Часть 4 Там, где маки цветут

1800 Котенок

– Герр Бетховен! Здравствуйте! Это я, я пришел!

«Я… – Губы сами растягиваются в ленивой беззлобной улыбке. – Что за манера такая – представляться «я»?»

Мальчик лет десяти – высокий, аккуратно причесанный, угловатой юркостью напоминающий хорька – топчется на пороге. Он не решается войти, лишь с опасливым любопытством тянет шею. Его можно понять. Место, куда он угодил, похоже не на гостиную, а на полудикий остров, забитый всячиной: здесь высятся горы нотных листов и тетрадей; тут стелются стопки одежды разной степени опрятности; там гнездятся пустые тарелки и чумазые чашки из-под кофе. Подоконник стал прибежищем для семейства яблочных огрызков; футляр и скрипка разлучились: он под столом, она возле очага. У входа встречают грязные сапоги, на которые криво кинута шляпа, а с портретов в углу все величественно озирают двое: степенный старик в расшитой золотом одежде и щеголеватый молодой генерал на белоснежном коне, в развевающемся плаще цвета ночи. Мальчик, наверное, гадает, кто живет в этом бедламе. Не ошибся ли он дверью?

Людвиг наблюдает за гостем из кресла у окна, прячась в глубокой тени шторы и не выдавая пока своего присутствия ни движением, ни шумным вздохом. Он нескрываемо забавляется, а еще подспудно подмечает важное. И улыбка все шире.

– Герр Бетховен? – снова звенит в пыльно-грязной тишине, от стен отдаются первые осторожные шаги начищенных башмаков. – Вы здесь?

Наведение порядка не кажется Людвигу тем, на что стоит тратить много времени, – по крайней мере, пока не явятся какие-нибудь особенные гости. А уж в восхитительные недели, когда сочиняешь как дышишь, когда не присутствуешь в мире вещей, когда отвлечешься лишний раз – потеряешь важное созвучие, уборку вообще позволительно свести к простейшим нуждам: не давать объедкам гнить и, ища бумагу, перо или музыкальный инструмент, не врезаться в предметы. Выучишь их расположение – можно заботиться только о еде. Правда, выучить не получается – будто кто-то все время меняет что-то местами! Вот и сейчас Людвиг замечает на полу, прямо на пути у мальчика, свежий переписанный концерт для издателя. Сдавать завтра; здорово же будет, если сочинение достанется ему с отпечатком трогательной детской ножки!

– Наверно, вас нет… – Милосердно замерев в шаге от нот, мальчик опять беседует с пустотой и в замешательстве пожимает плечами. – А это вам, наверно, еще пригодится… – Он подбирает листы и бережно кладет на ближайший стул.

Людвиг преисполнен благодарности. Не раз он отмечал, что человек быстрее всего выдает истинную суть, попав в беспорядок. По отношению к беспорядку можно угадать многие не связанные с чистоплотностью черты – например, снобизм или терпимость к чужим недостаткам. Мальчик вот еще не помянул ни свинью в естественной среде, ни Авгиевы конюшни. И ловкость налицо: как не поскользнулся на огрызке, брошенном вдали от собратьев, а как увернулся от башни книг! И это притом, что ходит странно, согнув и спрятав под камзольчиком левую руку, будто она болит.

Мальчик оглядывается еще раз – возможно, в поисках бумаги, чтобы оставить записку. Но тут его привлекают портреты: он обращает пристальный взгляд на генерала, узнает его и ожидаемо приоткрывает рот, отпрянув. Этого не хватало! Ладно, хватит игр: еще убежит, решив, что хорошие мальчики не дружат с такими вольнодумными дядюшками, как Бетховен.

– Стоять. – Людвиг небрежным жестом опрокидывает большую, почти в детский рост, стопку забракованных черновиков, которые надо бы сгрести в очаг. Те, шурша, расползаются, мальчик взвизгивает, будто не бумажонки повалились, а Наполеон ожил и навел на него саблю. А Людвиг резко отодвигает тяжелую гардину и встает с кресла, прекрасно зная: фокус – возникновение из ниоткуда – удался. – Добрый день, малыш! Что ты тут забыл?

Покойный дед со второго портрета глядит укоризненно: брови слиплись у переносицы. Конечно, это играют тени, но, будь хозяин зачарованного имени живым, возмутился бы: «Что за ребячества, юноша, ты знаешь, кто это и почему он сносит твои выходки!» Но Людвиг несколько дней работал, не поднимая головы; теперь он очень даже не против дурачеств и компании, особенно столь многообещающей, если Крумфольц[66] – старший салонный приятель, большой любитель мандолин, скрипок и вундеркиндов – не наврал. С него станется, он любит преувеличивать. Ни от кого более не услышишь столько о «лучшей в мире женщине», «лучшей в мире опере» и «лучшей в мире отбивной», и все бы ничего, но примерно каждый месяц, а порой и каждую неделю «лучшими в мире» становятся новая женщина, постановка и кусок мяса. Вот и недавно чудак Венцель, экзальтированно жестикулируя, назвал «лучшим в мире юным фортепианным чародеем» этого малыша с быстрыми глазами и странно согнутой рукой. Кстати о руке…

Мальчик все изучает встрепанную шевелюру, трехдневную щетину и сбившуюся рубашку хозяина острова. Но когда Людвиг, подойдя, уже хочет спросить про руку, чтобы дать понять: «Не так я страшен, не укушу», губы гостя вдруг расползаются в довольной, почти восторженной улыбке.

– Вы прямо Робинзон! – выпаливает он.

И Людвиг не успевает понять, когда засмеялся в ответ.

– Но на самом деле вы явно герр Бетховен, – добавляет мальчик.

– Явно. – Людвиг удовлетворенно кивает.

Мальчик отважно подает руку. Вторая так и прижата к телу, камзол топорщится, и все же Людвиг, отложив вопросы, скорее отвечает на пожатие. Гость едва ли знает, как это унизительно – когда доверчиво вытянутая ладонь повисает в воздухе. Пальцы сильные и холодные, даже не вспотели. Отмечая это, Людвиг испытывает смутную досаду: он сам в десять лет был сплошным недоразумением, ужасно терялся при взрослых.

– Карл Черни! – представляется мальчик, отпуская его. – Прибыл, как и назначено, к четырем, чтобы с вами познакомиться и, возможно…

Он осекается, все-таки растерявшись, и Людвиг снова вспоминает себя. О да… Без обиняков сказать «…попасть к вам в ученики» – непросто, когда глядишь в глаза кумиру. Людвигу известно: Карл, вслед за отцом, восхищается его музыкой, знает наизусть не одно сочинение. Даже убийственную фантазию может сыграть без нот – так, по крайней мере, говорят. Проверять нет желания: в фантазии живут тяжелые воспоминания. Ее популярность льстит и неплохо кормит, но стоит услышать несколько аккордов – и на губах ниоткуда появляется вкус прокисшего вина; в голове звучит голосок ребенка – отнюдь не этого румяного и явно не знающего бед симпатяги, а в ушах – если не прикрыть их вовремя или не уйти – стучит. Эта музыка – проклятье. Впрочем, такое Людвиг говорит только про себя.

– Сильно меня испугался? – спрашивает он, чтобы скорее развеять неловкость. – Извини, я иногда глупо шучу – именно так я радуюсь гостям.

– Ни капельки я не испугался! – Мальчик мотает головой. – Вы не очень страшный, правда. Вот тот ваш друг, который любит помахать руками и начинает плакать, когда кто-то играет грустную музыку…

Венцель, ну конечно. Натура слишком тонкая даже для богемной Вены. Людвиг воздерживается от острот, только хмыкает, выпрямляется и закладывает руки за спину.

– Ну хорошо. Тогда…

В правом ухе предупреждающе стреляет, потом низко гудит – и звуки мира начинают осыпаться, подло, но привычно. Людвиг осекается, сжимает губы, втягивает легонько голову в плечи – хотя это никогда не помогало. Секунда, две… пусть пройдет без звона и настоящей боли, пожалуйста, пусть пройдет и вернется вечером. Три… четыре…

Вроде бы проходит. Осторожный вдох через нос слышен явственно.

– Тогда, – испытывая легкую тошноту от фальшивого энтузиазма, подбавленного в голос, чтобы скрыть панику, продолжает Людвиг, – пойдем…

– Вам плохо? – обрывает Карл, даже привстав на носки. – Уши заболели?

Устрашающе проницательный ребенок. Людвиг даже теряется.

– Нет, что ты, я…

– Если вам будет лучше, я могу сказать, что на самом деле очень-очень испугался! – продолжает он, и тут Людвиг невольно фыркает.

– Какая щедрость, ценю и не могу принять.

Пожав плечами и проворчав: «Ладно, хватит болтать», он указывает Карлу смутное направление к фортепиано. Путь непрост: снова горы черновиков вырастают на каждом шагу. Бонапарт, написанный в подарок Людвигу одним из почитателей, с интересом смотрит в худую мальчишескую спину; Карл периодически оборачивается, точно чувствуя этот взгляд. Не в восторге, очевидно. Но он не тот, ради кого портрет стоило заблаговременно снять.

– Какое у него надменное лицо. – Карл кивает себе за плечо.

– А вы, юноша, написали бы лучше? – решает поддеть его Людвиг. Он ждет, что колкий взгляд смутит Карла, но тот только морщит нос.

– Я бы его не стал писать. И вешать. От него еще будут нам всем одни неприятности.

Людвиг едва не спотыкается, но не от возмущения, скорее от удивления.

– Юноша! – повторяет он, чудом сдержав подцепленный от Гайдна жест: не всплеснув руками. – Откуда такая политическая прозорливость?

– Нет у меня прозорливости… – сразу отступает тот, уловив насмешку. – А просто мне так кажется.

Людвиг и не злится, более того, беседа забавна. Они препираются так, будто видятся далеко не в первый раз. Может, и не в последний? Определенно, все начинается лучше, чем когда… Людвиг обрывает мысль. Хватит вспоминать Моцарта. И лучше прикусить язык.

– Садись, – велит он, кивнув на вытертую банкетку перед инструментом. Все же уточняет: – Что с рукой?

– Ничего, – заверяет мальчик, и Людвиг решает подождать, пока правда, если она есть, вскроется сама, ведь простым «экзамен» не будет.

– Ну тогда устраивайся, разминай пальцы, не свались, потому что банкетка немного хромая. А я пока подумаю, чем тебя занять.

Последнее слово он старается произнести угрожающе, но получается скорее озадаченно и отстраненно. Отвернувшись, чуть отступив, он вновь обращает взгляд на два портрета и думает о чем угодно, но не о возможном ученике.

Это уже бог весть какая квартира: от гнетущей Башни Дураков Людвиг уехал, едва позволили средства. Новое жилище просторнее, теплее и ближе к центру. Дороговато, но пока нравится – а покладистые хозяева прощают превращение его в мусорный остров. Людвиг привык к тонким узорным обоям, тянущимся к потолку тюльпанными головками; к окнам с видом на прячущийся в осеннем саду костел; к необычной игре заката на дальней стене: блики похожи на резвящихся рыб. Привык, настолько, что повесил дедушкин портрет, который прежде просто возил с собой. Как бы заявил хозяевам и себе: «Останусь надолго».

Сейчас солнце падает на Наполеона, охватывая его волосы колеблющимся ореолом. Видно, сколь скрупулезным был каждый мазок, с каким азартом портрет писался – без вдохновения подобное не создашь, даже для любимейшего человека или за щедрейшую награду. Художник – юный, немного похожий на воробья – однажды, после очередного концерта, просто подскочил к Людвигу, заглянул в глаза и, не представившись, заявил, что приготовил подарок в благодарность за музыку. Беседа не продлилась и пяти минут: едва пояснив, что подарок доставит слуга, юноша исчез, и больше Людвиг его не встречал. Впрочем, было очевидно: отпрыск какого-то императорского приближенного, балующийся кистью; из тех, кому родители запрещают пересекаться с кругами, где вращается Людвиг, – полными вольнодумцев, циников, масонов, да кого угодно. Сродни принцу в башне, вне сказок запирают ведь не одних принцесс. Мысль отозвалась тоской, и не только из-за давнего образа-сновидения: юноша был хрупкий, белокурый, с болезненными глазами цвета высушенных фиалок. Разве талант в цепях условностей, талант, лишенный права создавать то, к чему лежит сердце, – не худшая насмешка судьбы?

Людвиг встречается взглядом с холодными глазами Наполеона, и мысли устремляются к нему. Вот при ком все получили наконец право голоса и таланта, веры и совести; вот при ком Франция вернула подобие единства; вот при ком пресеклись споры о терроре и гуманности, из-за которых пять лет назад в любом салоне можно было поссориться до кровавой слюны. Восхищаться Францией по-прежнему непатриотично, зато снова не стыдно. Революция наконец получила – или, скорее, подняла из своих же волн – правителя, о котором сочиняла пьесы. Революция осознала: никто не объединит людей лучше, чем тот, кто сам пришел с низов. Помнится, когда Бонапарт только стал Первым Консулом, Людвиг, влетев с этой новостью в дом Сальери, торжествующе заявил: «Воистину, это ваш Тарар, или Атар, неважно!» Сальери глянул тогда с тревогой, ответил осторожно: «Время покажет, Людвиг» – и добавил: «Но знаете, мне никогда не казалось, что оживающие персонажи – это хорошо». И все же Людвиг, многократно клявшийся не творить более кумиров, опять – как он теперь божится, в последний раз! – не устоял.

Поток вестей из любимой, пусть враждебной республики будоражил его узнаванием. Угрюмый юноша, плохо умеющий заводить друзей, но любящий их всем сердцем. Тот, на чьи плечи легла забота о братьях и кто пронес ее с честью. Тот, кто находил вдохновение в Цезаре и Македонском. Бонапарт, конечно, мелкий, но аристократ, выходец с живописного острова, да вдобавок безусловный авантюрист – чего стоят одни его безумства в Египте, – но у Людвига с ним больше родства, чем с прежними орлами свободы. Он воин и стратег, у него железная рука, но влюблен он скорее в то, что делает, чем в то, что за это получает. И… его точно не назовешь пожирателем детей, он ценит равных, только равных противников. Поэтому его портрет достоин висеть на стене. И к нему Людвиг всегда обращается, когда нужно сосредоточиться или…

Или когда это снова происходит.

– Герр Бетховен! – Карл, похоже, размял руки и ждет задание, но…

Звон в ушах. Проклятье. Опять!

Людвиг нетвердо разворачивается к мальчику, чтобы увидеть странность: он двоится, а из его груди торчит… кошачья голова? Да, точно: острые уши, зеленые глаза, маленький нос-сердечко. Не взрослая кошка, котенок: голова размером с некрупное яблоко. Он разевает розовый рот, говорит «мяу» и…

«Мяу» – иголка, прошившая мозг насквозь.

– Что… – Язык заплетается; у Людвига, наверное, ужасный вид, раз мальчик, тихо ойкнув, опять сгибает руку и прячет котенка за пазухой. – Что…

Теперь сам Карл открывает рот, быстро-быстро что-то поясняет. Но Людвиг не слышит, а по губам может прочесть лишь «нашел» и «подобрал». С «мяу» исчезла иголка, с кошачьей головой исчезло раздвоение предметов, а вот звуки, звуки… их нет, они – сплошной гул! Хочется зажать уши: будто сумасшедший медик вскрыл череп, запихнул под него три-четыре медных набата и шлепнул крышку на место, но так небрежно, что содержимое вытекает, а набаты звенят. Пульсация, начавшаяся с висков, заполняет лоб и затылок, отдается в горле, связки звенят, готовые порваться. Мальчик открывает рот шире и, наверное, зовет снова. Людвиг не слышит. Он опять втягивает голову в плечи и сжимается, стонет и, успокаивая не Карла – себя, – бросает:

– Не бойся, малыш! У меня плохой день, вот… вот и все…

Потерпеть, нужно потерпеть. Пройдет, как и пять минут назад.

– Котенка, – бормочет Людвиг, не слыша себя, но надеясь, что слова складываются во что-то понятное, – котенка выпусти, задохнется же! Нестрашно, что принес, нечего было прятать, я не сержусь, я…

Мальчик слезает на пол, ставит на паркетины своего тонконогого оборвыша, проводит ладошкой по его спине. Котенок, задрав хвост, снова тонко мяукает, а Людвига прошибает пот, в висках будто взрывается фейерверк. Тихий, нестрашный голосок создания, которое живет на свете месяца два, не больше… а боль, словно тебя пытает сама смерть, облюбовавшая хрупкое недолговечное тельце.

«Мя-я-яу».

Сдавленно зарычав, Людвиг закрывает уши и топает ногой.

Замолчи, замолчи, за…

– Герр Бетховен! – Это тоже можно прочесть по губам.

Сидящий на корточках Карл глядит с ужасом, готов бежать наутек. Увидел что-то на лице. Не отчаянное ли желание опустить ногу на хребет этого найденыша, продолжающего пищать на полу?

– Я в порядке, – заведенно повторяет Людвиг, не слыша себя и боясь собственного ужаса. Отступает, пошатывается, на что-то опирается, что-то опрокидывает. – Я…

Но ему не продолжить, не оправдаться: ложь трещит по швам. Он знал, что однажды это произойдет, рано или поздно кто-то застанет его таким – беспомощным и безумным. Он опускает глаза. Котенок затих, мальчик смотрит уже без страха, скорее как на большое раненое животное, готовое издохнуть в любое мгновение. Его жалеет ребенок. Нелепость.

– Я… сейчас. – Все, на что хватает мужества, когда он осознает: это затянется. – Приму пилюлю и вернусь, а ты посиди, вы… – котенок приоткрывает рот, глядя дружелюбно и доверчиво, и Людвиг спешно отступает, – посидите.

Если Карл и хочет возразить, то не успевает: Людвиг пулей вылетает за дверь. Едва захлопнув ее, сделав пять-шесть заплетающихся шагов, он падает на колени, а потом и ничком. Будто пьяница. Стараясь не вспоминать, как часто находил в таком положении отца, поднимал за шиворот и тащил, слушая песни и брань, а однажды вместо них услышал: «Людвиг, я не могу встать». Скоро похожая участь настигнет его? И кто его потащит?

Он соврал: ему негде взять лекарства. Разве что на улице полакать из лужи в церковном дворе в надежде на целительный эффект мощей в крипте? Коридор глухой, выводит на лестницу, темную и крутую. Отсюда можно попасть на грязную кухню, где изредка от щедрот стряпает приходящая хозяйка; там было бы менее предосудительно лежать, но мысль о лишнем шаге отзывается болью во всем Людвиговом естестве. Это так… спасительно. Такое наслаждение – лежать в грязи и темноте, ощущать, как сам обращаешься в грязь и темноту. В конце концов, он платит за это жилье, а значит, может делать тут что угодно.

– Какое поразительное упорство… – шепчет Людвиг, с усилием поворачиваясь на спину, вытирая пот и устремляя взгляд в потолок.

Какое поразительное уродство, – отзывается искаженный хор в гудящей голове.

Людвиг не удивляется: хор с ним часто в последние года три. Порой кажется, будто умершие во младенчестве братья и сестры наконец нашли к нему дорогу; порой – что оживают персонажи снов вроде умирающего дофина, зверолюдей из заброшенного Шенбрунна и незримого, но вездесущего хозяина костяного трона. Но чаще представляется другое: будто голоса принадлежат прогрессирующей глухоте, будто глухота эта подобна Лернейской гидре или полчищу змей Горгоны.

Приступы преследуют его с проклятой академии, то оставляя на целые недели, то обрушиваясь спонтанной бурей. В одном ему пока счастливится: более звон и гул не настигали его на выступлениях и не были настолько сокрушительными, чтобы лишать чувств. Муки сиюминутны, реже терзают полчаса-час, например, когда он уже пытается уснуть. Спасают снотворные, и просыпается Людвиг свежим, бодрым, под явственный уличный шум и пение птиц. Он мог бы смириться – если бы не страх, что однажды глухота придет навсегда и что все о ней узнают. До сегодняшнего дня не знал никто, только Нико явно догадывался, ведь вопросы об укрепляющих микстурах и хороших снотворных стоило задавать осторожнее. Нико… на неделе еще встреча и с ним, и с Каспаром – братский ужин, глупая традиция, которую завели в попытках склеить разбитые черепки. Четверг? Среда?.. Мысль путается. Людвиг кусает губы, до рези смежает веки, царапнув по полу ногтями, сипит: «Спаси меня, спаси» – и на щеку ложится наконец прохладная, пахнущая клевером ладонь.

– Тебе пора перестать отрицать очевидное.

Когда он открывает глаза, Безымянная сидит над ним – бледная, хмурая и дивная, с тяжелой волной волос, змеящихся по плечам. Светлый силуэт ее принес свежий воздух из ниоткуда, принес ясность ума и принесет облегчение, как только…

– Лучше поцелуй меня, – шепчет он, и губы касаются его лба.

Как и всегда, он сжимает кулаки – чтобы не потянуться, не удержать, не сделать ничего, что запрещено приличиями и с иными девушками, из плоти. Он получил право на эти поцелуи в ночь после обморока – когда вернулся от барона и тут же слег с жаром. Ветте сидела над ним до рассвета, поила водой, опять просила за что-то прощения – и хотя она то и дело отворачивалась, Людвиг видел, как слезы падают в бокал. Она, наверное, оплакивала не его, а другого Луи, оплакивала тихо, пока Людвиг не прохрипел: «Мне так жаль твоего принца… и наш мир». Тогда она прижала его к себе и поцеловала поверх мокрых, слипшихся от испарины волос впервые, а он задрожал, как если бы оказался обнаженным на льду. Веки налились тяжестью – и он вскоре уснул, в полузабытьи ощущая, как лед обращается в теплое покрывало. Проснулся он отдохнувшим и полным сил, но снова один.

– Это будет помогать лишь до времени. – Безымянная медленно распрямляется, одаряя Людвига шелковым касанием пряди к скуле. – Мне не исцелить тебя.

– И никому, – устало отзывается он, поднимаясь на локте, облизывая губы, прислушиваясь к себе: боль ушла, звуки чисты. – По-настоящему глухоту не лечат, а огласка лишит меня заработка, не говоря о крупицах уважения. Глухой музыкант, глухой педагог, глухой товарищ…

– А твой друг… – начинает Безымянная. Людвиг с горечью мотает головой.

– Старина Франц? Он не занимается таким, и он сойдет с ума, поняв, что я и в столице, на пути к тридцати годам, ухитрился попасть в беду. Расскажет Лорхен, огорчит еще и ее, а я не переношу лишнюю заботу и тревогу, кроме твоей…

Безымянная хмуро молчит, глядит так, что продолжить не получается, и Людвиг безнадежно закрывает лицо руками.

– Оставим это. Я никому. Ничего. Не скажу. – Сквозь пальцы он все же кидает на нее осторожный взгляд. – И если для тебя это повод отказать мне в поцелуях…

– Глупый Людвиг, – мягко обрывает она, погладив его по волосам. – Я ни в чем не откажу тебе, пока ты сам не решишь, что мне лучше тебя покинуть.

– А такое возможно? – Он смотрит пытливее, борясь с желанием понизить голос и вкрадчиво шепнуть, играя Ловеласа: «Неужели ты меня отпустишь?»

Впрочем, он догадывается, что не получит ответа на озвученный вопрос; второй же выйдет не пылким, а умоляюще-нелепым: он не персонаж Ричардсона и просто не сумеет надеть эту актерскую маску. Годы идут, а женщины по-прежнему не падают к его ногам, не падают даже те, для кого нет отрады выше его музыки и кто готов часами говорить с ним на душных вечерах. Его любят степенные посольские жены с букетами мигреней, любят начитанные умницы с прохладными сердцами и женихами высоких положений, любят легкомысленные вчерашние девочки, чувствующие в нем такого же ребенка, и все это – не страсть, даже не тень страсти, которая увлекла бы его по-настоящему. Тем более он давно пытается отринуть даже робкую надежду, что к ногам упадет эта – ветер с реки, клевер в ноябре, стаккато призрака на хрустальном клавире. Пытался годами, но выдержки хватало ровно с понедельника до пятницы, затем же наступала суббота, и Безымянная являлась – чтобы они вдвоем отправились к замерзшему пруду, чтобы сели в тени храмового двора, чтобы облюбовали уголок пивного сада под каштанами. И порой Людвиг готов поклясться: другие видят их вдвоем, иногда, но видят, будто желание его по-настоящему обладать своей подругой делает ее зримой и осязаемой. Впрочем, подтверждений этому нет и не было никогда.

– Тебя ждут, Людвиг.

Все так; она уже кивает на дверь с видом строгой учительницы. Людвиг уныло встает, она с пугающей и в нехорошем смысле будоражащей непосредственностью начинает отряхивать его одежду; когда касается коленей и бедер, он смущенно отступает, выпалив:

– Сносно выгляжу, в гостях у меня не король!

