его регулярная прихоть? Просьба, которой Гайдн, может, тешит самолюбие, а может, действительно считает ее справедливой платой? Это просьба – на всех сочинениях к своему имени приписывать «ученик Гайдна». И никак иначе. Людвиг слушается: ему ничего не стоит сделать учителю приятное. Да и тень весомого имени рядом со скромным сродни щиту: страшит критиков; на Людвига не зубоскалят. Но у этого есть цена. Отец хотел сделать из него Моцарта; Гайдн же лепит кого угодно, лишь бы… не того, кто есть. И дает это понять, каждый раз, когда они разбирают написанное.
Более всего, конечно, Гайдну не нравятся сочинения, где в той или иной мере проступает неугасшая страсть Людвига, Революция. Эхо маршей, рев горнов, отголоски народных мотивов. «Лирика кровавой бойни», как с грустной насмешкой отзывается о подобных произведениях учитель, не стесняясь произносить подобное и прилюдно, будто распекая ребенка, прыгнувшего в лужу к поросятам. Но ведь он несправедлив.
После казни короля, а затем и королевы Людвиг долго не находил себе места – и поджимал в ответ на упреки хвост. Жестокие убийства всех инакомыслящих, всех взывавших к милосердию и миру, всех, кто пытался отменить унизительный «Закон о подозрительных»[53] и вернуть «врагам народа» право на адвокатов, отвращали его. Но ведь в конце концов голову диктаторскому Трибуналу отсекли, змеиная улыбка Робеспьера погасла. Новые люди не рубят направо-налево, пишут свежую конституцию, меньше скалятся в адрес Европы, и только один слух – о пленном девятилетнем дофине, угасающем в замке Тампль, – сжимает сердца многих, даже самых лояльных к Революции людей. Можно себе представить, сколь угнетает этот слух Гайдна, собственных детей лишенного, но нежного к чужим, вечно глядящего на них с безграничной тоской. Понимая это, Людвиг терпел ремарки о «кровавой лирике» долго и продолжает терпеть, отстраненно наблюдая разворачивающуюся в Париже борьбу за власть. Вот только ведет он себя уже иначе. Занял круговую оборону.
Трудно сказать, каким из пяти чувств, а может, шестым, но эти темы Гайдн улавливает с чуткостью ищейки, не слыша слов и не читая памфлетов, на основе которых мелодии рождаются. Раз за разом он морщится, вздыхает, предупреждает об опасности и даже подлости таких взглядов – и раз за разом остается ни с чем: Людвиг либо принимает невинный непонимающий вид, либо, если уж его загоняют в угол, свирепо упрямится. Он верит в полутона любой борьбы. Он верит: с новыми именами в Законодательном Собрании многое изменится. Во Франции уже поняли, что народ устал и не готов ровнять с землей все. Единственное, что, по сути, осталось, – накормить его, дать ему хорошие законы и помирить с соседями. Так и будет… ведь будет? Но этими мыслями Людвиг не делится ни с кем. Не хочет прослыть наивным. Не намерен доказывать то, что свершится и без него.
Если бы на этом камни преткновения заканчивались, но Гайдна – человека легкого, жизнелюбивого – тревожат и тягостные мотивы, которые прокрадываются к Людвигу, если он садится писать в определенном настроении. Оно настигает его все чаще, и причины прозрачны: лен волос, омуты глаз и мудрые слова. Людвиг ощущает себя одержимым Безымянной, понимает: в аккордах его, помимо нежного трепета, сквозит то, что он не смеет выразить иначе, – мольба, жажда, влечение. Остается надеяться, что… впрочем, не на что, он ведь понимает: больной, не желающий выздоравливать, никогда не встанет на ноги. А он не желает, находя в вое внутреннего чудовища не только тоску, но и силы. И все же страшно подумать, что с ним станется, когда каждое сочинение будет кричать: «Будь моей, будь со мной, кем бы ты ни была». Что, если его услышат? Гайдн, похоже, уже слышит. Правда, трактует извращенно и даже пугающе.
– Людвиг, ваша мрачность прекрасна в каждом мотиве, – порой после очередной «учебной» композиции осторожно начинает он, покашливая. – Но, так сказать… слишком осязаема. Неужели все, что вы сочиняете, так… погребально? Похоронно? Смотрите, не похороните себя. Откуда эта печаль, когда вы так еще молоды?
Когда Гайдн разражается такими речами и жалобно заглядывает Людвигу в глаза, тот сутулится и сводит вопросы к шуткам, зачастую несмешным, например про несварение желудка. Самому ему музыка – жалкая часть, что не умирает в черновиках, – кажется естественным и единственно возможным продолжением его самого. Нападки так же пусты, как если бы касались его ушей, носа или пальцев – вещей, которые даны природой, неисправимы и нормальны, просто отличаются от привычных наставнику.
Но Людвиг закрывает глаза на разлад, ведь в этих сложных отношениях много и хорошего. Например, поклонников именно благодаря Гайдну становится больше. Людвиг вхож в богатые дома. Ему рады на балах – правда, как он подозревает, не только из-за таланта, но и из-за резких манер, хлестких замечаний, готовности где-то вступить в музыкальную дуэль, а где-то спародировать пошлую песенку, на ходу превратив ее в помпезный марш. «Ветер морям – верный любовник», – написал еще Гете, у которого есть афоризм на каждый случай, и он был прав. Вена флиртует с Людвигом, и до недавнего времени его благодарность Гайдну за эту интрижку перекрывала все обиды.
Но сегодня встать, привести себя в порядок и отправиться на встречу необычайно тяжело. Людвиг всю дорогу до центра торгуется с собой: пытается понять, насколько малодушным будет выдумать мигрень, боль в желудке, срочный мотив на заказ – что угодно, лишь бы улизнуть скорее. Это пытка, даже в детстве Людвиг редко врал, тем более близким.
Впрочем, судьба милосердна, пусть на свой манер. Едва расстроенный Людвиг подлетает к наставнику и открывает рот, все же решившись на обман, тот сообщает, что их ждет ван Свитен. Как и часто в ненастные дни, он собирает гостей, чтобы играть Баха, Генделя и что-нибудь свежее из сочинений своих протеже. Приглашение не так чтобы приказное, но настоятельное, да и соблазнительное, разве нет? Барон позвал нескольких дипломатов, сулит обильный ужин и интересные беседы.
Людвиг рад, из-за шанса не столько на новые связи, сколько на другое: побыть в обществе. Не сидеть с Гайдном лицом к лицу, не огибать на цыпочках опасные темы. У барона Людвиг бывает нередко, по совету Сальери не пренебрегая знакомством, и даже привык закрывать глаза на все, что оттолкнуло его год назад. Он не зря сделал усилие, впервые приняв приглашение: желтый особняк в заросшем липами уголке Шенбрунна дышит, как оказалось, особенным, почти боннским волшебством. Там тихо, в окна можно бесконечно смотреть на качание ветвей; что же касается приемов… да, они выхолощены и далеки что от разгульного светского досуга, что от уютных академий[54] Сальери, привязанных к благотворительности или к каким-нибудь ярким памятным датам. Но там интересно. Барон умеет отбирать круг: Людвигу встречаются среди его фаворитов хорошие соперники, с которыми не грех и потягаться в импровизациях, и сыграть в четыре руки. А главное, барон настолько любит забирать все внимание, что шансы пережить потихоньку приступ хандры и постыдной усталости от Гайдна высоки. Людвиг бодро соглашается. Они хватают экипаж и спешат в Шенбрунн.
Сборище на удивление камерное: человек двадцать, ничто в сравнении с обычной полусотней. Несколько профессоров, чиновников и врачей, творческая молодежь, которую Людвиг в большинстве не помнит по именам. Все набились в округлую светлую гостиную, но фортепиано скучает в углу: людей тянет к огромным окнам, в мягкие кресла, на обитые зеленым вельветом диваны. Тянет и к вину, ведь в этом доме оно – праздник. Барон ненавидит спиртное – черта, в свое время прибавившая ему уважения в глазах Людвига, – но для гостей держит благороднейшее. По слухам, некоторые бутылки томятся в погребе со времен покойного доктора, который поцелуями лоз не пренебрегал. Барон шутит, что отец или кто-то из его оккультных друзей погреб зачаровал: почему иначе запасы не кончаются? Для злопыхателей ответ очевиден – из-за ханжества и жадности. В лучшем случае раз в месяц хозяин вспоминает, какими сокровищами располагает; только единицам – любимчикам, подгадавшим хорошее настроение ван Свитена, – удается их отведать.
Вино разлито ровно по бокалу на гостя. «Пусть это будет священнодействием, а не забавой» – так барон объясняет скупость. Людвиг, хоть и одобряет трезвенничество, испытывает от таких заявлений двоякие чувства. Порой кажется, что барон просто забирает лишнюю крупицу власти. «Я не хозяин, я ментор, мне решать, что и сколько вам лучше пить». Впрочем, это еще одна вещь, на которую Людвиг закрывает глаза, бокала ему достаточно. Сегодня он даже не притрагивается к тому, который протягивает лакей, и просит воды.
Дипломатов двое, один из Неаполитанского королевства[55], другой из Петербурга. Когда Людвиг, сопровождаемый бароном, идет к угловой софе, где юноши сидят, они явно увлечены друг другом, ускользнули в некий свой мир. Говорят, склонив оживленные лица: это беседа, не спор. Первый похож на закатную зарницу, второй – на фьорд, столь они противоположны. Беспокойные глаза вишневого цвета у одного, стылый хрусталь – у другого; бурная жестикуляция смуглых пальцев разбивается о белый лед улыбки.
– Значит, и наше Палласово железо[56] родилось среди звезд?
– Там и родилось!
– И много их – таких небесных странников?
– А этого никто не знает, но мне знаете, что кажется?
– Что же?
– Все они родились, чтобы стать планетами, такими же, как наша, или звездами.
– Но не стали?
– Не стали… упали или сгорели.
– Все как в жизни: кому-то сиять, кому-то наполняться жизнью, а кому-то…
– А вы полетели бы? На другую планету? Вот я бы…
Русский смеется, склоняется к его уху, шепчет что-то – и неаполитанец опускает голову, тоже с полуулыбкой. Людвиг различает: «С вами? Хоть в ад». Ему самому неловко, что он так вслушивается, но беседа цепляет, цепляет и другое: быстрые мелодичные восклицания одного, глубокие неспешные вопросы второго, то, как на последних словах зазвенела в воздухе нежная струна тайны. Так дети сговариваются сбежать в далекий Новый Свет. Людвигу не случалось еще серьезно работать с пением, но он ясно представляет диалог арией. Золотой тенор и серебряный баритон, если можно облечь в металл человеческие тембры, что-то на эзоповом языке, что-то в ритмике, например Гете…
– Господа, – обрывает его мысли барон. – Прошу внимания, последний гость здесь!
Юноши, дрогнув и отстранившись друг от друга, вскидывают взгляды. Их руки, соприкоснувшиеся на диванной подушке, медленно расцепляются, и звучат приветствия.
Неаполитанец слышал об «удивительном Бетховене», русский – нет. Они глядят удивленно, но ободряюще и открыто, и почему-то им хочется сказать: «А не возьмете вы меня в ваше космическое странствие?» Мальчишество, и откуда оно?
– Мне… приятно познакомиться, простите, что отвлек, – только и лепечет он.
Барон, раздувая щеки, кладет руку Людвигу на плечо и принимается расписывать его музыкальную манеру. Неаполитанец часто кивает, энергично подавшись вперед и сверкая глазами; русский, вальяжно положив руку на подлокотник и подперев висок, лишь постреливает взглядом, слишком тяжелым и неюным, со своего друга на Людвига.
– Да-да, занятно послушать, – наконец ровно, почти без акцента говорит он, потирая аккуратную бакенбарду и словно возвращаясь в реальность. – Мне нравятся импровизаторы, те, кто точно сыграет то, чего я не слышал, а возможно, и не услышу больше. Ведь так?
– Так. – Людвиг не без удивления кивает. – Вы проницательны. Я редко сохраняю жизнь тому, что играю в подобные вечера.
– В этом свое величие и мудрость! – встревает неаполитанец. Людвиг вздрагивает, когда тот в порыве хватает его за запястье, тут же, впрочем, извинившись и отдернув сухие горячие пальцы. – Красота преходяща, как, например, смена времен года или мимолетные встречи на чужой звезде, этим она и ценна, так говорят на Востоке…
– Встречи на чужой звезде, – эхом повторяет русский, и лед глаз снова обращается улыбкой. – И ведь вы даже не поэт… Так что я это у вас украду.
– Требую платы! – смеется неаполитанец и шутливо тянет лодочку ладони.
– Хм, могу только поцеловать, деньги я сегодня забыл.
Людвиг, как всегда, теряется от фривольной шутки, но вскоре предательски фыркает: о этот свет! Двое как ни в чем не бывало обмениваются искристыми взглядами, но барон прокашливается с видом «Я хочу что-то сказать, но предпочту, чтобы вы поняли без слов». Предсказуемо, он уже сердится. Как бы не началась склока, она неминуема, если эти Ахилл с Патроклом – один в белом мундире, второй в густо-зеленом – не примут чинный вид и не начнут, как две покорные планеты, вращаться вокруг хозяина дома. Таковы правила, нарушителям несладко. Не желая наблюдать экзекуцию, Людвиг проворно пятится: замечает лакея со своим бокалом. Забирает воду, пристраивается в стороне, делает глоток, радуясь, что Гайдна кто-то увлек в разговор или распитие вина…
– Прошу простить некоторое пренебрежение F. и L., мой юный друг, – звучит рядом, не успевает Людвиг выдохнуть. Подошедший барон, покачивая в пальцах бокал, поджимает губы. – Чтобы мой дом да использовали как… звезду?
– О чем вы? – Людвиг украдкой кидает взгляд на угловой диван. Неаполитанец в шутку, совсем легко ударяет товарища в грудь. Неужели ладонь ему все же поцеловали?
– О нравы. – Барон кривится. – Никто, ничего не может потерпеть в публичном месте…
Наконец, запоздало, Людвиг понимает намек и опять теряется – как от самой сути, так и от ханжеской готовности отпустить подобную грязную ремарку при постороннем.
– Франция поощряет более свободное выражение чувств, – наконец осторожно напоминает он, опять глянув на диван. – Даже если вдруг там имеет место… подобное[57].
– Но мы не во Франции. – В тоне барона та снисходительность, из-за которой у Людвига проблемы и с Гайдном. Немое «Как вы еще глупы». – Мне абсолютно безразлично, что там, мерзкая содомия или нежное братство, они мне не дети. Но они мои гости, и я требую взрослого поведения, без шутовства! – Явно выпуская пар, он отпивает вина, продолжает мягче: – И вообще, Людвиг. Зря я решил не оскорблять высокопоставленных персон безвинным, – довольный каламбуром, барон издает смешок, – приемом. Все в разброде, простите за просторечие. Не желают музицировать, только резвятся…
– Иногда от музыки стоит отдыхать, – возражает Людвиг и, помимо воли, признается: – Ваше приглашение кстати. Мне очень хотелось… – он спохватывается, заметив в толпе неподалеку раскрасневшегося Гайдна, – скажем так, переменить обстановку, я не настроен сегодня на уроки. Вы спасли меня.
– О, спас?.. – Барон щелкает языком, жмурясь так довольно, точно его погладили по голове. – Опасные слова, Людвиг, не говорите их людям, они любят таким пользоваться и взыскивать долги. Но если серьезно… – снова взгляд, цепкий и немигающий, пронзает до самого сердца, – печально слышать это. Хотя и ожидаемо.
– Не думайте, все в порядке! – Людвиг уже сожалеет, что проговорился, пусть мимолетно. – Просто я рад быть здесь, я…
Барона окликают, и он, бегло кивнув, спешит на зов. Людвиг благодарен этому бог знает кому: просто не нашелся бы с новыми словами, может, сболтнул бы лишнего. Откуда-то нелепая мысль, будто он предает Гайдна, и даже если нет, как… глупо! Распущенный мальчишеский язык. Когда же удастся с ним справиться, когда?
Благо времени хорошенько себя погрызть не остается, разговор в гостиной заставляет мысли переключиться. Барон, окончательно поняв, что не загонит никого к фортепиано, находит новый способ стать центром общества. Скрежещущим, но громоподобным голосом он объявляет вдруг игру в Hypothétique[58]: предлагает всем еще по бокалу вина, а затем – диспут на животрепещущую тему.
– Здесь собрались лишь те, в чьих устремлениях я уверен. С кем, будь мы революционерами, я сел бы в одной зале, за одним столом. Кто един со мной душой! – напыщенно начинает ван Свитен, пока все разбирают спиртное. – Так расскажите же, – глядя исподлобья, он понижает голос совсем чуть-чуть, но игра интонаций заставляет многих подойти ближе, – какие важные изменения, политические и социальные, вы ввели бы, если бы создавали конституцию?
Некоторые гости посмеиваются, другие задумчиво молчат, но возмущения темой не выказывает никто. Людвиг, впрочем, не сомневается: затерявшийся Гайдн возмущен, да только смолчит, понимая, какой толпе прогрессивных людей противостоит. Людвиг слабо усмехается: ван Свитен в очередной раз демонстрирует и поразительную для его возраста смелость, и не прикрытое даже тончайшими вуалями экивоков неуважение к императору. Начав первым, барон сообщает:
– Лично я упразднил бы монархию. Решения в масштабах страны не могут принимать один человек и горстка его друзей и родственников, не контролируемых никем.
Многие уже допивают вино, раззадориваются, и Людвиг слышит пару восклицаний «Справедливо!». Сам он молчит, не понимая, почему чувствует себя не в своей тарелке; почему его не тянет в колкую игру. Но в голове разительная пустота. Возможно, оттого, что разговор – не более чем упражнение в желчеизлиянии; возможно, потому, что в душе Людвиг убежден: каждый должен заниматься своим делом, например писать стихи или лечить оспу, и если ты заточен под это, едва ли станешь хорошим властителем. Возможно, он просто встал не с той ноги, не оттого ли его так раздражают краснеющие лица, по-гусиному вытянутые в сторону барона шеи, подрагивающие в руках бокалы?.. Вскоре «на отшибе» он остается один: даже дипломаты встают и растворяются среди гостей. Голоса крепнут. Некоторые уже звенят:
– Я отменил бы цензуру! Это невозможно – писать строку и каждый раз трижды озираться: как бы чего не вышло!
– Моя жена всегда хотела стать судьей. Я дал бы женщинам право на любую работу и службу, какую они пожелают, и чтобы они готовились с детства, как мы.
– Я отменил бы общие могилы… это отвратительно, в этом нет уважения к мертвым. Каждый заслуживает уголка, даже после смерти.
Некоторое время Людвиг слушает, а потом, опасаясь, что его вот-вот подзовут и попросят высказаться, находит убежище – у всех на виду. Он украдкой проходит к фортепиано, садится на банкетку, прикасается к клавишам – и физически чувствует непонятную тоску. Свою? Инструмента? В Бонне старик Рейн, и некоторые особенно кудлатые деревья, и даже часть домов казались ему живыми существами. Возможно, у части вещей, хотя бы тех, которые имеют голос, есть души? Тогда фортепиано может грустить без компании. Или сердиться от демагогии, за которой едва ли последуют поступки.
Людвиг начинает аккомпанировать беседе – как ему представляется правильным. Когда кто-то славит мир и процветание, мелодия нежно журчит; когда кто-то с яростью проклинает, например пустую затянувшуюся войну, музыка ревет. Все это быстро увлекает Людвига. Он сам удивляется насколько; меняя тональности и темпы, он пишет – и тут же забывает – героический роман, где каждый действительно становится тем, кем назначил его барон, – храбрым борцом, готовым и способным менять несправедливый мир.
– Я бы запретил любую вырубку лесов, кроме той, которая нужна, чтобы у людей были дрова! И приказал вместо каждого срубленного дерева сажать новое.
Людвиг вторит неаполитанцу элегическим минором: ему представляются теплые тенистые оливы, среди которых этот юноша с медово мерцающей кожей наверняка провел детство. Он кидает взгляд и на русского – тот все молчит, молчит, глядя в пол и соприкасаясь с другом эполетами. Туман вокруг него леденеет, щерится звериными пастями. Ему неуютно и тоже не по душе игра, это чувствуется.