Она прячет улыбку, но тут же легонько кивает – и становится в одно мгновение прозрачной, в следующее стираются и контуры фигуры. Тяжело вздохнув, Людвиг потирает веки. Пора возвращаться к маленькому герру Черни.

Когда он входит в комнату, котенок уже облюбовал солнечное пятно на полу и свернулся там; мальчик же смирно сидит на банкетке. Он развернулся к портретам, глаза перебегают с дедушки на Бонапарта, но стоит Людвигу прикрыть дверь – и голова опускается.

– Долго я… – начинает Людвиг, но, кинув взгляд на старые часы, осознает: как и нередко при появлении Безымянной, что-то сделалось со временем, он не отсутствовал и пяти минут. – В общем, малыш, я принял лекарства, и пора нам переходить к делам.

Карл кивает, и Людвиг начинает соображать, чем бы его проверить. По словам Венцеля, мальчик – настоящий фортепианный виртуоз, а еще у него феноменальная память – будто в голове сидит маленький переписчик и мгновенно копирует ноты, предстающие перед глазами. Это интригует больше всего: в последний раз Людвиг слышал о подобном даре от Сальери, на вечере памяти Моцарта, года три назад. Великий Амадеус якобы помнил все черновики, даже сложные симфонические партитуры, и легко восстанавливал их – если терял, или попадал с ними под дождь, или они случайно оказывались в камине. Впрочем, то Великий Амадеус, да и Сальери с его сентиментальной привязанностью мог преувеличить. На что способны простые смертные?

Людвиг деловито направляется к стопке черновиков на полу и выхватывает лист. Пробегает глазами, мгновенно вспоминает, почему вещица впала в немилость и была приговорена к сожжению. Фортепианная фа-минор, легкая таинственная соната в подарок новой знакомой – венгерке графине Эрдеди[67]. Людвига вдохновила «Коринфская невеста» Гете[68], вещь под стать знойной, интересной особе. А еще она должна была ободрить очаровательную, но с детства страдавшую от слабости костей молодую женщину; должна была шепнуть: «Я за вас, я тоже болен и знаю, что вы испытываете, просыпаясь по утрам». По итогу получились скорее разрозненные клочки оголенных чувств, да вдобавок с мертвыми, вязкими и безнадежно устарелыми переходами. Что ж, напишется иное, время есть, ну а сейчас…

– Начнем. – Морщась от воспоминания о неудаче, Людвиг идет к мальчику. Тот сидит прямо, с готовностью подняв голову, а вот пальцы дрожат. Знакомо: Людвиг вряд ли забудет, как дрожали они у него самого при Моцарте. – Не трясись, ты не плакучая ива.

– Что мне… – Карл испуганно прячет руки между колен.

Решив более не одергивать его и не делать таких драматичных пауз, Людвиг вытягивает руку с листом и останавливает неподалеку от его лица.

– Читай. – Мысленно посчитав до тридцати, он переворачивает ноты, считает снова и убирает черновик за спину. – А теперь играй. Говорят, у тебя сверхпамять – а значит, наверное, можно развить сверхбыстрое музыкальное мышление. Если это не так, мне вряд ли будет с тобой интересно… – В своем тоне Людвиг отчетливо ловит надменные «моцартовские» нотки и все же пробует смягчить их: – Не обессудь, мое время ценно.

Мальчик вздрагивает и открывает рот; в глазах читается нервное: «Это чересчур!» Людвиг опережает его, наклонившись и вкрадчиво, сурово поинтересовавшись:

– Ты же не думал, что будет легко? Бетховен не берет в ученики кого попало; Робинзон, полагаю, тоже бы не стал. – На этом можно и закончить, но все же он… не Моцарт. И, потрепав узкое плечо, Людвиг добавляет: – Ты справишься. Я уверен.

Карл опускает подбородок. Губа закушена, пальцы сцеплены до белизны, и это трудно принять за последнюю разминку. Ему нужно сосредоточиться, расставить ноты в голове – или, может, принять решение, что нечесаный «гений» требует слишком многого. Не понукая, не мешая, Людвиг ждет. Его рассеянный взгляд, чтобы не смущать Карла, скользит по кошачьей спине: серую шерсть рассекают полосы, чуть различимо отливающие серебром.



Наконец пальцы мальчика касаются инструмента, нежно замирают, точно знакомясь с ним и давая привыкнуть, а затем берут первый аккорд. Соната просыпается, ее начало, самое удачное, быстро заполняет комнату. Долгая опасная дорога. Теплая встреча. Бьющееся сердце. Аллегро разве что не искрит от стен: до них ноты добраться не могут, путаются в хламе. Людвиг слушает. Неплохая игра, не уродует вещь. У современных детей, балованных и торопливых, даже это – редкость.

Яркой силой музыка напоминает закат, обагренные им сумеречные облака. Чуть меняется: зовет в старинные уголки, где рождались легенды о белых девах, о ночных созданиях вроде тех, с которыми боролся старый ван Свитен, о Тайном народе. Случись это сочинение – может, зачаровывало бы публику, словно предания Мерлина. Там правда сквозит колдовство: мальчик храбро и ловко одолевает аккорды; на лице даже нет раздражающей напряженности, которая придает излишне усердному пианисту сходство с тужащимся посетителем уборной. Нет, Карл расслаблен, ускользнул в чужой мир. Глаза поблескивают, руки летают, он сам сосредоточенно внемлет себе – и не теряет ни звука. Людвиг ловит себя на том, что следит за пальцами – так котенок, греющийся на солнце, мог бы следить за кончиком ивового прута. Понимая, как это нелепо, он поднимает глаза и многозначительно говорит будто про себя:

– Ой…

Карл не сбивается, не реагирует на это хитрое «Возможно, ты ошибся» – хорошая выдержка. Но испытание не последнее; место, где музыкальный ряд впервые заставил Людвига усомниться в сочинении, близко, и, хмыкнув, он выжидательно скрещивает руки на груди: ну, давай, малыш, сейчас ты сам ужаснешься тому, что вырвется из-под пальцев. Явление мертвой девы… Карл подбирается все ближе; Людвиг готовится демонстративно зевнуть или скривиться, чтобы поддразнить его, когда…

Эти синкопы – острые, но лиричные, свежий молодой голос в хоре уставших голосов, – возникают из ниоткуда, разлетаются и легко подводят игру к следующей части, которая Людвигу снова нравится. Карл берет аккорды все так же чисто, с тем же невинным лицом, где в миг импровизационного перехода не отразилось ни единого мысленного усилия, – в общем, держится, будто ничего не произошло. Юноша видит призрака… Пока Людвиг гадает, не подводят ли опять уши; пока украдкой щиплет себя за руку, пытаясь понять, не спит ли, подкрадывается второй отвратительный провал. Людвиг настораживается, подается ближе… но и этот участок преодолен, нет, убит недурной импровизацией. Она, несомненно, отличается от его манеры, но гармонична; можно решить, что в работе Людвиг просто слегка поленился или поспешил. И вот уже ночь в Коринфе расцвела страстью, вдохи двоих сплелись, близится расплата… И наконец Людвиг спохватывается. Мальчишка что… правит его музыку? Вот так просто, ни о чем не спросив?

– Довольно! – На третьей гениальной выходке Людвиг делает шаг вплотную к банкетке. – Вы увлеклись, молодой человек! – Он захлопывает крышку, впрочем, намеренно помедлив, чтобы мальчик успел убрать руки. – Объясните-ка, что это было!

От хлопка просыпается котенок – Людвиг ловит его движение в солнечном пятне. Эффект достигнут: светло-серые глаза мальчика глядят испуганно, пальцы он опять спрятал между острых коленок, словно боясь удара по рукам. Удара?.. Фантомная боль из детства разливается по собственным кистям; Людвиг вздыхает, собирается уже смягчить тон, пояснить, что на самом деле думает об услышанном…

– Я просто немного… – опережает его Карл, но закончить не решается, сразу лепечет: – Вы правы, я увлекся, музыка очень хорошая! Простите!

– Это дерзость, если хочешь знать! – Людвиг бегло просматривает ноты, убеждается, что проблемные связки там вообще были, а потом швыряет лист к окну. – Немалая дерзость, учитывая, что ты в гостях. Я разве просил тебя…

Карл вскакивает.

– Я сыграю точно как у вас, простите! Я запомнил, просто подумал, я могу немного…

– Не любишь Наполеона, переписываешь чужую музыку. – Отступив, Людвиг садится на корточки рядом с котенком и поднимает его на ладони. – И таскаешь с собой блохастых друзей. Судя по всему, нерадивый из тебя выйдет ученик.

Теплое пушистое тельце лежит послушно, неуклюже шевеля лапами и попискивая. Карл глядит то на него, то Людвигу в глаза с опаской – будто в любой миг ждет дурного. Вправе ждать, учитывая, как повел себя Людвиг из-за мяуканья, как сейчас изображает гнев… но ведь все в порядке. Кривовато усмехнувшись, Людвиг протягивает котенка хозяину. Тот, восприняв это как «Выметайся отсюда», не берет, упрямится:

– Если вы меня не примете, я не уйду! Семья все равно изведет меня!

«Изведет». Прямо так? Людвиг хмыкает, качает головой и, насильно пересадив котенка Карлу на ладонь, просит непонятно кого из них:

– Перестань сейчас же пищать. Я это ненавижу.

Замолкают оба, и Людвиг едва не хохочет над священным ужасом в двух парах глаз. Ожидаемо: кто в Вене еще не боится пещерного чудовища по фамилии Бетховен; кто не знает, что глупыми детьми он завтракает, нежными девушками обедает, прославленными мэтрами ужинает, а котята ему на один зуб? Чтоб им всем провалиться с их бурными фантазиями… Поколебавшись и шумно выдохнув через нос, он делает то, чего обычно избегает: гладит мальчика по кудрявящимся волосам. Хватит шутить.

– Твои импровизации, – тихо начинает он, – надо шлифовать, но они умные и уместные. Ты хорошо знаешь, что и где должно звучать, и ты смел. Я тебя беру.

Взгляд Карла вспыхивает – неверием, но почти сразу – радостью. Лицо опять оживляет улыбка, подбородок вздергивается. Гордый. Тоже приятная черта.

– Спасибо, спасибо, спасибо, герр Бетховен! – Кажется, он с трудом преодолевает порыв броситься на шею, вместо этого ближе прижимает котенка. – Вы не разочаруетесь! Я буду стараться! Обещаю!

Людвиг не без иронии задается вопросом: а удалось ли ему вообще напугать этого дьяволенка по-настоящему? Он хорош в игре, наверняка знает себе цену. Вдобавок в самой его мимике и жестах есть что-то от Алоиса, сына Сальери, уже выросшего в серьезного и собранного скрипача, а вот в детстве удивлявшего мир разными выходками – начиная от таскания в дом бог весть где найденных змеиных яиц и заканчивая попытками нарядиться в платье сестры.

– Надеюсь… – Людвиг отходит к окну и тут же видит у крыльца скромную старенькую карету, похожую на большую бледную тыкву. – За тобой, похоже, приехали. Пойдем, провожу.

По пути вниз они договариваются о занятиях со следующей недели. Пожалуй, к тому времени комнату не помешает все же прибрать. Думая об этом, Людвиг вешает на крюк у двери лампу, которой освещал ступени, чтобы Карл не сломал где-нибудь шею. Со словами «Ну что…» он берется за ручку, намереваясь выпустить мальчика на крыльцо, как вдруг тот с видом, будто решился на что-то почти преступное, перебивает:

– Скажите, а вы… не болеете сейчас? Занятия вас не утомят? Я ведь могу и подождать, пока вы вылечите уши.

Уши. Проклятье, опять. Как, как же он понял, что дело в ушах, в них, а не просто в голове? Людвиг замирает как вкопанный и медленно поворачивается к Карлу, тяжелым взглядом давая понять: это не те вопросы, которыми можно обрадовать будущего учителя, лучше сделать вид, что ты их не задавал. Но мальчик, опять прячущий за пазуху котенка – видимо, чтобы тот стал сюрпризом для матери только дома, – не робеет и в помине, наоборот, поднимает глаза и твердо говорит:

– Я очень хотел бы вам помочь, если бы мог…

– Мне не нужна помощь! – Звучит резковато, но сделать Людвиг не может ничего. – И с моими ушами… – он все-таки запинается: теряется от доброго, даже восхищенного, но цепкого, как кошачьи коготки, взгляда, – с ними все в порядке, просто вчера я… хорошо провел время, и у меня мигрень, обычная мигрень. Ты понял меня?

Карл молчит, теперь тоже хмуря брови. Ворочает рукой, пытаясь устроить свое животное удобнее. Переминается с ноги на ногу. Тень его беспокойно пляшет на полу.

– Понял? – повторяет Людвиг, и в голос прокрадывается что-то заискивающее; за это он злится на себя. – Черт…

Вранье все не кроится, убедительно не выходит, получается нелепое блеяние в смеси с рычанием. Карл либо и правда очень проницателен, либо непреодолимо упрям. Ну ничего, они еще посмотрят, кто упрямее, если получится поладить. Главное – расставить хотя бы какие-то точки сейчас.

– Ладно. – Людвиг облизывает губы и начинает новую атаку с теми же мотивами. – Давай прекратим это, хорошо? И я очень прошу никому не рассказывать, как герр Бетховен страдает от похмелья; меня засмеют, потому что обычно я не пью и осуждаю разгулы. Ни-ко-му, иначе я тебя выгоню. Ясно?

– Ясно. – Карл даже склоняет голову в подобии поклона. – Ясно, обещаю, никому ничего не расскажу… – Едва сдерживая облегченный выдох, Людвиг опять хватается за ручку двери, но тут же слышит тихое: – Надеюсь, хоть ваша любовница о вас позаботится.

По хребту расползается озноб, желудок сжимается. Людвиг стоит в нелепой позе – держась за узорный медный завиток, вытянув зачем-то шею и привстав на носки – не менее пяти секунд, прежде чем снова развернуться и бросить взгляд на озаренное желтыми бликами лицо Карла.

– Что? – вкрадчиво, на этот раз почти угрожающе переспрашивает Людвиг.

Карл отводит на миг глаза, но, похоже, не собирается сдаваться.

– Ваша любовница, – ровно, храбро, точно как заявил про Наполеона, продолжает он. – Белокурая женщина. Которая разговаривала с вами, пока вы сидели на полу.

– Ты… – Это свистящий выдох, шипение, что угодно, но не речь. Людвиг и сам не понимает, что в нем сильнее – гнев, непонимание или оглушительный ужас, ужас, какого он не испытывал даже у ван Свитена, когда тот вкрадчиво выспрашивал про «мудрого духа». Ведь он лишь выспрашивал, не утверждал, ни разу более не возвращался к теме и только леденил иногда внимательными взглядами, будто обшаривая пространство вокруг Людвига. Этот же… – О чем ты, малыш? Ты… выглядывал, когда я отходил?

– Один раз, посмотреть, что с вами. – Судя по невозмутимости, вряд ли Карл не понимает, что это значит «шпионил», скорее не сомневается в верности поступка. – Я боялся, вдруг вы упали в обморок и ушиблись. Вы плохо выглядели.

– Но ведь я… – Людвиг открывает рот и смолкает.

«…был один». Слова прилипают к зубам, стоит еще раз хорошенько вглядеться в этого ребенка, чьи глаза в сумраке еще пытливее. Понятно: он не поверит. А это значит…

– Вы прячете ее, о ней никто не знает, – как ни в чем не бывало продолжает он. – В свете говорят, что жены у вас нет, значит, она ваша любовница.

– Отвратительное слово, – сплевывает Людвиг, всеми силами отгоняя оживившийся внутренний голосок: «Прекрасное, ведь именно так, так ты хотел бы звать ее!» – Не вздумай больше его произносить. Это низко, она моя кузина, она помогает мне… м-м-м… переписывать ноты… – Хотя щеки мальчика, кажется, слегка пунцовеют, непонятно, точно ли он поверил хотя в это. Нужно продолжить. – И да, это еще одна вещь, о которой никто не должен знать. Проговоришься, – Людвиг склоняется ближе и щурится, – и я не просто выгоню тебя, я сделаю так, что ни один именитый музыкант в Вене тебя не возьмет. Мне не нужны сплетни. Тем более о «любовницах», которых нет.

Он уже холоден, ничего в голосе не выдает волнения, но мысли кипят хуже адского котла. Карл увидел ее! И счел настоящей. Но как?.. Нет, нет смысла гадать, нет, и тем более теперь, после такого ведра вранья, себе дороже уточнять железную догадку нелепым вопросом «А ты вообще точно видел женщину?». Будет хуже: малыш раструбит семье, а та – всему городу, что знаменитый Бетховен повредился рассудком и забывает своих… да-да, любовниц.

– Ты мал. – Людвиг, собравшись, вглядывается в мальчика. – Мал, хотя и переразвит для своих лет. Ты свободно рассуждаешь о взрослых вещах; лично меня это подкупает, но знай: любой другой выдерет тебя, и хорошо, если просто выдерет. У меня есть причины не делиться с Веной частной жизнью. – Он слегка улыбается: мальчик потупил наконец глаза и, похоже, ищет оправдания. – И я сам, надо сказать, хорошо храню тайны, например о котятах в чужих карманах. – Он треплет Карла по плечу. – Так что, мы будем дружить и уважать тайны друг друга?

– Будем, – без колебания отвечает тот, мотает головой и заверяет: – И мне, вообще-то, все равно, с кем вы общаетесь. Хоть с самим Бонапартом.

На это Людвиг от души смеется и, заверив, что продолжает поражаться такому великодушию, выпроваживает мальчика на крыльцо. Заодно выходит и сам – вдохнуть капельку воздуха после приступа и всех следующих потрясений. Недавно был дождь, и этот воздух особенно сладкий, острее запах прелой листвы. Редкая в своей нежности венская осень, которую почти не поймать: она неизменно улетает на крыльях промозглых ветров – а потом головокружительно падает в недружелюбную зиму.

Карл тепло прощается, сбегает по ступенькам и спешит к приоткрывшейся дверце кареты. Рука согнута; Людвиг фыркает, вообразив, как фрау Черни – если, конечно, приехала она – опасливо косится в сторону его мрачной фигуры, оглядывает сына и спрашивает: «Ты играл так скверно, что маэстро сломал тебе руку?» Впрочем, вряд ли подобный разговор происходит: мальчик сразу получает от выглянувшей, неуловимо похожей на него матери поцелуй, заскакивает в салон, дверца захлопывается – и немолодые, но ухоженные лошадки тащат карету прочь. Людвиг глядит вслед с внезапной тоской, со сжавшимся и похолодевшим сердцем: какой уют… Его-то мать никогда просто так не разъезжала в каретах; те, в которых отец возил неудачливого «подменыша», сплошь были наемными.

Карета скрывается. Без плаща становится прохладно. Людвиг вновь поднимается к себе. В коридоре он приваливается к стене на том месте, где недавно лежал; одними губами шепчет несколько подряд нелепых, он сам знает, что нелепых, имен: «Кармелита, Амелия, Жаклин, Кларисса…» За последние годы это вошло в привычку: так заклинать пустоту, надеясь, что однажды она озарится солнечным золотом или окрасится речной синевой, и Безымянная предстанет перед ним во плоти, навсегда; выйдет к нему, как проклятая принцесса из хрустального гроба.

Заклинать пустоту. Не об этом ли вся его жизнь и музыка?

Людвиг прикрывает глаза, думая о творческой лихорадке, в которой мечется с весны. У него почти весь год отлично писалось: и музыка к «Творениям Прометея»[69], с которой оказалась неоценима помощь Сальери, и даже симфония: он создал первую симфонию, которую, немного с собой поборовшись, посвятил ван Свитену в благодарность как за неизменную поддержку, так и за внимание к Каспару. Симфония Людвигу не так чтобы нравилась: начало казалось прыгающим, середина – дисгармоничной, конец – слабым. Барон, впрочем, остался в восторге, найдя в музыке отголоски и любимого Баха, и великого Амадеуса, и, разумеется, Гайдна, с которым помирился сразу после возвращения мэтра из Англии. И хотя ныне все больше хочется явиться к барону и отобрать партитуру с нелепыми словами: «Давайте я ее сочиню заново», Людвиг сдерживается, понимая: ученический труд не менее ценен, чем труд мастера. Вторая симфония – та, наметки которой поглощают его сейчас, – будет лучше, ну а третья… с третьей он осмелеет и вернется к давнему замыслу, тому, который когда-то едва не опозорил его. Тогда восторженный, но уродливый музыкальный выкидыш расщепился и воплотился в фортепианной фантазии, а вот остальные голоса… С ними он не расстался – просто боится подступаться. Да и все тот же Сальери сказал забавное: что создание сочинений сродни выпеканию лепешек – первая обычно пригорает, вторая почти съедобна, а уже третья чаще всего хороша. На это Людвиг и надеется, бесконечно откладывая работу над «героикой» и набивая руку на чем-то попроще. Еще сегодня ему казалось, что он на верном пути, полон азарта и сил, вот-вот закончит, теперь же…

Теперь приступ, а потом еще и дикий разговор, рушащий опоры. Мальчик увидел Безымянную – первым из всех, кого Людвиг знал! Или нет? Или он лишь первым сказал об этом вслух? Мысль не дает покоя; Людвиг ведь никогда не пытался осознанно, как беспощадный логик, раскладывать детали по двум чашам весов. Прогуливаясь со своей ветте, он покупал два пирожных или кулька с жареными каштанами… но, как потом оказывалось, деньги с него брали за одну порцию. Он говорил с ней, пусть пытаясь не слишком артикулировать, – но часто увлекался, и смеялся в голос, и, разумеется, предлагал ей локоть – но не поймал ни одного косого взгляда, каким, несомненно, был бы награжден сумасшедший, прохаживающийся под руку с воздухом. Так что же все это было, что…

И не дошло ли до того, что сам разговор о «любовнице» ему почудился?

– Нам нужно поговорить, – шепчет он, открывает глаза и видит все ту же пустоту. Он совсем не удивлен, только усталость наваливается сильнее и опять, хотя пока совсем слабо, начинает гудеть и стучать в ушах.

Он отталкивается от стены и нетвердо возвращается в загаженную гостиную. Да… теперь, именно теперь он не может сказать иначе: «загаженная». Пора убрать ненужную дрянь, пора хотя бы дать монет хозяйской приживалке, чтобы вымыла посуду и полы, а сначала всю эту посуду собрать; пора выгрести – а лучше сжечь – черновики; пора подумать, а не дать ли шанс композиции, которую играючи «подлечил» Черни? Если с неудачными местами справился ребенок, неужели Бетховен не справится? Не рано ли он опустил руки, не подстегнула ли его возможность отдавать время другим, более с его точки зрения знаковым вещам? А ведь это подарок. Нужно… нет, нет, не сейчас и не с этими молотками в черепе.

Людвиг плетется к креслу, где караулил ученика, и падает на вытертое сиденье. Запрокидывает голову, но тут же, наоборот, поворачивает ее, подметив стихшую пляску солнечных «рыбок» на стене. Солнце ушло. Портрет Наполеона окутан вечерней тенью, но и из нее глядит пристально и гордо. «Борись». Так он бы сказал. И Людвиг бы боролся.

Вот для чего ему нужен Первый Консул, нужен как никто. Он выигрывал битвы, замерзая в снегах и задыхаясь в песках, он был болезненным в детстве и получал раны в юности, он не опускал головы, что бы ни случалось… и вот он в ореоле славы и силы. Его образ ободряет, иметь этот портрет в доме – преступление в глазах консервативных венцев, но хотя бы не в собственных глазах этого незаурядного человека. То ли дело Безымянная, ветте, которая, стоило пару лет назад заикнуться о том, как хочется иметь картину с ней, сказала строго:

«Меня не должно быть в твоей жизни так много, заполни ее другими».

– Я не хочу, – отчетливо произносит он и отворачивается. Повторяет: – Нам нужно поговорить.

Пустота не отвечает, а последнее солнечное пятно пропадает с пола.



Отчаяние – не советчик; не стоит принимать решения, когда чувства твои сродни птенцу, вывалившемуся из гнезда, – растрепанному, не понимающему, где он, и способному лишь тоненько пищать. Впрочем, я не скажу, что был в отчаянии, меня скорее оглушило то, с чем я жил годами и что рухнуло в один день. И ведь я еще даже не произносил этого слова – «рухнуло», не осознавал всех последствий, а просто ждал, ждал, что наступит суббота, и ты придешь, и мы объяснимся, и я услышу что-нибудь простое и понятное, хотя бы «Да, Людвиг, это была ворожба». И морок обретет очертания, и я скажу с улыбкой: «Ты из Тайных. Что ж, я подозревал».