– Я хотел бы…
– А я…
Людвиг пропускает слова через себя и играет. Все чаще он ловит взгляды, улыбки, но упрямо не участвует в разговоре. Ему нравится быть в стороне. Он больше не раздражен, он именно так когда-то определил свою роль в революции, его бунт и глас – музыка. Как у Сальери. Чем он хуже Сальери с его величественным орлиным полетом над схваткой? В очередной раз поворачивая голову к гостям у окон, он вдруг видит, что больше не сидит один.
Безымянная снова, как и весь год, в трауре. Но она улыбается, кивком просит продолжить – а через несколько секунд тоже вдруг касается клавиш. Людвиг смущается, сбивается, ловит строго-лукавый взгляд: «Не смей!» – и ничего не говорит. Но то, что она тоже играет, и виртуозно, – потрясает. Безымянная легко подстраивается под его переменчивый ритм; ее аккорды делают мелодию глубже, несут странные отзвуки, словно бы других инструментов – невидимых струнных, духовых. Музыка пронзает дрожью. Ее Людвиг уже предпочел бы не забывать. Записал бы, обратил бы в симфонию, но никому бы не показал, особенно места, где их с ветте пальцы соприкасаются, как соприкасались эполеты Ахилла и Патрокла.
«Я люблю тебя. Я так тебя люблю». Но Людвиг молча опускает голову, не решаясь более даже смотреть на прекрасную партнершу, поглядывая только на ее хрупкие пальцы. Кажется, что силы в них нет. Как ей могут быть подвластны аккорды такой мощи? Как…
– А я перевешал бы всех тех «революционеров», которые позволяют себе оставлять сиротами детей своих врагов, убивать этих детей, надругиваться над ними.
Голос русского звучит с острой, как треснувший лед, отчетливостью – ломает мирную мелодию, которой Людвиг встретил пожелание одного художника срыть крепостные стены и засадить бывший ров фруктовыми деревьями. Он медленно поворачивается – и одновременно видит, как, дрогнув, опускаются руки Безымянной. «Боже». Она сидит теперь неподвижно, как большая бледная кукла, и глядит перед собой пустыми глазами, шепча это. Кажется, ей дурно. Дурно и ему, потому что он слышит тень собственных мыслей.
Бросив взгляд на вскинувшегося, напряженного русского, чьи слова встречены нервными шепотками, Людвиг снова смотрит на свою ветте. Тянется к ее ладони, думает даже пренебречь осторожностью и вслух спросить, что с ней. Но, почувствовав этот порыв, она шепчет: «Играй» – и Людвиг играет вновь, отдавая музыке мрачную тревогу. Тон русского, молчание вокруг него, бледность Безымянной – все едино, от всего сразу озноб бежит по спине. Людвиг опускает голову, вплетая услышанное в заунывный рокот низких октав. И срывается на предупреждающее, рычащее скерцо, услышав, кажется, от самого барона:
– Мне импонирует ваша гуманность, мой юный друг. Вот только не забывайте, волчата редко вырастают в покладистых левреток. Они чаще превращаются в волков.
– Разве мы не о людях говорим? – мигом встревает неаполитанец, и в его речи, как иногда в речи Сальери, проскальзывает акцент. Он взволнован. – При чем тут волки? Мы божьи дети!
– Мой просвещенный отец полагал – и я разделяю это мнение, – что наша природа все же ближе к животным, чем к каким-либо богам.
– Так вы считаете… – запинается юноша.
– Если вы не хотите, чтобы однажды вас растерзал волк, волчонка стоит убить.
– Барон!.. – рыкает русский. – Мне кажется или вам плевать на заветы Христа?
Людвиг дает громкий надрывный аккорд, точно швыряя камень, – чтобы хоть для себя заглушить продолжение, каким бы оно ни было. Бросив взгляд на Безымянную, он понимает: она не изменила позы, грудь ее не вздымается; возможно, она даже не моргала все это время, уйдя в мысли. О чем? Но стоит потянуться навстречу – и снова умоляющее, тихое «Играй». Импровизация более не приносит даже тени удовольствия, но нужна, чтобы спрятаться.
Ни барон, ни дипломаты не повышают тона. Они бросают друг другу еще несколько реплик, последнюю: «Вы, любезные, определитесь, свобода вам нужна или инфантильная святость?» – ван Свитен сопровождает ленивой улыбкой, а вскоре русский и неаполитанец идут к двери. Людвиг провожает их глазами, как и гости, но пальцы все бегают по клавишам. Мелодия холодная, злая, хотя ему даже непонятно, на кого злость. Ясно одно: он завидует юношам. Они ничем не связаны с бароном; вероятно, просто приняли приглашение к «одному из изысканных и просвещенных людей столицы» и ушли, осознав, что их представления об изысканности и просвещенности не вписываются в местные. Людвиг так не сможет: в этом доме он нашел не одного издателя, заказчика, приятеля; он пусть не в рабстве у барона, но в том, что дельцы зовут пошлым словосочетанием «партнерские отношения». Бунт не поймут.
Людвиг склоняется над фортепиано, не касаясь его носом, но близко к этому. По такой манере его давно узнают; ее считают забавной странностью, не подозревая, что это способ укрыться от мира: от его яркого света, голосов, запахов. Горбясь, Людвиг остается с музыкой наедине. Прячется в нее, как прячутся в панцирь черепахи. Он играет и играет, лишь украдкой улыбаясь Безымянной из-за падающих прядей. «Видишь, я делаю то, что ты велишь, забудь о прочих». И она смотрит с усталой благодарностью, кусая уголок губы, то и дело смыкая светлые ресницы. Как она чудесна в этой уязвимой хрупкости, в скорбном страхе. Как хочется, чтобы наконец…
– Спасибо, Людвиг.
Ее ладонь тянется сквозь завесу волос – убрать их, коснуться скулы. А к нему приходит имя, неожиданно простое, но чудесное, которое он готов выдохнуть. Оно светится в рассудке. Оно за мелодией, остервенело рычащей и прячущей тоску. То самое имя. Сомнений нет. На особенно тяжелом, громоподобном аккорде он выдохнет его, в ту секунду, когда пальцы коснутся щеки, и…
– Людвиг. – На плечо ложится большая мягкая рука и тянет назад – заставляя выпрямиться и сбиться. – Хватит, хватит. Остановитесь…
Это не Безымянная, не ее голос, и приходится стиснуть зубы. Чтобы не рыкнуть, не ударить, не сорваться на отборную отцовскую брань. Гайдн! Когда он тут очутился, что его принесло, почему вообще он не покинул сборище с теми двоими, едва пошла речь об убийствах волчат? Людвиг глубоко вдыхает, хотя воздух проходит в легкие плохо. Живот сводит в судороге: не паника, бешенство. Окончательно собравшись, он распрямляется, мотает волосами – и возвращается в реальность всем существом. Банкетка рядом, конечно, пуста, имя забыто. Гости успели опять рассредоточиться в стайки, заговорить кто о чем. Уход дипломатов никого не впечатлил, зато «гипотетика» явно всех взбодрила.
– Хватит, – повторяет Гайдн, убирая руку, едва Людвиг поворачивается к нему. Выглядит он, наверное, как пьяный или больной: густые прямые брови мэтра сдвигаются. – Да что с вами, что опять за raptus? Это… – он даже словно бы раздувается, – кого, зачем вы эпатировали? Это было чудовищно!
Ведро колотого льда за ворот – так ощущается этот безапелляционный укор. Желудок режет; Людвиг, быстро приложив к нему ладонь, нашаривает в голове остроумно-небрежное оправдание вроде «Хотел привлечь ваше внимание», «Дразнюсь, да и только» и прочее, прочее… Но вдруг с небывалой ясностью он понимает: нет. «Чудовищно» Гайдна хуже прилюдной пощечины, это слишком, но Людвиг не выдаст, как задет. Зато он вправе постоять за себя. В конце концов, кто он? Дурак-провинциал, все в Вене уже знают, на что он способен. И, принимая привычный невинно-непонимающий вид, он интересуется:
– О чем вы? Я что, скверно играл?
Главное, скрыть: в глубине души он сам уже колеблется. Когда Безымянная появилась, сердце его загорелось восторгом, но что насчет объективного мастерства? Он не думал, не старался, возможно, вообще молотил по инструменту как попало и наслаждался результатом просто потому, что рядом сидела она. Лицо вспыхивает: а он-то размечтался о симфонии на основе импровизации! Да он еще ни единой симфонии не создал, Гайдн говорит, это получится в лучшем случае лет через пять, симфоническая музыка – прядение шелка, а не метание булыжников. Какой позор… а ему еще и кто-то хлопал.
– Вы… – Гайдн глаз не отводит, но запинается. Значит, пожалел о словах. Людвиг чуть расслабляется, запускает пятерню в волосы, принимается их ерошить. – Нет, что вы, за последний год я не припомню за вами скверной игры. – Людвиг невольно улыбается, но дальнейшее быстро стирает улыбку с лица. – Просто… Опять! Опять вы будто витали в аду или рыли себе могилу! Людвиг, у вас точно нет… проблем? Лучше бы вы говорили с… – он понижает голос, косится в сторону окон, – с ними. О скотстве. Я бы хоть понял, а вы…
Но пока Людвига осеняют крестом, он думает о другом – о том, как же Безымянная далеко. Далеко во всех смыслах, будет, даже если поселится с ним под одной крышей. Ему не найти ее имя. Не сыграть ее душу. Не коснуться лишний раз, не заговорить, не разделить ее неясное горе, а теперь ее еще и спугнули, спугнули в редкую минуту, когда в глазах теплилась нежность, а рука тянулась навстречу. Людвиг быстро жмурится, кусает щеку. Когда он снова открывает глаза, тон получается почти таким же ледяным, как недавно у русского:
– Мне казалось, хотя бы вне наших занятий я могу играть то, что звучит в моей душе.
– Меня пугает как раз то, что звучит там это. – Гайдн снова опускает руку ему на плечо, и в этот раз Людвиг не терпит – дергается.
– Если хотите знать… – сквозь ком в горле говорить тяжело, – я лишь пытался передать свой ужас. От тех самых разговоров. Некоторые убеждения считаю скотством и я, ведь…
– Ваш ужас пугает не меньше вашего гнева. – Людвиг снова улыбается, ведь это комплимент. – Если бы мелодиями можно было проклинать…
И опять по спине бежит злая дрожь. В который раз он вспоминает, как играл для Моцарта и как молился, чтобы для него самого не стал играть Каспар. Но нет, нет, он не верит ни во что подобное, это…
– Чушь! – Он буквально рявкает. Гайдн поджимает губы, и приходится скорее уточнить: – Я имею в виду, зачем привносить в искусство отвратительные крестьянские суеверия? Последним, о ком говорили подобное, был Тартини[59], учитель одного из братьев Сальери, и несмотря на феноменальный талант он слыл человеком с большой душой.
– И все же, Людвиг. – Гайдн пропускает мимо ушей попытку блеснуть знаниями, опять хмурит брови. – Ваша музыка выла и грохотала. Все эти люди, конечно, увлеклись фантазиями о том, как дорвутся до власти и наведут свои порядки, но прошу, умерьте пыл! Подумайте, какую сторону себя вы демонстрируете. В гостях не играют подобное, мы собираемся не для того, и…
– А зачем же мы, по-вашему, собираемся? – раздается рядом. Гайдн осекается. – Почему не для экспериментов? Я как раз их весьма поощряю. И игра была впечатляющая.
К фортепиано подошел ван Свитен – незаметно, так что непонятно, сколько он услышал. Гайдн по-детски краснеет, точно его поймали на воровстве сластей, но быстро справляется с собой и спокойно поворачивает к барону голову. Наверное, он хочет отшутиться, свести постыдное распекание на нет, завести формальный разговор. Но планы барона иные. Поглядев сначала на него, потом на Людвига, он поднимает сухощавый палец и грозит Гайдну:
– Я бы вас предостерег, маэстро, очень предостерег. Не забудьте: посредственность рождается не только из невежества, но и из скованного ума или, например, из ума закостеневшего… – Глаза взблескивают, уголки губ поднимаются в двусмысленной улыбке. – И грозит это в любом возрасте. У всяких заслуг есть срок.
Гайдн молчит. Людвиг тоже: ищет подтекст. Когда находит, снова хочет оказаться подальше. Сегодня ему везет на ядовитые клыки и смыслы между строк.
– О чем вы? – переспрашивает Гайдн, но Людвиг не сомневается: это условность, шанс отыграть назад. – Кого вы считаете посредственностью с истекшим сроком?
– Никого, что вы! – незамедлительно отыгрывает барон, всплеснув белоснежными манжетами. – Просто напоминание: ученик, идущий по стопам учителя, станет великим, а вот учитель, тащащий ученика на веревке и раздающий ему пинки, всегда проиграет. Особенно когда тащит его в свой закат…
«Прекратите!» Но Людвиг молчит. В горле опять растет комок, на этот раз – страха, жгучего и позорного, что сейчас ван Свитен снова откроет рот и заявит: «Он уже сегодня мне на вас, кстати, жаловался!» Опасение сбывается, следующие слова даже хуже:
– Более того, умные ученики чувствуют это. Они перегрызают веревки крепкими молодыми зубами, бегут и превосходят учителей в десятки раз, даже имен их не вспоминая…
Людвиг встречается с Гайдном глазами. И, ненавидя себя, потупляет голову.
– Поосторожнее распекайте дарования. – Барон, будто не заметив переглядки, кладет руки на плечи и Людвигу, и Гайдну. – А вы, дарование, будьте терпимее. У нашего большого мира одни часы на всех, но внутри каждого человека идут собственные. Некоторые спешат, другие отстают.
– Мудро, – сдавленно произносит Гайдн, бросив долгий задумчивый взгляд на барона. – И любопытно узнать… как чувствуют себя ваши часы?
– О, превосходно. – Барон снова улыбается. – Думаю, это видно. Все мои стрелки в ладу со Вселенной.
– …А то вы так давно не играли свои сочинения. – Гайдн словно не слышит. Меняет тему? – Людвиг, кажется, даже и незнаком с ними. А новое… новое сочиняли?
Людвиг озадаченно ждет. Да, за год общения он так и не слышал музыки барона. Гадал о ней, но каждый раз сомневался. Будут ли это мрачные оратории под стать масонским ритуалам, навязшим на зубах суеверных? Мажорные гремучие марши? Клавесинные адажио, будто вышитые тонким французским кружевом век назад? У барона хороший вкус и отточенная манера: он знает наизусть «Клавир» Баха; без нот играет Моцарта; делает меткие замечания своим протеже. Желание узнать, на что способен этот странный человек как сочинитель или хотя бы импровизатор, порой напоминает о себе. Но, конечно, Людвигу и в голову не приходило ни настаивать на демонстрации талантов, ни выспрашивать что-либо у знакомых барона. И вот Гайдн зачем-то вышел на это.
– Такова уж моя щедрая натура. – Лицо барона все такое же невозмутимое, сейчас даже ласковое. – Всегда уступаю другим право показать себя, я свое давно отыграл и тем более отсочинял… А вы скучаете по моей музыке, дорогой друг? Мило.
Их тона Людвиг не понимает. Еще сильнее он теряется, когда Гайдн отводит глаза и делает резкий, мало похожий на обычную манеру двигаться шаг назад. Кажется, он хочет вырваться из покровительственной хватки, будто конь, которого поймали за гриву.
– Меня, скорее, удивляет, что по творчеству не скучаете вы… – Но звучит беспомощно.
– А откуда вы знаете? – Барон щурится, улыбка опять становится едкой, точно как когда два дипломата шли прочь. – То, что я не расписываюсь в некоторых вещах прилюдно, как иные, не значит, что…
– В каких вещах? – Гайдн почти сплевывает это, сверкнув глазами так, как сверкал при Людвиге лишь раз – в зимний день в Бонне, спрашивая, сколько жертв можно простить революции. – Бога ради, это начинает меня утомлять!
– О, в разных… но молчание порой – золото, большее, чем музыка.
Между ними повисает тревожная пауза. Наконец Гайдн отступает еще на шаг.
– Вы не станете продолжать. – Не вопрос, утверждение.
– Имеющий уши, как якобы говорит ваш любимый Господь…
Это уже непозволительный выпад, и Людвиг догадывается, чем он кончится.
– Простите, – обрывает Гайдн, хрустнув кулаками. Выдержка его все же не подводит, оплеуха не обрушена. – Извините… мне что-то душно. Выйду-ка я на воздух.
– Извольте. – Барон отвешивает почти незаметный поклон и указывает на дверь, точно гость мог забыть дорогу. – Да, сегодня действительно жарко, и, теперь я уверен, моей ошибкой было вынести вино. Некоторым оно категорически вредно.
Если юноши, которым не повезло прогневать ван Свитена, удалялись с гордостью, то при взгляде на уходящего Гайдна Людвиг чувствует липкий, едва выносимый стыд. Мэтр опустил голову, кажется как никогда старым. Впору вспомнить, что ему даже не полвека, а на десять лет больше; что каждый его приход сюда, к вроде как близкому по возрасту барону, – тяжкое испытание из-за полярности взглядов; что Людвигу стоило бы вступиться, какой бы ни была подспудная обида, или хоть сделать, как он привык дома, – взять огонь на себя. А он сидел как чурбан – хлопал глазами, проглотив язык. Хочется провалиться сквозь землю. Вспотевшие ладони жжет, желудок болит, и хотя последние слова явно адресованы ему как единственному оставшемуся собеседнику, ответить нечего.
– М-м-м, – глубокомысленно откликается Людвиг, борясь с желанием себе же залепить затрещину. – Да. У вас жарко. Может, открыть окна?
В стороне шумит общество, все громче. Барон, покосившись на гостей, хмыкает, в который раз оправляет манжеты, но не делает и попытки позвать лакея. Вместо этого он опять устремляет пытливый взгляд на Людвига и, помедлив, замечает:
– Кстати. Ваша игра была крайне выразительной… не побоюсь слова, инфернальной. Из этого может получиться симфония, если добавить иных голосов, не думали?
– Думал, – приходится признаться, хотя продолжать разговор желания нет.
– Вы очень интересны, кажетесь все более интересным. – Барон слегка щурится, понижает голос, взгляд его вспыхивает. – Помню, как звал вас молодой заменой Моцарту, но спешу извиниться: зря, вы уникальны, и я рад, что заручился вашей дружбой.
«Дружбой». Людвиг опять кусает щеку, чтобы не хмыкнуть. У него не завелось в Вене друзей, даже Сальери, с которым он дружить мечтает, находится на иной ступени, да еще отделён каким-то мрачным секретом. У Людвига нет в Вене друзей. И точно он не сумел бы искренне назвать другом старика, который вроде бы разделяет его тягу к свободе и музыке и бывает по-своему величественным даже в чудачествах, но вместе с тем…
– Я бы подобрался к вам поближе, если бы мог, – продолжает барон, сжав его плечо. – Мне кажется, вы сами еще не знаете о себе каких-то важных вещей!
От этого порывистого шепота, от взгляда светлых глаз, от ощущения, что пальцы прожигают ключицу, Людвига вдруг продирает паникой. И этот человек обозвал распущенными дипломатов? За жесты куда невиннее, без подтекста «Я весьма не отказался бы вами обладать пусть не в содомском, но в каком-то лишь мне понятном смысле»?! Но Людвиг справляется: опять включает дурака. Улыбается как можно безмятежнее, не вырывается и, пытаясь обратить все в шутку, лишь бросает:
– Все мы чего-то о себе не знаем.
– Несомненно. – Убрав руку, барон чуть отворачивает голову. Он смотрит туда, где недавно сидела Безымянная. – Несомненно. Я вот не ведаю, что сегодня заставляет всех от меня бежать. Уважаемые иностранцы, ради которых я все и затеял, оказались такими…
– Вы прошлись по больной теме, – решается подметить Людвиг, по возможности нейтрально. – Не думаю, что удивлю вас, но судьба дофина волнует сейчас всех, у кого есть любимые дети, племянники, братья.
Барон пожимает плечами. Он раздражен, хотя и старается это скрыть.
– Право, мой друг. Мы говорили гипотетически. Я не имел в виду, что революционное правительство должно…
– Но оно может, – обрывает Людвиг, мысленно вздрогнув. – Оно состоит из разных людей. Вспомните, как власть ударила в голову Робеспьеру, вспомните бойни, разоренные церкви и могилы. Говорили, он приходил и к мальчику, чтобы выбить показания против матери, а потом, наоборот, ластился, чтобы подстегнуть к союзу. Он, убийца его родителей…
– Ладно, мой рыцарь, называйте вещи своими именами. – Барон бросает это без обиняков, кривясь, будто жует крысу. – Он, жалкий приспособленец, хотел иметь покорную марионетку, с которой можно быстренько состряпать конституционную монархию и ненадолго отогнать Коалицию от границ. А мальчик не согласился, хотя к тому времени его били, морили голодом и заставляли отрекаться от семьи… сколько? Два года? Если говорить о волчатах без шуток, перед нами настоящий маленький волк. Это восхищает.
Но в глазах не восхищение, и Людвиг, видя это так явственно, будто глядит через магическое стекло, медленно поднимается с банкетки. Хватит на сегодня. В который раз он понимает: революцию правильнее любить наедине с собой и молча.
– Барон, не хотелось бы оказаться следующим изгнанником, но у меня тоже есть младшие братья. Которым, как и мне, порой приходилось несладко из-за разных взрослых страстей.
– Понима-аю, – тянет ван Свитен и опять расплывается в улыбке, такой, будто никакого предостережения за словами не уловил. – Знаете… отныне я буду строже насчет досуга. Больше мы не будем так играть словами, я стану сразу перемещать всех к инструменту, как пастырь агнцев. По крайней мере, пока волчонка не спасут.
Глаза все еще говорят другое, хотя уже мягче – скорее с насмешливым любопытством, чем с презрением. Ему плевать на дофина. Закономерно: он мыслит глобальнее, приземленнее, к чему его судить? Людвиг кивает, сухо кланяется и говорит то, что должен был сказать еще минут пять назад.
– Я тоже выйду. Разболелась голова от игры, а впрочем, я неважно чувствую себя с самого утра. Возможно, я уже не вернусь.
– А ужин? – вкрадчиво уточняет барон. – В моих планах пять смен блюд. Крем-брюле с малиной на десерт…
– Аппетита тоже нет. – Врать об этом тяжелее, но он себя преодолевает.
– Что ж, – покладисто отзывается барон, и глаза его гаснут. – Сочувствую, до встречи… – А это звучит почти просительно, и на миг Людвиг ощущает гадливое торжество. – Надеюсь скоро пригласить вас снова. И обязательно передайте мои извинения нашему общему другу. Я был резковат. Сами понимаете, меня немного вывели из равновесия…
Ну конечно. С этим столь же снисходительным, завуалированным «Ага, бежите вилять хвостом?» Людвиг покидает гостиную. И хотя разговор окончился бескровно, желание грохнуть дверями едва удается сдержать. Все, что могло сегодня пойти плохо, пошло так. И пора попытаться это остановить, сохранив хотя бы один хрупкий мир до поры до времени.
Это ведь ты меня научила – быть покладистее. Но вопреки буйству натуры, я никогда не воспринимал это как цепи на горле. В какие-то моменты – когда одна мерзость на моих глазах сталкивалась с другой – я понимал, что ты права; что бывает зло малое, а бывает большое; что в сердце ангела они одинаково отвратительны, а вот в человеческом между ними всегда можно выбрать и уже потом – что-то исправить.
Я злился на Гайдна, как же я злился… Было ясно: учительствовать надо мной ему недолго; еще немного – и мы убьем друг друга или, вероятнее, я убью его из-за какой-нибудь ерунды. Никто не смеет называть мою музыку чудовищной, даже подавая это как похвалу, никто. Чудовище внутри меня принадлежит тебе, тебе, только тебе. А он еще испортил нашу минуту… одну из редких наших минут, пронзительный миг, когда я чувствовал себя твоим рыцарем, хотя даже не понимал, от чего тебя спасаю. Так я думал, шагая по коридору, топая столь остервенело, что звенели золоченые зеркала в простенках. Но злость затухла, едва я вышел на крыльцо. Гайдн сидел на скамье под липой – сгорбленный, серый, старый. Вокруг сновали голуби. А ему нечего было им бросить.
Я подошел, спугнув птиц, встал перед ним и прокашлялся. Он поднял голову и… улыбнулся, вместо того чтобы сквозь зубы услать меня прочь.
– А. Людвиг. – Все, что он сказал, без тени обиды. Он тоже злился, но не на меня.
За деревьями заходило солнце, и когда Гайдн потупил взгляд, уставившись на свои морщинистые руки, я осознал наконец подспудную причину многих наших бед, а заодно и главную подоплеку острот барона.
Мой славный учитель писал музыку пятьдесят лет – невообразимый для меня срок. Его давно и по праву звали мэтром; он создавал невероятные симфонии, оперы и концерты. Мне отзывались не все просто потому, что там было слишком много Гайдна, как в моей музыке было слишком много меня. Я слушал учителя в романтичном или элегическом настроении и получал от его нежных, стройных, ровных композиций искреннее удовольствие, но куда чаще настроения меня обуревали гремучие, требующие другого. Это приходилось сочинять самому. Первое время я считал, что мои сложности с музыкой Гайдна – только мои, но вскоре начал в разных кругах слышать похожие замечания. Гайдн был популярен и поднялся еще выше после британского турне. Никто не смел дурно отозваться о нем публично, и все же осторожное, неуверенное «Как он… одинаков» или, хуже, «Прошлогодние его сочинения понравились мне больше» звучали, и я не сомневался: учитель тоже слышал их, и пусть чуть-чуть, но это поколебало его веру. Слова о закате, куда он, по мнению ван Свитена, еще и волочет меня, ранили его. А может… мысли об этом закате, о том, что он что-то упускает, хотя не должен бы, и заставляют его сердиться на меня? А каким сам я стану через пятьдесят лет? Да хотя бы и через двадцать? На сколько хватит меня?
– Он сказал вам что-нибудь в мой адрес? – спросил Гайдн, стоило мне робко присесть рядом. Ответа ждать не стал, заговорил с натянутой бодростью, слишком быстро: – Вы, наверное, испугались и почувствовали неловкость, но право, ерунда. Все рано или поздно ссорятся с бароном, некоторые часто, а уже наутро он снова зовет в гости и угощает особенными блюдами, сплетнями. – Улыбка, едва блеснув, померкла. – Он сложный человек, я тоже нелегкий, оба мы ворчливые старики. Но мы не хотели друг друга обидеть.
Странно, милая… в нашей семье родители никогда не извинялись за ссоры, но почему-то мне представляется, что в хороших, мудрых семьях заведено так: когда мать и отец кричат друг на друга при ребенке, потом они обязательно объясняют ему, что вызвало разлад. Впрочем, по-настоящему хороших семей я не видел, ну разве что у Сальери, но его семья могла быть настолько хорошей, чтобы родители вообще не ссорились… неважно. Так или иначе, я был тронут. Захотелось взять Гайдна за руку, как я никогда не брал отца, и попросить: «Не надо», но я этого не сделал. Я только уверил:
– Он ничего такого не говорил. Наоборот, попросил передать извинения и сказал, что дело в обстоятельствах, которые его огорчили.
– Юноши, которых он спровадил, раз они не могут вынести гипотетическую беседу о гипотетических детях? – Гайдн горько подчеркнул предпоследнее слово. – О да, повод. Он же сам спровоцировал их, намекнув, что такое вдвойне странно для тех, кто не хочет своих и предпочитает плечо товарища женской ручке. – Я скривился, и Гайдн вздохнул, продекламировал: – «Мой милый, помнишь рощ лимонных нежный цвет? Край красногрудых птиц, куда для нас дороги нет?»[60] Кстати, я встречал их и в Лондоне, на концертах. Сердца золотые, за обоими шлейф геройств, но да… они несемейные люди, не ангелы, а солдаты, а по слухам, и вовсе шпионы своих государей. Есть и сплетни из-за того, как горяча их дружба, барон отпускал такие намеки, но вряд ли это правда, да и кто я, чтоб лезть в чужие корзины белья? – Гайдн вздохнул и махнул рукой. – Ну а подоплека их стычки все равно в другом – в тяге нашего друга быть властителем душ и дум. А я зря, пожалуй, взбрыкнул и укусил его, зря…
– Укусили? – переспросил я: слово было не про учителя.
– Барон не играет свои сочинения давно, а уж когда была последняя постановка его опер, комических, но не смешных… И о новых его вещах я не слышал. Похоже, мои расспросы звучали как намек на его творческую импотенцию. Так что я виноват не меньше.
– Импотенцию? – Я терялся. Таких деликатных болезней Гайдн никогда не касался, даже метафорически.
– Это к вопросу стрелок. – Гайдн хотел махнуть рукой снова, но, поняв, с каким любопытством я смотрю, сдался. – Ох, ладно, лучше мне предупредить вас, чтобы вы были готовы. – Он совсем понизил тон. – Так вот. Музыка барона… она чудовищна, и совсем не в том смысле, в каком ваша.
Новая улыбка была виноватой, он явно боялся, что я обижусь, и я поспешил развеять опасения, приподняв подбородок и нагло уточнив:
– То есть и вполовину не так великолепна?
– Гордец! – Гайдн, расхохотавшись, вдруг взъерошил мне волосы отеческим жестом, ненадолго задержал руку на макушке. – Но да, да… Если вдруг случится ее услышать, молю, владейте лицом – и языком, конечно же. Мне удалось второе, но, каюсь, видимо, подвело первое, и он это помнит. – Гайдн понизил голос. – Ей-богу… ничего более сухого, накрахмаленного и… душного я не слышал. А ведь у меня бывали разные ученики, покровители и друзья, на ушах и пальцах которых топтались коровы и медведи, слоны и стада овец.
Я кивнул, не отвечая. Оглянулся на окна, в которых плавно зажигался свет, повел носом – и уловил нежный запах мяса. Я понял: скоро подадут тот самый ужин, будет что-то французское. У самого у меня денег в тот день не было, даже на порцию ливера. Можно было все же вернуться, поджав хвост. И даже найти оправдание: что я буду, так сказать, примиряющей стороной в конфликте. Скажу что-то хорошее об учителе, задобрю барона, чтобы точно не затаил злобу… Но я не хотел. Я снова вспомнил юношей, ушедших без колебаний. Они уже точно не вернутся. Я вернусь не раз. Но не сегодня. И я сказал:
– Прогуляемся по парку? Он сейчас очень красиво освещен. А если у вас есть пара монет на выпечку, покормим лебедей.
Гайдн слабо улыбнулся, мы встали и пошли от желтого особняка прочь. Этот мир был очень хрупок, а вечер я предпочел бы провести с тобой. Нам с учителем, учеником которого я ощущал себя все меньше, оставалось терпеть друг друга не более пары месяцев. Но в тот момент я чувствовал, что поступаю правильно.
Сальери дает одну из своих довольно редких в последнее время академий. Впрочем, концерт не в полной мере «его»: собственных сочинений он почти не исполняет; новых вовсе нет. Пишет он все меньше на публику, больше в стол, играя лишь для друзей. Но событие значимое: опять привязано к благотворительности, выручка пойдет вдовам и сиротам. Многих привлекает и свежесть репертуара: здесь Сальери гордо и бесстрашно представит новых учеников. В этом году, по собственным словам, он собрал costellazione brillante.
Для Людвига это, конечно, не дебют: он на слуху давно, даже моден в отдельных кругах. Тем не менее на академию приглашены многие, кого имя «Бетховен» раньше не интересовало или ассоциировалось лишь «с вездесущим бунтарским дурновкусием», и, если все пройдет удачно, откроется не одна дверь. Шанс глупо упускать, а самого Сальери, славящегося педагогическими успехами уже не меньше, чем творческими, нельзя подводить. И главное, играть Людвиг собрался самое бесценное из последних достижений; вещь наполняет дрожью и пальцы, и сердце. Как отзовется она в прочих?
Сальери приветствует его прямо у крыльца. Он, как всегда, ослепительно мрачен и, кажется, выспался: круги под глазами меньше обычных. Это поражает – спокойствие в громоподобный день, там, где остальных, по крайней мере тех, кому предстоит выход на сцену, лихорадит. Волнуется и Людвиг, как ни привык к вниманию. Под глубоким взглядом цвета гречишного меда он поднимает трясущуюся руку, хватает одну из бесконечных торчащих прядей, пытается затолкать за ухо, но заталкивает, кажется, в ухо. Морщится, мотает головой.
– Вы не первый, успеете подготовиться, – уверяет Сальери, сочувственно наблюдая за ним. – Я поставил вас в середине первого отделения, хотя это не так чтобы разумно: у вас неординарная вещь, после которой многое…
Он осекается, поняв, что нарушил педагогическую этику: по сути, заявил, что Людвиг затмит прочих его протеже! Смущение сразу делает его ближе, и Людвиг вступает в недолгую, но мучительную схватку с порывом поблагодарить, нет, рассыпаться в детских «Спасибо, спасибо!», ведь еще недавно ему даже браться всерьез за вещь, которая вот-вот прозвучит в золоченном зале, было тошно. Схватка выиграна: Сальери хватает своих детей. Людвиг лишь улыбается и получает ответную улыбку, но за ней тревога:
– Как вы сегодня себя чувствуете?
– Сносно. – Людвиг прикусывает язык, чтобы не спросить то же.
Последнюю неделю он так нервничал, что вернулись боли в желудке – один приступ свернул прямо на репетиции, потому Сальери и интересуется здоровьем. Людвиг скорее пресекает расспросы; ему проще не замыкаться на своем состоянии. Он зло просит себя успокоиться. Да, к черту думать о снобах, не принявших некогда Моцарта; к черту факт, что вещь едва завершена и что учителя, незыблемого, необходимого, у него больше нет. Гайдн в Лондоне уже не месяц и не два. Некому благословить Людвига на выступление.
– Я не подведу вас, – упрямо шепчет он и оттаивает, услышав:
– Знаю.
Все рухнуло быстро, вскоре после вечера у барона. Тогда Людвиг не на шутку увлекся «гипотетической» импровизацией – как на балу спонтанно увлекаются незнакомкой в вызывающих багровых шелках. Он впился в нее мертвой хваткой. Что подкупало его? Контраст настроений и тональностей, ритма и темпа, голосов и эмоций. Каждый фрагмент был песней отдельной души; все вместе – симфонией душ. Некоторые приводили в трепет и восторг, как солнечная душа неаполитанца; другие тревожили и тяготили, как заболоченная душа ван Свитена. Людвиг сам не осознал, как сыгранное в желтом особняке пустило в памяти корни. Он набросал ноты торопливо, грязно, но точно, а потом стал думать. Как замечательно, как… героически. Да, героика – вот как он это звал.
Это было дерзостью с его скудной копилкой знаний, но он мечтал о симфонии уже не в шутку. Фортепианный мотив хорош, но что, если вплести иные партии? Пусть ревут духовые завоевателей и плачут скрипки павших; пусть музыка будет такой сложной, чтобы справиться мог лишь целый оркестр. Людвиг ясно услышал это в голове – и рьяно принялся за работу.
Закончив, он привычно пошел к Гайдну и оставил партитуру ему на оценку. В те недели они виделись реже: мэтр собирался опять в Лондон. Первое его турне прошло блестяще; возможно, в новом он, задетый ван Свитеном, хотел найти отдушину. Людвиг старательно делал равнодушный вид, не задавал вопросов вроде «А кто будет заниматься со мной?»: какое он имел право, если его учили бесплатно, если ему открывали двери? Да и подспудно он радовался перерыву. Может, Гайдн вернется с более пылким, расхрабрившимся сердцем. А может, Людвиг встретит его с сердцем более кротким. Так что он смиренно оставил сочинение и даже скрыл трепет: в этот раз он пусть и боялся выволочки за «лирику бойни», но очень, очень ждал вердикта и советов. Гайдн увидел новую вещь первой. Даже Безымянная, не появлявшаяся с того самого вечера, пока о ней не знала.
К удивлению Людвига, назад его позвали уже наутро. Вернули ноты, рассыпались в похвалах, что он замахнулся на подобную сложность. Рекомендовали: «Публиковать немедленно!» – ни слова о бунтарстве, об очевидных заигрываниях с маршами, о самой темной, зловещей части, которую породил спор об убийствах волчат. Людвиг торжествовал: неужели все настолько хорошо, раз для Гайдна это потеряло важность? Людвиг радовался: неужели Гайдн пошел наконец на настоящую мировую, принял нерадивого ученика таким, какой есть? Он не решился спросить, а по глазам прочитать ответы не смог. Гайдн быстро выпроводил его: собирался к импресарио. Но Людвиг не задумался… а зря.
Дальнейшее он и теперь, ловя участливые взгляды Сальери, вспоминает с таким стыдом, что подташнивает. Черт возьми, каким он был наивным, каким самонадеянным! Окрыленный, от Гайдна он помчался на Шпигельгассе – помня, что Сальери должен быть дома. Людвиг не мог даже объяснить себе, что им движет, почему он отринул диковатую застенчивость. Ему ведь мучительны были встречи вне балов: всякий раз невольно думалось о ранах, всякий раз Людвиг боялся, что не сдержится, спросит – и будет выгнан. Ему тяжело давалось картинное неведение, тем тяжелее, чем доверительнее становилась их связь. Но ему очень, очень хотелось показать новое сочинение Сальери. Он плюнул даже на формальности вроде записки о скором визите. Болван.
Сальери, конечно, принял его тепло. На столе, как всегда, было обилие пирожных и крепкий, как адская бездна, кофе, а вот разговор давался с трудом. Людвиг ерзал в кресле, косился по сторонам, грыз прядь – понял вдруг, что не сможет просто взять и выпалить: «Я тут сочинил кое-что, не посмотрите?» Поэтому он спрашивал о грядущих переменах в оперном репертуаре, о здоровье жены, о планах на лето, о новых моделях фортепиано… Он старался изо всех сил, но вскоре Сальери мягко его прервал: «Мне кажется, у вас что-то случилось. Вы не поэтому ли здесь?» Ну конечно, с таким количеством детей и подопечных он вряд ли мог не заметить. И наконец Людвиг с путаными объяснениями, больше похожими на извинения, вручил ему сочинение. Легче не стало, наоборот, сердце заколотилось в горле, норовя вытолкать назад любое опрометчиво проглоченное пирожное.
Сальери читал ноты долго, вдумчиво. Лицо почти не менялось – только изредка он чуть улыбался, склонял голову, щурился, шевелил губами. Людвиг за это время извелся весь, гадая, что услышит. Он молился всем богам: должно же быть хоть что-то хорошее, раз восторгался Гайдн! Он не хвалит ничего просто так. Но ладони предательски потели, сердце не унималось.
Наконец Сальери поднял глаза. Он сидел молча – расслабленный, задумчивый, под падающим из окна вечерним солнцем: половина лица вызолочена, половина – в густой тени. Пальцы теребили страницы, взгляд казался отсутствующим. Людвиг решился спросить сам:
– Ну… как вам? Это мой первый опыт в такой сложной музыке.
Сальери слегка кивнул, по-прежнему не улыбаясь, но по первой странице провел ладонью, будто гладя кого-то. Людвиг завороженно проследил за движением и поспешил прибавить: «Меня не надо щадить». Голос дрогнул. Оставалось дождаться приговора, принять, сравнить с учительским… Сальери вздохнул. Заговорил он тихо, глядя теперь остро, так, будто искал что-то у Людвига в глазах. Солнце дрогнуло в его ранней проседи.
– В таком случае очень хорошо. Я давно не встречал вещей, в которых так оглушительно и в то же время деликатно переплетались бы торжество и горе. – Он начал складывать листы ровнее. – Действительно сложно, но валторновые и струнные партии сильные. Вообще должен сказать, вы выбрали необычный инструментальный состав, в котором, правда, кое-что кажется мне… – Он запнулся.
– Что? – потребовал Людвиг и даже немного подался через стол.
Сальери покачал головой. Похоже, он смутился.