Но в субботу ты не пришла. Я промаялся день, и следующий, и еще три, все надеялся увидеть тебя, но не видел. Что делала ты в это время? С кем была? В моих снах снова правил он, трон из костей, и кто-то сидел на нем, недосягаемо огромный, и, стоя у подножья костяной горы, я ощущал его взгляд. Чудовищный образ… как долго он преследовал меня, преследовал со дня, как появилась ты, не ты ли привела его? Если и так… сейчас что-то в нем изменилось. Хозяин опять стал иным, прежде он не был ни так высок, ни так… холоден, да, холоден, мне то и дело чудилось, что ледышки его мерцающих глаз сковывают меня. Хотелось бежать, но я стоял; хотелось вынуть из горы хотя бы один череп в надежде, что обрушатся прочие, но я оцепенел.

В оцепенении я и пребывал, когда проснулся.

Но братья разбудили меня, о чем я сожалею до сих пор.

В пивной «У черного верблюда», притаившейся в паре проулков от Грабен, как всегда, оживленно и нестолично: ни искры лоска, но кипит и пенится жизнь. Запах – словно ватага охотников жарит кабана; голоса грохочут, перемежаясь смехом «грабенских нимф»[70] в цветастых платьях; в воздухе витает дым, спеша к сводчатому, помнящему первых Габсбургов потолку. От жары хочется ослабить платок или вовсе расстегнуть пару пуговиц на рубашке, повальяжнее развалиться, запрокинуть голову… «Нимфы», впрочем, примут это за приглашение: и так посматривают на троих мужчин, чей стол ломится от шницелей и бакхендлей[71], картофельного салата, кнедлей, свежего хлеба и квашеной капусты. Каспар и Николаус, судя по аппетиту, здорово проголодались за день; Людвигу же кусок в горло плохо лезет, но он старается не привлекать к этому лишнего внимания.

– Почему не ешь? – в который раз гаркает Каспар сквозь шум, и Людвиг послушно скребет приборами по блюду, делая вид, что отрезает кусок мяса. – Не пренебрегай моей щедростью, больше такого не будет!

У ужина есть повод: закончился пробный срок службы Каспара в Департаменте финансов, куда он попал по протекции ван Свитена. Служба нравится брату – он совсем перестал жаловаться на нехватку музыкального досуга и даже сегодня походу в оперу предпочел праздное чревоугодие. Определенно, знакомство с бароном – его Людвиг провернул во время одного из пасхальных концертов – пошло на пользу обоим. Ван Свитен нашел того, с кем, безусловно, сходился в большинстве взглядов и в творческой манере, а Каспар, узнав историю его жизни, словно смягчился к собственной. Следуя чужому примеру, брат быстро идет по проторенному пути, пусть и лишен шансов на столь головокружительные должности. Ему хватает и роли среднего чиновника, с расчетами у него так же хорошо, как с разборами композиций. Людвиг слушает его рассуждения о бюджете страны и едва узнает: с этим ли человеком они прежде обсуждали разве что театральный репертуар и виды дров?

– И вот тогда она сама, понимаешь, сама говорит о венчании! – Каспар, размашисто жестикулируя, все рассказывает что-то Николаусу. – Время меняет женщин, о да, меняет, они становятся напористее. И мне это нравится!

– А ты на ней женишься? – с набитым ртом уточняет младший брат.

Каспар едва ли не крестится.

– Боже упаси. Я точно однажды женюсь на оторве, но эта еще и не хочет детей! А хочет она уплыть в чертову Америку, говорит, там все богатые и свободные…

– Зачем тогда все? – не сдержавшись, тихо интересуется Людвиг и, разумеется, ловит снисходительный взгляд.

– Слушай, музыкальное целомудрие – вещь недурная, чтобы не расплескивать вдохновение. – Каспар многозначительно поднимает брови и отправляет в рот ком размятой картошки с зеленью. – Но я, как видишь, уже не так чтоб музыкант.

Не расплескивать! – Нико украдкой фыркает. Ему понравился пошлый каламбур, но он сдерживает смех, боясь обидеть Людвига. Тот улыбается, как бы разрешая ему посмеяться, и предпочитает снова уйти в себя.



Братья повзрослели, и последние годы – те, в которые они обжились, встали на ноги, – многое в них поменяли. Каспар резко возомнил себя старшим и теперь все реплики бросает с видом «Я знаю лучше». Николаус преодолел робость; долгая работа и учеба сделали его собраннее и спокойнее. Первый использует цепкий ум, чтобы преуспевать в карьере и параллельно секретарствовать для Людвига, торгуясь с его издателями; второй одержим мечтой о собственной аптеке. Оба научились модно одеваться и не жалеют на это денег: «Нужно же держать лицо». Оба предпочли первым именам вторые: Каспар представляется Карлом, так как это благозвучнее; Нико – Иоганном, в память об отце. Оба одинаково далеки и близки. Еще и участившиеся разговоры о женщинах…

– Я не хочу, – слышит Людвиг голос младшего и поднимает глаза. Объевшийся Николаус сдвинул подальше тарелки, а вот пива ему успели подлить, такого же темного, как его аккуратные, чуть вьющиеся волосы. Здоровый глаз прищурен от удовольствия, кривой прикрыт тяжелым веком. – Мне пока важнее преуспеть, ну а женитьба…

– Так найди себе дочку аптекаря с приданым! – Каспар подмигивает. – Двух зайцев сразу…

– Занятная идея. – Брат, как всегда, тактичен, лишь улыбается широкой лягушачьей улыбкой и привычно дергает себя за прядь, занавешивая изъян. – Я над этим подумаю.

Людвиг встречается с ним взглядом, и они обмениваются немым посланием: «Сейчас будет: “А вот я…”»

Почему нет? Людвиг и рад, что случилось чудо: невзрачный птенец вырос в яркую птицу. В Каспаре проявилась своеобразная импозантная демоничность: ее обнажали рыжая шевелюра, грубоватое, но обаятельное лицо, крепкие плечи, мрачный взгляд. Пару раз Людвиг слышал немыслимое сравнение с Фридрихом Барбароссой и не находил что ответить, вспоминая, каким оставлял «Барбароссу» в Бонне. Неужели Безымянная права? Каспару только и нужно было остаться без опеки, чтобы поднять голову? Мысль до сих пор гложет, цветущий вид брата растравляет ее. Не музыкант, но всем доволен. Подвизается в безумствах Казановы. Женщины – второе после модной одежды, на что Каспар с охотой спускает деньги. Ледяные и знойные, юные и постарше, цветочницы и певицы, без разбору – он приятно проводит время, таинственным образом избегая последствий. Впрочем, рано или поздно они его настигнут, как и всех, – вместе с достаточно цепкой кокоткой. Но пока остается смиренно внимать пикантным историям об очередной Барбаре, Лизхен, Марии…

– А вот я, – говорит Каспар, и Николаус спешно гасит улыбку в кружке с пивом, – я познал сладость отсутствия амбиций, то, как она может привести к массе других сладостей! – Он лукаво поглядывает на одну из «грабенских нимф», белокурую, в изумрудном платье, неприятно – очень неприятно – похожую на ту, что украла Людвиговы мысли. – Посмотри, Иоганн, посмотри… – Людвига корежит от обращения, и он прячет в почти пустой кружке гримасу досады, – какая мордашка. Плечи. Волосы. То ли падшая принцесса, то ли падший ангел, и…

– Не надо о падших, – резковато просит Людвиг, и оба брата кидают на него любопытные взгляды. – Я имею в виду… такие связи тебе точно не нужны.

– Снобизм, снобизм. – Каспар мирно, но насмешливо качает головой. – Людвиг, я понимаю многое, но не пора ли вспомнить, что «ван» в нашей фамилии означает отнюдь не титулованность, а грядки со свеклой?[72] Как бы тебе ни хотелось иного.

– При чем тут это? – Нико успокаивающе хлопает его по локтю. – Людвиг лишь имеет в виду, что это… ремесло, – он украдкой кивает на девушку, – не…

– Я имею в виду, что каждый падает по-своему, – отрезает Людвиг устало. – И это падение определяет не ремесло, а дух.

– Краси-иво, брат, – одобряет Каспар и заговорщицки понижает голос: – Но я бы пал с ней. А тебе бы прекратить все же быть таким затворником, расплескай уже что-ниб…

Людвиг перебивает, велев проходящей мимо трактирщице налить ему пива. Больше пить он сегодня не собирался, но лучше так, чем сорваться и испортить Каспару настроение. А тот напрашивается, как ни в чем не бывало подступаясь с другого угла:

– Серьезно, Людвиг! – Он фамильярно приобнимает за плечи Николауса и легонько бодает его лбом в висок. – Будем честны: из нас троих тебе особенно не помешает оставить побольше потомков, а ну как они дальше понесут твой дар…

– Я сомневаюсь, что он наследуется, как старая мебель, – возражает Людвиг, а про себя опять думает: брат удивительно изменился. Чтобы он хоть в чем-то признал Людвигово превосходство лет пять назад, чтобы заявил о каком-либо даре, кроме дара быть несносным! – Так или иначе, я ведь решу это сам, верно?

Его предостерегающий взгляд Каспар игнорирует: уже пошла третья кружка. Он отпускает притихшего Нико и заявляет:

– А ну как взмолится все человечество?

– Не взмолится, – спешно вмешивается младший, опять мотнув головой и прикрыв увечный глаз. – Люди в этом плане – существа до отчаяния разобщенные; они куда чаще подвергают гениев гонениям и не понимают их, взять того же Моцарта.

– А ты считаешь Моцарта таким уж гением? – Каспар щурится. – Бро-ось. Наш брат куда лучше. И реже ведет себя как выскочка.

Перед Людвигом ставят кружку, и он невольно усмехается. А ведь дело не только в том, что Каспар расцвел и более не воспринимает себя как нелюбимый семейный придаток. Сам он, Людвиг, стал тем, с кем престижно быть в родстве, о ком стоит говорить побольше хорошего, как бы подчеркивая: «Я знаю, что нынче модно».

– За гениев, так или иначе, – предлагает тост Людвиг, и братья выпивают.

– Ты же, кстати, не знал его. – Нико принимается допытывать Каспара, мужественно отвлекая его от разговоров о любви. – Откуда знаешь, что он был выскочкой?

– Да слышу истории о нем от знакомых, в том числе неприятнейшие. – Каспар пожимает плечами. Его ленивый взгляд все вылавливает из толчеи «грабенских нимф», поочередно раздевая каждую. – Лицемерные, пошлые, разные… – Каспар поворачивается к Людвигу. – Ты подтвердишь, да? Ты же ездил к нему, и он тебя выставил.

Порыв – кивнуть, но в памяти вспыхивает разговор с Сальери, тот самый, у огня. О мальчике и девочке, об ударах, принятых на себя. Оживают и воспоминания более поздние: о моцартовских памятных вечерах, где собирается столько людей; о кольце на пальце Сальери; о «Волшебной флейте», герои которой победили тьму, в отличие от автора.

– Я не могу судить о нем по одной встрече, – лаконично отзывается он, а дальше что-то неразумное тянет за язык: – Да и про меня тоже говорят «выскочка». Ты можешь добавить «выскочка со свекольной грядки».

Каспар глаз не отводит, но рот его мрачно сжимается, а на щеках проступают слабые красные пятна. Людвиг медленно делает глоток пива, не прерывая немого поединка, – и за эти секунды в голове проносится новая вереница хлестких мыслей.

Брат видит его насквозь, видит самое отвратительное. И не отмахнешься: порой Людвиг, чье окружение почти сплошь – аристократы, действительно ловит себя на мысли «Вот бы быть как они». Речь не о деньгах – их можно заработать; не о дворцах – он уже понял, что превращает в свинарник любое жилище и его не спасет даже ватага прислуги. Речь об ощущении. О чем-то невидимом в осанке и глазах, в жестах и интонациях, во всем. Это не описать никаким словом, кроме «порода»; человеческое достоинство оно унижает, но так и крутится на языке. Да, есть те, в ком «порода» необъяснимо проступает без титулов, вроде того же Сальери, но кто знает, от кого ведет род его отец? Людвиг – не Сальери. Рядом с ван Свитеном, русским послом Разумовским и прочими меценатами, а прежде и с Максом Францем, при его кажущейся простоте, это давило и угнетало. Грядка со свеклой. Будь у Людвига герб, там была бы она, никаких лилий, лир и скрещенных мечей. Что за лицемерие: разве совместимы симпатия к революциям и мечта о титуле? А впрочем, есть же Бонапарт…

– Все мы – такие выскочки, – упрямо продолжает Людвиг, немного воспрянув. – И стоит этим гордиться.

– Это мне нравится! – одобряет Каспар, и они выпивают снова. – За выскочек!

Вокруг уже потише: опустело несколько столов, ускользнули куда-то «нимфы» – все, кроме одной. Та белокурая сидит в небольшой компании потрепанных военных, почти скрытая их крепкими плечами. Низко склонилась над чаркой вина, грустит и слушает чужой смех. Под стук ножей братьев Людвиг посматривает на нее, снова думая о Безымянной, о своем пугающе зорком ученике, о сне пятилетней давности – где дева и ребенок лежали на грязной постели, а он, Людвиг, глядел на них скорбно и вожделенно. Ужасный вечер, ужасный, какое-то скомканное и душное крещендо, скорее бы…

– Кстати, братец, – снова вырывает его из мыслей Каспар, – а что насчет Сальери?

– Сальери?.. – сами повторяют дрогнувшие губы.

Интонация едкая, насмешливо-любопытная, и Людвиг настороженно вглядывается в лицо Каспара. Там снова играет мирная невинная улыбка, а вот по блеску глаз ясно: разговор возвращается в сально-меркантильное русло. Так и есть.

– Нет-нет, я хорошего о тебе мнения и не имею в виду ничего предосудительно-древнегреческого, но у него, я слышал, растут хорошенькие дочки… это правда?

– Карл! – шикает Николаус, и Людвига передергивает от обращения второй раз.

– Что с того? – почти угрожающе уточняет он, но быстро меняет тон на притворно-опасливый: – Определенно, я расстаюсь с последней мыслью ввести тебя в его дом.

Каспар хмыкает.

– Больно надо. Я-то соблюдаю золотое правило «кто дружен с ван Свитеном, не дружен с Сальери, и наоборот».

– Это выдуманное правило… – начинает Людвиг, досадливо прикладывая руку к занывшему животу.

– Но меня оно устраивает. – Каспар пожимает плечами. – А вот с тобой иначе. Смотри, Иоганну нужно подыскать себе дочку аптекаря, а тебе…

– Да с чего ты взял, что нам нужно кого-то подыскивать? – опять включается в разговор Нико, скучающе подперев подбородок рукой. – Бога ради… у всех у нас разные цели и пути.

– Я не влюблен ни в кого из них, – без паузы продолжает Людвиг, не сводя с Каспара глаз. – И вряд ли влюблюсь, они росли буквально на моих глазах. Пожалуйста… – он делает еще глоток пива, – давай не будем обсуждать их как гусынь, несущих алмазные яйца…

– А в кого же ты все-таки влюблен? – Каспар щурится, и Людвиг недоуменно осекается.

– Что?!

– Карл! – снова одергивает его Николаус, на этот раз строго.

– Она не хочет за тебя выходить, правильно? – ерзая, не унимается брат, в которого будто вселился бес. – Аристократка? Графиня-ледышка? Из этих Брунсвиков, или как их, которых ты учишь? Или Эрдеди?

– Да оставь меня в покое! – Вспылив, Людвиг вскакивает и, как назло, снова упирается взглядом в печальную проститутку за дальним столом. – Мне есть о чем подумать сейчас, и это не юбки! – На него подозрительно косятся другие посетители, он, глубоко вздохнув, садится. – Посмотри на меня… Я с трудом забочусь о себе. Куда мне заводить семью?

Он лукавит: все не так плохо. Денег хватит, чтобы прокормить кого-то, не графиню, конечно, но особу с более скромными запросами. С другой стороны… даже будь он влюблен в Катарину или любую из детей Сальери, гордость не позволила бы ему покушаться на их немалое приданое. Охотников и так немало. Хорошеньких темноглазок, добросердечных и прекрасно играющих на фортепиано, осаждают раз за разом – и разбиваются о строгость их отца, готового поощрить искренние чувства, но не искреннее стяжательство. Что же касается Брунсвиков, трех сестер из еще одной семьи, с которой Людвиг общается… там титул. Нерушимая преграда. Впрочем, о чем речь? Людвиг не думает в ту сторону. Каспар ошибся во всем, кроме главного.

«А в кого же ты влюблен?..» Какая жестокая месть за давние обиды.

– Тут ты прав. – Брат идет наконец на попятную, вздыхает. – Мне ли не знать, что, когда в голове резвятся музы, не тянет даже лишний раз постирать штаны. Немного скучаю по этим временам, я-то выдрессировал свое вдохновение…

К облегчению Людвига, разговор переходит на безобидное и пустое. Вечер кончается спокойно, никто из них троих даже не перебирает: стойкое отвращение к избытку возлияний привито грехами отца. Так что на улицу они не вываливаются, а степенно выходят; мягкий осенний вечер принимает их в ленивые объятия, и Людвиг с наслаждением вдыхает полной грудью. Скорее бы лето: ужинать снова можно будет на улице, да хотя бы в пивных садах. Трактиры-погребки он любил в Бонне, за то, что каждого завсегдатая там знал в лицо, и за тепло хозяев. Венские питейные слишком огромны, чтобы кто-то кого-то здесь помнил, любил и ждал, да и в пестрой текучей толпе легко пропустить сыщика или жандарма, с любопытством слушающего твой разговор.

Их пути с Каспаром почти сразу расходятся: недавно он обосновался ближе к Хофбургу. В мансарде с подтекающей крышей, зато щеголевато: «Служба обязывает!» Нико же выбрал прежний квартал Людвига – бережет деньги на мечту. Его не угнетает госпиталь, не пугает близость к Башне Дураков, а домой он может пройти через улицу Людвига, тихий и тенистый Тифер Грабен. Не короткий путь, но брат выбирает его. Значит, хочет пообщаться.

– Всего вам!.. – зычно, но невнятно желает Каспар, уже вышагивая в противоположную сторону.

– Хорошего, – заканчивает Николаус, машет рукой и, развернувшись к Людвигу, вдруг виновато улыбается. Тихо просит: – Не злись.

– Я не злюсь, – вполне искренне уверяет Людвиг: обуревают его другие чувства.

Вплоть до чумной колонны, с которой печально глядят ангелы с лицами мертвых детей, брат молчит. Косясь на него, Людвиг то и дело замечает нервное качание головой, призванное спрятать увечный глаз; отводя взгляд, слышит задумчивое сопение, но не спешит возобновлять беседу. На самом деле ему приятно и просто брести бок о бок в синих сумерках, растворяясь среди прохожих, наблюдая за шумной улицей и вовсе не думая, как…

– Как ты себя чувствуешь? – все же спрашивает Нико, и Людвиг вздыхает.

Теперь-то придется юлить.

– Что волнует, тело, дух? – интересуется он, награждая младшего прямым ироничным взглядом, но тот стойко выдерживает. – Что готов лечить?

– Все волнует, – ровно отзывается Николаус, растягивая лягушачий рот. – Ума не приложу, Людвиг, к чему твоя колючесть…

– Ежей любят за иголки, – отрезает Людвиг, успевший сделать это девизом.

– Я и люблю. – Нико поджимает губы, явно расценив это как обвинение. – Люблю, потому и спрашиваю, ведь ты уточнял у меня…

Про лекарства, черт, вспомнил про лекарства. Людвиг быстрее обрывает:

– Я спрашивал не для себя, если тебе интересно. Я не уточнял?

Почти сразу, впрочем, он о словах жалеет: глаза, точнее, здоровый глаз Николауса впивается в него, обиженно и устало. Так смотрят люди, прекрасно знающие, что ты врешь, но готовые простить ложь, а возможно, даже стоически ее проглотить.

– Отлично, – отзывается Нико так же тускло, как глядит. – Тогда, для кого бы ты ни спрашивал, посоветуй ему для начала пить меньше вин. Я все чаще слышу о том, что местные трактирщики добавляют туда свинец, и чтобы было мягче, и чтобы дольше хранилось. Он плохо влияет на сон, на ум, может и сделать тебя глухим…

– Откуда ты знаешь?! – вырывается у Людвига, но Николаус благо на этот раз не понимает подоплеки и пожимает плечами.

– Один ученый[73] написал об этом еще век назад. Герард ван Свитен проводил похожие исследования со ртутью, но позже.

– Я… – начинает Людвиг, но оставляет «не об этом» при себе. – Спасибо. Я скажу.

Вне прогулок с Безымянной и вечеров с братьями Людвиг действительно предпочитает вино, и в основном в недорогих трактирах. Да, он зарекся пить много; нет, не хранит спиртное дома, но бокал-два после сложного дня для него обыденны. Неужели правда свинец? Все из-за свинца? Тут же Людвиг с горечью мотает головой, возражая сам себе: нет, нет, вино он полюбил позже первых приступов. Но свинец может усугублять недуг…

– А как отличить нормальное вино от свинцового? – уточняет он, просто чтобы поддержать разговор, уверенный в ответе «никак», но Николаус неожиданно дарит ему очередную лягушачью улыбку:

– Я же намекнул. Нормальное не будет нектаром богов. Свинец смягчает и подслащает.

– То есть предлагаешь мне сломя голову бежать от любого вкусного вина? – хмыкает Людвиг с сомнением.

Брат продолжает улыбаться.

– От вкусного вина за смешные деньги. Конечно, твоего Сальери и прочих богачей это не касается, они запасаются в иных местах.

– Он не мой. – Людвиг морщится и тут же ловит очередной внимательный взгляд.

– Извини.

– И мне не нравится, как ты подчеркиваешь пропасть между нашим достатком.

– Выскочка со свекольной грядки, – мирно поддразнивает брат и ускоряет шаг, в очередной раз мотнув головой и занавесившись волосами. Но когда Людвиг равняется с ним, печально добавляет: – Впрочем, я уверен, ты эту пропасть вскоре преодолеешь.

Говоря, Нико задумчиво глядит в другую сторону – на зеленое изящное здание с золоченой вывеской. Венок лавра. Змея. Кубок. «Аптека Мюллера», гласят буквы, и на втором этаже – наверняка жилом – горит огонек.

– Ты тоже. – Людвиг, угадав мысли брата, хлопает его по плечу. – У тебя будет лучшая аптека в Вене. Так и знай.

– Не могу сказать, что полюбил этот город, мне… сложно здесь, – неожиданно признается он, опять замедляясь и поднимая воротник. – Я чувствую себя очень маленьким в этих толпах. Мне так не нравится.

– А я, наоборот, будто постепенно врастаю в них и возвышаюсь над ними! – Людвиг запоздало понимает, что эта откровенность пронизана нешуточной и смешной гордыней, что не вяжется с поношенной обувью. Но он действительно думает так.

– Это видно, – вместо того чтобы фыркнуть, серьезно отвечает брат и кивает на угол: пора сворачивать. – И я бы тебе завидовал, если бы не понимал: для твоего дела нужны пространство и масштаб. А вот мое приживется где угодно.

Снова они замолкают. Людвиг разглядывает приземистые уютные дома, которые в сумерках кажутся кобальтовыми, считает светящиеся окна. Алеет на чьем-то подоконнике горшок с розами; на другом, левее, остывающий пирог благоухает яблоками на всю улицу. Не зря Людвиг полюбил Тифер Грабен в ее сонной бюргерской простоте. Если оторвать эту живую улочку от остальной Вены, она будет похожа на Бонн.

– Значит, уедешь? – все же уточняет Людвиг у своего крыльца, и брат останавливается. Он глядит задумчиво, чуть смущенно. – Знай, я не вынесу Каспара один.

– Буду искать пути, мне подойдет любой городок поменьше, к Бонну я не привязан, сам знаешь. – Николаус протягивает вдруг руку и сжимает плечо Людвига. – Но не сейчас. Сейчас мне, признаюсь, нравится, как мы живем. Мы ведь почти семья.

«Почти». Людвиг осознает, что мышца под пальцами Нико напряглась сама, и привычно кусает губы. О, как оскорбили бы эти слова… да любого человека, услышавшего их от кого-то родного. Последовало бы возмущение: «Как почти, если мы одна кровь?», – бурное выяснение отношений… не в их случае. Братья Бетховены семьей никогда не были, и вряд ли хоть один из них этого не понимает.

– Да. – Он кивает. – Почти. Не хочешь… – Он неопределенно кивает на дверь. – Можем поговорить еще, а где спать гостям у меня есть…

Брат колеблется, но все же качает головой.

– Надо составить пару рецептов к завтра. А для этого нужны книги. Они дома.

Людвиг не гадает, отговорка это или правда. Брат нередко подбирает препараты их с Людвигом и Каспаром общим знакомым, консультирует, всячески облегчает жизнь любителям самолечения. Это приносит ему неплохие деньги, которые тоже откладываются на мечту.

– Ладно… – только и бормочет Людвиг, не смея настаивать.

Сегодня хоть нет приступов глухоты. Уже повод радоваться.

– Тебе одиноко, да? – спрашивает Нико, когда Людвиг протягивает ему руку. Пальцы смыкаются; рука брата прохладная и мягкая. – Понимаю, и, может, Каспар в чем-то прав… – Правильно истолковав взгляд, он быстро капитулирует. – Шучу. Правда. Если ты, как и я, захочешь умереть бессемейным, предлагаю открыть клуб.

– По рукам! – уверяет Людвиг, радуясь, что с этим братом так легко соскочить с неудобного разговора. – Доброй ночи, Нико…

– Иоганн, – мягко поправляет брат, но Людвиг лишь строит ему гримасу, как в детстве. Пусть так, вот только вслух произносить тяжело.

Людвиг долго еще стоит на крыльце, наблюдая за удаляющейся спиной брата, думая о том, как не идет ему «новое» имя. Иоганн… в Николаусе ни тени тяжеловесной резкости отца. Нет его рубленых жестов, скупых улыбок, давящих бровей. Вместо выдающейся челюсти – мягкие скулы, вместо жесткой пакли – локоны, которые и сейчас напоминают оперение птенца. Пакля досталась Людвигу и Каспару. Как же… как абсурдна запоздалая, жалостливая любовь-память.

– Нико, – тихо, упрямо повторяет Людвиг и уходит к себе, стоит брату скрыться.

Он думает лечь спать: загудела голова, тихо и опасно зашумело в ушах. Но почти сразу он понимает: сон не придет так просто, нужно на что-то отвлечься, и это что-то – не музыка, точно нет, не сейчас. Не чтение, не письма издателям. Правильнее выбрать рутину. Что-то… понятное и земное. Что-то, что напоминает: жизнь больше, чем бесконечное метание ангелов и демонов в голове. И Людвиг, сам удивляясь на себя, начинает убирать гостиную.

Он вылавливает из завалов грязную посуду и сносит на кухню, там же оставив монеты: хозяйка придет завтра, поймет немую просьбу: «Вымойте». Он проходится по поверхностям большим платком, надушенным и смоченным водой из графина, – мерещится, будто сам воздух пыльный, колет горло. Он проветривает, распахнув окно, – а в камине терпеливо сжигает все лишнее, что может гореть. Черновики и газеты. Старые записки и сухие огрызки. Листья, которые невесть кто принес на башмаках, и мертвые цветы из вазы на подоконнике. С каждой исчезнувшей вещью в груди разжимаются какие-то тиски. С каждой исчезнувшей вещью яснее становится: эти тиски были, давно и коварно, и даже веселый вечер их не разбил.

Подержав в руках сочинение, которым проверял маленького ученика, Людвиг сжигает и эти ноты. Кажется, все. Как чисто, непривычно, как легко дышится. Огонь весело пляшет, вокруг резвятся тени, самая длинная – от самого Людвига. Смотря, как рыжие языки лижут черные крючья, он даже улыбается, собирается присесть на корточки и погреть руки, когда…

– Как ты себя чувствуешь?

Тиски в груди снова сжимаются сильнее, пальцы холодеют. Хотя он вроде бы ждал.

– Здравствуй. – Людвиг медленно разворачивается, слыша: голос его слегка осип. – Долго тебя не было…

Безымянная в любимом кресле, у огня; платье ее цвета ночи за окном. Опять траур, мерцающий слабой россыпью звезд-алмазов; юбки – лепестки мрачного тюльпана; над тесным корсажем бледные росчерки ключиц и одинокое ожерелье из дождевых капель. Венок в волосах – из незабудок, вызов осени, городу и, кажется, самому естеству замерзающего мира. Она особенно прекрасна сегодня – и сейчас эта красота особенно невыносима.

– Прости, – отзывается она, не оправдываясь. – Я пришла, как только смогла.

И Людвиг, не в силах преодолеть себя, делает шаг навстречу.

– Ничего, я… так рад. – Он медлит. – Где ты была?

Она трогает кончиками пальцев незабудки в локонах, но говорит:

– Там, где снова цветут маки.

– Там лето? – полушутливо спрашивает он, но не получает кивка.

– Там беда. – Руки опускаются, нет, падают. – Людвиг… иди ко мне.

Красота и тайны невыносимы, но сердце рвется навстречу хуже пса, глупое тряпичное сердце. Людвиг вспоминает печальную девушку из трактира, вспоминает нелепую мысль о ее схожести с Безымянной, ругает себя: нет, нет и в помине, такой лик не повторить в человеческой природе, даже на портрете, на портрете, о котором он мечтал, сходства не будет.

– Я уже здесь.

Его тень накрывает ее, будто мажа углем, но зелень глаз становится только ярче, лихорадочнее. Во взгляде нет радости встречи; нет умиротворенности, с какой обычно ветте начинает разговор; нет даже усталого горя, видя которое Людвиг сам множит тишину в комнате. Что там? Сколько ни вглядывается, он не понимает, а потому только легонько протягивает руку в надежде на касание пальцев. Но Безымянная сидит без движения.

– Расскажи, как проходили твои дни, – просит она, и Людвиг покорно, выдавив даже улыбку, присаживается на корточки у ее колен.

Никогда не угадаешь, будет ли ей известно все произошедшее с ним за время разлуки, или она будет спрашивать и слушать, удивляясь, хмурясь и смеясь. А порой кажется, что причина расспросов – вовсе не истинное неведение. Рассказывая, Людвиг будто смотрит на произошедшее сквозь озерную гладь и многое понимает яснее, отпускает, затеняет. Но сегодня озеро замутилось. Слова, которые срываются с губ, – не хорошее начало.

– Устал. Много говорил, много думал, – шепчет он, глядя снизу вверх.

– О чем? – Она чуть склоняется; руки кладет на колени – и не противится, когда он сжимает их.

– Говорил о разном. Думал – о тебе. Тебя так это удивляет? – На этот раз он улыбается искренне, все же заметив на лице тень смущения или замешательства. – Сомневаюсь, ведь ты сама приручила меня.

– Ты не зверь, чтобы тебя приручать, – непреклонно отзывается она, но кончики пальцев дрожат у Людвига в ладонях, и он глухо возражает:

– Порой мне кажется иное. Знаешь, однажды я видел сон, где все люди были со звериными головами. И тот мир был так похож на наш…

Она молчит, не двигается, но Людвиг чувствует: слова отчего-то причиняют ей боль. Наконец она тревожно качает головой, освобождает одну руку, проводит по его волосам – сладостный, но холодный ток сковывает тело – и, остановив ладонь у уха, шепчет:

– Мне жаль, что ты его видел. Это все кровь.

– Да, она кипит, – отзывается Людвиг, уверенный, что понял слова. – Кипит и сейчас! – Он не знает, как выразить это, борется с желанием прильнуть ближе, стискивает зубы. Слова все рвутся, запальчивые, сбивчивые: – Послушай, братья все спрашивают, почему бы мне не жениться; знай они – назвали бы меня безумцем, но я уже хочу, чтобы они знали, хотя бы они, хочу! Может…

– Так почему бы тебе не жениться? – спрашивает она, задушив его мольбу.

«Может, ты покажешься им?»

Людвиг смотрит, не в силах пошевелиться, и от потрясения, и от внезапно настигшей усталости. Думает о пальцах, застывших возле уха, вспоминает: похожее она уже говорила, на зимней прогулке, после первой размолвки с Гайдном… Он открывает рот, но слов нет; качает головой, а потом начинает негромко, кажется, истерично смеяться – пока смех не колет горло, как колола недавно пыль.

– Почему! – выдавливает он наконец и смотрит в пол. – И правда… почему? Прости мне мою глупость.

Они молчат некоторое время, но это мало похоже на привычную нить меж сердцами. Их молчание – ледяное зеркало; его хочется разбить, и скорее, чем угодно от «Пойдем прогуляемся», хотя на улице ночь, до «Давай я сыграю тебе что-нибудь». Но удушливое бессилие не дает, заставляет слепо смотреть то на пол, то на подол платья цвета ночи. Рука Безымянной прохладна и неподвижна. В ухе начинает стрелять – и Людвиг, испугавшись, отстраняется. Его не пытаются удержать.

– В день, когда мне стало дурно, приходил новый ученик, очень умный мальчик, – заговаривает он, тяжело сглотнув. – Необыкновенный…

Он поднимает голову. Они встречаются глазами, но Безымянная ни о чем не спрашивает. И, решившись, Людвиг продолжает сам:

– Он видел тебя.

Она кивает. Шевелятся губы, кажется, произнося: «Возможно». Людвиг не удивлен, что-то внутри ждало подобного ответа. Он отстраняется еще немного и закрывает лицо руками. Расцвеченный огнем полумрак липкий, как волосы утопленников.

– Дети видят меня, – раздается над ним. – Не все, но многие. Например, любопытные храбрецы, подменыши, несчастные…

Снова вспоминается сон о пленнике в замке. Сердце сжимается и, кажется, ударяется о ребра; от него откалывается какой-то кусок, но по-прежнему кипящая кровь мгновенно растворяет его. Так сколько же несчастных существ видело ее? И…

– Кто ты? – выдыхает он прежде, чем отдал бы себе в том отчет.

– Как ты себя чувствуешь? – эхом повторяется первый вопрос, и, сбитый с толку, Людвиг опять поднимает глаза.

– Разве не видишь? – Он сжимает зубы. – Плохо. И будет только хуже, если ты не ответишь правду.

В голове не гудит; там удивительно ясно, а стрельбы в ухе пока можно не замечать. Но распахнутые глаза Черни, слова «Ваша любовница…» прожгли что-то, глубоко и безнадежно, там, где жили слепое спокойствие и еще более слепое принятие, смиренное доверие. Всколыхнулось все забытое еще в Бонне, отброшенное, когда светловолосая маленькая незнакомка болтала ногами на подоконнике и играть шесть часов подряд было легко. Она стала тогда другом – и он закрыл глаза на ее загадки; стала одержимостью – но жить с этим тоже было можно. А теперь? Почему так невыносимо? Загадки… черт возьми, она не отдала ему ни одну, не отдала даже имя, просто имя, будто играя или…

Или не считая достаточно значимым? Другие, все те другие, знали, как ее зовут?

– Людвиг, – мягко окликают его, снова касаются уха. Он отдергивается и резко встает.

Кажется, тень его сгустилась сильнее; кажется – если украдкой глянуть в мутное зеркало слева – стали темнее кожа, волосы, глаза, а в кресле сидит белокурый ангел. Отвратительная пустая сцена, что-то из пошло-контрастных фантазий Шекспира о мавре Отелло, который…

– Я имею право знать, – бросает он, мотнув волосами: они лезут в лицо. – Неужели нет? Почему?

Она глядит, не двигаясь, сложив руки – точно ждет чего-то еще. Сегодня она не принесла флера цветов, травы и грозы; комната пронизана одними сквозняками, которые перебрасывают друг другу кисловатую пряность прелой листвы. Обычно этот запах бодрит, но сейчас тошнотворен. Людвиг не понимает и сам, что настолько расшатало его, что заставило быть таким, откуда… откуда гнев? Неужели братья? Все эти разговоры о семье? Встреча с Карлом и…

– Ты казалась мне уже бесом, ангелом, музой. – Слова опережают мысли. Людвиг делает от кресла шаг, спиной сильнее чувствует жар камина, сжимает кулаки. – Призраком, ветте, ведьмой… – он запинается, – кем угодно, клянусь, кем угодно, и за это время я понял: мне все равно! Я просто хочу знать! Хочу…

– Что даст тебе знание? – холодно, ровно обрывает наконец она, приподняв подбородок. – Я не стану ближе или дальше. А ты – станешь.

Людвиг глядит на нее, пытаясь вспомнить, что отражалось на лице, пока он перечислял догадки. Ангел, бес, муза, призрак… Тщетно. Он жмурится и рвано выдыхает сквозь зубы. Как она не поняла, как за столько лет, за восемнадцать, восемнадцать ступеней безумия? Как?! И он срывается снова: открывает глаза и, разведя руки в стороны, будто распятый, усмехается – широко, криво и, наверное, омерзительно.

– Хочешь это услышать? Правда хочешь? Так вот, моя заколдованная принцесса, я должен узнать, есть ли у меня шанс однажды жениться на тебе или хотя бы…

Он запинается, поняв, что на «моя принцесса» ощерился, а за «хотя бы» простирается то, что не останется выслушивать ни одна женщина. Но осечка красноречивее слов; Людвиг знает, что заслужил пощечину, такую, которая останется клеймом не на день и не на два. Он сам подставил бы лицо, но нет. Безымянная сидит все так же – невозмутимая, нежная… ненастоящая? Или же более настоящая, чем иногда, в отчаянии, он позволял себе предполагать? Людвиг кусает губы, пытается собраться с мыслями и… вовсе перестает думать. Кулаки трещат. Слова, вырывающиеся дальше, он слышит словно со стороны.

– Ты появляешься, когда тебе взбредет в голову. Ты не приходишь на зов. Ты путаешь меня. Ты… мучаешь меня. – Он сглатывает. – Тебе нравится это? Сколько у тебя таких игрушек? Или… – снова он вспоминает маленького узника Тампля, – или все они рано или поздно отправляются в ямы и могилы? Когда, когда ты от них уста…

– Людвиг. – Это словно грохочет за окном, и он замолкает. – О Людвиг.

Безымянная, белее полотна, встает – и молния озаряет улицу, озаряет комнату, превращает точеный лик в череп, но только на секунду. Ветте гибко распрямляется, глаза ее смотрят не с гневом, но с тем же испугом и болью, что прежде. Медленно, нетвердо она снимает незабудковый венок. Бросает прямо в камин, и огонь ослепительно вспыхивает, сам становится голубым, серебряным и наконец – опять смеется золотом.

– Тебе больно, – шепчет она. – Мне так жаль.

А ведь все наоборот: он ранил ее! Он сам это знает и не может поклясться, что не сделал этого намеренно. В груди ворочается «Прости, пожалуйста, прости», но вслух он произносит совсем другое, по-прежнему отчаянно и зло:

– Я не знаю о тебе ничего. Я не знаю, не проклят ли я. Не… – даже тут остановиться не выходит, – не из-за тебя ли я глохну? – Она бледнеет сильнее. – Я просто хочу это знать. Готов платить эту цену, готов платить любую другую, не упрекну, но знать…

– Людвиг… – Но это уже стон, не зов.

Это тоже ножи, ножи из молний, льда и лунного сияния, которые он вонзает в нее один за другим. Он не отдает себе в том отчета, он смотрит в пустые глаза, он тянет руку, чтобы коснуться щеки – коснуться и увериться, что не говорит в никуда.

– Зачем я тебе? – шепчет уже совсем хрипло. – Почему ты выбрала меня? Ты…

Ее ресницы смыкаются, сжимаются кулаки – как недавно у него самого. И ей хватает всего одного ножа:

– Я не выбирала.

Рука Людвига падает, точно кто-то налил ее свинцом.

– Как? – сдавленно переспрашивает он и слышит ровное, тусклое:

– Мир полон созданий, не все из них ходят по земле, не все видят друг друга, и ты…

– И кем же я окружен?! – со сдавленным смешком переспрашивает он просто потому, что запоздало понимает: ум не готов к тому, чего потребовало сердце. – Кто вьется рядом, не Великий ли Амадеус, чью славу я хочу украсть?! Не отец ли, который наверняка и на последнем издыхании считал меня жалким… жалким…

«Подменышем». Но слово застревает в горле.

– Почему ты так зол? – шепчет она с теплом и жалостью, но не касаясь даже его ладони. – Почему на меня, если вспоминаешь их…

– Может, потому, что вокруг меня не вращается мир, – сплевывает он, вновь горько и устало, пряча руки за спину. – Я… будто вырван из него. Всегда был и буду, и как же я хочу, чтобы создания, хотя бы создания… – он кусает губы, подается ближе, прикасается лбом ко лбу Безымянной, и она не отстраняется, – хотя бы создания были моей опорой всему вопреки. Но, видимо, нельзя опираться на ветер. – Она молчит, и последние слова сворачиваются в горле комком тошноты. – Пока ты всего лишь жалкий карп, а созданиям больше нравится витать среди драконов.

– Людвиг.

– Спустись ко мне на землю, – шепчет он, распрямляясь. Ногти уже впились в ладони. – Молю. Я устал от того, как ты дразнишь меня с высоты.

В секунду, что Безымянная глядит в ответ, кажется, что сейчас она заспорит. Шагнет, схватит за ворот, сделает что-то, чего не делала никогда, – и отчаяние разобьется. Но она просто стоит, белая и оглушенная, с беззащитным горлом, которое так легко сжать… тем легче, зная, что ей не будет ничего. Опять боясь сам себя, Людвиг хочет отступить, но не нужно. Комнату заполняют слова:

– Ты… прав. И наконец-то ты это сказал. Я не буду более тревожить тебя. Прости.

На секунду – но она подается вперед и утыкается лбом ему в грудь, хрупкая, холодная… Он не успевает ответить, порыв прижать ее к себе и сломленно зашептать «Прости, прости, прости» пуст – в окно с воем влетает ветер, захлопывает рамы, и стекла оглушительно звенят. Он вздрагивает, отступает, едва не угодив ногой в камин, – а когда вновь глядит на место, где ветте стояла, там никого нет. Чей-то взгляд жжет спину. Но, обернувшись, Людвиг осознает: это лишь Бонапарт.

– Джульетта… – шепчет он. Глупое имя, почему это?

Огонь погас, камин чадит чем-то едким. Уши взрываются стрельбой, и в изнеможении он падает в кресло, где тут же сгибается пополам.

Слез нет, как не было уже давно. А для крика нет сил.

О, если бы ты говорила как все хитроумные женщины, уходящие с единственной целью – быть удержанными. Намеренно они медлят, их призывно-прощальные взгляды обжигают, а губы безмолвно шепчут: «Успей, я еще здесь». Ты ушла не так – я прогнал тебя поистине вероломно. Ты растворилась в грозе, истаяла, и тщетно я звал тебя. Я произносил множество имен, пока не потерял голос, потом едва добрел до спальни и упал на постель без сил. Мне снились карпы, снующие на морском дне, среди человеческих черепов.

Ты не откликнулась. Не вернулась и на следующий день. Тебя не было, когда на первый урок пришел Карл и мы славно провели время, потому что учить его оказалось удовольствием. Не было в следующий вечер, когда меня опять схватили дикая головная боль и глухота. Я сидел в кресле, раскачиваясь, раздавленный, среди гор ненужных нот и еще более бессмысленных вещей, которые успел снова привести в хаос. Все отбрасывало длинные тени – и в бреду мне чудилась бездна, бездна, полная то воющей ночи, то звенящих костей, то звериных морд. А тебя не было. Неделю. Две. Месяц.

Постепенно я перестал ждать. Но у меня возникла – уже несколько недель спустя – эта глупая блажь писать тебе письма, много-много, то начиная их с середины, то не заканчивая. Я стал зависим от них, как тяжелобольной – от кровопусканий, и спасительных, и мучительных. И вот я пишу – пишу о нас с самого начала, со встречи на берегу, в тщетной попытке заново прожить прошлое и так вернуть настоящее. Я пишу, и все эти послания я, за неимением имени, адресую одинаково: «мой друг», «милая». Нередко хочется написать иначе, нежнее, но мне претит гордость. Да, ты не получишь этих посланий, нет способа отправить их. Но ты знаешь. Я верю, знаешь.

Письма я не глядя швыряю в освобожденный ящик стола, одно за другим. Их накопилось, наверное, около пятидесяти. Ни одно не получило ответа. И ни одно не имеет смысла.

Пожалуйста, прости меня.


1801 Мышиный король

– Чудесная, bello, bravo, sorprendente! – И от голоса ее в воздухе разливается фантомная сладость. – Играй, играй дальше, еще!

Поют на улице птицы, резвясь в мраморных купальнях-кубках; шелестит листва. Солнце через окно бросает на резную мебель пригоршни света, золотя каждый завиток, каждую львиную лапу и сфинксов лик на шкафу, диване, часах. Само это место, особняк в излучине Дуная, в роще молодых деревьев всевозможных пород, Людвиг про себя зовет «дом Солнца». На солнце здесь похожи все и все.

Сидящую рядом зовут Джульеттой, и она лучшее, что случилось с ним за год. Глаза ее цветом – патока, волосы – шоколад, кожа – нежная кофейно-сливочная пена. Никогда у Людвига не было таких учениц, эта принцесса будто соткана из счастья и карамели. И никогда он не думал, что сможет радоваться близости с подобным существом.

– Играй, играй… – завороженно повторяет она, видя, что он отвлекся, – повторяет с придыханием, округляя розовые губы. И он подчиняется, взлетают в воздух новые аккорды, тяжелые и медленные, будто спорящие с самим ясным днем. – И… давай ты назовешь ее Лунной? Ты ведь еще никак не назвал, да?

Джульетта, Джульетта… имя сразу, уже при знакомстве, показалось ему знамением; кажется и теперь, когда знакомство стало близостью, ведь именно это имя он произнес последним, когда… впрочем, все забыто, ничего не было. Ничего и никого.

– Лунной? – рассеянно повторяет он. – Но ей совсем не подходит.

Может, и подходит, но лучше слукавить вот так, чем признаться: оно банальное, даже в чем-то пошлое. Какое отношение небесные светила имеют к земной музыке? Но обидеть Джульетту он не хочет и мирно улыбается, слыша в ответ:

– Зато оно такое же красивое, как она!.. Подумай, а?

Улыбаясь, Людвиг поворачивает к ней голову.

– Но и вполовину не как ты.

Джульетта накручивает на палец локон и встречает комплимент – столь же банальный и пошловатый, как предложенное ею название, – веселым кокетством.

– Ах, как ты мил сегодня!

Она часто слышит подобное, чаще кузин, хотя они тоже недурны. Но она особенная. Это из-за ее бодрости, звонкого голоса и улыбки светится весь дом. Дом тех самых Брунсвиков, где летит к разгару лето и где на этой неделе собралось потрясающее общество.

– Пойдем пить кофе, – вдруг зовет Джульетта и спрыгивает с банкетки. – К нам, между прочим, приехал на выходные твой обожаемый герр Сальери и привез много-много засахаренных фиалок и пирожных!

Людвиг улыбается и встает. Он не расстроен, что она забыла о ребяческом «Играй!», хотя полминуты назад сияла восторгом. Да, сочинение не дослушано, но, во-первых, оно все равно еще сырое, во-вторых, ветреность в природе Джульетты, а в-третьих, есть вещи, которые важнее нот. В этом году он понял это как никогда. И только одно колет сердце.

– На выходные… – медленно повторяет он, запуская пальцы в волосы и отводя их с глаз. – Какой сегодня день, Джульетта? Что-то я потерялся.

Она хлопает в ладоши и рассыпает по комнате звонкой хохот.

– Суббота, дурачок мой гениальный! Субботнее утро!

Суббота. Лишь суббота. И некого ждать, все и так здесь. Людвиг предлагает Джульетте руку и ведет ее на террасу. Желание увидеть Сальери ведь тоже не может ждать. С ним станет еще легче.

Пожалуй, Людвиг рад тому, как переменился. Пожалуй, это хорошо. Прежде его всегда спасало одно: горюя, он находил убежище в музыке, но в тот год – год разлуки, крушения – музыка только бередила рану. В плотных тучах, где обида сменялась надеждой, а надежда болью, Людвиг медленно терял себя. Через силу завершил новую симфонию и быстро в ней разочаровался, домучил заказы для нескольких театралов и вскоре оказался готов сжечь и композиции, и сами театры. В душе царил ад, с которым он просто не знал, к кому идти. Спал плохо, по субботам обращался в камень. В другие дни бывал резок и отчужден.

Окружающие не допытывались: явно считали, что «типичная бетховенская угрюмость» не стоит тревог. Друзья и покровители старательно делали вид, что с Людвигом не происходит ничего, вовлекали его в привычную рутину, звали на балы, посылали однотипные записки с вопросами о здоровье и новостях. Так же однотипно он отвечал: все в порядке. Музыка пишется, жизнь живется. Даже братья… братья вели себя так, будто не видят перемен, а может, правда не видели: оба были заняты своими мечтами.

Двое все же что-то заметили, хотя виду не подали: малыш Карл, который на каждом занятии старался чем-нибудь позабавить Людвига, и, конечно, Сальери, начавший чаще звать его в свой дом. С последним оказалось сложно: вид этой счастливой семьи причинял боль и будил зависть, а после паскудных намеков Каспара стало сложнее оставаться в обществе Катарины, Марии и Франчески, даже самые непринужденные разговоры с ними приобрели оттенок неловкости. Но Людвиг старался не пренебрегать приглашениями, чтобы, не дай бог, не порушить и эту хрупкую связь. В один из подобных вечеров, сидя у знакомого камина, он и проговорился, что чувствует себя… одиноко, именно так. Он впервые произнес это слово и позволил ему себя пронзить, оно загорчило на языке, а в глазах вспыхнуло постыдным влажным жаром. Людвиг быстро потер веки, а Сальери, не изменившись в лице и благо не ринувшись с утешениями, тихо спросил: «Возможно… вам стоит для начала меньше сидеть над листами и больше преподавать? Мы все чувствуем себя живее, когда помогаем другим».