– Я же говорю, не щадите меня! – Наверное, нужно было уверить, что ни при каком раскладе он не обидится, но обещание запоздало. – Я хочу не погреться в лучах вашего одобрения, а стать лучше! Я…
Сальери его не остановил, но он осекся сам, под простым взглядом, где читалось совсем неожиданное. Восхищение. Почти пьянящая, сбивающая с ног отеческая нежность. И все равно – какая-то тоскливая, раздражающая донельзя неловкость.
– Людвиг, я хотел бы… но я уверен: ваш учитель еще обсудит это с вами и укажет недочеты сам. Ему будет приятно увидеть такой прорыв, даже притом, что это откровенный, – Сальери усмехнулся, кажется, задорно, – «Тарар» в плане умонастроений. И все же я польщен, – он аккуратно положил листы на диван рядом, – что вы показали мне ее первому, хотя наши уроки еще не начались. Спасибо за доверие. Очень хочу услышать ее и буду рад запросить для концертов Общества, когда герр Гайдн все с вами отшлифует. Работы вам предстоит много, но результат будет грандиозный.
Людвиг слушал его сквозь стук в ушах – и «лучи одобрения» обжигали до костей. Было трудно сохранять спокойное лицо, не сжимать кулаки, а труднее всего – молча кивать. Слава богу, горький вопль: «Но вы видите ее не первым!» – удалось сдержать. Слава богу, гнев и стыд бодались, как быки, но никто пока не мог взять верх.
Подтекст был очевиден: «Вещь сырая, и местами сырая серьезно». Сальери говорил справедливо, но нюанса не знал. Он сделал вывод, что видит сочинение первым, по отсутствию в партитуре узнаваемых гайдновских пометок и ремарок, на которые тот обычно бывал очень щедр. Он не подозревал, что именитый и дотошный учитель Людвига с симфонией уже познакомился. Если это можно так назвать. Сколько времени он, занятый своими приготовлениями и закатом, ей уделил? Пять минут, десять? Может, хоть полчаса за поеданием отбивной?
– Людвиг. – Сальери помрачнел: видимо, заметил что-то в глазах. – Я обидел вас, да?
Он спешно покачал головой. Как ответить, чтобы все не обнажилось?
– Не расстраивайтесь. – Сальери снова взял листы, просмотрел первые еще раз. – Чем сложнее то, что мы пытаемся сделать, тем больше ошибок мы допускаем по пути. Симфонии не пишутся влет. Даже Вольфганг не сразу набил в них руку.
– Вы не могли бы… – Людвиг разомкнул наконец губы. Ярость поутихла, мысль пришла, – рассказать мне о недочетах? Хотя бы очевидных?
Сальери прищурился. Слова он вновь подбирал с осторожностью:
– Людвиг, это неэтично по отношению к герру Гайдну, его может задеть то, что вы приняли стороннюю помощь, не обсудив работу с ним. Мы не враждуем, но не настолько ладим, чтобы он не обвинил меня в краже любимого ученика.
Он слабо рассмеялся, но Людвиг не смог его поддержать. «Краже? Любимого? Да ему плевать на меня, плевать, он от меня устал, а я от него!» – вот что хотелось выдохнуть, но он не посмел. Выбрал простую ложь:
– Я перепишу для него все заново, уже с исправлениями. У него все равно сейчас не так много времени. И если хотите, я ничего ему не скажу.
Сальери поколебался, но кивнул и начал раскладывать листы по дивану.
– Что ж. Для начала признаюсь, что вижу тут не одно, а целых два сочинения на схожий мотив, не гармонирующих друг с другом. Пронзительнейшую фортепианную фантазию и симфонию из всего остального… думаю, не ошибусь, предположив, что с фортепиано все и началось? Что вы такое подбирали?
Они потрошили сочинение допоздна, и это было невероятно. Взгляд Сальери на полифонию и прежде нравился Людвигу, больше нравилось только умение «сшивать» самые дисгармоничные фрагменты и партии, чутко улавливая лишнее. Но впервые он соприкоснулся с этим сам. Благодарности его не было предела. Уходя, он уже не чувствовал такого гнева на Гайдна, но утром гнев вернулся.
Только сейчас, готовясь к выступлению, Людвиг наконец понимает, что действительно оставил все позади. И пусть симфонии пока нет, есть фантазия… успокоилось сердце. А на партитуре ровно та подпись, которую он действительно готов ставить.
«Людвиг ван Бетховен. Ученик Антонио Сальери». Так он теперь подписывает все, как ни просят его этого не делать, как ни напоминают: «Вы добились всего сами».
Это неважно.
Я все еще сожалею, любимая, сожалею о поступке, который совершил после того разговора. Меня можно понять, мною двигал стыд: подумать только, я хотел блеснуть перед новым кумиром, поразить его, а вместо этого притащил перегруженный сырец с очевидными нарушениями гармонии. И если бы все ограничилось Сальери… Гайдн рекомендовал публиковать это, публиковать как есть, и не будь я уверен в его доброте – хотя бы в ней – я заподозрил бы здесь коварство, попытку опозорить меня и выставить еще незрелее, чем я есть. Но тут я себя вразумил. Он не из тех, кто режет крылья соперникам, тем более ученикам, тем более тем, кто снабжает публикации припиской «Ученик Гайдна». Приписка… возможно, именно воспоминание, что ее нужно будет сделать, и вывело меня из равновесия.
Я наудачу явился к учителю. Как и часто в последнее время, я застал суету: прислуга вынимала свечи из подсвечников, кутала в чехлы мебель, лихорадочно закрывала, а местами и законопачивала окна. Отдавались последние распоряжения на кухне. Обсуждался маршрут. Было очевидно: уезжают массово и надолго. Гайдн не скоро покажется в Вене. Если не объяснимся сегодня, крыса меж нами будет бегать до самого его возвращения.
Благо – или не благо? – он был дома. Он принял меня тепло, предложил отобедать, но я отказался. Кусок в горло не лез. В животе полноправно поселился еж.
Мы пошли в кабинет, сели в еще не зачехленную пару кресел, и Гайдн вдруг с места в карьер заговорил о моей «многообещающей вещи» – так самозабвенно и довольно, будто прочел ее взахлеб, сделал по ней всю учительскую работу и вдобавок снабдил меня вдохновением. Выражался он при этом крайне размыто: комментировал общие впечатления, не дал ни ремарки о технике. Я злился, но молчал. Он разглагольствовал, а я слушал, откинув голову на спинку кресла, глядя на проплывающие за окном облака. Вспоминал отрешенно, как видел в них пиратов, драконов, дам… а сейчас? Крысы и ежи, ежи и крысы, больные облезлые голуби. Меня хватило надолго. Казалось, так мы и разойдемся без прямого разговора. Но терпение мое лопнуло, внезапно и фатально, когда Гайдн, сложив на животе руки, спросил:
– Так что же, выбрали издателя? Мне будет приятно уехать, зная, что последняя наша с вами публикация – такая!
«Наша публикация»… и я возроптал. Он медленно выпрямился, я тоже. Он приветливо смотрел в ожидании ответа, а я до хруста сжимал пальцы левой руки пальцами правой. Крысы, ежи, голуби… они наблюдали из окна. Мое бешенство росло, но пока я мог его скрыть. У меня многое скопилось на уме, не одни лишь остроты. И к собственной буре я был не готов. Не отвечая, я вкрадчиво спросил:
– Скажите… она правда так совершенна, эта вещь?
Гайдн знакомо, снисходительно поморщился.
– Ничего совершенного на свете нет, мой мальчик, сочинений – тем более. Но она… м-м-м… свежа и довольно хороша. Многогранна.
– И в ней совсем нет серьезных ошибок? – не сдавался я.
Внутри меня еще жил покорный ученик, готовый простить любимого наставника за простое человеческое «Я, к сожалению, не успел ознакомиться въедливо» и сопутствующее «Когда у меня будет возможность, мы обязательно обсудим все в деталях». Но мне ответили, на этот раз с теплой и ранящей улыбкой:
– Местами, Людвиг, весь вы – сплошная ошибка. – Тут же Гайдн спохватился. – Не сочтите, молю, за грубость, само понятие «ошибки», на мой взгляд, относительно. За них ведь подчас принимают решения, опережающие время, вспомните «Слишком много нот…»
Ну и как относиться к таким словам? Лестно, ничего не скажешь, но они напоминали скорее попытку успокоить мое самолюбие… или оправдать собственное равнодушие. «Я не исправил ваши ошибки, потому что, может, это и не ошибки, черт их знает» вместо «Я не исправил ваши ошибки, потому что мне не до вас». Я не был на тот момент настолько самоуверен, чтобы безоговорочно возликовать от услышанного. Разбор Сальери здорово выбил опору из-под моих едва окрепших ног, но это было необходимое потрясение. Не дождавшись ответа, Гайдн ободряюще подмигнул:
– Что ж. Будет честью увидеть свое имя рядом с вашим. Жаль, не услышу первое исполнение…
И буря началась. Кивнув, я спросил – хрипло, почти сквозь зубы:
– О да. Герр Гайдн… а с какого мотива начинается эта вещь? Вы не могли бы напеть? Я хочу послушать со стороны, как оно звучит.
Партитур не было, я не взял их намеренно. Гайдн замешкался.
– Друг мой, простите, но я не вспомню, столько всего сейчас держу в голове…
– Хорошо. – Я с усилием улыбнулся. – Конечно, понимаю, но не могли бы вы тогда охарактеризовать переход темпов? В каком я начинаю, не бросаю ли я слушателя в ледяную воду? Есть сомнения, я писал очень импульсивно…
Гайдн молчал. Его глаза не бегали, выражение в них было досадливое, усталое. «Что ты от меня хочешь? Отстань наконец». Так смотрят на очаровательно заигравшихся, но уже начавших раздражать малышей.
– Людвиг, право, я…
– Мне кажется, туда – в самое начало – закралась ошибка, – продолжил я чуть громче. – Партии душат друг друга, одна явно выбивается, вы не могли не заметить. Это не спишешь ни на какие опережающие время приемы, это просто уродливо.
– Людвиг…
– Она очевидна, – настаивал я. – И в той или иной мере она пронизывает все произведение, разве нет? Это фортепиано… расслаивает его, как плохое тесто!
– Вы не проголодались? – спохватился Гайдн, шутливо надул щеки, хмыкнул, оживляясь. – Что-то странные у вас метафоры для высокого искусства.
Но я не собирался подыгрывать. Еж в животе возился. Горло сдавливало.
– Не так чтобы это удивительно, герр Гайдн. Я взялся за слишком сложную вещь. Спасибо, что вы не одернули меня, как делали прежде, но все же…
– Пожалуйста, мой дорогой, пожалуйста!
Меня уничтожило то, что я сиюминутно уловил в его тоне, – облегчение и надежда. На то, что сейчас странный разговор закончится, обратится в забавный казус и мы пойдем есть какой-нибудь прощальный пирог. Может, и стоило повернуть все так: не скалиться, быть действительно благодарным за то, что впервые с начала уроков меня не отругали, – но я не мог. Вчерашнее унижение жгло, вопрос, посмеялся ли Сальери за моей спиной, – жалил. И я выпалил:
– Что ж, надеюсь, вы… хотя бы запомнили, какой приблизительно длины мое сочинение. Сколько в нем частей. И какими событиями и разговорами оно вдохновлено. Не просто же так вы требуете добавить на титульный лист ваше чертово имя?!
Вот и все. Я раскаялся, едва смолкнув, я испугался собственного рычания, и Гайдн тоже. Его будто ударили. Он только открывал и закрывал рот, потом забормотал: «Я… я…» Лицо вытягивалось; и без того дисгармоничные черты казались совсем нелепыми: ей-богу, обиженный старый конь. Но я не мог уже отступиться, одуматься. Я понимал, что обоим нам будет только хуже. И я воскликнул:
– Со мной трудно, знаю! И я, наверно, злоупотребил вашим вниманием! Но как же вы… даже не прочли? Разве я не заслуживаю капельки уважения? Я понял бы, скажи вы о занятости, я отложил бы работу до лучших времен, я…
«Я больше вам не верю». Он наконец это считал. Но среагировал не так, как я думал.
– Так вы думаете, я не уважаю вас? – Сверкнули его глаза, сжалась челюсть – и я осекся, вспомнив отца. – Думаете, решил вот так посмеяться? Глупый… – он подавился, – глупый мальчишка!
Глаза его расширились и налились кровью. Он резко встал, навис надо мной – и на постыдное мгновение я оцепенел, подумал: «Ударит» – и едва не закрылся руками. Конечно нет. Гайдн просто посмотрел с ничтожного расстояния меж нашими лицами, сипло вздохнул и выпрямился. Я на дрожащих ногах поднялся за ним вслед. Бормоча «Не спорю!», я даже улыбался, хотя от боли – саднящей, неугомонной, в тех уголках души, которые я так опрометчиво обнажил и в очередной раз поранил, – едва мог говорить. Но пора было подводить черту.
– Я благодарен вам от всего сердца. За уроки, за терпение, за многое, через что вы провели меня за год. Но вы явно мною пресытились, а возможно, – шутка была прегадкая, в духе барона, но я себе ее позволил, потому что именно так иногда ощущал наши отношения, – я выпил многовато вашей крови. Вам важнее сейчас позаботиться о себе, понимаю. – Он открыл рот, но я поспешил закончить самым болезненным: – И да, вспоминая все, что вы говорили, возможно, сыграло злую шутку то, что я вас…
Не справился. Дальше удалось только сглотнуть, но мне помогли, наконец-то помогли. Гайдн зажмурился, собираясь. Протянул руку навстречу, тут же опустил, точно опасаясь, что я укушу. И сам шепнул слово, в котором я и прежде был уверен. Но только теперь это слово начало наконец меня не забавлять, а тяготить:
– …Пугаешь. – Он сжал кулак. – Да, пугаешь, ты, безумец, безбожник, бунтарь! Что ты думаешь? – Его губы дрогнули. – Твоя музыка, стоит мне взять партитуру, рвется в мою голову, штурмует ее хуже армии, грохочет там! Я вспоминаю, как я стар… и как все мы хрупки. Понимаешь?
Голос становился все выше, громче; челюсть учителя дрожала, зубы лязгали – страшная мелодия разлада. Я не знал, что ответить. Меня не ругали, меня не просили стать другим, передо мной тоже буквально оголяли душу – и потому я чувствовал вину. Ведь я сам начал и накалил эту ссору. И я по-прежнему злился, никак не мог перестать. Я… я ведь все заслужил. Не потому ли я, упрямясь, выпалил с горьким ядом:
– То есть вы сбежали от моей музыки, как трус? Да еще не признались сразу?
Мне было стыдно. Было, но я ничего не мог сделать. За такое я стерпел бы и затрещину, и брань, и приказ слугам выволочь меня на улицу. Все равно. Болела голова, живот, во рту простиралась пустыня. А Гайдн быстро отвернулся – и украдкой, словно тоже стыдясь, вытер глаза. И тогда я наконец понял, какую мерзость творю. Да, возможно, я прав. Но это верх юношеской подлости, такой же, как прежнее «Да он просто обленился, старый конь!».
– Простите… – залепетал я, растеряв решимость, но он оборвал – хлестко, отчаянно повернулся ко мне. Оба кулака были теперь сжаты, точно он готовился лезть в драку, я, наоборот, поднял ладони к груди: «Сдаюсь». Но он не собирался бить меня, только крикнул, хрипло и сдавленно:
– Да если и так! Если! Знал бы ты, мальчишка, как я боюсь!
– Меня…
Руки мои опустились, защипало в глазах. Почему, почему, неужели я ценил его тепло и одобрение выше, чем думал сам? «Меня…» Это не был вопрос; казалось, я понял все из предыдущих слов, и оставалось только бежать подобно псу, которому дали пинка. Но Гайдн нашел чем добить меня, чем повергнуть в шок. Опять сверкнув глазами, он подступил, схватил меня за ворот, притянул ближе и выдохнул:
– Тебя. И за тебя! – Он встряхнул меня, тут же выпустил, но тона не понизил. – Что тебя повесят за распущенный язык! Или сам ты повесишься со своими бурями! Ты… – Он закусил губу, но продолжил: – Ты не проще его! Не проще Моцарта, не проживешь дольше! И у тебя такая же калечная, раздвоенная душа, как у Сальери, который, будь он неладен, докатился до того, что себя…
Он вмиг осекся, уставился в пол, забормотал: «Нет, нет, забудь…» А я потерял дар речи. Он тоже заметил. Тоже знал о шрамах, поэтому спешно захлопнул рот и сжал губы в белую упрямую черту. Упоминание Моцарта укололо меня, упоминание Сальери – обдало холодом, ну а предсказание напугало. Я отвернулся от учителя, чтобы он не видел на моем лице ничего вообще. Я сам не ведал, что может там отражаться.
– Вы кругом правы. – Слова дались мне с трудом. Я не знал, что добавить, поэтому вернулся к очевидному: – Но думаю, на сочинении все же не будет вашего имени. – Даже получилось коротко рассмеяться. – Я не хочу, чтобы вы увлекались чужими лаврами, тем более лаврами будущего висельника; зачем они вам? И я не ведаю…
«Зачем вам я?»
Боль в скрученном желудке ширилась, охватила уже и грудь, и голову. Я еле стоял, но старался изо всех сил. Я ждал грома, ждал крика «Свинья!», ждал и готов был принять, потому что не понимал уже, кто из нас жертва, кто – обидчик. Оба мы были мерзки и становились гаже с каждой минутой. Как это прервать? И есть ли смысл? Может, просто дождаться, пока учитель схватит какой-нибудь из кованых подсвечников, которых у него целая коллекция, и закончит мои страдания?
Но когда я набрался мужества обернуться, Гайдн уже опустил руки. Он враз опять сдулся, перестал походить на кипящую гневом лошадь – но глядел жадно, точно все это время мысленно молил меня посмотреть в глаза. Я посмотрел. И тогда он прошептал, едва шевеля губами:
– Все у нас кончено. Да, мой мальчик?
Звучало удивительно ласково, будто он просто еще раз предлагал мне с ним пообедать. И я потупился, зажмурился, разве что не заскулил. Пора было перестать врать себе: обидчиком и свиньей, требовательной и упрямой, был я. И это не говоря уже о том, как глупо и инфантильно потрясать кулаком перед кем-либо всего лишь потому, что не смог написать достойную, чистую симфонию сам.
– Посмотри на меня, – попросил Гайдн вслух.
Я подчинился. Что еще было делать? Он коснулся моего рукава и заговорил. Никогда прежде его речь не была такой хрупкой, такой сбивчивой… и полной такого отчаяния.
«Ты важен. Ты ценен. Ты дорог».
– Ты талантлив и своенравен, Людвиг. Я очень люблю тебя. Полюбил с первой встречи, с первой твоей резкой реплики о том, что какое-то очередное новомодное сочинение слишком слабо, даже чтобы разжигать им камин или вытирать зад. Конечно, ты еж. – Пальцы сжались. – Но ежей любят за иголки. Знаешь?
Я не решился кивнуть, только осторожно сделал навстречу шаг. Я понимал: сказано не все, дальше будет хуже. Гайдн опять тяжело вздохнул. Начал оправлять и без того аккуратную одежду: ворот, манжеты, подол – и так по кругу. Теперь глаза прятал он. Я ждал.
– Я боюсь потерять тебя так же, как Вольфганга, – выдавил наконец он, – молодым и несчастным. Потерять и не суметь даже похоронить. Но ты прав. Я должен тебя отпустить, раз не в моих силах помочь тебе в пути. – Взгляд его совсем погас. – Зря я вообще возомнил, будто смогу что-то тебе дать, мы слишком разные. Да и ван Свитен, возможно, прав насчет заката, который…
– Не говорите так. – Я не выдержал, захотел даже встряхнуть его, хотя, конечно, не посмел. – Закат наступает, когда мы позволяем ему это. Он – наша воля. Не наши прожитые годы.