Людвига совет огорчил, если не сказать – напугал. Ученики у него были, да, но горстка: несмотря на все успехи, он по-прежнему побаивался роли наставника. Более того, с ростом собственного мастерства страх тоже рос: казалось, сам Людвиг, из-за сущей ерунды бегающий советоваться к старшим друзьям-композиторам, никогда не слезет со школьной скамьи. Но те, кто просил его взгляда на сочинения, явно думали иначе, и даже начавший расползаться слух о «таинственном недуге Бетховена» не отвращал их, как не отвращала нелюдимость. Они настаивали, подбираясь все ближе. В большинстве случаев он их прогонял либо устраивал проверки вроде той, которую с честью выдерживали только дьяволы вроде Карла. Все это Людвиг и озвучил, но Сальери неожиданно утешил его простым шутливым доводом:

– Поверьте, мой друг, они боятся вас куда больше, нежели вы их. И то, что вы будете учить их, не значит, что на себе как на ученике вы ставите крест. Все хорошие учителя постоянно у кого-то учатся, у учеников в том числе. Вы разве не знали?

И Людвиг послушался: бросил прятаться от общества, перестал сторониться сближений. Стал соглашаться на наиболее лестные просьбы об учительстве. Среди его подопечных затесались дети возраста Карла, ровесники, старики и – удивительно – более всего девушек. Увеличил он и количество часов с теми, кого взял прежде. И правда вскоре почувствовал себя лучше, особенно когда поставил некоторые занятия на священную прежде субботу.

Сестер Брунсвик – Шарлотты, Терезы и Жозефины – в жизни Людвига тоже стало больше. И хотя поначалу он старался сохранять с ними дистанцию, это оказалось невозможно. И девушки, и их мать полюбили его, стали приглашать вне уроков. Казалось, они как раз чувствуют флер тоски, сгущающийся вокруг учителя, и стараются его развеять. Даже когда Жозефина – средняя сестра, разумнейшая и обаятельнейшая, – вышла замуж за Дейма, печально известного в Вене графа-скульптора и короля автоматов[74], дружба лишь окрепла, ведь эпатажный граф тоже проникся Людвигом. Возможно, этому в первую очередь способствовал восторженный отзыв последнего о механических соловьях – тех самых, из здания Общества. Еще при знакомстве, едва речь зашла об увлечениях Дейма, Людвиг вспомнил эту устрашающую, но великолепную безделушку, и граф, с удовольствием вздернув хищный нос, сообщил: «Мой, мой подарок, и к конструкции я приложил руку… грозные подарки в грозные времена, да-да!» Таких вещиц граф, оказывается, собрал множество и для некоторых вскоре заказал Людвигу музыку. Общение с семейством стало регулярным, но оставалось пустым – пока не приехала она.

Карамельная принцесса. Джульетта Гвиччарди, двоюродная сестра Брунсвиков.

Когда их представили друг другу, искры вроде не вспыхнуло. Людвиг, разглядывая темноволосую, подвижную девушку, подумал об одном: она напоминает неаполитанца, Патрокла, чье солнечное сияние плавило лед глаз столь же чужого русского Ахилла. Где они теперь, когда военные коалиции сменяют одна другую? Вместе или по разные стороны? Все так запуталось на этом континенте, полном жадных рук и пустых голов… Вечер у ван Свитена вспоминается как из прошлой жизни – похороненная иллюзия, сон, устаревший мотив… И вот теперь она. Улыбчивая девочка, которая, накручивая на палец волосы, спросила: «А со мной вы позанимаетесь? Я тоже хочу играть!»

Он согласился: три ученицы, четыре, какая разница? Все равно это не занятия, а так, курам на смех. Беседы и дурачества, перебор аккордов, за которым он едва успевает шикнуть на Терезу, неправильно ставящую руки, и объяснить Шарлотте, как брать ту или иную ноту, чтобы не сорвать горло. В головах этих девушек лето, в его голове – зима. Так чем помешает карамельная принцесса, что поменяет? Как оказалось, многое.

На второй день Джульетта принесла ему рубашку. Просто села за фортепиано рядом, положила свернутую ткань на колени и строго сказала:

– Ваша износилась. Возьмите, я сама вышила.

На рубашке были пестрые цветы, выглядела она странно, но не без вкуса. Первым желанием, конечно, оказалось бросить ее на пол, возмутиться, поинтересоваться, кем маленькая богачка возомнила себя, чтобы дарить чужому человеку одежду. Но что-то помешало – возможно, мысль, что Безымянная не делала подобного, а возможно, и то, что как раз была суббота. Может, ветте видела все, стоя призраком где-нибудь в углу? Тогда пусть ей будет больно, так больно, как только может смертное создание сделать… бессмертному? Фантомному? И Людвиг улыбнулся.

– Спасибо. Мне никто, никогда не дарил рубашек. Это огромная забота. А вы, кстати, похожи на прелестную розу, читали у Гете? «Роза, дивный алый цвет…»

Черта эта – тяга к голодным птенцам, обиженным детям и неприкаянным мужчинам – в Джульетте достигала поистине пугающих высот. Рубашки она пыталась дарить каждые несколько недель, и Людвиг больше их не брал, хотя это часто оканчивалось спорами и обидами. Но он смирился: Джульетта просто была доброй и, кажется, хотела сиять на весь свет. Пусть попробует. Так или иначе, благодаря ей лето теплое, ведь каждое утро карамельная принцесса сама повязывает Людвигу шейный платок, иногда, дурачась, целует в лоб и зовет Мавром, но не как мальчишки в детстве. Она правда вышивает фантастические цветы разных расцветок – на одежде, занавесках, наволочках. Она дала имена всем деревьям в роще – в честь домочадцев и тех, с кем здесь подружилась; «свое» дерево есть и у Людвига. И хотя назвать сонату Лунной – глупость, он дал бы такое обещание, попроси Джульетта об этом. Но обещания ей не нужны.

– Как бы я хотела, чтобы ты скорее ее дописал! – говорит она, пока они идут по коридору. Все-таки вспомнила.

– Я допишу, – уверяет он, не признаваясь в самом страшном преступлении, связанном с этой вещицей. – Допишу, и она будет твоя.

Преступник, преступник, который и ее хочет сделать соучастницей…

– Как здорово!

Он преступник. А еще он отчаянно надеется, что успеет, прежде чем полностью потеряет слух; прежде чем карамельная принцесса перестанет считать это «просто рассеянностью». Он молит об этом и Небо, и Ад, но сомневается, что его слышат.

Правда проста, мой друг, проста и гадка: я краду у одной, чтобы отдать другой, на деле ничего не отдавая. Краду у тебя, а обманываю Джульетту. Эта соната, удивительно угрюмая даже для меня вещь, – зов к тебе, плач по тебе, память о тебе; тобой она началась и тобой кончится. Знай это, просто знай, жестокое наваждение. Знай, что, играя ее, я глотаю яд и наслаждаюсь каждым глотком; замерзаю, слепну, падаю в ночь. Ведь как ни банально называть сочинения в честь небесных светил, моя соната правда подобна холодной луне – как и твой лик. Слышишь ли ты ее, когда мы с Джульеттой нежимся на солнце, слышишь ли ты, как мы смеемся, слышишь ли ты стенание из-под моих пальцев? Если бы я знал, что слышишь…

Я нашел новую принцессу, мой друг. Я с ней счастлив.

Как же я несчастен.

Вечером они долго гуляют по саду, прячась в густой прохладе от других обитателей дома. Джульетта срывает понравившиеся цветы, прижимает их к груди, а Людвиг наблюдает за каждым взмахом ее загнутых черных ресниц. Мистическое создание, ей-богу; будто даже не ступает по траве, а танцует. Собственная поступь в сравнении с этим – что у каменной статуи. Людвигу никогда не хватало легкости, и теперь чужая захлестывает его с головой.

– Скажи! – Джульетта вдруг останавливается. Поворачивается на пятках, тычет его пальчиком в грудь. – Ты посвящаешь музыку всем ученицам?

Поймала миг для откровенности, улыбается, привстав на носки; к груди, подчеркнутой легким голубым платьем, прильнули розовые бутоны, дельфиниумы, крошечные лилии. Лепестки трепещут; Джульетта дышит часто: взволнована, как ни делает озорной вид. «Я особенная? Много я значу для тебя?» – смело и беззащитно вопрошают ее глаза.

– И ученикам. И учителям! – коварно отвечает Людвиг и целует ее в щеку. – Вот!

Во-первых, это правда: одному Сальери посвящено уже три сонаты. А во-вторых, что-то внутри, угрюмое и темное, снова рычит: «Преступник, лжец, вор». Наверное, это совесть. Стыд. Людвиг мог бы сказать правду: «Ни для кого никогда я не сочинял ничего, что столь сильно разрывало бы мою душу». Но ведь правда краденая.

– Вредный и ветреный! – Джульетту, впрочем, устраивает и прозвучавший ответ, и поцелуй. Приняв их за «Да», она подхватывает Людвига под локоть и тащит дальше, на боковую дорожку, мимо зарослей отцветающей белой сирени. – Пойдем, пойдем туда!

Людвиг покорно идет, с нежностью рассматривая ее курчавый затылок в ореоле жемчужных шпилек. Прыгают локоны, сжимают руку тонкие пальчики, почти не приминается трава под бархатными туфельками. Джульетта, Джульетта… как бы ему хотелось быть для нее Ромео, а не Командором. Сочинить что-то, что действительно было бы о ней.

Милая.

Не водись с Тайным народом.

– Сгинь, пропади, – шепчет он одними губами, но Джульетта то ли слышит, то ли чувствует: оборачивается.

– Что?..

– Это я комарам, – откликается он, помахав перед лицом второй рукой.

– Дурачок, они тебя не понимают! – фыркает Джульетта и снова тащит его вперед. – Я думаю, они как иностранцы: у них свой язык.

Сирень не просто отцветает – она уже хрупка настолько, что от любого движения осыпается на волосы и на плечи. Соцветия еще смутно пахнут, напоминают хлопья снега, и Людвиг не пытается их смахнуть. Джульетта ведет его дальше. У нее определенно есть цель.

Когда они минуют узкую беломраморную скамейку, ножки которой сделаны в виде крайне уродливых львов, – рукой Дейма, – Джульетта бросает там букет. Так трепетно собирала… так легко избавилась. Понуривают головки дельфиниумы, чуть не плачут розы. Одна лилия пытается сбежать, упав в сторонку.

– Не хочешь украсить ими комнату? – удивляется Людвиг.

– Нет, – капризно отзывается она. – Скучные. Их и вокруг слишком много!

– Зачем тогда срывала? – мягко уточняет он, подбирая пестрый букет.

– Не знаю! – Она дергает плечиком, потом улыбается. – Ладно, подари тете или Пепе[75]. Они будут рады. Или нет, давай Терезе, она дурнушка, ей почти не дарят цветов!

Дурнушка? Неправда, Тереза, несмотря на легкую сутулость, мила, но Людвиг не спорит. Джульетта вроде бы дружна со всеми кузинами, но кое-чего ей не скрыть. Она считает Терезу слишком «сухой» для своих лет. Жозефина тоже не хохотушка, но с ней иначе: за ее строгостью прячется малышка, повзрослевшая слишком рано; такова печать многих юных особ, выданных замуж с излишней разницей в возрасте. Жозефина преображается, когда поет и играет с Людвигом; Жозефина осторожно расцветает прямо сейчас, у него на глазах, когда ее подневольный брак медленно, но верно обращается в союз по любви. Дейму сорок восемь, но духом он истинный Оберон; у него лихая седеющая грива, тяжелые загадочные улыбки и размашистые жесты вояки. Свою Пепе он ваяет в скульптуре, собирает ей механических птиц, сам срезает букеты – всегда белые, всегда пьяняще-душистые и аккуратные. Он добр и терпелив, каждым поступком будто пытается выманить назад восторженную девочку, которую когда-то встретил в собственной галерее гофмановских диковин, – и у него получается. Позавчера утром Людвиг видел, как они танцуют в зале, полном механических органчиков, в огромном пятне солнца, под какую-то из фантазий Моцарта. Тереза же… Тереза словно сторонится всех на свете юношей и мужчин, хотя в доме их полно, один другого интереснее. Даже Людвиг чувствует ее нервозность, просто склоняясь ближе и помогая правильно поставить пальцы на клавиши. Зато Тереза восхищена Плутархом и Плинием, «Тараром» и Походом женщин на Версаль. Однажды, выпив слишком много игристого, она призналась, что у нее всего две мечты: «Сделать мир мудрее» и «Совершить подвиг». «А замуж?» – спросила такая же подгулявшая Джульетта, но Тереза, наградив ее тем самым «сухим» взглядом, отрезала: «Никогда не пойду за того, кто хочет иного»[76]. Возможно, ей стоило бы родиться мужчиной – проще жилось бы в этой семье. Людвиг тогда глядел, слушал украдкой и недоумевал: как может роднить этих двоих хотя бы одна капля крови?

– Да… Терезе безопаснее, – старается Людвиг обратить все в шутку. – Граф все-таки ревнивец, с него станется меня поколотить. Или набить шестеренками, как автомат.

Хихикнув, Джульетта прибавляет шагу; Людвиг идет следом, думая – с умилением и недоумением сразу – как же она переменчива, как неверна порывам и как резко судит о людях. Сущий ребенок, а еще назвала ветреным его! У них было столько веселых минут за эти месяцы, столько шуток и перепалок, столько сплетен. Каждая встреча – праздник; все время звенит в ушах ее игристый смех. В этом она совсем непохожа на…

– Исчезни, – снова шепчет он.

В этот раз Джульетта не оборачивается: уже отвлеклась и, скорее всего, вообще забыла про беседу.

– Во-от! – Она показывает вперед. – Смотри, какие красивые! Они почему-то всегда оживляются под вечер! Наверное, из-за этих мерцающих жучков!

Они незаметно подошли к пруду, над которым действительно мечутся желто-зеленые искорки – светляки. Они не спускаются к густой сине-зеленой ряби – витают на расстоянии, словно дразнясь, а вода волнуется в ответ: в толще снуют крупные серебристые силуэты. Рыбы. Иногда они тщетно пытаются достать светляков. Пруд действительно полон рыб, есть даже ощущение, что им тесновато в такой толпе.

– Не знал, что их столько… – растерянно говорит Людвиг: у пруда он бывал редко.

Раздается плеск – прыгает и, не поймав светлячка, падает назад очередной силуэт. Сердце легонько сжимает эхо слов: «…жалкий карп». Да сколько еще мучиться? Прошел почти год.

Джульетта садится на траву, Людвиг, поняв, что ради этого зрелища она и пришла, вздыхает и следует ее примеру. К чему пустые сетования? У воды красиво, светляки – живое созвездие, рыбы – армия крестоносцев в серебряных кольчугах. И вот рыцари глядят печально на звезды, загадывают вернуться домой живыми, а потом…

– У нас в доме бывал ученый старичок из Генуи, – бодро заговаривает Джульетта, – так вот, он считает, что рыбы глупые-глупые: не умеют ни соображать, ни помнить. Думаю, он прав. Смотри, как они открывают рты!

И она, дернув Людвига за рукав, чтобы привлечь внимание, передразнивает рыб: округляет губы, выпучивает глаза. Она чудо как хороша, даже с такой гримаской. Людвиг смеется почти искренне.

– А что ты знаешь о них? – интересуется Джульетта строго. – Люблю ученых мужей…

Еще одна рыба прыгает за светляком, падает, сверкнув чешуей и плеснув хвостом. Людвиг скользит взглядом по расходящимся в этом месте кругам.

– Я… – Он осекается. Он хорошо помнит, как посмеивались знакомые над той самой легендой. Но Джульетта – особенная. И разве это – вечер, свет, серебро – не хороший момент, чтобы еще приоткрыть ей сердце? Поколебавшись, он произносит: – А я слышал, некоторые из них потом становятся драконами.



Он со страхом ждет ответа, но глаза Джульетты ярко, по-детски взблескивают.

– Как это? – жадно, с любопытством спрашивает она.

– Пройдя долгий путь против течения реки, преодолев много препятствий, а потом прыгнув к солнцу, – поясняет он, но Джульетта хмурится. Сует в воду руку, болтает пальцами, отдергивается, прежде чем рыбы бы ею заинтересовались.

– Тут нет течения, – сообщает она. – Это же прудик.

– Да, не всем дарованы реки, – отзывается Людвиг и сам пугается вдруг своего тусклого голоса и подтекста слов.

Не всем дарованы реки. В предыдущие годы он был уверен, что давно отыскал свой бурный поток, что день за днем понемногу преодолевает его и однажды…

– Они так и умрут, никем не став. – Джульетта пожимает плечами без тени жалости. – И неудивительно. Они правда выглядят глупыми. И думаю, им вполне хорошо тут. Когда ты глупый, ты меньше мучаешься, меньше куда-то стремишься, тем более против течения…

Такая юная, хохотушка, а говорит раз за разом вещи, от которых тошно, тоскливо, – правдивые и ужасные в своей невинности. Отчего-то Людвиг опять вспоминает Терезу, ее порозовевшее от шампанского, но не потерявшее серьезности лицо, ее две мечты…

– Да. – Он кивает, старательно отгоняя мысль: а насколько глупа Джульетта, точнее, что она сама об этом думает? Реки ее влекут или пруды?

Еще одна рыба пытается поймать светлячка, падает в темную гладь. Людвиг, вздохнув, отворачивается, смотрит в лицо карамельной принцессы, ожидая найти там задумчивость – отражение собственного ненастья, – но находит лишь безмятежную улыбку, с каждой секундой расцветающую ярче. Джульетте, похоже, нравится философская беседа. Или просто она уже отвлеклась на что-то свое.

– А вообще… – медленно говорит она, повернув к Людвигу голову, – ты выдумываешь такие удивительные вещи! Ну прелесть же! – Она касается его пальцев в прохладной траве, сжимает руку горячей ладонью. – Невероятные! Потрясающие! Спасибо тебе!

– Но…

«Это не выдумка, это мечта, моя!» – слова приходится удержать на языке.

– Как твои мелодии, даже лучше! – продолжает Джульетта.

– Но… – Это точно не то, что он хотел бы услышать.

– И все-таки хорошо, что рыбы остаются рыбами. – Она морщит нос. – Не хочу драконов в своем саду.

И она смеется, опять болтая в воде второй рукой, – на этот раз явно дразнит рыб. Кудряшки падают на лицо, смех пугает светляков, небо наливается синью и расцветает звездным садом. Похоже, Джульетта уже выбросила легенду из своей очаровательной головы, там много более интересного. Людвиг вздыхает. К чему огорчаться? Чего он требует, что хочет услышать в ответ на вещи, о которых редко говорят в свете? Карпы… драконы. С карамельной принцессой можно поболтать и о чем-то ближе к ее миру. И он спрашивает:

– Остались в твоей роще свободные деревья? Надо бы назвать одно в честь Сальери.

Все впереди, у них у обоих. А пока он может хотя бы попытаться быть счастливым.



Маки цветут удушливым багрянцем прямо на воде. Зоркие глаза могут увидеть: целое поле их простирается от гаитянского зеленого берега, через всю мертвенную синеву Карибского моря, по иссеченному весенними дождями континенту и дальше – до Парижа. Маки отмечают путь, качая головами на ветру.

Маки цветут особенно густо у грязно-серого замка в промозглых горах.

– Поверь, мы хотим лишь мира и безопасности. Но нам не нужны враги за океаном.

– Похоже, вам просто не нужны свободные люди, генерал. Вы их боитесь. А скоро ты уже сам забудешь, как освободил собственный народ…

Маковые венцы на головах у обоих – у темнокожего офицера, прикованного к стене, и у стоящего над ним бледного человека с густой копной русых волос и золоченой шпагой на поясе. Черный мундир первого изодран и окровавлен, будто его часами рвали псы. Алый мундир второго сияет эполетами и пуговицами, как одеяние короля.

– Двуличный дурак… – Качание головой ленивое, за ним удар в лицо – быстрый, оглушительный, наотмашь. – Они же просто прикормили вас, – под стон обвисшего на цепях, а потом и упавшего на колени пленника продолжает он. – Прикормили, чтобы потом ударить меня в спину.

Пленник сплевывает кровь, с трудом вскидывается. На лбу блестит испарина.

– Ты, ты хочешь видеть нас рабами! – голос хрипит, но он преодолевает себя. – Не надейся! Это так не останется, мы уже попробовали свободу на вкус. Рано или поздно мы…

Ухоженная рука сжимает его грязно-белый ворот, дергает и приподнимает. На пальцах змейками сверкает пара колец, во взгляде – лукавая жалость. Промедления перед ответом хватило бы на глоток вина, на пару вздохов или на то, чтобы пленник осознал, сколь наивен довод. Оно выверено в точности.

Они. Тебя там уже точно не будет. – Вторая рука обводит тесный каменный мешок. – Привыкай, первый среди черных, это твой новый дом.

– Последний среди белых, – шипят в ответ.

Это вызывает только смех: запрокидывается изящная голова, сверкают зубы под розовой полоской ощеренной губы.

– Помню совсем другие твои слова.

Двое глядят друг на друга – сражаются, как сражались все последние годы, с разных концов мира, то шипя, то льстиво улыбаясь. Одинаково увенчанные красными цветами, разве что на челе одного они отцветают, а у второго – наливаются силой, едва готовые окончательно распуститься. Темная кожа в сечении шрамов у одного, золотисто-бледная и чистая у другого. И оба – одинаково незорки. Не видят серебристый силуэт женщины в углу, не видят, как собственные их тени чернеют, густеют и остервенело пляшут в экстазе гнева. Женщина тени не отбрасывает, ее глаза – стылая зелень мерзлого омута.

– Ты сам подарил нашей земле свободу, – выдыхает пленник. Колеблется, облизывает окровавленные губы, все же добавляет, сдавленно и надтреснуто: – Я считал тебя другом.

– А я считал, что ты достаточно умен, чтобы не вязаться с тварями Альбиона, – отвечают ему, слегка пожав плечами. – По сути… это было единственное условие. – Он склоняется ближе, ноздри едва уловимо трепещут, вдыхая запах крови, ища, но не находя запах страха. Кривятся губы. – Я дал вам Конституцию. Я сделал тебя, грязного выродка, губернатором. Я терпел эполеты на плечах негров, я даже не смотрел в сторону вашего острова, пока…

– Ложь! – Пленник рвется вперед, будто хочет разбить своим лбом чужой. Цепи звенят, не пуская; тюремщик грациозно распрямляется. – Ложь! Все, чего ты хотел и хочешь, – чтобы весь мир плясал под твои марши, смотрел тебе в рот, превозносил тебя, чтобы…

– Достаточно.

В этот раз рука сжимает шею, коротко сдавливает – и рывком отправляет пленника на пол. Ему больше не удержаться на коленях, он падает ничком и бьется об камни подбородком. Лязгают зубы, из губы хлещет кровь. Вместо вскрика – только свистящий выдох и хрип-вой.

– Я тебя ненавижу.

– Все же есть в вас, дикарях, что-то ущербное. – Поблескивающий сапог лениво ступает в натекшую красную лужу. – Что-то, что не дает вам ценить благодеяния, что-то, заставляющее кусаться и орать, даже – особенно! – когда вас пытаются спасти от вашей же глупости.

Пленник лежит с закрытыми глазами. Силы ему изменили. Тело, сухопарое и жилистое, прошибают одна за другой короткие волны дрожи.

– Где теперь твои союзники, Франсуа? – Над ним снова склоняются, с участливым видом, будто хотят потрепать по свалявшимся черным волосам и помочь встать. – Где те, кто лакомился вашим сахаром и обещал вам оружие, поддержку? Где?

– Там, куда ты никогда не сунешься, а если сунешься, то проиграешь. – Пленнику все же удается разлепить губы. – Это совсем не то, что маленький островок…

– Бедный, бедный дикарь. – Качая головой, стоящий над ним опять распрямляется. – Запомни. Ваши маленькие островки – это только плацдармы для таких, как мы.

Пленник не шевелится. Цветки в его венце сворачиваются и увядают на глазах.

– Что ж, приятно было встретить тебя и помочь обустроиться. – Второй сапог тоже наступает в красную лужу, и путь уходящего отмечает цепочка следов. – Отдыхай, будь как дома, смотри не простудись и…

– СТОЙ! – Собрав силы, пленник вскакивает, кидается следом, забыв о цепях, но грохочущий лязг возвращает его к реальности – грубо бросает назад.

– Да-да?.. – Под этот снисходительный вопрос, сопровождаемый добродушной улыбкой, пленник снова падает на колени, не удержав веса оков. Весь подбородок его в крови, но глаза лихорадочно горят на черном, будто обугленном лице.

– Дикари победят тебя однажды, – шепчет он. – Обязательно. А весь тот мир, который ты зовешь просвещенным, тебя проклянет. Вслед за мной.

– М-м. Многообещающе. – Рука поправляет волосы, а с ними – маковый венец. Несколько бутонов медленно раскрываются от соприкосновения с окровавленными пальцами. – Пожалуй, я тебя еще навещу, чтобы послушать твои пророчества и проклятья поподробнее. Ты ли запрещал вуду? Пока же до встречи.

Он выходит, больше не оборачиваясь ни на крики, ни на звон цепей. Только когда затворяется дверь, пленник перестает биться, тяжело отползает к стене, приваливается к ней и замирает, неудобно, неестественно подогнув ноги. Грудь под изорванным мундиром вздымается. Ему, привычному к тропикам, тяжело глотать каменную затхлость. Красный венец сползает на лоб. И начинает медленно распадаться на отдельные цветки.

Серебристый силуэт отделяется от теней. Когда женщина замирает над пленником, он открывает глаза – но глядит сквозь нее. Через континент и море. На свой дом.

– Мы не будем рабами, – шепчут багровые губы. – Нет. Никогда.

Женщина кивает. Но он этого не видит.

Сколько я не писал тебе, мой друг? Половину зимы и почти целую весну. Все это время я тешился надеждой, что твой ледяной облик сотрется из памяти, что его вытеснит солнечное сияние карамельной принцессы. Принцессы, принцессы… в день расставания я ведь назвал так и тебя. Заколдованная принцесса. Да, я так сказал. Ты обиделась?

Я видел тебя во сне сегодня, в странном сне. Снова в тюрьме, еще более отвратительной, чем обитель дофина: там не было даже окон, сырость оседала на коже вонючей пленкой, а за стенами ветер будто летал среди гор и бился о них. Могло ли это быть, скажи? Кого, кого держат в горной крепости? Кто? С каким злом ты вновь соприкоснулась без меня?

С тобой был темнокожий. Избитого, оборванного, его приковали к стене. Туземец, иначе не скажешь, но в останках офицерского мундира – страшное, болезненное зрелище, не сам он, а его сломленная воля. Ты опустилась с ним рядом, положила руку на лоб и помогла уснуть, а я задохнулся от той же ревности, коей страдал, даже пока верил, что наша связь неразрывна. И вот… ты выбираешь похожих на меня. Похожих, что-нибудь всегда совпадает: имя ли, смуглость, дикость, страсть. Это могло бы льстить мне, если бы я не понимал, как обманываю себя. Ты выбирала кого-то задолго до меня. И продолжаешь сейчас, когда тебе нет до меня дела. Жестокая.

Что Джульетта? Может, тебе интересно. Я провел с ней, не разлучаясь, лето и часть осени и потом, в Вене, каждую свободную минуту бежал к Брунсвикам. Скоро мы опять поедем за город той же веселой компанией, прибавится разве что первенец Жозефины. Я все больше люблю это семейство. Я забросил многих друзей, которых удостаиваю теперь только письмами, и в письмах тоже воспеваю Джульетту, чтобы выглядеть как можно счастливее. Джульетта, Джульетта, Джульетта! Время идет. Помнишь свои варварские слова, «Почему бы тебе не жениться?»? Так вот, зыбкие мысли о том, что, в общем-то, мне правда пора связать с кем-то судьбу и что я нашел лучшее создание, нежное и понимающее красоту, в последние месяцы крепли. Два обстоятельства мешали им воплотиться: первое – страх за мой слух и второе – что я все же не отношусь к кругу, человеку из которого родовитые Гвиччарди отдали бы дочь. Из неблагородных их прельстил бы разве что кто-нибудь спящий на золоте вроде Гайдна или Сальери. Я же… что сказать, я выскочка. Выскочка со свекольной грядки, и братья давно советовали мне отступиться. А я…

Впрочем, пустое. Пустое, не думай, что я сетую. Дальше я все расскажу.

Я сильнее, чем кажется, клянусь. Я перенес столько невзгод с детства; меня столько попрекали, попирали, бросали. Я закалился. Поэтому простое осознание – что желаемого мне не дают достичь обстоятельства, что я безроден и безродным останусь, что я не принадлежу до конца даже себе, не то что карамельной принцессе, – поначалу не огорчало меня. Ведь казалось, я любим, действительно любим живой девушкой, той, для кого все препятствия временные. Той, которая меня веселит и слушает, приоткрыв рот. Той, кто – в отличие от тебя! – подарила мне свой портрет, в медальоне. Той, кого я сделал соучастницей в краже сонаты… впрочем, в краже ли? Нужна ли тебе моя музыка? Как я наивен, факты ведь беспощадны: два года ты не являла себя. Я не видел тебя нигде, кроме снов, я ненавижу субботы – все еще ненавижу, помня, какими они были раньше. И… я не излечился, какое бы имя ни носила моя болезнь. Я скучаю, моя ветте. Я разрушил бы тот горный замок и спас бы того темнокожего, если бы это подарило мне одну твою улыбку.

Но все чушь. Хватит об этом, я собирался писать иное.

Жилье я опять сменил, ты не найдешь меня на Тифер Грабен, если вдруг захочешь отыскать. Мне выделили среднюю, зато недорогую квартиру при театре Ан дер Вин, но я почти не бываю там; если и забегаю, то на ничтожные минуты или – если не остаюсь в гостях – провести ночь. Хотя кров новый, там меня все угнетает, напоминает о дурном. В полусне чудятся бездна, ползущие тени и костяной трон, но разглядеть короля по-прежнему не удается. Даже чудак Шикандер – да-да, тот самый поэт, который сочинил Моцарту «Волшебную флейту», управляющий Ан дер Вин – считает меня сумасшедшим из-за того, с какими бешеными глазами я иногда выхожу на улицу и как отвечаю на вопросы «Как вам спалось, что грезилось?». Я делаю вид, что не слышу острот, пока он платит за мою музыку и за исполнение чужой. Он весьма приятный руководитель, если все идет как надо; если ты не проваливаешь сроки; если не трясешь кулаками, требуя высоких гонораров, а я сейчас слишком пуст для всего этого и просто… плыву по течению, пожалуй. Мне обещают концерты по осени, но я пока мало что заканчиваю, кроме легких вокальных дуэтов и оперных набросков. Но все точно переменится, когда я вернусь в особняк с зальчиком диковин, буду гулять по роще Именных деревьев, решу, что делать с жизнью. Я допишу сонату. Я украду ее у тебя, рано или поздно Джульетта ее получит, несмотря на свое…

Пустое. Снова пустое, не хочу утомлять тебя подробностями последних дней. В них пока мало что понятно даже мне самому, и я верю: все наладится. Теперь прощай. Брошу письмо к остальным, ведь я так и перевез забитый посланиями секретер, а ключ храню на груди, точно реликвию. Однажды я отопру ящик. Выну письма, перечитаю несколько и сожгу. Их писал какой-то другой я, которого ныне нет и более не будет. Но не сейчас, не сейчас…

Граф Венцель Роберт фон Галленберг – давний друг Гвиччарди. Глаза его прозрачнее дунайской воды в ясный день; волосы цветом между пшеницей и лисьим мехом, а хрупкие для мужчины плечи окутаны ореолом бунта: аристократ с небесной кровью, он с малых лет презрел ее – ради музыки! Говорят, его прокляла семья. Говорят, он ни капли не сожалеет, лишь голова его все время упрямо приподнята в безмолвной обиде. Речь его мелодична; пальцы быстры и бледны. Еще при знакомстве Людвиг почувствовал холодок по жилам и даже легкую дурноту. Ироничное совпадение: примерно таким ему в юности представлялся кумир, Великий Амадеус. И вот рядом расхаживает его идеальный двойник.

Граф в очередной раз возвращается из Италии в июле и привозит с собой приторный лимонный ликер, немного лаванды для страдающего бессонницей Дейма, а также новые сочинения. За городом все домочадцы, Людвиг в том числе, безумно рады ему: летние дни слились в праздную полоску, пора разнообразить их новыми лицами и мелодиями. Но в первый же вечер Людвиг понимает: зря он разделил всеобщую радость, а у дурноты, охватившей при знакомстве, есть вторая причина.

Предчувствие.

В субботу – на второй вечер после приезда – скитальца уговаривают устроить приветственный концерт. Все-все сочинители, гостящие в доме, – и Людвиг, и его подрастающий любимец Карл, и заглянувший на огонек Гайдн, и приехавший на выходные Сальери с сыном, – уступают Галленбергу внимание публики. Ее немало: гостями в эти дни полностью забит особняк, и так-то любимый соседями за «скопище талантов», а ныне грозящий стать филиалом Общества. Съехалось под сотню человек. Заночуют единицы, но все равно это уже не сонный загородный отдых. Голоса всех тембров звенят в хрустале канделябров, парфюмы воюют в воздухе, густится духота, несмотря на открытые окна. Стало… неуютно. Этим Людвиг пытается сам себе объяснить раздражение, которым охвачен.

Граф скромничает: кланяется зажато, улыбается робко, садится у фортепиано так опасливо, будто банкетка может его укусить. С большого расстояния, в неверном золотистом свете, он кажется еще моложе своих неполных девятнадцати лет и снова устрашающе похож на идеального Моцарта. Хочется отвести глаза, но Людвиг смотрит, как и сидящая рядом Джульетта. Она прижимает к груди руки – похоже, очень переживает. Шепчет:

– Перед поездкой он опять поссорился с родными! Мне так его жаль…

Людвиг кивает. Ему тоже жаль тех, кто не может пустить корни в собственную семью. Но этого красивого, ухоженного мальчишку жалеть отчего-то сложно, все внутри противится. Это нехорошее чувство. Людвиг вздыхает и готовится слушать.

Впрочем, он догадывается, что услышит в очередной раз.

Так и есть: здесь, на открытой террасе дома Брунсвиков, Галленберг исполняет примерно то же, что в Вене под Рождество, – слабенькую пьеску, которую мог бы написать Моцарт, если бы Моцарту не лень было копировать самого себя, выдергивая куски из разных партитур и бездумно слепляя. Просто удивительно, как можно не различать фальшь отдельных фрагментов, плаксивую писклявость общего мотива, неуместность мелодических украшений… но, главное, вторичность! Даже Каспар и ван Свитен – тоже подражатели мэтрам – подражали вдумчивее, бережнее и с большим порывом добавить что-то свое. Через пару минут Людвиг морщится: понимает наконец, как описать эту игру. Будто по клавишам бегают мыши, а граф, параллельно играя восьмую сонату Моцарта, пытается их переловить.

– Ты чего? – Как назло, Джульетта кидает на Людвига случайный взгляд.

– Голова болит, – торопливо врет он, и карамельная принцесса треплет его по запястью.

– Бедняжка. Ничего, музыка лечит!

Граф играет, играет – сочинение все не заканчивается, а мысли о мышах уже настолько навязчивы, что Людвиг ерзает. Он решается осторожно осмотреться, сверить ощущения с чужими, найти вокруг разочарованные лица. Не находит – спотыкается о то, от чего начинает правда колоть в висках, досадливо и тревожно. Он не верит глазам, но гости… очарованы и внемлют каждому звуку Мышиного, черт побери, короля. Слышны восторженные шепотки:

– Как нежно!

– Как филигранно.

– Виртуозно…

Людвиг уверяет себя, что готов их понять: музыкантов здесь можно посчитать по пальцам, а они слишком хорошо воспитаны, чтобы нападать на протеже хозяйки дома, «бедного свободолюбивого мальчика». Терпеть безвкусицу вместе со всеядной толпой – это ли не крест тех, кто понимает в искусстве? Но какая же гадость! Жаль, и Сальери, и Карл, и Гайдн в других рядах, их не найти так просто. Зато рядом Джульетта, Джульетта, которая…

– Такая светлая, добрая, глубокая! – Ее горячее дыхание обжигает ухо. – Правда?! Послушай, ты только послушай вот этот момент, он такой…

Джульетта шепчет это, обмахиваясь веером, а другой рукой по-детски сжимая руку Людвига. Невольно он опять кривится, но спешно изображает благодушие – хотя даже жаль, что сегодня его слух чувствует себя сносно и улавливает всю бездарность мышиного писка. Хоть бы пара аккордов! Хоть один искренний фрагмент, дышащий чем-то, кроме бестолкового подражания покойнику, запоздало ставшему модным! Когда же мальчишка переловит всех своих грызунов, когда уже начнет играть хотя бы что-то другое?..

– О мое сердце, – шепчет Джульетта. – Эта соната гениальна…

– Что, как моя Лунная? – шутит Людвиг, ожидая определенный ответ. – Про нее ты ведь тоже говорила… у тебя вообще все гениальное.

– Ну да… да, – с запинкой отзывается Джульетта и опускает глаза. Людвигу неловко, он понимает, что обвинил ее во всеядности, и собирается уже извиниться, но она опережает: – Прости, я так давно его не видела… забыла, как люблю его мелодии! Я будто пьяна немного, представляешь?

– Представляю, – тихо откликается он, пытаясь разглядеть ее лицо. Заставляет себя улыбнуться: – Нет ничего чудеснее, чем видеть, как наши друзья расправляют крылья, правда?

И держать их за руку в этот момент. Его с Джульеттой пальцы переплетены.

– Да!

Граф заканчивает игру и, прежде чем тишина взрывается аплодисментами, улыбается в зал. Карамельная принцесса мгновенно вскидывается – будто улыбка послана ей, только ей. Может быть. Все-таки они друзья детства. Галленберг влюблен в итальянские земли, мечтает жить там, постоянно ездит туда за вдохновением. Джульетте очень отзывается эта любовь; Людвига скорее раздражает, хотя он прекрасно помнит, как сам грезил – и ныне немного грезит – Парижем. И вот теперь Джульетта, вырвав руку, лихорадочно хлопает. Губы ее, округляясь, шепчут слова восторга. Людвиг хлопает тоже, но едва ли владеет лицом: скорее всего, оно опять мрачнее тучи. В голове отстукивает недавнее: «Ну да».

Так Джульетта сказала? Откуда ощущение, будто на языке ее вертелось жестокое: «Лучше!»? Нет, нет, у нее хороший вкус… Людвиг сжимает в кулак руку, за которую карамельная принцесса прежде держалась, и желудок предательски сводит, потом колет.

Аплодисменты и одобрительные крики не прекращаются. Хочется сплюнуть и отряхнуться, будто невидимые мыши бегали не по фортепиано, а по телу. Проклятье… откуда злоба? Этого дома, этого вечера, этого бездарного, но безобидного мальчика она недостойна.

– Голова все еще болит, – выдыхает Людвиг. – Я пройдусь, а ты наслаждайся!

– Бедняжка… – рассеянно повторяет Джульетта, не поворачиваясь и не переставая хлопать.

Благо сидят они в одном из последних рядов. Нетрудно выбраться к двери в сад, никого не потревожив. Все время, пока Людвиг уходит, над террасой звенят оды мышиному писку, а когда витражная дверь затворяется, из-за нее доносятся первые аккорды новой пьески – на этот раз еще приторней, как засахаренные розы. Концерт продолжается. Приходится миновать пару аллей, чтобы найти вожделенную тишину. Сразу становится легче, расслабляются мышцы – оказывается, все это время они дрожали как натянутые струны. Да что такое? И во рту сухо, и в груди печет… несварение от плохой музыки?

Стоя на перекрестье двух дорожек, Людвиг пытается решить, куда пойти – к пруду или в Именную рощу. Выбирает рощу, но едва отдает себе отчет в выборе. Мысли заняты совсем другим: он захлебывается в смутной буре. Ему противно, страшно от самого себя.

Это зависть? Граф юн, красив, его родные живы, а кровь чиста. Но он обделен талантом, чему завидовать? Людвигу в этом доме рукоплескали так же, в столице – больше. Он не страдает от нехватки признания, мальчишке лететь до него, как де Бержераку до луны, и, скорее всего, он не долетит. Тогда ревность? Нет, нет ничего нелепее, чем ревновать кого-то к друзьям детства. Джульетта обнимает Галленберга. Хватает за руку. Кормит ягодами с рук. Это ничего не значит, она поступает так со всеми. А Людвиг пока даже не сделал ей предложение. Она ничего ему не должна.

Отчаяние! Людвиг спотыкается, прибавляет шагу и глядит вперед – молодые деревья приветствуют его шелестом. Отчаяние, вот что он чувствует, а оно дает уголок и зависти, и ревности, и гневу и, тоске. Отчаяние от приступов глухоты и болей то в одной части тела, то в другой. От осознания, что к тридцати у него нет дома. От беспощадной правды: перелетные птицы, которые чуть что снимаются с мест, не женятся на карамельных девочках, привыкших к шампанскому и клубнике. Отчаяние оттого, что ветер дует, дует, и на самом деле… ему это нравится. Он мог бы, как Бонапарт, провести жизнь в походах, если бы каждый что-то приносил. Правда, Бонапарт-то успевает и любить, и женщины не бегут от него, как…

– Пропади, – шепчет Людвиг, идя мимо первых деревьев. Ищет в темноте свое, понимает, что забыл дорогу, и, чувствуя себя выжатым, садится под первое попавшееся. – Плевать…

Он ощущает лопатками шершавый ствол. Прислоняется затылком; запрокинув голову, глядит вверх. Над ним простираются алмазной вышивкой звезды, одна другой ярче, какие-то южные. Их точно тоже привез Галленберг, не в подарок ли Джульетте?

Людвиг вздыхает, в который раз пытаясь представить идиллическую картинку – общее будущее. В каком доме они будут жить; каким будет Джульеттино домашнее платье; что они станут есть на завтраки и ужины; кто у них родится первым – мальчик, девочка? Он слышал: если представить мечту в деталях, она непременно сбудется. Но почему-то сложно, с каждым разом сложнее, образы рассыпаются. Более того, от них хочется отмахнуться, заменив светлые уютные силуэты бархатной морозной темнотой. Людвиг ненавидит планировать – наверное, дело в этом. Устал, пока опекал братьев и пытался рассчитать каждый дукат, слово, сочинение. Очень устал и ни за что не вернулся бы к этому, если бы чертовы Каспар с Нико не растравили ему душу два года назад. Не было бы ничего. Он не оказался бы в яме уныния, не запутался бы в чувствах к карамельной принцессе, а главное, не поссорился бы с…

– Прочь, – выдыхает он сквозь зубы, жмурится и бьет кулаком по росистой траве. – Прочь, я сказал!

– Ох, – неожиданно звучит почти над головой. – Боже, извините, что побеспокоил, мой друг, я пойду…

Знакомый низкий голос, полный одновременно участия и ужаса, никак не вплетается в звездное безмолвие рощи. От первых же слов Людвиг вздрагивает, бьется затылком о дерево, скорее распахивает глаза – и действительно видит в паре шагов Сальери. Тот заложил руки за спину и, судя по виду, зарекся подходить ближе. Да что такое? Какие демоны сегодня ополчились против Людвига? Он спешно мотает головой. Понимает, что в движении больше от блохастого пса, чем от воспитанного молодого композитора, пытающегося сказать: «Что вы, не переживайте, это я не вам, вам-то я рад!» Он глубоко вздыхает, преодолевает замешательство – и произносит это вслух, осторожно добавив в конце:

– Что, тоже мучаетесь… головной болью? – Паузы быть не должно, за ней наверняка угадают ложь, но справиться с собой Людвиг не в силах. К его удивлению, Сальери усмехается уголком рта, кивает и, сделав шаг вперед, отзывается эхом:

– Тоже… мучаюсь. Хотите апельсин?

Он действительно протягивает Людвигу большой оранжевый кругляш, явно позаимствованный с банкетного стола. От неожиданности отказаться не выходит, но есть не хочется – и Людвиг просто крутит фрукт, перекидывая с ладони на ладонь. Сальери опускается рядом, не думая о вечерней росе, – непринужденно скрещивает ноги и устало, глубоко вздыхает. Даже сейчас у него прямая спина, а смуглый профиль, оттененный густыми прядями, выглядит живой картиной в синеве вечера. Воплощенное умиротворение, но Людвиг знает его достаточно, чтобы заметить: настроение у него тоже неважное.

– Как вам музыка? – прямо спрашивает он, ведь чужая пауза тоже была красноречива.

– Несколько не та, которая мне близка, – мирно признается Сальери.

Людвиг улыбается про себя – не только от облегчения, точнее, не только от того, с которым слышишь «Мне тоже не нравится» в ответ на «Некрасиво». Вновь ему вспоминается разговор у ван Свитена, в который раз он убеждается в своей правоте: если юность и толкала Сальери к резкостям, то это в прошлом. Людвиг не раз, даже понимая, как глупо выглядит, переминался с ноги на ногу подле Сальери и украдкой слушал, кого и с кем он обсуждает. Пытался поймать хоть на одном двуличном замечании, но не преуспел. Вот и здесь… о Галленберге Сальери высказался тактично. Только печали в этой оценке было слишком много, чтобы не ступить осторожно на еще более хрупкий лед:

– А мне напоминает кое-кого.

– Мне тоже. – Сальери, вздохнув, останавливается взглядом на апельсине, протягивает за ним руку и, забрав, начинает чистить, быстро и ловко. На пальце поблескивает знакомый львиный перстень. – Возможно, это меня и смущает. Напоминать кого-либо можно очень по-разному.

Тишина между ними теплая, спокойная, и все же в ней тяжело. Украдкой, чтобы не казаться назойливым, Людвиг наблюдает за Сальери: за колебанием его волос на ветру, за движениями рук и ресниц. Оранжевые завитки кожуры падают в траву, и машинально Людвиг сдвигает их в подобие башни, чтобы позже убрать. Ноздри щекочет кислый цитрусовый запах, который он никогда не любил, но за ним в какое-то мгновение проступает…

Флер клевера. Да, точно, он ловит аромат маленьких белых и розовых цветков, а осторожно разведя пальцами траву слева от себя, находит несколько штук. Невольно улыбается, а привычное «Прочь» меркнет в мыслях, так и не сорвавшись с губ.

– Напоминать кого-либо можно очень по-разному, – задумчиво повторяет он. Чем Джульетта напоминает Безымянную? Та тоже бывала веселой, и красота ее казалась волшебной, и она любила музыку. Немало общего. Неужели он тоже искал похожую? Лишь бы не думать об этом, он спрашивает, хотя и догадываясь, что вопрос непростительно личный: – Вам не хватает его, да? Поэтому вы устраиваете все эти вечера памяти, с его музыкой?..

– Не поэтому. – Сальери поднимает взгляд без тени раздражения, чуть улыбается. Протягивает Людвигу половину апельсина. – Просто его музыка не должна быть забыта. Это понимают все, и если бы не предложил я, предложил бы барон, да и многие… – Он медлит. – Но да. Конечно. Мне очень его не хватает. И я… знаете, Людвиг, этими концертами я…

Он качает головой, потирает веки. Манжета, как обычно, белоснежная, соскальзывает, и под рукавом мелькают полосы, от которых Людвиг привычно отводит глаза. Лишь подмечает украдкой: не свежие. Это действительно не повторялось со дня, как он поклялся не видеть. Или?.. Он же не следит за Сальери вечно. Шрамам может быть год, два, три…

– Говорю ему «Простите», – вновь подняв взгляд, заканчивает он. – За многое, что он пережил в Вене. Вы, думаю, сами давно поняли: чем больше ты отличаешься от других, тем сложнее тебе выживать. Пробиваться. Оставаться в уме.

– Последнее особенно сложно! – Людвиг сопровождает замечание фальшивым смешком: становится отчего-то не по себе. Он скорее отщипывает и отправляет в рот дольку апельсина. Вздыхает, обуздывая тревогу. И слышит ободряющее:

– Вы, думаю, справитесь. Вы изумительно жизнелюбивы, порой я восхищаюсь вами. Напомните, какое дерево назвала в честь вас юная графиня?

– Молодой дуб где-то там. – Людвиг машет рукой Сальери за левое плечо.

Тот одобрительно кивает.

– Она чуткая девушка. Удивительно чуткая, дубы – поистине могучие деревья, да еще связаны с волшебными существами. – Опять он медлит и вдруг лукаво щурится. – А сейчас вы намеренно уселись под мою вишню?

Людвиг удивленно поднимает голову, вглядывается в сплетение темных ветвей, наконец узнает их. И как он не понял…

– Нет, нет! – Остается только поразиться на самого себя, вернуть улыбку и напомнить: – Но выбирали ее мы вместе. И предложил вписать вас в нашу рощу я…

Теперь осекается он, быстро опускает глаза. «Нашу рощу!» Скорее всего, для Сальери это звучит смешно и более того, претенциозно. «Наша роща…» Поместье близ Дуная принадлежит Брунсвикам-Деймам, в той или иной мере – Джульетте. Ни одна горсть земли здесь, ни одна травинка или рыба в пруду не имеет отношения к Людвигу. И не будет, даже если он возьмет карамельную принцессу в жены. Это не то приданое, на какое можно рассчитывать. И даже будь шанс, его не позволила бы взять гордость.