– Кто знает, Людвиг. – Вряд ли я ободрил его. – Кто знает. Тебе еще только предстоит понять, что такое старость. Никак с ней не сживусь…
Он сжал мои плечи и несколько мгновений просто смотрел – возможно, хотел пожелать, чтобы старел я как можно медленнее; возможно, боролся еще с какой-то тайной печалью. В конце концов он лишь слабо улыбнулся и, отступая, заговорил уже ровнее:
– Меня не будет долго. Давай не будем ссориться. – Я спешно кивнул. – Ты всегда можешь воззвать к моей помощи… уже без фамилий на сочинениях. Хорошо?
Я не знал, почему захотел обнять его, даже упасть в ноги, попросить прощения – неважно за что. Я не сделал ничего, только сказал: «Я бы пообедал все-таки с вами… на прощание». Я понимал: это ему важнее многого. Не сидеть одному за пустеющим столом, не запирать в сдавленном безмолвии дом. Когда-то он женился на женщине, которая даже по самым сдержанным описаниям казалась мне фурией: не признавала его талант, использовала черновики как подставки для еды. Потом он сблизился с итальянской певичкой, о которой говорил уже в иных, то сентиментальных, то небывало чувственных выражениях, не забывая подпихнуть меня локтем и пожелать похожей страсти. Ее губы, глаза, щиколотки и лопатки… Но где эта певичка ныне? Кажется, упорхнула, стряся с учителя денег и повесив на него одного из своих сыновей. И не для компании, а чтобы получал образование в элитной школе на его деньги. Я не хотел быть таким – уйти, получив все нужное. Я отобедал, я проводил его, а позже посвятил ему три фортепианные сонаты и струнный квартет и подписался так, как ему нравилось, – его учеником. Копии я, немало раскошелившись, послал прямо в Лондон с теплым, насколько я вообще способен писать такие, письмом. Я хотел напомнить ему одно: «Вы очень мужественны».
«Вы стареете так одиноко, но все еще не потеряли лица. И ваш закат далеко».
На сцену он поднимается твердо; за фортепиано садится гордо, и подаренный гостям взгляд исподлобья не выдает тревогу, к этой «очаровательной угрюмости» большинство привыкло. Да, внешне Людвиг спокоен, только мелко дрожат руки и оглушительно – не на весь ли зал? – грохочет сердце. Похрустывая пальцами, он оглядывает публику. Много знакомых, приехал даже барон, почти всегда пренебрегающий мероприятиями Сальери. Здесь и двое с памятного вечера. Молодые дипломаты снова рядом, предельно далеко от сановитого обидчика: зеленый мундир и белый, русая голова с туманным серебром ранней проседи и черная с синеватым отливом южной ночи. В глазах Людвиг даже с расстояния ловит ободрение, призрачный общий émeute[61]. Он и сам не понимает, что воодушевляет его в этой переглядке, что заставляет прикусить губы, пряча улыбку, словно втроем они замыслили некую шалость, но он рад.
Сальери объявляет его, уходит – и собственное дыхание оглушает из-за вмиг сгустившейся тишины. Разгоняя ее, пальцы берут первые ноты – мощное аллегро, ведь, как ни сомневался Людвиг в «ледяном» вступлении, Сальери пощадил его, помог раскрыть стремительным переливом форшлагов, и оно, почти не изменившись, зазвучало неуловимо иначе. Не вульгарное ведро из колодца – водопад, над которым идут войска. Марш тысяч против тысяч, грохочущая россыпь шума, далекая радуга в искристых потоках – не благое знамение, но господняя тревога. И Людвиг видит: удалось. В высокие окна заискивающе льется солнце, золотя одежду публики, вплетается в волосы и теряется в глазах всех оттенков, разбрасывает монеты на полу. Но никому нет дела до солнца. Солнце – он.
«Ах…» – тает на губах румяной дамы в первом ряду.
Он играет легче, смелее – впервые слыша свою вещь живой, падая в нее, как у ван Свитена падал в импровизацию. Он забывает о помпезности академии, забывает, что он – один из многих, чья задача – представить учителя. Это неважно, он сам идет над водопадом, слепой от солнечных искр. И он любит свою жестокую историю, а его герои еще живы – только во второй части, выстроенной совсем иначе, траурно и надрывно, они умрут, все до единого. Но пока они здесь, в музыке и за ее гранью.
Он играет для двух дипломатов, Ахилла и Патрокла. Играет для Сальери, хотя думал, что всю жизнь будет играть для Моцарта. Играет для Гайдна, которого нет, но который более не обидчик: ведь его, именно его мирным речам музыка обязана второй половиной, плачем по тем, кто, прошагав в блеске и славе, падает с пробитой грудью. Играет и для Безымянной, пусть даже нет, нет, это не ее душа, а скорее его собственная – беспокойная, бесприютная, вбирающая больше, чем способна выдержать, и жаждущая одного – но недостижимого.
«Слушай меня, – взывает он, не смея более поднять глаз. – Слушай, будь здесь, будь где-нибудь в толпе… Бьянка, Гертруда, Бригитта, Адель, Камилла… приди… приди. Елена, Гвиневра, Жизель, Тереза, Эмилия, Луи…»
Людвиг не сразу осознает, когда что-то становится не так. Но последний слог легкого как перо женского имени холодит и давит, замирает на губах, замирает в мыслях – и дробится на сверкающие осколки. Луи… Луи! Музыка, ревя, предостерегая и приказывая, откликается из глаз, которые Людвигу особенно важны: какое упоение, какая гордость читается во всем облике и позе Сальери; как жадно тянется вперед ван Свитен; как остолбенели дипломаты и как заблестело от слез лицо дамы с нездоровым вишневым румянцем: она будто предчувствует вторую, траурную часть…
А Людвиг больше не слышит своей игры.
Он видит пальцы – смуглых призраков, взлетающих в лихорадочной пляске синкоп. Понимает, что не сбился и ему все так же потрясенно внемлют старики и молодежь, музыканты и профессора, знать и офицеры. Идут, как за Гамельнским крысоловом, не замечая, что дудочка выпала из рук; идут по ущелью, бесстрашно смотря вниз. Трепетно ждут: что будет, когда водопад примолкнет? Наступают друг другу на подолы, на пятки, толкаются плечами, схлестываются тенями – одна другой длиннее и страннее. Солнце уже горит багровым. Камней осыпается все больше, шлепаются вниз градом, и вода, прежде спокойная, встречает их воплями нестерпимой, но никому не заметной боли. Больно и Людвигу. Только он даже не понимает, что болит: сердце ли, горло, искусанные ли губы?
«Луиза!
Луиза…
Луи…»
Нет. Боль там, где страшнее всего. В ушах.
– Это ты? Ты пришла ко мне? Я тебя знаю, ты мамина подруга…
Кто-то шепчется в зале – осознание подхлестывает, отрезвляет, заставляет вскинуться, готовя для наглеца хищный оскал. Но затуманенный взгляд не улавливает в ближних рядах ни шевеления губ, ни даже движения, да и ребенок… откуда взяться ребенку, судя по голосу, – мальчику лет десяти? Откуда, если один только сын Сальери, его маленькая кудрявая копия, Алоис, чинно сидящий с матерью, удостаивается изредка чести послушать музыку со взрослыми? Людвиг вязко сглатывает, заметив обращенное к нему спокойное личико. И осознает, наконец, почему камни в водопаде грохочут так, будто к фортепиано примешались литавры. Это стучит в висках. Там будто открыли стрельбу.
– Мой милый! – А этот голос он узнает безошибочно, и руки, соскользнув с клавиш на ничтожную долю секунды, все же срывают аккорд.
Где она?
Нет. Нельзя отвлекаться. Бетховен славится как виртуоз, нужно играть, не обращая внимания ни на безмолвие мелодии, ни на стук крови – уже не только оглушительный, но и ослепительный. Этот стук Людвиг знает давно – с детского воспаления уха, с долгих ночей в холодной карете, с хлестких затрещин отца. Не страшно. Пройдет. Вот-вот пройдет…
– Я хочу пить. Я так хочу пить, а здесь только вино.
Детский голос дробится, срывается, – и вот уже все вокруг звучит и выглядит так, будто Людвиг ухнул в темную воду, увлекаемый ко дну голодным чудовищем. Вода смутно знакома, но откуда?.. Он моргает. Зала становится синей, потом серой; все в ней обращаются в гниющих мертвецов, вальяжно развалившихся на столь же гнилых стульях: скалятся черепа, колышутся обрывки одежды, прилипшие к макушкам осклизлые нити волос и расхристанные трупики париков. Мертв Алоис, чья голова свесилась матери на грудь. Мертва она, и в ребрах ее запутались сапфиры ожерелья.
– Потерпи, – ласково шепчет невидимая Безымянная столь же невидимому ребенку.
Скелеты один за другим валятся вбок, рядами, как костяшки домино.
– Можно… можно мне с тобой?
Хочется вскочить и схватить воздух ртом, широко его разинув, но Людвиг может лишь глотнуть совсем немного сквозь стиснутые зубы, и яростно зажмуриться, и ударить по клавишам – в последнем аккорде первой части фантазии. Похоже это на агонический вопль. Марш окончен. Окончен бой. Звук все же прорывается сквозь водную толщу, отдается не стуком крови – уверенной нотой.
Лавина, которую она волочет за собой, невыносима: это аплодисменты, оглушительные и бесцеремонные. Каждый удар ладоней – длинный нож, вонзаемый в одно ухо Людвига и выходящий, весь в крови, из другого. Но он стоически терпит, радуясь одному: больше нет мертвецов, вернулись тепло и краски. Привстал ван Свитен – хищный нос, серый сюртук, облачно-голубые глаза и напудренная косица. Щурится Сальери: блестят перстни; смуглые руки отбивают ритм безоговорочного итальянского bello, но по глазам Людвиг знает: первыми словами по возвращении со сцены будет «Боже, вам найти врача?». Алоис ерзает как птенец в гнезде, втолковывая матери, что не желает более заниматься скрипкой, а хочет немедленно начать брать у Людвига фортепианные уроки. Дипломаты глядят возбужденно, все в том же нетерпении, и хлопки их затихают первыми – до того, как Людвиг находит силы поднять трясущуюся ладонь, немо прося пощады.
Новая тишина хрупче – но первые звуки пронизывают ее скорбным серебром. Траурная часть требует не стремительности, но чуткости: колдовство разрушит любая фальшь. Людвиг играет как слепой: находя клавиши наитием, касаясь их, будто чужих пальцев, форму которых нужно понять и изучить. Мысленно хватается за каждый звук, как в глубоком детстве хватался за ладонь матери – «Я же потеряюсь, потеряюсь!». Людвиг то и дело поднимает глаза, чтобы видеть, как умиротворение и печаль обнимают публику, разливаются зыбкой болью. Люди слышат. Понимают.
«Взгляните в глаза своих мертвецов. Взгляните».
– Луи, Луи… посмотри на меня, Луи.
– Прости, я что-то голову поднять не могу…
– Луи… ЛУИ!
На этот раз Людвиг готов к голосам – и просто опускает плечи, когда музыка тает, а голова заполняется воем. Все под контролем; он сыграл бы и без нот; он их помнит, но как же страшно, как дико – не слышать. До какого отчаяния доводит сама мысль: «Со мной что-то не так». Почему глухота? Откуда? Совсем легонько он качает головой в такт аккорду, надеясь вытрясти вой из ушей. Они уже не пульсируют, а ноют, и ужас расползается по груди, колет руки. Людвиг кидает в зал еще взгляд – и видит то же восхищенное спокойствие. Сердце, не выдержав панического «Что, если они все поймут?», спотыкается. Людвига ведет вперед, потом немного вбок – и он стонет сквозь зубы, но удерживается, удерживается и на банкетке, и в музыке, и даже в мысли: «Я пропал. Я обречен».
А потом легкие руки обхватывают его, помогают выпрямиться. Не нужно оборачиваться; не нужно: в нос бьет запах клевера, легкий, смешанный сегодня с чем-то чужеродным и страшным, но вполовину не таким страшным, как этот приступ.
– Я здесь, здесь, Людвиг, прости, прости…
За что извиняется она, обвивая его шею тонкими руками? Из-за чего дрожит голос, когда подбородок прижимается к волосам? Если бы заговорить… уверить: «Я не сержусь», взмолиться: «Спаси». Но он молчит, играя, как послушный автомат из тех, о которых сочиняются мрачные сказки; стискивает зубы от крепнущей боли в ушах. Звуков нет, ни единого, кроме шепота Безымянной. Она больше не утешает невидимку, она вся здесь и заклинанием повторяет: «Мне жаль». Ее руки теперь удавка, а тело холодно как лед.
«Это не она. Или она сделала что-то ужасное». Волна озноба по спине, дрожь в коленях, судорога в пальцах – от мысли, острой и прозрачной, как грань алмаза.
«Луи»… Руки эти хочется вдруг сбросить, и вскочить, и развернуться к залу, и расхохотаться, и рухнуть, закрывая голову от невидимых ударов. Но он играет. Играет, глухо подвывая от боли и ужаса, а потом руки сжаливаются, размыкаются, прикрывают ему уши, стремительно и колдовски унимая боль.
– Тихо. Тихо, не бойся, это лишь река.
Больше Людвиг все еще ничего не слышит. Но он, наконец, понимает, какой запах вплелся в запах клевера, почему так странно это касание, что за горячие капли стекают по скулам и шее, пачкая платок. Не нужно оборачиваться. Руки Безымянной алые. Кровь падает, проступает на клавишах красным созвездием, тут же смазывается. Чья? Его? Или…
Он заканчивает игру, как никогда радуясь, что написал две, а не три части, – и остается в секундной тишине. Замирает сгорбленный, опустошенный, боясь двинуться. Его бросает то в жар, то в холод; он даже не сразу осознает, что способность слышать вернулась и что все снова хлопают; дыхание тяжелое, прерывистое, но главное…
Фортепиано чисто от крови. Как и платок. И лицо.
Она пришла и спасла его не только от глухоты и боли, но и от наваждений.
Она пришла.
– Это для тебя, слышишь? – выдыхает он глухо и смелеет: поднимает руки, накрывает чужие ладони. – Для тебя, и я рад, что ты здесь; но где же ты была; почему, почему…
Но он не знает, чем закончить. Никто не видит сейчас его лица, губ – дрожащих, кривящихся. Никому нет дела, что он говорит сам с собой; все упиваются восторгом; кто-то плачет – громко, с хрипами, повторяя два имени, не погибших ли близких, воспоминания о которых разбередила вторая половина? Плачу не утонуть в возгласах «Браво!»; не укрыться за ударами ладоней и взбудораженным скандированием: «Бетховен!» Впору вскинуться, горделиво усмехнуться, насладиться триумфом: никого, никого из прежних номеров так не превозносили. Но Людвиг все сидит, боясь разорвать касание.
– Луиза, – шепчет он, уверенный, что победил.
Там, у барона, он вспомнил это имя или очень похожее.
– Луи… – Он сжимает холодные пальцы, тянет к губам обе руки сразу.
И остается один, с соленым привкусом во рту, и только в воздухе дрожит странный, звонкий, никогда прежде не слышимый девичий всхлип. Или это там, в рядах?
Он принимает дифирамбы как подобает Бетховену: с ироничным спокойствием римского императора, которому воздают заслуженные почести. Сухо кланяется, хлестко разворачивается, покидает сцену – все как перед лицом врага, на марше, где нужно показать: силы не на исходе, их еще хватит не на одно сражение. Бьет в глаза солнце – не красное, золотое, ведь играл Людвиг чуть больше пятнадцати минут. День в разгаре, в первой половине программы еще два вокальных номера, впереди выступление девушки – очаровательной тирольки с беглыми пальцами и нежно-розовыми губами. В ней есть что-то от Безымянной: белокурые завитки, обрамляющие шею, узкие плечи, кошачье лукавство в глазах. Она поет Сюзанну[62]; стоит послушать и похвалить, девушка чудо как хороша, но…
– Друг мой, вам нужен врач.
Когда Людвиг, размышляющий о тирольке, слышит это, оказывается, что Сальери шел за ним – мимо рядов, до пустого прохладного холла. Его дыхание сбилось; смуглый лоб рассекает выбившаяся прядь. Может, вообще бежал? В глаза невозможно смотреть, столько там тревоги, столько вопросов, тщетно борющихся за право быть заданными первыми. Да что такое, только бы не опять «Не собрались ли вы в гроб или в ад?».
– Нет, нет, что вы. – Людвиг решительно качает головой, отстраняется от легшей на плечо руки, усмехается чужой, да и собственной прозорливости. – Идите, вам нужно быть там. А я вас не… – он сглатывает комок, шатается, – подвел… ведь правда?
– Людвиг. – Его не слышат. – Пойдемте сядем.
Рассеивают сумрак два канделябра; двери за спиной наглухо затворены. Там уже нежное пение; вторит сильному голосу фортепиано, радующееся, что нет больше безумца, принесшего с собой камни и приведшего мертвецов. Людвиг не помнит, как вышел из зала, не помнит, чтобы содрал шейный платок и смял в кулаке, не помнит, чтобы вспотел – а сейчас пот катится по лицу.
– У вас заплетаются ноги. Вы бледны. – Пальцы смыкаются на локте, волокут к софе. – Я и не думал, что вы так волнуетесь. Вы держались изумительно!
– Вам понравилось? – шепчет Людвиг сипло, почти с мольбой. Поймав уверенный кивок, прикрывает глаза. – Хорошо. Но я напишу еще лучше. Я напишу…
«Если не стану глухим и немощным. Не стану?» Язык ворочается плохо, холл плывет.
– Напишете! Конечно напишете, но не сейчас. Людвиг, боже, вы… вы не… пьяны?
Он от души смеется над подозрением, улыбается в ответ на «Простите!» и вдруг понимает, чего более всего хочет прямо сейчас – пока овеян триумфом, пока Сальери ловит каждое слово. Схватить его за запястья. Выпалить: «Не делайте этого с вашими руками больше никогда!» Пообещать отчаянное вроде «Я буду посвящать вам свои произведения до самой смерти, вам и Ей, Ей и вам, никому больше…». Но он только давится смехом и опять судорожно глотает воздух. Звуки отчетливы и обычны; сумрак холла плещется свечным золотом; Сальери жив и живы все за стеной. Глупости… чушь. Нельзя лезть не в свои дела, что, если шрамы – плод воображения, как голоса в голове, как непонятное «Луи…», как…
Руки, заботливо прикрывшие уши? А что, если он правда серьезно болен, и болен давно?
– Людвиг!
Не в силах отозваться, он начинает валиться вперед, на чужое плечо. Темнота холодного речного дна смыкается, и в ней наступает тишина.
Замок наползает – громадная уродливая черепаха в грязной гуще осклизлого мха. Едва сожрав Людвига распахнутыми дубовыми дверями, он начинает трястись от удовольствия, и утробно гудеть, и проталкивать, давя жадными стенами, лестницами и коридорами. Подслеповатые окна щурятся рассеянной серостью; бугристый пол едет сам – гигантский перекатывающийся кишечник. Место смутно знакомо: эти черные крыши, шпили-иглы, серая кладка и унылая зелень вокруг… Но Людвиг не был здесь. Это точно не владения аристократов, живших близ Бонна и даже самые замшелые жилища заполнявших цветами, светом и лаем ухоженных борзых.
Оглушенный, Людвиг не противится, и его волочет в душный сумрак. Углы и повороты пахнут копотью, порченым мясом, потом, спиртным – как комната отца. Когда начинает казаться, что движению нет конца, и подкатывает рвота, Людвиг все же пробует упереться пятками в пол. Дергается назад, машет руками, впивается в расшитый лилиями грязно-голубой гобелен, но ноги подрубает – и он падает ничком, ударившись подбородком о камни. Сознание и не думает гаснуть – только лязг челюстей отзывается в ушах набатом. Будто и голова, и боль в ней отлиты из чугуна.
Пыльно. Перед глазами расцветает узор бурых пятен, облепленных муравьями, но их не рассмотреть – снова куда-то волочет, с прежней неумолимостью.
И все ближе, ближе звенят осколками слова:
– В замке чужом правят орлы. Больше к волчонку не будут добры.
Вой, стон – что угодно, но не песня.
Сюртук шуршит по камню; мимо пробегает жирная красноглазая крыса, по-человечьи внимательно заглянув в лицо и мазнув по щеке хвостом, скользким как дождевой червь. Людвиг прикусывает язык, не сумев закричать, дергается и тянет руку вперед, опять пытаясь замедлить движение. Пальцы оставляют скребущий след впустую, бурая грязь забивается под ногти, но пляска пола становится только головокружительнее, и все вокруг: грозные латы, картины с холеными восковыми ликами – расплывается в злую полосу стальных перчаток, влажных глаз и виноградных рам.
– В замке чужом ни святых, ни закона. Дорого стоила принцу корона.
– Тонкие пальцы, хрупкие плечи, выпей, малыш, – и все стерпишь полегче.
Голосов становится два: тот же высокий и следом низкий, вкрадчивый. От второго что-то знакомо сжимается в животе. Черные башни, крысы, уродливые вещи и вонь… где это все? Но Людвиг не успевает вцепиться в мысль, выпускает ее, как пальцы выпустили пол. Первый голос, тонкий, сорванный, дробится на целый беспощадный хор других, разных, детских и взрослых, мужских и женских. Они требуют, предостерегают, плачут каждый о своем горе:
– В замке чужом никому не спастись!
– Скоро начнется счастливая жизнь, – вторит им безликое чудовище.
Людвиг снова дергается назад, но прикладывается об пол виском – и обессилено жмурится, когда кровь и что-то вроде пены выступает на губах. «Счастливая жизнь» – твердят голоса с портретов: каких-то рыцарей, дам, священников. Они всюду, их руки касаются волос и спины, моргание превращает людские лица в звериные морды, и Людвиг пытается отмахнуться, не ведая, от кого и от чего именно. Этот стук в висках, чугунный грохот вроде того, под который он играл, крепнет. И сквозь него…
– Тише, волчонок, новый допрос будет, пока отвернулся Христос.
Этому голосу совсем не сложно заглушить весь плачущий хор. В нем что-то от отца, и от ван Свитена, и от Моцарта, и даже от Сальери, но больше всего – это Людвиг понимает внезапно – от него самого.
– Перестаньте! – сипит он, неверными руками зажимая уши.
Темнота смеется, хлопает, будто кто-то открыл игристое, и он теряет сознание.
В новом месте холоднее. Саднят ладони, пропитанные пылью, саднит и губа, зато утих стук. Песни тоже нет; нет темноты – танцует в расплывающемся мареве огонек свечи, не золотой, а серебристый, как причудливая начищенная сережка. Застонав, Людвиг переползает на четвереньки, потом встает, старательно промаргивается, чтобы избавиться от слез. Грохает дверь – похоже, одной из замковых комнат. В углу опять слышен крысиный писк.
Смрад коридоров находит и здесь, бьет в нос кулаком деревенского пьяницы, новыми слезами оседает на ресницах. Людвиг морщится, сглатывает, опять моргает – веки окутывает серебром – и запах вдруг исчезает, а свеча на подоконнике одновременно гаснет, прощально махнув фитилю завитком дыма. Это не просто поцелуй сквозняка. Пропав, огонек отдал сияние сразу всей комнате, сделав каждый предмет ярче. В ответ сгущаются и тени – из грязно-бурых становятся иссиня-черными, словно ночной океан, и растут, растут… Людвиг видит это даже по своей. Она вдруг шевелится сама и мерзко дергается, будто подмигнув.
– Мой милый. – Голос, мучительный, спасительный, пронзает до костей. Забыв о боли, о тени, о крысах, Людвиг лихорадочно озирается.
Она тени не отбрасывает.
– Я тебя помню. Ты… мамина подруга, – знакомые слова. И, кажется, первый голосок, который пел, рассыпаясь осколками.
В комнате ничего, кроме кровати и запыленного стола. Безымянная на полу, на коленях – тянется к лежащей на постели фигурке, различимой лишь потому, что тоже светится, слабо, серебристо. Ребенок, мальчишка, но это неважно, ничего не важно, ведь главное – Безымянная. Она тоже в этом кошмаре, испуганная, беззащитная – простоволосая, босая, с лицом, будто изглоданным болью, с такими же окровавленными, как у Людвига, губами! Он потерянно моргает снова, столбенеет, но может только окликнуть – тихо, по имени, которое одурманило на академии; по имени, с которым он никак не расстанется.
– Луи… – снова теряет слог.
– Луи, – отчаянно повторяет Безымянная, но не ему.
Ее нежность слепит сильнее зачарованного серебра: льном волос по трауру платья, призраками узких кистей. Мальчик шевелится, немного к ней подается, хватает обеими ладошками руку, окутанную кружевом рукава, – и в тусклом свете Людвиг видит до костлявости точеное личико с прямым носом, пряди, падающие на плечи, лазурь глаз с необычным, уже знакомым выражением. Неземное создание, может, детеныш Тайного народа, рассматривает человека. Пытается понять, ищет, какой вопрос задать. Не спрашивает: «Не убьешь меня?» – а шепчет: «Я не трону»; не просит помощи, а обещает: «Я буду другом». Но Безымянная гладит его по волосам, прикасается к тонким ладоням губами, то ли жалостливо, то ли благоговейно, – и иллюзия в мгновение рассыпается. Ребенок дергается вперед, обхватывает ее шею и горько плачет.
– Они убили маму, понимаешь? – Так захлебываются и надрываются лишь те, кто ходит по земле. – Убили отца! А меня они… они… – Он резко, изломанно отстраняется, и вторая чудовищная перемена происходит с лицом: зубы скалятся во взрослой улыбке. – «Повторяй, волчонок, революция вечна!» Повторяй, повторяй, повт… – Он заходится кашлем, давя его, прижимается к руке, за которую держится. Запястье Безымянной обагряет кровь.
– Луи, – хрипит она, вновь пытаясь обнять его. – Если бы только я…
Как глуп был Людвиг, как глуп. Он не угадал ее имя, он вонзил нож в ее рану. Луиза, Луиза… Луи. Шесть букв названия замка вспыхивают в памяти; вспоминается, как грохнула дверь за дипломатами, как мрачно усмехался вслед барон. Людвиг делает шаг, второй – хочет поравняться со своей ветте, хочет яснее увидеть пленника и убедиться:
«Сын… не мой».
Он кашляет и кашляет, в краткой передышке вырывается из объятий и молит: «Не пачкайся». Упав на подушку, отворачивается, утыкается в стену, сквозь рубашку драконьим хребтом проступает позвоночник. Взгляд Людвига предательски соскальзывает, в голове бьются, сталкиваясь, новые мысли – о брате, о Нико, который так же корчился на полу обледенелым цветком, дрожа и обещая никогда, больше никогда не смотреть в сторону медицины. Другой: некрасивый, нелепый, большеротый, вечно пахнущий какими-то травами, но никогда – грязью и спиртным. Или?..
– Луи, – шепчет Безымянная. – Луи, чем я могу помочь тебе?
Ничем. Ему ничем уже не поможешь, у него нет старшего брата, который бы вовремя вызвал огонь на себя. Людвиг сам содрогается от мысли, пытается сбросить ее с плеч – отшвырнуть на пол, разжав кулаки, – а потом слышит:
– Я очень хочу пить, а здесь лишь вино.
Снова кашель. Мальчик поднимается на локте, пряди скользят по спине, и в светлом шелке мелькает насекомое с поблескивающей спинкой. Их много здесь – несколько пробежало уже и у Людвига под ногами; несколько умирает в паутине, оплетающей ближний угол; несколько сидят черным созвездием на окне. Как его держат в такой грязи? Как, если…
– Луи. – Безымянная берет со стола жестяную кружку. Там что-то густо-красное, подернутое пленкой, отвратительно загустившееся. Отвести глаза Людвиг не успевает, замечает на поверхности еще черный трупик с сухими лапками, сглатывает, когда ветте тянет кружку ко рту… но она шепчет что-то, роняет каплю своей же крови – и вино становится водой, чистой и прохладной даже с виду. – Луи, вот вода.
– Не было, – шепчет он безнадежно.
– А я принесла. Иди ко мне. Я ведь так долго к тебе спешила.
Она берет его за плечо, осторожно поворачивает и, обняв, начинает поить. Тусклый ответный взгляд едва скользит по ее лицу, руки даже не пытаются опереться на кровать – висят. Мальчик не поднимает подбородка; глотки жадные, но все чаще вода, мешаясь с кровью, течет по сбившейся рубашке, ворот которой будто мяли грязными пальцами много дней подряд. Обнимающая его рука дрожит, дрожат губы Безымянной. Но она молчит.
– Знаешь, зачем вино? – шепчет он, когда пустая кружка снова встает на стол.
Вода придала ему сил: выступил на щеках румянец, ярче блеснули глаза. Можно не сомневаться: когда-то он был красивым, бледная красота тлеет и сейчас – неестественная в кишащей жуками комнате; так же неестественно смотрелась бы разве что беломраморная нимфа в выгребной яме или ветка жасмина там, где забивают скот.
– Зачем? – тихо спрашивает Безымянная, но Людвиг не сомневается: она знает ответ.
– В надежде, что отрекусь. Спою «Марсельезу» или «К черту отправим их проклятый род». Что… – он подносит к ее лицу руки, в ссадинах и синяках, – не буду сопротивляться, если кто-то придет ночью. Это начали делать не сразу. Но я ведь пытался убежать…
Безымянная не успевает ответить: мальчик говорил слишком много, теперь сильнее заходится кашлем, гулким, свистящим. Вместо того чтобы прижать руку ко рту, хватает сам себя за горло – точно пытаясь задушить скребущегося там болезненного демона.
– Ничего, – упрямо продолжает он, опять скалясь. – Ничего, теперь-то убегу, ведь ты со мной, ты меня не бросишь, ты все можешь… правда?
Под сдавленное «Правда, Луи» он снова падает на кровать. Зажмуривается, обеими руками впивается в простыни до судороги в пальцах – но впалая грудь ходит ходуном, на лице выступает пот, а в воздух то и дело взметаются кровавые брызги. От этого кашля бежит прочь даже крыса и трясутся иссиня-черные тени. Людвиг вспоминает мать, последние ее дни – сотни таких крохотных рубинов, с каждым из которых ее покидала жизнь.
– Я устал, прости, – шепчет наконец мальчик, открыв влажные глаза, но тут же виновато отвернув голову. – Я устал, не могу больше сидеть… – Безымянная тянется к его лбу, он перехватывает запястье, шепчет: – Расскажи что-нибудь о маме… – Тут же осекается. – Нет, не о маме, не могу. О себе. Или о ком угодно. Давай сказку… я давно не слушал сказок.
От его лица опять отливает краска – и стремительно блекнут сама комната и Безымянная. Но зачарованное серебро хранит их, к ним не подобралась ни одна тень. Людвиг переводит глаза на свои ладони, выделяющиеся золотисто-смуглым пятном жизни, на собственную тень, падающую странной башней, – и не решается приблизиться к хрупкому мирку, который теплится на окровавленной кровати. Там, где длинноволосый принц забился в угол у стены. А белокурая дева в черном прилегла рядом, подложив ладонь под его горячую голову. Сколько… сколько лет Безымянная дружила с этой семьей? Почему это не потрясает, почему Людвиг, кажется, знал это? Из-за того, как сторонилась она революции? Из-за долгого-долгого траура? Из-за снов – ранних, полузабытых?
Она дружила с этой семьей. И там, как и у Бетховенов, никого не осталось, никто не танцует ни босиком, ни в шелковых туфлях, расшитых жемчугом; никто не смеется и не справляет Рождество. Какая ирония.
– Я расскажу тебе о рыцаре, – шепчет Безымянная, гладя волосы мальчика. – О рыцаре, он был болен с детства, но не знал об этом и потому очень рано начал совершать подвиги. Рыцарь был смугл и космат, драчлив и шумен, а сердце у него было такое огромное, что помещался туда весь его город и мир в придачу. – Мальчик, кажется, улыбается. – А звали его Людвиг. Как тебя, только по-немецки.
– Мама тоже немка… австрийка…
– Да-да, возможно, он даже ее знал.
Людвиг все же подходит, застывает в изножье постели – но так, чтобы тень держалась подальше. Он глядит на серость, кровь и серебро, на свет из окна и от маленького силуэта, на ту, что подобна святой, и думает о горьком. Не знал ли он подобного в глубоком детстве? Чтобы мать ложилась подле кого-то из сыновей, чтобы отец стоял над ними и глядел? Просто глядел, не заявляя, что все это «приторные излишества», не бил Людвига и Николауса по губам, когда те целовали мать без разрешения: «Ты что себе позволяешь?»; «Ты не девка!». Если и было, он не помнит.
– У него была еще подруга из древнего рода, черная-черная девочка с белыми волосами, она любила зверей и мертвецов, – продолжает Безымянная, прижавшись виском к темени мальчика. – За ней часто бегали зайцы, она танцевала на кладбищах и хоронила людей, которых бросали непохороненными, хотя куда больше ей нравилось просто греться на солнце и плести венки.
– А ее как звали? – Сейчас он – со слабо блестящими глазами, с недоверчивой полуулыбкой – почти весел. Его не испугали, а захватили мрачные детали, может, потому, что мраком пропитано все вокруг. – Я бы тоже дружил с ней!
– С ней сложно, Луи, каждый называл ее по-своему, а она это принимала. Она была, в отличие от своих друзей, ужасно трусливой особой, к тому же суеверной, и считала, что угадавший ее имя мигом умрет. Но рыцарь Людвиг ничего не боялся. Он пообещал: «Я, я угадаю!» И девочка поверила. Поверила, потому что он был замечательным, а еще потому, что у него был самый красивый на свете герб – карп, выпрыгивающий из воды и превращающийся в дракона. И вот они однажды взяли – и сбежали из города, и началась война, и развела их, но они не потеряли друг друга, потому что он всегда слышал ее голос, а она – его музыку, он ведь был еще и музыкантом.
Она говорит, а Людвиг слушает, все мучительнее впадая в иллюзию: рядом, в шаге, его жена и сын. Те, кого у него нет, те, о ком он и не думал. Бежит дрожь по спине, разливается тяжесть в ногах, жар в груди. Он флиртовал и, возможно, даже влюблялся; он любил – ветте, только ее, если можно назвать любовью надежды, которые она в нем будила, и мелодии, которые рождались из пустой неутолимой страсти. Ничего более… но он не спрашивал себя, что дальше. Сколько лет он проведет так, ловя пустоту? Сколько будет грезить и жаждать, сколько будет упиваться одиноким путем, полным недосягаемых призраков?
– Мертвых стало так много, что она ослабла, не могла хоронить их. А Людвиг устал и опустил меч, – доносится до него, и он сжимает кулаки. – Враги повредили ему уши. Он больше не слышал голос подруги и ничего не видел за дымом пушек, он страшно злился на свою слабость. – Безымянная вздыхает. – Но он шел и шел к ней и однажды нашел, похороненную под горой старых костей. Она протянула ему руку, он взял ее в свою, помог выбраться и назвал… Луи?
Она осекается: рука вцепляется в воротник ее платья, нестриженные ногти царапают шею. Пальцы дрожат. Мальчик кусает губы, часто и поверхностно дыша.
– Что? – глухо выдыхает Безымянная, встречаясь взглядом, спрашивает странно хрипло, не пытаясь отстраниться, почти с мольбой: – Что, что, скучно?..
– Я не успею дослушать тебя, – шепчет он, качая головой и сжимая второй рукой ее плечо. Он и так лежит, но ищет опору, будто падает, пальцы липкие от пота, во взгляде недобрый блеск – не жизни, лихорадки. – Я, наверное, не успею… мне… мне… – Он сжимает губы, сглатывает, опять поднимает глаза. – Расскажи сразу конец, расскажи, война кончилась, они зажили долго и счастливо? Зажили?
Свет вокруг него не тускнеет, а мутится. Серебро становится болотным туманом, и будто взметается пепел, а затем оседает на коже и одежде капельками грязной испарины. Мальчик одной рукой убирает волосы с глаз, трет лицо, точно пытаясь смахнуть слой непонятной взвеси. Безымянная снова обнимает его, беспомощно, так судорожно, будто он вот-вот обратится в дым.
– Я не знаю… – шепчет она. – Луи, я не знаю конца.
– Зажили? – повторяет он, не услышав, видимо, за очередным приступом кашля, таким, что оба – и он, и Безымянная – дрожат. – Зажили?!
И она, сдавшись, шепчет:
– Да. Да, конечно, да. А мы скоро отсюда сбежим. Как они.
Он улыбается, успокаивается и снова опускает голову на подушку, чуть ниже лица Безымянной. Расслабляются руки, смыкаются веки.
– Почему ты не приходила раньше? – шепчет он; тонкая струйка крови бежит изо рта. – Почему, ведь ты такая славная.
– Не могла, – откликается она, возвращая ладонь на его лоб. – Я всегда кому-то нужна. Я почти нигде никогда не могу задержаться, даже если очень хочу.
– Ко мне приходят теперь многие, – шепчет он, совсем слабо кивнув на дверь. – Часовые. Врачи. Эти надутые, которые у власти. Даже художник приходил, написал меня таким противным, розовощеким как поросенок, ненастоящим. Но я с ними не разговариваю, они мне не нужны, и я так хочу снова увидеть маму…
– Мама… – начинает Безымянная, но он не прерывается:
– Она рядом. Она иногда поет мне, знаешь? Утром. А еще чаще пела раньше, когда не приходил никто, кроме охранников, которые… – он жмурится, сжимается, – которые… – Открывает глаза – сухие и горящие. – Смеялись… играли в карты на то, кто придет поить меня вином. Я иногда ловлю себя на мысли, знаешь… что я всех ненавижу. Не прощу за маму, папу и себя, никогда, не смогу, я…
Кашляя, он утыкается ей в ключицы, замолкает. Она притягивает его вплотную, укачивает, шепчет с остекленевшим взглядом:
– И не нужно. – Омуты глаз подернуты льдом. – Не нужно.
– Разве это не грех – быть злым к тем, кто не понимает, что…?
– Греховны их поступки. А ты не злой, ты…
– Хочу быть рыцарем! – прерывает он вдруг с явственными слезами в голосе. – Рыцарем, слышишь, как в твоей сказке! Чтобы никто не смел трогать меня и мою семью. Чтобы я…
Людвиг решается опуститься рядом, тянется к худой детской спине, видит, как мутная взвесь на ней тает. Людвиг закрывает глаза, и его рука застывает в воздухе; когда все же касается – не чувствует ничего. Он бесплотен. Его здесь нет. И от этого он ощущает унизительное облегчение. Сон, лишь сон. Ни замка, ни мальчика нет. Никого нет.
– Тогда я расскажу тебе еще. – Безымянная понижает голос. – Я расскажу тебе о рыцаре Людвиге. О его подвигах. О том, как он сам научился превращаться в дракона, о том, как он летал в небе, ища свою подругу, и как… Луи?
Он больше не кашляет. Лежит, прильнув к ней; не слышно хрипов и всхлипов. Уснул?
– Луи! – Она легонько отстраняет его, пытаясь приподнять подбородок, и голова откидывается на подушку, светлые волосы застилают лицо, на котором – в открытых глазах – угасает последнее серебро. – О нет. Луи…
Жена. Сын. Людвиг вскакивает, едва осознав, что вернулся удушливый запах, что жирный жук ползет по подушке, что крыса снова пищит в углу, мигая оттуда красными глазами. Он застывает точно статуя, мир вращается и дрожит, а тени – сонм черно-синих теней – кружатся визжащим вихрем. Его. Его. То ли мушки плодятся перед глазами, то ли это по полу носятся уже полчища вшей, мокриц, каких-то еще тварей.
«Скоро начнется счастливая жизнь!»
Он поднимает голову, только когда Безымянная, прижавшая к себе тело, перестает шептать имя. Она застывает на несколько мгновений, в обрывочной Пьете черноты и серебра. Судорожно выдохнув, прикрывает мертвые глаза. Оглядывается – затравленно, зло – и кивает; целует мальчика в лоб – и комната пропадает, бросив Людвигу в глаза осколок серого света. Хлопает в голове невидимая бутылка.
Кто-то так рад смерти этого ребенка, что открыл шампанское.