– Спасибо, – просто отвечает Сальери. Заметил он глупость слов или закрыл глаза из жалости? – Я очень ценю этот… ностальгический подарок, можно сказать. В зимнем саду императора, Людвиг, есть – точнее было, сейчас не знаю, – апельсиновое дерево, под которым мы с друзьями, и с Вольфгангом тоже, любили сидеть вечерами. В зиму его смерти оно заболело: видимо, замерзло. Мне стало больно бывать там, так что я перестал. – Он опять улыбается, но это мрачная, усталая улыбка. – Примерно так же больно мне слушать вашего юного друга, впрочем, я понимаю: он только начинает путь.

– Он не мой друг! – выпаливает Людвиг с отвращением к самому себе: «наша» роща, но никак не «наш» Мышиный король. Изумительное лицемерие.

– Вот как, – отзывается Сальери. Но думает он о чем-то другом.

Они снова молчат. Людвиг кидает в рот еще дольку апельсина, скользит взглядом по траве. Он ищет еще клевер, но не находит, более того, не находит цветы, которые обнаружил несколько минут назад. Не померещились же? Он вздыхает, сгребает в карман оранжевые очистки и опять прислоняется к вишне. Задумывается, хватилась ли его Джульетта, и вдруг четко осознает: даже если хватилась, на террасу он не вернется. Пока не закончится этот кошачий… мышиный концерт.

– Вы останетесь здесь на все лето? – Сальери опять нарушает тишину.

– Надеюсь. – Людвиг встречается с ним глазами, ища упрек вроде «Прожигаете жизнь», но находит только любопытство. – Допишу несколько вещей, а осенью будут академии, мне уже пообещали зал.

– Хорошо вам сейчас работается? Что сочиняете? – Сальери плавно ведет рукой по траве, и под его ладонью проступают клеверные головки. Людвиг моргает.

– Разное, в том числе есть законченная симфония, хотя не так чтобы я ею доволен… – Сальери качает головой с видом «Ваше самоедство утомляет», и Людвиг продолжает увереннее. – Зато есть одна соната. Она особенная, только бы завершить! Посвящена…

Людвиг запинается. Его вдруг обдает жаром, то ли от неотрывного взгляда Сальери, то ли от мыслей, в которых сам он не отдает себе отчета, то ли от все того же стыда. «Моей возлюбленной» – чуть не сказал он. Уклончивая формулировка, позволяющая обмануть прежде всего себя. Какой возлюбленной?

– Не делитесь такими секретами. – Сальери отправляет в рот дольку апельсина. Он то ли тронут, то ли едва сдерживает смех, думая, что всего лишь случайно приоткрыл завесу робкой чувственности. – Не надо. Я не требую, но с удовольствием послушаю. И все же…

Он колеблется. Глаза гаснут, лицо вдруг кажется старше: будто кто-то разом подчеркнул все морщины и тени. Людвиг неосознанно подается ближе.

– Что? – выдыхает он, и по сердцу тоже разливается тревожная темнота.

– И все же я хочу спросить, вам точно хорошо здесь? – Сальери говорит осторожно, будто в любой момент готов свернуть, отступить. – В чужом доме, вдали от Вены, вы ведь никогда не уезжали столь надолго, кроме прошлого лета.

– Тогда было хорошо. – Людвиг успокаивается, тронутый заботой. – Это лето пока тоже неплохое. Вы правы, возможно, мне не стоит так пропадать; порой я опасаюсь, что ван Свитен и прочие забудут мою музыку. Но тут я отдыхаю душой, а мне очень это нужно.

– Славно. – Сальери кивает. – Но мы все вас очень ждем. Без вас в столице невероятно пресно.

– Конечно, никто не велит министрам и послам закрыть рты, пока я импровизирую на тему ваших опер! – Людвиг смеется и слышит смех в ответ. – Обещаю, скоро вернусь и снова буду тем самым дикарем, которому не место на вычищенном паркете.

– Вам место везде, где вы появляетесь. – Сальери серьезнеет так резко, что Людвиг теряется. Смысл слов доходит до него только через пару секунд. – Помните об этом. Везде. И никто не смеет давать вам понять обратное.

Никто. Ни графы с огромными имениями, ни дутые послы, ни мальчишки, ворующие чужие мотивы и подруг. Ни даже прекрасные ветте. Людвиг едва успевает разжать стиснутые пальцы, чтобы не раздавить остатки апельсина. Голову хочется потупить: к щекам – вот нелепость! – приливает краска.

– Мне никогда не отплатить вам за то, как вы меня цените, – тихо говорит он.

И не понять, за что. Но определенно, омерзительный вечер стал менее омерзительным. Сальери молчит. Запах клевера вокруг все острее, и Людвиг резко оборачивается. Меж дальних кустов – отцветшей махровой сирени – ему чудится мерцающий силуэт, но приглядываться, проверять он не решается. Если так, пусть. Если нет, огорчаться он не готов.

– Хотите, покажу вам бал рыб и светляков? – спрашивает он.

Кажется, в том году Сальери к пруду не ходил, не знает тайну этого места. Он кивает с удивлением, и Людвиг вскакивает, ощущая себя как никогда полным сил. Скверные предчувствия ненадолго покидают его, Галленберг забывается, даже карамельная принцесса отступает в тень.

Вечер полон колдовства. И оно не может быть дурным.

Я живу сейчас в странном мире: он будто распадается на части, с ним распадаюсь и я. Что-то во мне кричит: «Тебя погребет под обломками!»; что-то другое – «Верь в лучшее и закрывай на все глаза, тогда, может, не погибнешь!». А последний голосок, злой и вкрадчивый, твердит: «А ты чего ждал? Не нужно было и пытаться, беги скорее, пока можешь». Я не знаю, кого слушать.

Как светло все начиналось, с каким воодушевлением мы встречали гостей, какими насыщенными стали вечера, когда приехал друг Джульетты, мальчик, с которым они бегали по саду, словно дети. Я уже рассказал тебе о концерте, с которого сбежал; потом были другие, но их я переносил легче: теперь играли мы все, и между нами установилось даже что-то вроде братства. Мы не скучали и позже, когда уехали Сальери с Гайдном: видела бы ты, как Жозефина, Тереза, Шарлотта и Джульетта окружали фортепиано, за которым сидел Карл; с каким азартом требовали импровизаций, задавая нехитрые девичьи задачки вроде «Милый Карл, а если бы мелодией была я, то какой?». Граф же… внимание к нему стало менее настойчивым, и он просто влился в нашу пеструю компанию. Он оказался приятным собеседником – хотя я и не мог иногда понять, что у него в голове. Дитя иного мира… Например, однажды, когда мы вдвоем, попивая пунш, наблюдали за окруженным женским вниманием – и наслаждающимся им! – Карлом, я не сдержался от тихой мысли вслух:

– Похоже, я выращиваю настоящего дьявола.

– Выращиваете? – удивился Галленберг. – Так вы его опекун? Или дядя, может? Все никак не пойму, что меж вами, фамилии разные…

– Нет, нет, что вы! – рассмеялся я, хотя что-то от этих слов пережало внутренности, и смех вышел натянутым. – Ученик, семьи у меня нет, я только надеюсь ее завести. – Глаза сами устремились на Джульетту, я даже не стал скрывать этого и услышал вдруг тихий, грустный вздох графа:

– Смогу ли я когда-нибудь хоть кого-нибудь вырастить?

Удивленный, я опять посмотрел на него, ища корень этой печали.

– Почему вы сомневаетесь? Придет время, и, наверное…

– У меня в голове ничего, кроме нот, – просто, разительно просто ответил он, и лицо мгновенно переменилось, там заиграла безмятежность. – Возможно, я рожден, только чтобы дарить другим счастье. Порой это гнетет… но и так бывает. Я готов к таким жертвам во имя мира.

Милая, наверное, молчал я дольше, чем подобало в светском разговоре. Но я недоумевал, клянусь, и, силясь скрыть это, прикидывался, что слежу за игрой Карла, выискивая ошибки. Пойми меня верно, я и сам не страдаю скромностью. Только рядом с мэтрами – подлинными, вроде Гайдна и Сальери, – я порой жмусь и печалюсь, ощущаю себя… нет, не ничтожным, но уступающим им в неких вещах. Но чтобы так – «я рожден», «я пожертвую», «я несу счастье»! От такой гордыни в прежние годы, годы полного невладения чувствами, я бы наверняка расхохотался и хохотал бы, пока все бы не обернулись, и потом бы хохотал. Но мне уже тридцать, я завоевал какое-никакое положение, я не скрываю экстравагантности и демонстрирую эмоции довольно открыто, и все же… «Это почти ребенок, – напомнил я себе, сосредоточенно слушая безупречные аккорды Карла. – Он не намного старше дурачка, который приехал к Великому Амадеусу в расчете покорить его сердце». И я, повернувшись наконец к графу, сказал:

– И все же искренне надеюсь, что одиночество не станет вашим пожизненным уделом. В нем на самом деле сложновато творить.

Он улыбнулся в ответ:

– Хочу верить, спасибо вам большое. Оно очень меня страшит.

И взгляд его тоже обратился на Джульетту, и кулаки мои сжались, и душу опять заполонило предчувствие… А уже через несколько дней оно начало себя являть.

Я задыхаюсь в нем сейчас, потому и пишу тебе – даже вернулся ради этого в Вену на денек. Скоро я кину письмо в ящик, видела бы ты, какой он пыльный, какое пыльное все из-за моих вечных отлучек… Так вот, мой друг, даже понимая, что, возможно, ты злорадствуешь, а возможно, тебе нет дела, я изолью жалобу, кому, если не тебе? Моя Джульетта становится совсем другой день ото дня. На лице ее играет все меньше улыбок, по крайней мере когда рядом я; она избегает уроков, а если приходит, то рассеянна. Играет из рук вон плохо, витает где-то, не реагируя даже на колкости кузин. Порой я отчаиваюсь настолько, что в гневе швыряю на пол ее ноты. Вообще, в доме знают эту мою привычку; она проявляется, когда ученики не понимают элементарных вещей, но теперь, теперь… О, мне отвратительно и от себя, и от моей карамельной принцессы! Если раньше она встречала швыряния дразнилками, хохотом и нежными извинениями, то теперь поджимает губы, хмурится и молча подбирает листы. Нет, мы не ссорились, ни разу, зато теперь мы очень часто молчим вдвоем, молчим подолгу. Можешь усмехнуться: «Людвиг, разве не хотел ты от нее большей глубины и тишины?» Но нет, нет, это иное, тяжелое молчание, молчание людей, которые неумолимо становятся чужими. Как часто наши желания обращаются в наших врагов… как хотел бы я понять, что происходит у Джульетты в голове.

Не знаю, что именно так гнетет меня и страшит. Мы по-прежнему не помолвлены, она ничего мне не должна, а я – ей. Я друг семьи, меня любят, а я люблю их, люблю рощу, пруд с рыбами… с рыбами. Почему, почему я все острее ощущаю себя карпом, прыгнувшим впустую за светляком? Расставание с тобой должно было избавить меня от такого унижения, исцелить… но нет. Мне хуже с каждым днем. Пока ты странствуешь среди маков, что бы это ни значило; пока оттираешь кровь с лиц чужих мужчин и мальчиков; пока твое существование, судя по всему, наполнено смыслом, мое неумолимо тускнеет. Я уже едва понимаю, чего и кого хочу. Я не могу даже дописать ворованную у тебя сонату. В голове пусто, уши и желудок болят все чаще, особенно ночами. Как мне плохо… но пока я буду держаться, милая, просто брошу в ящик письмо для тебя – и буду держаться. Мне пора.

Береги себя. Не забывай, что маки – отравленные цветы, в которых можно уснуть навеки. Не забывай, особенно если рядом никого, кто смог бы тебя спасти. Все еще скучаю. Твой.



Возможно, письма к Безымянной – его целительный бальзам: по пути назад Людвиг чувствует себя лучше, чем когда уезжал. Свет и воздух обволакивают его, стоит выйти из экипажа; он поднимает голову, раскидывает руки – и на губы сама наползает улыбка. Хорошо. Пахнет разнотравьем и водой; дом Брунсвиков поблескивает, как перламутровая шкатулка; в саду резвятся дети прислуги, играя в какую-то незамысловатую игру. Идя мимо, Людвиг остро осознает, как хочет увидеть Джульетту, и прибавляет шагу. Вот что он скажет ей: «Давай сегодня не будет урока, я просто немного поиграю тебе, что пожелаешь, а ты мне споешь».

День жаркий – и Людвига никто не встречает, никто не докладывает о нем. Домочадцы, может, сидят по прохладным комнатам, а может, уехали, да хотя бы в лес на пикник. Интересно, где Карл? С ними или постеснялся ехать без учителя?

Гадая об этом, Людвиг пересекает холл, ступает на главную лестницу – и слышит отдаленную фортепианную игру. Зубы тут же сводит: мышиный писк, ну конечно! Галленберг здесь. Значит, скорее всего, здесь и остальные. Наверное, он их развлекает; скорее всего, Джульетта тоже подле своего друга. Но даже это не расстраивает так, как могло бы; и тело, и разум расслабляются спустя мгновение. Пусть. Зато никто не скучает.

Людвиг еще прибавляет шагу – чтобы скорее взлететь по лестнице, укрыться от взглядов щеголей и щеголих с золоченых портретов. Лестница не нравится ему: что тяжелой мраморной отделкой, что этими вездесущими глазами, что зеленоватым ковром, в котором ноги даже не утопают – путаются, словно в речном иле. В коридоре, где благоухают цветы в напольных вазах и сверкают зеркала в простенках, уютнее: будто пробегаешь расшитую солнечными лучами волшебную дорогу. Людвиг действительно пробегает ее – спешит. Вот музыка обволакивает его, как воздух; вот заветная дверь малой гостиной – белая, вся в резных длиннохвостых птицах. Людвиг хватается за посеребренную ручку и осторожно тянет, готовясь легким кивком – чтобы не сбивать музицирующего графа – поздороваться с обществом… но не успевает.

«Общества» нет, в гостиной только двое. Больше никто и не нужен.

Такого Людвиг не представлял в самом горьком, абсурдном сне. Галленберг за фортепиано – как всегда изысканный, блистательный. Пальцы летают над клавишами, глаза полузакрыты, подбородок привычно приподнят – и все вместе вкупе с томной полуулыбкой почему-то создает картину сентиментального, беспросветного идиотизма. Тошнотворное, ей-богу, тошнотворно-приторное зрелище, или Людвигу кажется? Как бы там ни было… худшее не это. Он пошатывается, в ушах шумит, желудок колет, будто там возится целое семейство ежей. Зубы сжимаются, но из горла все же вырывается… рык? Стон? Он не понимает.

Джульетта, его Джульетта, стоит у Галленберга за спиной и ладошками трепетно прикрывает ему уши. Одинаково яркие, хрупкие, эти двое детей кажутся одним существом – хотя не делают ничего, абсолютно ничего по-настоящему предосудительного. Он просто играет, азартно и грациозно. Она просто замерла над ним, точно зачарованная нимфа, пропускает легонько светлые пряди меж пальцев. Но она улыбается, так, как не улыбалась Людвигу уже несколько недель. А то и никогда.

Этот апогей мира и понимания; эти касания, полные трепета; эта непрошеная ассоциация – как другая стояла так с Людвигом… все поднимает внутри клокочущее кипение, точно ковен ведьм давно варил в котле некое злокозненное зелье и наконец довел до нужной кондиции. Людвиг снова, отчаяннее, рычит или стонет, и на этот раз его слышат: двое вздрагивают, смолкает мышиный писк. Под двумя испуганными взглядами – прозрачным, как дунайская вода, и сладким, как патока, – он разворачивается и кидается в коридор.

– Людвиг! – кричит Джульетта.

Плевать.

Его выдержки хватает на одно – не обрушивать на зеркала удары кулаков, не сшибать вазы. Он понимает: время такого гнева еще придет, обязательно, но не здесь, не здесь. Это мирный дом; его обитатели почти два года делились счастьем с выскочкой со свекольной грядки. Как можно обидеть их и разрушить то, во что Людвиг не вложил ни дуката?.. В окнах мелькает Именная роща; с каждым случайным взглядом на нее все больнее; в какой-то момент желание – в одно из окон выброситься – почти пересиливает, но Людвиг сдерживает его. Нет, конечно нет. Просто тот третий внутренний голосок был прав.

«На что ты рассчитывал? Беги, пока не поздно!»

Все эти поездки, «наша роща», прогулки за руку, уроки и рубашки… как, как он мог так поддаться иллюзии, как мог принять это за свою новую, заслуженную жизнь? Раз за разом реальность легонько била его по щекам, раз за разом он не замечал – и вот теперь не устоял на ногах, получив наконец настоящую затрещину. И ладно, ладно, лучше поздно, чем совсем поздно! Ладно… Но какой же он идиот. Как он был наивен, как…

– Людвиг!!!

Она ловит его на лестнице, в тот момент, когда он все же путается в проклятом ковре и чуть не падает. Это добавляет унижения; ладонь хочется вырвать, но он не вырывает – боится случайно или, хуже, намеренно сделать карамельной принцессе больно, вывихнуть ее хрупкую кисть. Они так и замирают, цепляясь друг за друга. Джульетта, красная и растрепанная, тяжело дышит, второй рукой придерживает подол платья. Каково ей было преследовать такого быстрого учителя… друга… ухажера… кого? Перебирая в уме роли, Людвиг желчно усмехается. На глазах Джульетты вмиг выступают слезы, точно она порезалась об эту усмешку.

– Ну… что? – тихо спрашивает наконец Людвиг, не выдержав молчания. – Что ты хочешь сказать мне? Я-то всего лишь зашел сообщить, что приехал, поздороваться…

– Здравствуй, – глупо отвечает она, и он кусает губы, чтобы удержать грубый смех.

– Здравствуй, – повторяет мирно и, поколебавшись, добавляет: – И прощай. Думаю, мне пора домой, я… устал от природы.

Пальцы Джульетты на секунду сжимаются крепче, но в следующую – выскальзывают у Людвига из руки. Она странно смотрит на них, будто видя впервые, затем прикрывает лицо ладонями – и жалобно всхлипывает. О небо… этого не хватало! Людвиг озирается: как бы их не застали слуги, как бы не решили, что он обидел юную госпожу: скандал неминуем. Впрочем, может, и вправду обидел.

– Прости, – говорит наконец Джульетта, всхлипнув еще раз, но сдержав плач. – Прости, я просто не знала, как тебе сказать. Мы друзья… мы же так давно друзья.

– С ним, со мной? – устало уточняет Людвиг, не решаясь даже коснуться узкого плеча. Джульетта кидает на него взгляд сквозь пальцы, испуганно и смущенно, и он, вздохнув, прибавляет: – А что? Кто-то пусть будет просто другом. Кто-то…

– Ему я нужнее, ты должен понять! – Она перебивает резко, почти запальчиво, так, будто решилась на возглас после мучительной борьбы. Глаза ее сверкают, увлажняются вновь, а голос срывается: – Пойми! Разве может гений… один? Помнишь Моцарта? Я не хочу быть как эта его ветреная Станци, спать с кем попало, рожать от кого попало, а потом с умным видом восхищаться покойным мужем, я, я…

Людвиг удивленно морщится: даже «гений» в адрес Мышиного короля не выбивает его из колеи больше, чем следующие инсинуации. Констанц Моцарт не слишком нравилась и ему, но слухи, которые расплодились о ней вскоре после смерти Великого Амадеуса, – об интрижках с его учениками, о том, что второй сын нагулян, – омерзительны. Больше всего их отчего-то любят повторять молоденькие девушки, и Моцарта-то не знавшие, зато с таким видом, будто неверная Констанц сама признавалась им в своих похождениях за чашкой шоколада.

– О чем ты? – как можно мягче спрашивает он, имея в виду последнее замечание, но Джульетта понимает его иначе. Опять берет за руку, заглядывает в глаза почти умоляюще:

– Людвиг, ты сильный, ты уже многого добился. А он совсем один, его не любит даже семья. Помнишь, ты еще рассказал о каком-то художнике, подарившем тебе картину, о том, что он творил вопреки воле родных?

– Дело не в… – начинает Людвиг, но осекается: похоже, она даже не помнит, кто был на той картине, не понимает, что художнику запретили не просто «рисовать», а «рисовать Наполеона». Джульетта продолжает сама, тверже и взволнованнее:

– Я вдохновляю его – он так сказал. Я – солнце. Солнце Италии, которое он ищет.

– Трогательно, – одними губами шепчет Людвиг. – Красиво.

– Пойми нас, пожалуйста. – Она сжимает его руку уже обеими руками.

«Нас».

– Он… как тот твой карп, который хочет стать драконом.

И под очередной ее всхлип Людвиг, сжав зубы, убеждает себя, что понял. Конечно, понял, он всегда всех понимал, он вообще добрый малый, но как же… дико. Карпы. Джульетта забыла разговор у пруда ровно до момента, пока не загорелось ее сердце, а теперь использует как оружие. Или это месть судьбы? Да, в «Лунной»[77] сонате нет ни звука для карамельной принцессы, все принадлежит Безымянной, зато легенда! Легенда теперь – залог любви двух равных по крови детей.

– Значит, будешь его ангелом? – хрипло спрашивает Людвиг, даже не понимая, что испытывает, горечь, жалость, зависть? – Предупрежу сразу: ангелам живется тяжело.

– Я… я справлюсь! – после секундного колебания почти выкрикивает она и твердит как заведенная: – А ты прости меня, Людвиг, пожалуйста, прости! Простишь?..

Она привстает на носки, заглядывает ему в глаза, шмыгая носом. Ребенок, сущий ребенок, еще не понимающий: разбить вазу и разбить сердце – не одно и то же. И под этим невинным, ласковым взглядом Людвигу ненадолго, на несколько секунд, прежде чем осколки разлетятся, становится смешно. А еще очень, очень легко.

– Да, – выдыхает он и улыбается. – Да, более того, твоя любовь вряд ли нуждается в моем прощении. – Следующие слова стоят усилия, но он справляется: – На том и закончим. Прощайте, карамельная принцесса, не обожгите крылья.

И он делает то, что Джульетта иногда делала с ним в их общие светлые, полные надежд времена: не заботясь о приличиях, щелкает ее по милому носику, прямо на глазах у показавшейся из коридора служанки. Шепчет: «Привет кузинам, привет Мышиному королю», а потом быстро идет прочь. Нужно бежать, пока на браваду есть силы.

Я могу только гадать, каким жалким, каким навязчивым выгляжу с этими письмами. Но иначе не выходит. Я еду домой, еду, и мне плохо настолько, что я пишу прямо в пути. Нас подбрасывает на выбоинах – а я пишу; Карл спит, прислонившись ко мне, – а я пишу. Карл… казалось, трудно будет объяснить ему внезапное «Я уезжаю, и ты тоже»; казалось, он будет капризничать и задавать много вопросов, которые выведут меня и заставят на него кричать. Но нет. Он молча и быстро собрал вещи, непринужденно со всеми попрощался, сестры Брунсвик расцеловали его… Он расстроен, я знаю, и не хочет пока к семье, как бы бодро ни заявлял: «Я соскучился по своим кошкам!» Но я очень благодарен ему за понимание.

В начале пути он тоже долго молчал, хотя я ждал расспросов и готовился врать. Но вместо них в какой-то момент рядом раздалось – тихо, уверенно:

– И правильно. Мне кажется, это не ваше место.

Поворачиваться я не стал: проще было цепляться взглядом за проносящиеся мимо деревья, чем делать хорошую мину для этого чертенка. Я едко спросил лишь:

– Да? И где, по-твоему, мое?

Я ожидал хоть какого-то замешательства, но Карл, не колеблясь, ответил:

– Не знаю. Только вы сами можете его найти.

– Хм… – Я все же посмотрел на него. Вспомнились вдруг прошлогодние метания, почему-то я счел момент лучшим, чтобы бросить в пустоту: – Не с моей ли кузиной, не в бедной ли квартирке…

– У вас есть кузина? – Карл глянул недоуменно, а я чуть не задохнулся. Может, он притворялся, помня мои угрозы, но, может… – Если она славная, почему нет? Я вот люблю всех родных. Семья – все-таки корни, а крона без корней…

– И куда же стремится твоя крона, о мудрейший? – Невольно я заинтересовался этой метафорой, настолько, что даже пугающая забывчивость Карла отошла на второй план. Ну откуда столько философских воззрений?

– А мне рано искать такое место, – заявил он. – Но я найду, стоит только хорошенько осмотреться. Думаю, там должны быть кошки. Да, точно, много кошек.