…Людвиг вновь видит их на замковой крыше. Его и Безымянную разделяет шагов десять, ветер бьет в лицо так, что слезятся глаза, под ногами скользит черепичный бок чудовища, будто оно в нетерпении возится, готовое глотать новых узников. Над головой странное небо – серая зыбь, по которой бежит смутный шторм голубовато-золотых облаков. Впереди, до горизонта, туманная зелень и линялая лента реки; по ней движется корабль, издали похожий на мертвую рыбу, которая ничего уже не хочет – просто дрейфует и будет дрейфовать. От кормы остается длинный пенистый след. Он обнажает правду: толща красна, чиста лишь поверхность. Кружево, кровь, а в крови – качающийся лес мертвых рук.
Безымянная у самого края крыши, стоит спиной – худая и черная, будто остов сожженной ведьмы. Мальчик у нее на руках, колышутся на ветру волосы, снова сверкающие серебром и рассыпающие цепочки искр. Она так же неподвижна, как он, – страшный, неестественный силуэт, в котором ничего человеческого, кроме горя. Но Людвиг идет вперед, против ветра, протягивая руку…
– Не надо.
Она все же оглядывается, наконец, кажется, замечает его – но делает шаг вперед, хлестко отвернувшись, не сказав ни слова. Траурное платье – пиратский парус, саван, изнанка крыла махаона – исчезает, взметнувшись широким росчерком. Крыша пуста.
Подбежав, Людвиг видит под ногами лишь саднящую пустоту, бесконечную клеть, где лениво стелется зверь-туман. Во все стороны из этой пожирающей серости разлетаются крошечные белые птицы, быстрые и сверкающие, – пригоршня сахарных фигурок, брошенная щедрой рукой невидимого короля. Бездна манит – манит, потому что имена больше не важны, манит, потому что разбитые руки стоят перед глазами, манит, потому что в ушах опять стучит: готовятся открывать еще бутылку, радуясь очередной смерти. Людвиг заносит над краем ногу.
Сейчас ему кажется, что это стоило сделать очень давно.
Людвиг просыпается, убежденный, что его били: по ребрам, по животу, по спине, но особенно – по голове. Еще в полудреме он даже начал ощупывать себя: искать синяки, ведомый размытыми детскими воспоминаниями. Отец никогда не лупил его зверски, как «неугодного» Николауса и «бездарного» Каспара: во-первых, берег руки, во-вторых, особенно старался угодить матери, не мучая ее любимца вне уроков, – но болезненные тычки, щипки, сбивающие с ног оплеухи случались. Что сейчас? Была… была академия. Мог ли он сыграть так скверно, чтобы его избила публика? Нет, маловероятно. Что ж… могла ли она оказаться настолько неотесанной, чтобы не оценить его фантазию?
Кислая шутка, словно чьи-то пальцы, растягивает в улыбке губы; руки замирают. Людвиг убеждается, что синяки вряд ли найдутся, и одновременно вспоминает: все случилось позже. Обморок, припадок – и не выберешь верное слово. Он лепетал что-то Сальери, внезапно и болезненно жалея и себя, и его, а потом просто взял и начал валиться. Упал? Видно, нет, иначе расшиб бы лицо или еще что-нибудь. Но боль, встретившая по пробуждении, уходит с каждой секундой, сама, будто что-то там, в отхлынувшем сне, забирает ее. Мягкое блаженство свежих простыней, дуновения с улицы, медовый полумрак перед отекшими веками – все, что остается. Людвиг давно не на полу в холле Венского Музыкального Общества. Тогда где?
Когда он приоткрывает один глаз, а затем и второй, кажется, что сверху смотрят усмехающиеся черепа и вопящая бездна. Нет: это лепнина, обычное фруктово-цветочное изобилие на белизне потолка – нарциссы и виноград, яблоки, лозы и крупные листья каштана. Распахнутый в крике рот – одинокий круг ночного неба, написанный умелой рукой. Звезды, серп луны… Венские аристократы, если им хочется увенчать потолки небесами, выбирают чаще дневные – ясные, припушенные облаками, точно созданные для прогулок Гелиоса и Пегаса. Впрочем, нет же, нет. Кое-кто в этих кругах…
Из-за стены доносится музыка. И осознав: он слышит ее, слышит ясно, каждую ноту! – Людвиг разом отвлекается.
Он боялся проснуться глухим. Да, приступ отпустил его на концерте; да, он общался с Сальери, но что, если… если то была последняя милость, последняя возможность поговорить с тем, кто подарил триумф? Триумф… ведь он удался. В зале Людвиг не заметил ни одного недоумевающего и скучающего лица, хотя обычно вылавливал подобные. Нет, всюду витало колдовство. Фортепианную музыку он писал и раньше; это, конечно, не то, как если бы он вышел с симфонией или хотя бы концертом; если бы… но Сальери прав. Шаг огромен. Такой контрастной, многозвучной, великой вещи Людвиг еще не создавал. А когда обозначится третья часть, когда за траурным адажио будет следовать нежное, но острое ларгетто возвращающихся домой… радость победителей, готовых преклонить колени перед матерью, возлюбленной, другом, Богом, могилами предков, королем, ради улыбки которого и лилась кровь… Людвиг и сам чуть улыбается в предвкушении.
Музыка все звучит, звучит и неуловимо кое о ком напоминает. Монотонные морденты[63] на каждом шагу, безликая тональность, похожая одновременно на журчание реки и жужжание мухи… И сложность. Бесконечное мелькание спиц кружевницы; поблескивающие меж аккордов украшения-звенья; та самая «жемчужность», на какую способна лишь классически поставленная, не раз битая указкой рука. Руку Каспара не ставили – он бил себя сам, пару раз Людвиг видел. Бил, горящими глазами всматриваясь в страницы «Хорошо темперированного клавира», схваченного с чужой полки, сцеплял зубы, повторял. Неужели…
– Каспар? – шепчет он с полунадеждой, но тут же злится на себя.
Оба брата уже перебрались в Вену: Каспар в конце прошлого года, Николаус – в начале этого. И если второй, тонущий в учебе в Венском университете и практике на Кольмаркт, с охотой принимает посильную помощь, от вовремя подаренного медицинского талмуда до приглашения отобедать в «Белом лебеде», то первый опять настроен в штыки. Каспар кого-то учит музыке – но Людвиг редко пересекается с этими людьми. Каспар пытается печатать сочинения, мало переменившиеся за время разлуки, – но Людвиг не слышит о нем от своих издателей. Если они на светском вечере вместе, Каспар в стороне; его неприкрыто радует внешняя непохожесть с братом – рыжесть против мавровой черноты, медная бледность против золотистой смуглости, крупнота черт против их же сравнительной, пусть небрежной точености. Даже когда брат представляется, два имени – «Карл Каспар» – он произносит почти рыча, а вот фамилию добавляет с сожалением, свистяще выдыхая сквозь зубы: «Бетховен». Людвиг терпит, не лезет, только несколько раз в первые дни украдкой шепнул знакомым, искавшим детям репетитора: «Вот, вот хороший педагог. Мой брат, только он меня стесняется, так что…» Брат, кажется, не узнал. Ныне он хотя бы не голодает, ему есть чем платить за жилье, адрес которого Людвигу не всегда удается отследить. Он понимает: Каспару нужно время. Его, несомненно, задело то, на какой высоте он нашел Людвига, и пусть высота мнимая – публикации, выступления, знакомства, светские улыбки, но отнюдь не ежедневное мясо на ужин и даже не достаточное количество одежды в шкафу, – теперь ему важно показать себя. Может, не «Я добьюсь того же»; довольно и «Я выживу сам». Людвиг и не сомневается: да, выживал ведь несколько лет, пока шли бои и Бонн неумолимо вымирал. Но, пусть это малодушно, сил – опять делать навстречу шаг, начинать глупое «Ах, ты не любишь меня, почему?» – пока нет. И как же Людвиг сейчас сердит, как беспощадно гоняет в рассудке желчную мысль: «Ну конечно, Каспар пришел на твой концерт, и испугался за тебя, и увязался за тобой, и бренчит теперь на фортепиано, борясь с тревогой, и вот-вот он войдет и кинется тебе на шею…» Хочется сплюнуть, но боже упаси. Дом уже узнан – и по небу в лепном медальоне на потолке, и по обстановке в целом: бледно-золотистое тиснение на обоях, ореховая резьба мебели, и особенно – липовые ветки, заглядывающие в окно, словно любопытные кошки. Людвиг у ван Свитена, в гостевой спальне, переделанной из отцовского кабинета. Последнее подтверждение – портрет старшего барона – глядит со стены. Он кажется особенно мрачным под ажурную устарелую музыку, напоминает отчего-то о сновидении, болезненно-туманном: там кто-то плакал, и был уродливый замок, и…
Там была Смерть.
Мороз пробирает разум, потянувшийся ловить ускользающую Морфееву тень. Поэтому, полусмежив веки, позволив себе дрейфовать в жемчужных аккордах, Людвиг начинает рассматривать портрет. Музицирования в доме барона часто затягиваются до полуночи; он щедро оставляет протеже ночевать. Это не единственная гостевая, но Людвигу она прежде доставалась лишь раза два, и всегда он забредал сюда на заплетающихся ногах, с ноющими пальцами и спиной, после чего валился спать. Гендель и Бах ведь любимцы ван Свитена, играть их часами непросто; порой кажется, самое изощренное удовольствие барон получает не от «бессмертных сокровищ, исполняемых виртуозами», а от возможности этих виртуозов истязать, топить в грузном «Искусстве фуги», пока не попросят пощады.
Сегодня Людвиг бодр, а с улицы проливается в комнату достаточно света. Поэтому в портрет можно вглядеться, задержать внимание на том, что привлекало и прежде: на необычном для изображения придворного отсутствии парика, на блеклости одежд и тициановском – тяжелом, насыщенном – горном пейзаже на фоне. Герард ван Свитен запечатлен в темно-сером, с небрежно завязанными волосами; к груди он одной рукой прижимает Библию в тисненом переплете. Смотрит не на художника, а выше его плеча, глаза – пытливая ненастная лазурь – не такие выцветшие, как у сына. И в целом чем больше Людвиг глядит, тем меньше сходства улавливает вопреки иллюзорной одинаковости высоких лбов, хищных носов, выраженных подбородков. Отца и сына будто ваяли с одной натуры, но два разных скульптора, и это загадка… Смотря, Людвиг переносится исподволь туда, в горы. Чувствует смутный ветер и запах мерзлого винограда. Пораженный, начинает представлять баронов рядом, недоумевает, что заставило старшего пожелать далеко не парадный портрет и насколько же его грозовая скорбь, сквозящая даже в стиснутых на книге пальцах, непохожа на обычную – вкрадчиво-насмешливую, надменно-кислую – мимику сына. Угрюмый рыжий помпеец рядом с напудренной комнатной левреткой, как ни нелепо сравнение.
– А-а, Людвиг, друг мой! Вы наконец очнулись.
Людвиг, увлекшись, не заметил, когда смолкла музыка в дальнем помещении. Не услышал он и шагов, впрочем, хозяин этого дома перемещается бесшумно, и спонтанное появление его в приоткрывшихся дверях – свежего, учтивого и улыбчивого, – плод отнюдь не колдовства. «Комнатная левретка»… Людвиг скорее трет лицо, изображая сонливость, чтобы не вызвать подозрений, когда оно вспыхнет от стыда. Какое скотство, какое… А «левретка» не пожалела для него ни свежей постели, ни заботы слуг, помогших избавиться от части одежды и явно натерших виски смесью лавандового и мятного масла.
– Барон… – Ни перед кем не сгибающийся в подобострастии, сейчас Людвиг готов на это, такую испытывает неловкость. Но голова гудит, и удается лишь чуть приподняться, кивнуть. – Я… несколько удивлен.
Ван Свитен с обычной властностью приподнимает ладонь в немом «Не усердствуйте», и Людвиг с облегчением падает на подушку. Барон, улыбнувшись, проходит ближе, к стоящей неподалеку софе, – и садится с обычной прямой осанкой, с непроницаемо-приветливым видом. Лишь устроившись основательно, примостив локоть на витом подлокотнике и аккуратно положив одну полную ногу на другую, он снова заговаривает:
– Могу, могу представить, Людвиг. – Приветливость сменяется легкой иронией. – Благо вы не видели, как мы с уважаемым герром Сальери сражались за ваше бездыханное тело.
Он дергает уголок рта вверх, в улыбке привычно сверкает острый зуб. Тут же губа опускается, зато в глазах взблескивает лукавое, почти мальчишеское ожидание вопросов – разве их может не быть? Людвиг, впрочем, не представляет, что спросить, и не без опаски выжидает. Пожевав собственную щеку изнутри, барон тихо вздыхает, но, видимо, списывает заминку на недомогание. Сжаливается:
– Он рвался услать жену и сына, чтобы отвезли вас к нему до окончания концерта. Не смог сразу найти вам врача, ведь когда люди нужны в праздную минуту, их вечно не дозовешься. – Барон пожимает плечами. – Я уверил его, что раз все равно собираюсь уезжать, а мы с вами друзья, могу оказать услугу. Женам таких больших людей не пристало ухаживать за обморочными юношами, ну а самим большим людям не обязательно отвлекаться от мероприятий, которые они отряжены проводить. – Людвиг слегка тонет в тяжеловесных словах, сдобренных очевидной желчью. – И я его убедил.
– Значит, я лишил вечера еще и вас, – только и отвечает Людвиг, но тут же понимает: этой фразы барон и ждал, чтобы презрительно поджать губы.
– О, что вы, скорее спасли. Я приехал на этот, с позволения сказать, Sabantuy[64]послушать вас и получил предельное наслаждение. Мне только на руку был повод не тратить время на прочих его канареек да щеглов с их бесхитростными trilli. Должен сказать, он принял мудрое решение не ставить вас первым, иначе, боюсь, зал опустел бы больше, чем на одно место, ведь после золота не хочется песка.
Людвиг теперь сам кусает щеку, до крови, и чувствует привычную боль в желудке, не сильную, но предупреждающую: «Промолчишь – станет хуже». Барон неправ, Сальери приготовил великолепную программу. Чего стоит только семнадцатилетний Гуммель с колоритнейшей игрой и золотым голосом? А тринадцатилетний Мозель, уже отличающийся большой сочинительской фантазией? А скольким девушкам Сальери, видимо, помня печальную судьбу Анны Марии Моцарт, дал представить работы? И это не говоря о виртуозах, не игравших своих сочинений, но демонстрировавших технику, исполняя Моцарта… Людвиг все это знал по репетициям и очень сожалеет о пропущенных номерах. Поэтому, почувствовав соленый вкус во рту, а с ним решимость, говорит:
– Вы не любите его. Меня это очень огорчает.
Это не «Не смейте принижать то, к чему не имеете отношения» и не «Вы обманываете сами себя», но даже в сказанном можно усмотреть вызов. Людвиг готов к тому, что его осадят; сглатывает кровавую слюну, пытаясь все же хранить мирный и дружелюбный вид. Корень слов – любопытство, никак не упрек. Не желает же он быть выдворенным на улицу в одном белье, прямо сейчас? Впрочем, не стоило и опасаться: барон внезапно мягко, почти бархатисто, смеется и качает головой.
– Людвиг, Людвиг… Как же вы по-деревенски просты. Для чего эти вульгарные «любите», «не любите»… В свете – пора вам понять – мало что держится на любви-нелюбви. Почти ничего. – Барон потирает подбородок, а глаза его, едва встретившись с Людвиговыми, устремляются на отцовский портрет. – Уверен, он полюбил бы вас, очень. Была у него, видимо, слабость к чернявым молодчикам, все меряющим оголтелой моралью.
– О чем вы? – Людвиг то ли не справился до конца со своей многострадальной головой, то ли весь напряжен в ожидании ссоры, но мысль он потерял.
– О тонкой натуре моего родителя, хотя, казалось бы, откуда что берется. – Барон запускает руку в карман жилета, выуживает что-то, подается ближе – и перед глазами Людвига, серебристо звякнув цепочкой, оказывается портретный медальон. – Вот, например, какой-то его давний друг, погибший в горах. Скажу больше, отец и в юном герре Сальери, еще в год, когда наставник привез нам это дарование, не чаял души. И вами бы очаровался…
Тон ровен и насмешлив, а вот в глазах что угодно, но не сентиментальное веселье. На портрете в серебряной рамке – юноша, судя по черной одежде и кресту, священник, на Сальери похожий разве что кудрями, – худой, болезненный, большеглазый. Людвиг щурится. Барон хлестким движением прячет вещицу в кулаке, потом и в кармане. Усмехается уже открыто:
– Не поверите, желал, чтобы я похоронил это с ним, как и еще кое-что из его… скажем так, реликвария, был у него сундук флорентийской кожи, забитый памятными безделушками. И я похоронил: пару непонятных стрел, ожерелье из чьих-то зубов, обломки сушеной розы – все, что отец привез из поездки к вампирам, которой я, помнится, вас пугал… – Людвиг кивает, внутренне содрогаясь, но не от мысли, что кто-то коллекционировал зубы. – Эта же вещь мне приглянулась, и я оставил ее себе. Я, в конце концов, тоже имею право на память об отце, каких бы там друзей он ни привечал.
Людвиг опускает глаза. Тревога ушла, померкло и спонтанное омерзение: медальон не попал в могилу, но будто вытащен оттуда, вырван из костлявых рук. Нет, к сидящему напротив старику, так непохожему на своего отца, Людвиг ощущает иное. Он мало знает об отношениях ван Свитенов, не хочет узнавать, но все очевидно. После Бонна ему нетрудно разглядеть сыновнюю нелюбовь и сыновнюю обиду издалека, сколько бы лет ни прошло.
– А что касается Сальери, – барон вырывает его из мыслей, добродушно, но все равно колко, – нет, нет, что вы. О нашей любви-нелюбви можно было бы говорить, будь мы, к примеру, двумя львами, которые уживаются в одной саванне. Как они с покойным Моцартом, ведь как бы это ни звучало… – барон деликатно кашляет, – львы остаются львами, даже зализывая друг другу раны. Зубы, когти, амбиции. – Он откидывается в кресле и приподнимает подбородок, устремляя взгляд к потолочной лепнине. – Но полагаю, вы достаточно прозорливы, чтобы не причислять нас к одному виду. – Глаза стреляют в Людвига, снова лукаво, и сосредотачиваются на звездном небе. – Львам тяжело жить. Меня прельщает образ жирафа, скромного безголосого создания, любящего свою красивую шкуру и стремящегося сорвать лучшие листья в этой жизни. – Людвиг хмыкает: метко. Ван Свитен, опять посмотрев на него в упор, продолжает прохладнее: – Жираф и лев не могут «любить» или «не любить» друг друга, Людвиг, у них маловато общего. Лев может иногда прельститься подобной добычей и растерзать ее, но в целом предпочитает антилоп; жираф, если разозлить его, порой ломает льву спину. Но все это единичные случаи. Примерно так устроен и свет.
– У вас обширные познания в зоологии, – отмечает Людвиг, не зная, как еще ответить на эту небрежно, едва ли даже наполовину завуалированную аллегорию.
– О, совсем не как у отца в том, что касается человеческого нутра, – смеется барон, опять подаваясь чуть ближе. – Это не менее интересный предмет беседы. Ваше недомогание…
– Вы говорили что-то о враче, – спохватывается Людвиг.
Под одеялом он сжимает кулаки: ждет прямого вопроса «Что же с вами было?» или столь же прямого и беспощадного диагноза: «Вам недолго осталось что-то слышать». Но ван Свитен только зевает, разглаживает кюлоты на коленях и пресно отчитывается:
– Да, я посылал за герром Ленцем, которого молю о спасении во всякую мигрень. Он не сообщил ничего интересного, кроме того, что вы истощены и у вас застарелые проблемы с брюшной полостью. Он, к слову, хороший диагност: определил последнее не то по цвету лунок на ваших ногтях, не то…
– Ничего более? – выпаливает Людвиг, злясь на себя за это звонкое, почти кричащее облегчение. – Простите, перебил…
– Ничего. – Барон щурится. – А вам есть на что еще пожаловаться? Мы всегда можем позвать его вновь. Бодрствующий пациент лучше спящего.
Под его взглядом Людвиг стискивает зубы. Внезапно и малодушно он обращается с мольбой, если не сказать с молитвой к себе, точнее, к своему телу. С чем-то вроде «Не подведи меня». С чем-то вроде «Этот приступ был случайностью, ведь так?». С чем-то вроде «Я в порядке, мне просто нужно больше отдыхать». Твердя все это, он медлит, наверное, слишком долго, но наконец заявляет, неколебимо и весело:
– Нет, конечно. А волновался я действительно сильно. Но благо я был не один.
Последнее лишнее – ведь, говоря, Людвиг думает о Безымянной и ее окровавленных руках. Барон словно чувствует: ноздри его слегка раздуваются, вновь вспыхивают глаза. Помедлив, он заговаривает сам, возбужденно и с неприкрытым любопытством:
– Это чувствуется! Знаете, Людвиг… есть такие личности, рядом с которыми будто ходит извечно какой-то мудрый дух или тень; о подобном мечтают многие в моей ложе; похожий сюжет, как вы наверняка знаете, разрабатывает обожаемый вами Гете. – Он подается еще ближе, скользит взглядом по комнате. Ища кого-то? Людвигу становится не по себе. – Я ощущаю что-то и в вас, не впервые.
А ведь это тайное общество, о котором ходят разные слухи. Не то чтобы Людвиг верил, не то чтобы вслед за некоторыми недалекими знакомыми опасался вольных каменщиков и считал их сборищем чернокнижников-убийц. И все же одни только разговоры об опытах в Башне Дураков вселяли в него зыбкую тревогу, какая настигает, например, когда спишь в пустом доме и слышишь вдруг шаги в изголовье постели. Поэтому мысль: «Может ли он… или кто-то из ему подобных… увидеть ее?» – в мгновение заставляет взмокнуть спину. Нет. Нет, нет. Он не видит. И никогда. Ничего. Не узнает. Ведь если узнает, – попытается отнять.
– Я говорю о льве, – лжет Людвиг ровно, со светской улыбкой, как привык.
– О герре Сальери. – Барон даже не скрывает разочарования. Не поверил или раздосадован? – Ну разумеется. Просто изумительно, о чем бы мы с вами ни заговорили, возвращаемся к нему. Воистину центр всея венской саванны.
Меж ними повисает молчание. Барон встает, лениво начинает прохаживаться по комнате – теперь явно избегая взглядов на Людвига. У окна он замирает, устремляет взгляд на улицу, сложив руки за спиной, – в отбрасываемой тени белеют снежные манжеты, прикрывающие морщинистые запястья. Глаза Людвига останавливаются на ломаной линии французского кружева; мелькает привычная мысль, что рубашка, вероятно, стоит как месяц аренды его, Людвига, квартиры. И наконец – не находя этому причин, скорее всего, просто подбирая для беседы хоть какой-то безобидный предмет, – он спрашивает:
– Я слышал музыку, пока просыпался. Кто играл для вас? И что за произведение?
Пальцы дергаются – слабо, всего раз, но Людвиг, продолжающий рассеянно глядеть на руки барона, это замечает. В ту же секунду он догадывается и об ответе, и опять невольно подбирается, и воскрешает в памяти одно из напутствий Гайдна.
«Владейте лицом…»
– Я. Свою старую вещицу, – просто отвечает барон и с острой как шило небрежностью уточняет: – Так, значит, все же услышали. Много?
Правильнее соврать, сказав: «Буквально пару аккордов». Но вранье все еще отвратительно Людвигу, достаточно и того, что с одной ложью: «Я в порядке» – ему теперь жить неизвестно сколько, пока она не рухнет – а ведь она рухнет, о чем бы он ни молился. Тем более барон оборачивается, так быстро, что, не будь Людвиг напряжен как струна, отпрянул бы, потупился бы, пытаясь неуклюже зарыться в кровать, и выдал бы себя. Но он лежит неподвижно и встречает взгляд без колебания.
– Да, думаю, не меньше половины этой… фуги?
Барон медленно кивает. Вопрос звучит у Людвига в голове прежде, чем вслух:
– И как вам?
«Ей-богу, ничего более сухого, накрахмаленного и… душного я не слышал».
Гайдн в оценках был не только беспощаден, вопреки обычной доброте, но и точен. Его слова тоже отдаются в голове, и Людвиг все же прикрывает глаза, не давая эмоции там отразиться. Барон теперь кажется расслабленным, тон его праздный, но Людвигу ли не знать… так же обычно спрашивает об оценке он. Особенно когда осторожно пытается заглянуть в медово-карие глаза Сальери, склоняющегося над очередным черновиком.
Он не сумеет польстить – обезоруживающее понимание снисходит в считаные секунды. Еще через мгновение, до того как пауза стала бы непростительно красноречивой, приходит иная мысль, прозрачная и освобождающая. Искусство – это не только красота и новизна. Часто важнее то, что оно пробуждает в сердце. Людвиг слабо улыбается и открывает глаза, тут же подтверждая свою догадку: барон все-таки ждет. Он глядел жадно, пока Людвиг раздумывал, и не успел или не счел нужным спрятать эмоцию сейчас.
– Мне понравилось. – Людвиг слышит и сам: звучит искренне. – Слушая вас, я почувствовал себя дома.
Барон, кажется, удивился, едва ли не впервые с их знакомства – по-настоящему. Губы не сжались, нет и насмешки – лицо просто застыло. Он обратился в слух: чуть вытянул шею, даже, кажется, привстал на носки. Жираф, который тянется к лучшим листьям…
– Почему? – хрипловато спрашивает он.
– Ваша манера, – Людвиг продолжает увереннее, – похожа на манеру моего брата. В хорошем смысле: в вас обоих классическая школа чувствуется сильнее, чем во мне, думаю, это очевидно… – Он неловко хмыкает, потом признается: – Мы оба живем в Вене, но брат избегает меня. Мы не были близки и раньше, но уезжая, я наивно полагал, что мы не просто примирились, но шагнули к сближению. И все же…
Каспар тоже подражает Баху – правда, очевиднее и менее изысканно. Его музыка тоже – жемчуг и кружево, но, если покрыть жемчугом и кружевом обнаженную скульптуру, получится лишь булыжник под богатой тканью, а не Галатея в легком наряде. Но это добавлять не обязательно, на «И все же» Людвиг знает, что глаза выдают его, рассказывая иное: «Я скучаю. И я обижен на свою семью. Как вы».
Медленно, чуть нетвердо барон возвращается к софе и садится в прежнюю позу. Хмурятся брови, опять трепещут ноздри, и на мгновение кажется, что Людвиг угодил с оценкой – отчаянной импровизацией! – в большую беду. Приятно ли барону в его почтенном возрасте и статусе сравнение с безродным мальчишкой? С кем-то, кто не на слуху? С кем-то…
– А ведь отрадно быть в одном ранге с тем, в ком течет кровь вашего рода, – говорит барон. Лицо светлеет, словно слегка разглаживается. – Правда, Людвиг. – Он прислоняется к спинке софы, прикрывает глаза, и Людвиг может не скрывать смущения. – Я польщен и благодарен. А ваш брат… – он медлит, – был бы рад познакомиться с ним. Постарайтесь это организовать, когда оправитесь. Возможно, я в чем-то буду полезен и ему? Без вас, разумеется; это мы как-нибудь решим: изворотливость в свете – не порок, а нужда.
Людвиг не так чтобы уверен в мысли, но все же обещает:
– Я постараюсь показать его вам в театре или на чьем-нибудь балу.
Ван Свитен отрывисто кивает, не размыкая оплывших век, дышит тихо, словно задремывая. Людвиг, пожалуй, рад: постыдно боится, что барон все же попросит более конкретных оценок своей фуги. Но похоже, ему важно что-то другое; бесстрастное лицо его – словно маска, готовая пойти трещинами от малейшего мимического проявления.
– Я не так чтобы плодовит и мало играю, – говорит он наконец, и веки дрожат. Кожа и вправду будто трескается: из уголков глаз резче разбегаются морщины. – Музыка не нашла особого отклика у семьи, не легла на мою карьеру, и я оставил ее… разве что как тайное удовольствие и то, что я открываю избранным – тем, кого вижу или хочу видеть друзьями. Она вызывает разные эмоции, что не может не радовать, вот только, Людвиг… – Глаза его, наконец открывшись, кажутся холоднее. – Я устал от неискренности. А потому запираю все больше своих мелодий, как драгоценности в шкатулку.
– Могу понять, – отзывается Людвиг.
В шкатулке его сердца тоже есть то, чего он еще не играл.
– Все стало мне окончательно ясным после случая с одним весьма даровитым нашим общим знакомым, – продолжает барон, и улыбка медленно сходит у Людвига с губ: он легко догадался, о ком речь, по этому полному омерзения тону.
– Вас оскорбили? – Даже не шепот, едва шелест. Кулаки опять сжимаются.
– В каком-то смысле. – Улыбка, обнажающая клык, оживляет мрачное лицо, чтобы тут же померкнуть. – В один давний вечер я, знаете, пригласил его и кое-что исполнил. Он очень меня к себе располагал. У меня это от отца – тяга покровительствовать всяким молодчикам…
Людвиг молчит, отчаянно противясь тому, что вот-вот услышит. Он осознает, что втянул голову в плечи, а сами плечи напряг, мысленно отпихивая некую ношу. Скулы сводит от подозрения: не навет ли это? Да, многое в «саванных» аллегориях станет понятнее, если ван Свитен скажет, что Сальери не оставил от его сочинения камня на камне, но… мог он? С другой стороны, не этот ли неугасимый, растянувшийся на годы конфликт и научил его такту? Людвиг вспоминает признание Гайдна – что тот полюбил его в день знакомства, после предложения вытереть чьими-то нотами зад или вроде того. Проклятье… то есть всего пять лет назад Людвиг позволял себе такое прилюдно? Вдвойне смешно верить, что Сальери идеален. Зная темпераментный итальянский характер его таланта, какой мукой, наверное, были для него чужеродные немецко-французские кружева, обвивающие удавкой слух… Он ценит «Хорошо темперированный клавир» как педагогическое орудие, но откровенно признается, что даже эта музыка – виртуозная, неземная – вгоняет его как слушателя в тоску. Людвиг смежает веки, но просить: «Не продолжайте» – не смеет.
– Он рассыпался в комплиментах, – продолжает ван Свитен, и Людвиг тяжело сглатывает. – Назвал меня недооцененным, назвал… каким-то итальянским словом, кажется merlettaio[65], сказал многое, отчего я даже начал опять сожалеть, что в свое время предпочел дипломатию. – Барон склоняет голову к плечу. Качает ею. – Но надо же было мне потом оказаться в неудачном месте в неудачное время: перед хофбургской Золотой залой, где, знаете, Иосиф собирал придворных для утреннего музицирования, был у него такой ритуал. Мне нужно было чем-то поинтересоваться по библиотечным делам, я имел право входить к нему в любое время… и вот под дверью я услышал голос нашего знакомца, спрашивавшего, как обстоят дела на турецком фронте. Император ответил, что неважно, а наш лев промурлыкал: «Ваше величество, а ведь существует отличное оружие, чтобы усыплять янычар и истреблять их без единого выстрела! И оно у вас под рукой». Император изумился, переспросил… и на всю залу раздалось: «Сочинения нашего достопочтенного ван Свитена. У них великолепный усыпляющий эффект». И они засмеялись. – Барон тяжело вздыхает. – Да. Я, разумеется, решил, что мое дело подождет. – Он разводит руками, но движение зажатое, будто что-то разладилось в механизме плеч. – Молодость удивительно жестока к старости, Людвиг. А ведь старики чувствуют боль так же остро, да еще забывают ее медленнее.
Людвиг молчит, опустив глаза. В нем кипит яростное «Не верю!», но он сжимает зубы. Это не его дело, да и речь о далеком прошлом. Но мысль «Сальери бывал… двуличен!» все равно проходится по душе когтями. И пусть двуличны все, пусть у самого у него за спиной не один поступок, заслуживающий хорошей затрещины, именно в отношении этого человека, этого не полубога, конечно, но близко… Нет. Нет, нет! Людвиг повторяет про себя нелепое слово – «полубог» – и опять в кровь кусает щеку.
– Мне жаль, – говорит он наконец вымученно. – Но молодость порой не столько жестока, сколько глупа, барон. – В слова он вкладывает всю твердость, на какую способен. – Уверен, этот человек потом вспоминал свою шутку со стыдом.
– Не думаю… – Ван Свитен медленно качает головой. – Впрочем, я тоже хорош: знали бы вы, Людвиг, что я почувствовал из-за этой ерунды. Какое желание уничтожить его… задушить, разбить голову, а лучше – сначала мучить, долго… – Он спохватывается, морщится, добавляет со смешком: – Взыграла кровь, отец тоже был очень вспыльчив до последнего дня жизни. Но я и прежде замечал, что перед лицом императора все временами превращаются в кого-то крайне несимпатичного, лишь бы удержать его внимание: Иосиф был вечным мальчишкой, которого только дразни да развлекай, тут для фавора недостаточно пушить хвост, как мой отец пушил перед его матерью. А я должен быть мудрее. И я пытаюсь.
Людвиг опять опускает глаза. Видя, как стремительно угасает вспышка, он представляет объектом насмешки себя и делает неутешительный вывод: обидчик оседал бы на пол с разбитым носом, не успев даже договорить императору свою реплику.
– Вы очень мудры, раз смогли через это перешагнуть, – искренне произносит он. – Надеюсь, однажды у меня будет ваша выдержка.
Чувства спутались: теперь тоска, сквозь которую кровью сочится досада, борется с теплым облегчением. Да, шутка Сальери – при всей справедливости! – низка. Но смахнуть золотую пыль с его образа правильно, необходимо, пока соблазн возвести его на пьедестал, освобожденный Моцартом и Робеспьером, еще преодолим. Он был подростком, когда прибыл в Вену, и наверняка чувствовал себя неуверенно. Революционные ветра не дули; единственным способом куда-то пробиться было заискивать перед сильными и обходить слабых, и дело вовсе не в тяге покойного Иосифа к острословию. Низость… но разве похожее не делал сам Людвиг, прибыв к Великому Амадеусу? Разве не улыбался ему в лицо и не жал руку, а в мыслях не давил мучительное желание пересчитать кулаком скалящиеся в ревнивой улыбке, желтоватые от тяги к табаку зубы? И Людвиг ловит себя на мысли: Сальери стал ему только ближе. Боги богами… но разве не сильнее мы любим тех, кто сходит к нам на землю?
– Как вы чувствуете себя? – спрашивает барон, явно давая понять, что время откровений кончилось и витание в облаках его тоже не устроит. – Выйдете к ужину?
– Да… – Помедлив, Людвиг кивает. – Пожалуй.
Он думает о странном: о том, что, не найдись у него верные и безобидные слова о музыке барона, он не взял бы в этом доме ни крошки в рот, не сел бы за стол, на котором лежат ножи, а может, и ретировался бы через окно прямо сейчас. Напряженный, шепчущий «уничтожить его», барон слишком страшен для Людвига, едва сбросившего путы вязкого обморочного кошмара. Там ведь кого-то чем-то опаивали… и еще как-то мучили… и отчего ощущение, что с ван Свитеном это связано? Не с нынешней беседой, а с какой-то другой?
– Славно. – Барон прерывает ход его мыслей и встает. – Что ж, пока отдохните. Я велю принести вам вещи и приготовить воду на случай, если захотите умыться.
Людвиг благодарит его, а стоит двери закрыться, без сил падает на подушку. Снова смотрит на грустного доктора, вспоминает медальон в чужом кармане, начинает все-таки ловить ускользнувший сон. Тщетно, есть только смутные образы. За ними – пасмурная тоска: жаль, по пробуждении его встретила не ветте, не ее нежные руки и весенний запах волос. Куда она ускользнула? И опять – он не угадал ее имя. Она не Луиза. Луи…
Луи!
Сон вспоминается резко и сумеречно: ребенок в черном замке, разлетающиеся белые птицы, туман и мертвые жуки. Дофин Луи Шарль… конечно, сон о дофине, даже ожидаемо: в последние месяцы он очень болен, ходят слухи даже о скорой его смерти. Смерти…
Может, он умер сегодня? Или умрет завтра?
– Нет, – неверяще бормочет Людвиг.
«Да, – шепчет чужой голос внутри, холодный как лед и склизкий как мертвая рыба. Людвиг моргает, и потолочная лепнина снова на секунду превращается в рой скалящихся черепов. – Да, там выжил бы разве что подменыш».
По жилам растекается холод, а уши опять наполняет стучащее гудение.
«Скоро начнется счастливая жизнь…»
– НЕТ!
Людвиг дергается, со стоном сжимает голову, скрипит зубами и утыкается в подушку. Нет, нет… показалось. Показалось, просто он думает о дурном; просто разговор с бароном взволновал его; просто нужно умыться, пройтись, поесть, выбраться скорее из этого особняка, запереться в берлоге и провести день в темноте и тишине, не отвечая даже на восторженные записки от благодарной публики… Да. Именно так. И все наладится.
Он лихорадочно вслушивается, и сердце успокаивается: за гулом постукивают в окно липы. Ходит кто-то за стеной, и переговариваются с отчетливым голландским акцентом слуги, и если ударить кулаком по спинке кровати, звук будет громкий, а боль в костяшках пальцев окончательно отрезвит. Все хорошо. Будет только лучше. Пора перестать жалеть себя, поджимать хвост и лежать пластом. Безымянная не явится лишь потому, что он, Людвиг, разбит и несчастен. Зато послезавтра суббота. И она обязательно придет.
Гул уходит. Потолок прежний – фруктово-цветочное блюдо, на котором подано взгляду само небо. Думая уже о другом – как бы отправить Сальери успокаивающую записку, не прогневав барона, – Людвиг отнимает руки от ушей и начинает подниматься с постели.
Позже я вспомнил сон в красках – и ужаснулся, но смирил ужас. Смиряю и поныне, хотя известие о смерти принца, о том, что умер он действительно в день, когда ты зажимала мне уши окровавленными руками, потрясло меня. Я много думал об этом; не могу не думать и теперь. Снова вспоминаю глупости и ужасы из детства: байки о подменышах, и поверья о зачарованных именах, что лучше не забирать у мертвецов, и матушкины шутливые заветы нам, трем сыновьям.
«Не водитесь с Тайным народом, не водитесь, или судьба изуродует вас ведовством, а за ним, противным Христу, придут иные изъяны. Нико, милый Нико, где ты собираешь травы, не на тех ли лесистых холмах, где ночами танцуют ветте? Не потому ли у тебя кривеет глаз? Каспар, милый Каспар, у тебя скверный нрав; не оскорбил ли ты альву, прикинувшуюся уродливой старухой и попросившую у тебя монету, и не потому ли оспа так до конца и не сошла с твоих щек? Людвиг… а впрочем, тебя мне не в чем упрекнуть, Людвиг, я прошу об одном: когда красивые юноши или девушки обступят тебя, когда запустят в волосы пальцы, когда попросят сыграть им музыку и пообещают взамен засахаренные цветы, о которых ты так мечтаешь, – не бери и не играй. Беги».
Так она говорила нам – но я забыл почти сразу. Все это казалось таким нелепым… Глаз нашего младшего окривел без всякой порчи: однажды отец, завидев, как Николаус бережно срезает молодые аптечные ромашки, замахнулся – да и ударил его по темени так, что он упал лицом в землю. Оспа Каспара плохо сошла, потому что ему жалели отваров и мазей; потому что не мешали чесать и царапать кожу; потому что больным его бросили: меня отец увез на очередные концерты; мать нянчилась с нашей новорожденной сестричкой и боялась подходить к Каспару лишний раз; один Нико и выхаживал его как умел. Я же… никогда в детстве и долго-долго позже ни одно красивое создание не подходило ко мне, грязному и лохматому. Да и ничего дивного я тогда не играл.
Если бы я знал, милая, что мысли эти – и другие, куда более низменные, из сновидения, где ты утешала чужое дитя, – пришли неспроста. Если бы я понимал, что они сродни детенышам гадюки, готовым до поры до времени смиренно спать в скорлупках, но затем пробивающим их одним броском – чтобы жалить, жалить, жалить всех, до кого дотянутся зубы. Если бы я знал…
Пожалуйста, прости меня.