Я засмеялся, хотя внутри все опять зашлось от боли. Кошки… как рано некоторые понимают, чего хотят, и как мало некоторым нужно для счастья! А еще я вспомнил вдруг, что ему десять, а вот мне…

– Намекаешь, что я осматриваюсь плохо?

Но Карл смотрел серьезно, без улыбки, точно чувствуя, что я на последнем издыхании. В этот раз отвечать сразу он не стал, только пожал легонько плечами. Я уже снова повернулся к окну, когда услышал:

– Может, просто еще осмотрели не все.

Он не стал мучить меня и вскоре задремал. О «кузине» я больше говорить не стал, чувствую… за этим кроется что-то, что лучше и не поднимать со дна его – или твоей? – умной головы. Я поглядываю на моего дьяволенка прямо сейчас, а в мыслях отчего-то две вещи: недавний диалог с Мышиным королем и сновидение, где были ты, умирающий принц и я над вами. Знала бы ты, куда мысли ведут меня дальше, знала бы ты, как мне горько… но пустое, пустое, не стану более тебя утомлять. Знай одно: сейчас мне жаль всех на свете карпов, запертых в прудах. Моя бы воля – выпустил бы их в бурные реки. Но похоже, для таких свершений я слишком жалок. Может, получится у Бонапарта?

Дома, в одичавшей квартире, Людвиг снова, как и много лет назад в Бонне, мечется: гнев его настиг. Он рвет листы, разбивает дареные безделицы, опрокидывает то, что свалено горами, и топчет то, что можно достать ногами. Его трясет, в голове багровый туман, и периодически он снова рычит, сознавая, что ярость дерет его изнутри. Болит голова. Ноет желудок. А потом глухота наваливается набатной тяжестью, и Людвиг изнуренно опускается на пол, прикрывая уши. Вокруг клубится черная пустота. Кажется, что день померк, хотя вечер еще только собирается вступить в свои права.

Сидя среди разбросанных листов, Людвиг вспоминает, как Безымянная обнимала его в почти такую же минуту, обнимала с немой нежностью. Как собирала из обрывков его сонату, а потом творила корону из жемчужных дождинок. Вспомнив, заново осознает, что все следующие такие минуты будет переживать в одиночестве. Ее больше нет, она нашла другого, множество других. А милая Джульетта? Что она сделала бы, застав вот такой приступ звериного бешенства и боли? Скорее всего, стояла бы, прикрыв рот ладошками, и спрашивала бы, что с Людвигом такое, а может, убежала бы и спряталась. Правда проста: Джульетта любит голодных птенцов, неприкаянных мужчин, обиженных детей – тех, кому для счастья достаточно пары брошенных зерен, вышитой рубашки, случайной улыбки. А птенец, выпавший из гнезда и сломавший крыло? Ребенок, над которым надругался взрослый? Мужчина, чье сердце превратилось в осколки, а разум – в черное ничто? О, наверняка от таких бед карамельная принцесса побежит без оглядки. И незачем винить ее в этом, она из круга, где не знают таких бед.

Людвиг с усилием встает, трясущейся рукой достает из нагрудного кармана письмо. Написанное в карете, оно сумбурно, слезливо и, скорее всего, неразборчиво, но он не может, просто не может не положить его к остальным. Слух – искаженное подобие – постепенно возвращается, смягчается боль. Людвиг делает несколько вздохов, проходит к окну, открывает его, чтобы хоть немного выветрить затхлость, – и оборачивается на свой стол. Ему что-то чудится, что-то… странное там, в том уголке.

Тук. Тук. Тук.

Мерное постукивание словно доносится из ящиков стола – их три. Нижний и средний завалены хламом, верхний же отведен под послания и – единственный – заперт. Стоит представить печальную бумажную кучу в пыльном сумраке, как грудь обдает вдруг жаром – обиженным, нетерпеливым, но тут же сменившимся ледяным холодом. Людвиг хватается за рубашку, машинально ослабляет ворот и нащупывает цепочку. Ключ, маленький медный ключ, который он месяцами носил так, сам не ведая зачем.

«Выпусти нас, – звучит в голове. Кто зовет его? Неужели фантомы из рассудка? – Выпусти, выпусти, выпусти!»

Людвиг стоит как вкопанный, а дробный стук все более частый – кажется даже, будто ящик трясется. Нет, немыслимо… Да что там? Может, туда забралась крыса, может, вообще уже грызет бумагу? Эта догадка выводит наконец из оцепенения; в несколько шагов Людвиг подлетает к столу. Срывает цепочку с шеи, вставляет ключ в скважину, дергает потемневшую медную ручку – на пальцах остается след пыли.

«Выпусти, выпусти!»

Ящик послушно едет вперед. И из него вылетают маленькие коричневые птицы с красными грудками.

Их больше дюжины, двух, трех, и не понять, как все они там уместились. Теперь они рвутся на свободу и – не в пример собратьям, залетающим изредка с улицы, – легко находят окно. Быстрые крылышки хлопают, колебля воздух; пронзительный щебет звенит в голове. Птицы летят, новые и новые, а он смотрит им вслед, ничего не понимая. Наконец ящик остается почти пустым: ни помета, ни перьев, ни яиц, лишь пара маленьких черепков. А вместо десятков писем к Безымянной лежит единственная записка, на тонкой, похожей скорее на слюду бумаге, незнакомым почерком – узким, сильно наклоненным влево, все буквы – заглавные. «ДЛЯ ЛЮДВИГА» и еще три слова. «Я ТЕБЯ ЖДУ».

Он захлопывает за последней птицей окно и выбегает из квартиры. Сам не понимает почему, но ноги несут его в парк, окаймляющий театр, – именно там скрывается постепенно красногрудая стая. Людвиг спешит так, что сшибает встречных; будь он великаном из сказок, сшибал бы и кареты. Он не пытается помедлить, даже встретив на крыльце самого Шикандера и с маху врезавшись в его костлявое плечо.

– Вы что так рано прие… – начинает тот, неуклюже крутанувшись на одной ноге, чтобы удержать равновесие и бутыль шампанского под мышкой.

– Позже! – выдыхает Людвиг, и в его сторону тут же поворачивается длинный, острый, как клюв цапли, нос.

– Хм, опять вам приснилось что-то, а, дружище?!

«Нет, это явь, явь!» – пульсирует в голове, и Людвиг, отмахнувшись, несется к парку. Кованые ворота, блеснув, впускают его в зеленую кружевную тень.

Здесь растут «застенчивые» липы и каштаны: им уже несколько десятилетий, но они не смеют соприкасаться кронами. Дорожка меж ними золотистая от закатных лучей, и Людвиг бежит по ней – так же стремительно, как бежал по уставленному цветами коридору особняка. Ноги все еще несут его сами, замедляют бег, только когда дорожка упирается в лабиринт – пестрый, усаженный цветочно-ягодными кустарниками, давно не стриженный. Людвиг замирает, прислушиваясь, и снова в уши врывается отдаленный щебет. Те птицы. Птицы, за которыми он следовал.

«Беги, беги, беги!»

Он вбегает внутрь и спешит вперед, срезая все возможные углы. В ушах отстукивает собственный топот, птицы мелькают тут и там, вспархивают от неосторожных движений, возмущенно пищат – зато не мешают, не бросаются клеваться, хотя поначалу он опасался этого: вдруг «беги» означало «без оглядки»? Но нет. Сердце с каждым шагом спокойнее, голова яснее, дыхание легче. Он знает, что прав; он больше не боится не успеть, не боится поймать пустоту… не боится ничего и ни о чем не жалеет.

– Здравствуй, – говорит он, только делая шаг в центр, к белому фонтанчику. Какая ирония: это чудовищный Минотавр, глядящий на мир пустыми бычьими глазами. – Я… надеюсь, ты читала мои письма… – Под взглядом скульптуры он осекается: она бросает лиловую, слишком густую даже для вечера тень.

Безымянная в красном, ждет у одной из зеленых стен, в солнечном пятне. Она запрокинула голову, зажмурила глаза – и в позе такая усталость, грусть и хрупкость, что Людвиг цепенеет. Кровавое платье, жемчуг на рукавах, маковый венец в волосах – все это делает ее только бледнее, мертвее и заставляет в первую секунду отшатнуться, но уже во вторую – ринуться навстречу, дальше из бычьей тени.

– Да. – На него устремляются зеленые омуты глаз. – Я все прочла, и мне очень жаль, что у тебя так… Нет, нет, не смей!

Последнее – возглас, с которым она хватает его за плечи, не давая упасть на колени. Держит крепко, как мог бы держать мужчина, но смотрит печально и умоляюще, без тени властности или торжества.

– Не надо, – тихо повторяет она. – Я… я все забыла, правда. И ты забудь.

И Людвиг, готовый каяться в давних вспышках, готовый молить о прощении, остается на ногах, с усилием кивает: пусть так. Молча тянется навстречу, касается ладонями ее лица, глубоко вдыхает сквозь стиснутые зубы – только бы не позволить себе лишнего. Как делать вид, будто ничего не произошло? Как оставить позади жалобы, проклятья, все то, что можно назвать и притязаниями? Спину режет предостерегающий взгляд; он бегло оборачивается – и понимает, что статуя, которую он обошел, снова повернута прямо к нему.

– Ты сняла траур, – только и шепчет он. Говорить больше – боится, как и думать о мертвом взгляде быка.

– Для траура поздно, – глухо отзывается она и перехватывает его ладони, тепло и быстро. – Людвиг, не надо об этом, молю. Как же я скучала по тебе.

Он снова, уже ровнее, вздыхает и отводит глаза. Он понимает: то, что там отразилось, та радость – сатанинская! – все вернет на круги своя, заставит ее передумать и отнять ладони. Поэтому он смыкает ресницы. Стоит так секунду, три, пять, прежде чем взглянуть снова, прежде чем увериться: нет, нет, она ничего не увидела, не поняла или… простила? Становится холоднее: на него, нет, теперь уже на них двоих, снова падает проклятая длинная тень. Безымянная будто не замечает ее.

– Скажи, ты все еще хочешь ответа? – Взгляды их встречаются. Отводить глаза второй раз нельзя. – О том, кто я? И почему твой ученик увидел меня?

– Он, похоже, не помнит, – начинает Людвиг, и Безымянная еще больше грустнеет.

– Дети видят. Дети забывают. Это правильно. Так хочешь?..

– Я… – начинает Людвиг и… сдается, просто сдается, поскорее выпалив: – Нет.

А спустя миг понимает, что, кажется, – по крайней мере, сейчас, в этом зеленом убежище, после двух лет иллюзий, – это правда. «Да» станет началом нового поединка. А к поединкам он не готов.

– Нет, – увереннее повторяет он. – Я хочу иного, хочу… все как прежде. – Он медлит, слабо усмехается, чтобы не думать о стылом бычьем взгляде, и заканчивает, не пытаясь скрыть из голоса детской, но искренней мольбы: – Пойми, рыцарь Людвиг никого не победит без своей маленькой подружки.

Наверное, глупость. Наверное, он подхватил это у Джульетты и будет осмеян. Но Безымянная улыбается, неверяще качая головой, а потом тихо, серьезно спрашивает:

– Может, тогда оставишь в покое и ее имя тоже? Оно ведь все больше теряет смысл.

Он медлит. Эта цена выше, ведь имя – одно-единственное имя, мелькавшее в рассудке несколько раз, чистое, как росчерк весенней молнии, – не дает покоя уже много дней. Пусть это будет последняя догадка; пусть затем Людвиг сложит оружие и закует в металл сердце; пусть… Да, он попытается. Но все-таки не сегодня.

– Что ж, может, однажды она вспомнит, как сказала «иначе ничего не получится», и назовется сама, – говорит он. Сзади раздается глухой скрежещущий шум, и он почти уверен: Минотавр снова стоит спиной.

– Не жди этого, – шепчет Безымянная.

Она… словно бы совсем не рада тому, что ей уступили. Но поздно.

– Я вообще ничего давно не жду, – лжет он. А может, и не лжет.

Ангелы лицемерны, демоны пугливы, музы ветрены, а люди слабы. Она – не такова, и с каждым днем Людвиг понимает это все лучше. Загадку не разрешить так просто, а имена… они лишь пустой шум, и чем громче они звучат, тем больше за ними оков и масок, огня и льда, крови и праха. Собственное – краденое у мертвых – имя не принесло Людвигу счастья. Так ли нужно ему чужое? Нужнее той, что за ним стоит?

– Пойдем гулять, – шепчет Безымянная. – Сегодня суббота. Возле Хофбурга кто-нибудь наверняка увидит нас вместе и успеет об этом рассказать.

«…А потом карамельная принцесса узнает, ведь это столица, а лето вот-вот кончится». Заканчивать не нужно. Людвиг улыбается.

– Ты настоящий друг, – срывается с губ, горько и нежно одновременно.

И он берет ее за руку, чтобы вывести из лабиринта.


1804 Молитва утопающего

Рама тяжелая – художник не поскупился на посеребренную древесину. Портрет идет ко дну быстро, Людвиг успевает лишь мимолетным взглядом проводить лицо, величественное и ледяное, прежде чем оно скроется в волнах. Затем он поднимает голову к бешеным облакам – просто чтобы не смотреть пока на своего спутника. Уши ноют, грудь сдавливают незримые ледяные когти стыда и тоски. Облака кажутся грязным тряпьем.

– Какая злая ирония, Людвиг, – слышит он и бессильно жмурится, – ну, что именно меня вы позвали на это действо… – Промедление мучительно, но следующие слова звучат неожиданно мягко и участливо: – И как хотел я верить, что оно все же не состоится.

Людвиг понимает: дальше так нельзя, это какое-то малодушие подростка. Собравшись, он глядит в серые, тонущие в трещинах старости глаза Гайдна. Он ожидает – и боится – правда найти там иронию и триумф, но нет. Стискивает зубы. Усмехается:

– Злая, но заслуженная. Дураки заслуживают всего, что на них падает.

Сухая рука ложится ему на локоть, легонько сжимается.

– Мальчик мой, мальчик, мой колючий еж… нет, право слово, вы не дурак.

Людвиг другого мнения. Дунай, проглотивший портрет Бонапарта, как веками глотал тысячи подачек от тысяч разочарованных гордецов, – наверное, тоже. Волны его в майском ненастье все заметнее наливаются свинцом; на гребнях танцует грязная пена. Гайдн зябко поднимает ворот плаща; Людвиг, наоборот, расстегивает пуговицы, надеясь, что тиски ослабнут.



Сегодня утром солнце – после недельной непогоды! – ненадолго выбралось из-за туч. Лучи его, как пальцы слепца, ощупывали мир; липы, ободранные ветром, бросали в лужи терпкие ранние цветки, а Людвиг сидел у очага в квартире и один за другим сжигал нотные листы. Сердце грохотало; пламя било по затуманенным глазам, и казалось, огонь вскоре станет частью его существа или же поглотит. Когда последняя страница партитуры исчезла в рыжих всполохах, Людвиг улыбнулся. Легче не стало, но он мог хотя бы сделать вид.

Как быстро уходит любовь к властителю, кумиру? Сколько раз он может поступить подло; по скольким спинам может безнаказанно пройтись, хрустнув каблуками на позвоночниках и ребрах; скольких собратьев может сгноить в казематах, прежде чем выбравшие его прозреют? О, если бы Людвиг знал. Если бы хоть пытался узнать, а не прятался безоглядно в попытках выстроить свою жизнь. Он творил. Он был влюблен. Он был… то счастлив, то разбит, но, так или иначе, ему было не до того, чтобы читать новости, как прежде. Сколько длился его сон? Сколько он берег свою слепую веру, словно заспиртованного уродца в банке? Но теперь-то он проснулся, на него обрушилось все упущенное.

Бонапарт не был ни Атаром, ни Тараром: шел плечом к плечу с народом, только пока не заполучил власть, а потом заковал в цепи его, а не себя.

Бонапарт истребил всех союзников, превратив триумвират в диктатуру, и заткнул глотки инакомыслящим, закрыв десятки кричавших о беде газет.

Бонапарт задушил всех, кому сам же вручил революционные флаги, взять одного только темнокожего гаитянца Туссена-Левертюра, сгнившего за жалкий год в сырой горной тюрьме.

А теперь Бонапарт облек свое торжество в золото, провозгласив себя императором. И больше его никто не остановит.

Людвиг сидел у огня – а воин в длинной, отороченной мехом мантии усмехался перед его воспаленным взором. Прогоняя морок, он обернулся к подаренному портрету и на целую секунду поверил в некую подлую подмену. Разве мог этот молодой герой с русой гривой и глазами-льдинками стать тираном? Мог сменить на багровое убожество свой простой, но ладно скроенный мундир; мог облачиться в нелепую тряпку, сковывающую движения, и сбросить походный плащ цвета грозы? Нет, нет… это не он. Подменыш, а настоящий не вернулся из какого-то боя: пал в итальянских горах, утащен на дно рейнскими русалками, а может, таинственный египетский орден с татуированными лицами поймал его и заточил в золотом фараоновом гробу, в утробе самой чудовищной из пирамид. Нет, нет… Людвиг оскалился, замахнулся и с силой хлестнул себя по щеке.

Да.

Он не думал, что ему будет так плохо, хуже, чем из-за Джульетты. Тогда он еле выбрался из очередного витка недуга, усиленного хандрой: слух стал оставлять его чаще; приступы случались теперь почти каждый день. С пяти шагов Людвиг вообще не различал некоторых звуков, минуты просветления сокращались, поцелуи Безымянной не помогали. Она отныне навещала его не только по субботам, нежная, чудесная, грустная. С ней он бывал счастлив, но в одиночестве его не оставляли горечь – особенно когда он узнал о помолвке Джульетты с Мышиным королем – и необъяснимое предчувствие беды. Пытаясь подлатать себя, он перебрался ненадолго в Гейлигенштадт – лесистый пригород, который казался заколдованным обезлюдевшим королевством, так там было тихо. Там Людвиг наконец примирился с фактом: эта тишина однажды окружит его бесповоротно, и лучше привыкать заранее. Тишина ведь не зла, но целительна, если научиться дышать ею.

Там, под проливными дождями, он завершил сонату, которая, конечно, не стала Лунной: сама мысль назвать ее подобным образом теперь не смешила – ярила. Там же, на пике горя, Людвиг спонтанно написал завещание братьям и большое письмо старине Францу, которому слезливо жаловался на судьбу и здоровье. Были письма и другим: два Джульетте, которая обвинялась в ветрености; одно Карлу, на которого изливалось море неловкой нежности; одно Сальери, которого Людвиг молил «не калечить себя, не догнивать, как догнивает ваш покорный ученик»; одно даже лично императору, который просто слался к черту со всем его паскудным неумением управлять страной. Разумеется, эти письма Людвиг впоследствии, содрогаясь от омерзения, сжег, а вот завещание на всякий случай сохранил. Правда, заставить себя хотя бы написать «Иоганн» на месте имени младшего брата так и не удалось: в те дни Людвиг по-новому, по-черному, оголтело ненавидел покойного родителя. Позже это сменилось тяжелой виной, но в Гейлигенштадте Людвиг прожил свою ненависть сполна, будто впервые. Ведь в первую же ночь, когда его настиг приступ боли и глухоты, ветте явилась, склонилась, окутала шелком волос и, положив ладонь на воспаленные веки, шепнула:

– В тебе бушует буря. Выпусти ее, для этого ты здесь.

И он выпустил, сжав простыни руками, завыв и закричав до сорванного горла.

«Это ты измучил мать и лишил нас ее, чертов вампир», – шептал он потом, не в силах встать.

«Ты отхаживал нас как мог, унижал и превратил в недолюдей, неспособных к доверию и нежности», – шипел, снова и снова перечитывая письмо Терезы о помолвке Джульетты.

«Ты сбросил на меня все, что мог, и я потратил лучшее время, выгрызая нам с братьями хоть что-то», – думал, наблюдая, как молодые кавалеры и дамы в ярких нарядах прохаживаются возле фонтанов.

В те дни он много думал, как сложилась бы его жизнь при… хоть чуть-чуть иных обстоятельствах. Если бы братья были дружнее и с детства одолевали беды вместе. Если бы отец не спился. Если бы мать выжила. Если бы Моцарт оказался добрее или ему, Людвигу, хватило ума сразу принять предложение Сальери. Если бы… А потом, примерно в дни, когда писалось завещание, эти «если» рассыпались как мелкие камешки. Людвиг всегда твердо стоял на земле, везде, где его не держала за руку Безымянная. У него была только одна настоящая жизнь, а не десятки выдуманных.

После этого стало легче: из него, видимо, выплеснулось самое дурное. Он посмеялся: не случайно ведь медики советуют при некоторых болезнях промывать желудок и выпускать застаревшую кровь в таз? Таким кровопусканием – или испражнением, как знать, – стали для него мысли и письма, а после них уединенная природа милостиво взялась врачевать его душу. Стали приезжать друзья. Вернулся аппетит, затем – желание писать, и именно тогда Людвиг начал подарок Бонапарту, своей опоре в трудные дни. Правда ведь – опоре; к образу корсиканца он возвращался во всякую минуту кромешного беспамятства. Представлял кумира, окруженного врагами и лихо отбивающего их удары.

Это была симфония – и дорогу туда наконец нашли давние мотивы из дерзкого черновика. В грозах, на одиноких прогулках и в раскаленных лихорадкой ночах они ожили, зазвучали. Яростные надежды, которые были для Людвига неотрывны от первых лет революции. Нежность к тем, кто нес свет в горниле перемен. Скорбь по убитым и смутные гайдновские страхи, до сих пор роящиеся в голове: «Женщины, дети, несчастные, сдавшиеся на милость победителю и все равно убитые им? Их гибель вы простите?» Людвиг понимал: нелегко быть воином, властителем… героем? Это он и старался отразить в поединке валторн и виолончелей, плаче флейт и рокоте литавр. «Героическая» – звал он симфонию в голове. Так же, как давнюю фантазию.

Работа шла с остервенелым азартом, но грязно; из-за противоречивых тем Людвиг бесконечно плодил правки и переделки, но не отчаивался. Что-то дразнило, подсказывая: однажды ему представится повод подарить эту вещь вдохновителю. О, если бы он мог подумать, чем это кончится. Стоявшая ребром монета готовилась упасть и придавить его. Как он того и заслуживал.

И вот это произошло. Солнечным утром он сжег симфонию, а ненастным днем уже стоит на мосту над Дунаем в компании старого учителя и радуется тому, что портрет канул в волны. Сколько он провисел на видном месте; сколько взглядов Людвиг ему подарил. А ведь Гайдн предупреждал. Предупреждал еще во времена иных кумиров и дум, хмурился на вопрос:

«Так кто же он, свободный человек?»

Похоже, свобода, равенство и братство, как и всегда, будут принадлежать только узкому кругу людей; остальные вполне довольствуются тиранией и нищетой. Да… с высоты лет Людвиг многое может сказать об этом, но не желает. Так тому и быть.

– Спасибо вам, – просто шепчет он. – За все.

– Спасибо вам, – глухо отзывается Гайдн. Он глядит не на Людвига, а упрямо вниз, будто выискивая что-то в волнах. – Все мы в чем-то ошибаемся. Но поистине обречен лишь тот, кто упорствует в заблуждениях, особенно жестоких.

Людвиг молчит. Он не в силах признаться в страшном: рухнувшие иллюзии пока нечем заменить, на их месте клубится холодная мгла. Нет. Такое он сказал бы скорее Сальери – если бы позвал, если бы не побоялся предстать перед ним слабым, каким себя и ощущает. Но почему-то освежевать перед ним душу было смерти подобно, Гайдн – дело другое. Почему?.. Когда Людвиг думает об этом, боли – в ушах, в висках, в жилах – становятся сильнее. Нет, причину лучше не называть, думать о подобном он себе давно запретил.

– Может, пойдемте? – ласково предлагает Гайдн. – Проедемся до центра. Выпьем шоколада.

Людвиг кивает и даже уверяет, что будет рад, хотя ни пить, ни есть не хочет. Тошно, ежи возятся в желудке, перед глазами плывет. Но отказывать нехорошо: в конце концов, на карете Гайдна они сюда прибыли; Гайдн, не колеблясь, принял странное приглашение; по пути он не бросил ни упрека, ни остроты, ни тени справедливого «Я же говорил». Людвиг мог бы объяснить это милосердие давней виной за скомканное ученичество, за скверные ссоры и придирки, но понимает: это будет не вся правда.

– Да. Я… скучаю по нашим вечерам.

Он немного врет. Хотя… сейчас он не уверен в этом. Он больше не уверен ни в чем.

Они идут к карете по мшистой, влажной земле. Все это время Людвиг молчит.

Какими же хлипкими оказались его «героические» иллюзии. Симфония ведь спасла его; к возвращению в Вену ему, пусть не добившемуся медицинских улучшений, отчего-то казалось, что жизнь идет на лад. Может, оттого, что были концерты и заказы, и от теплого приема в городе, и от радости воссоединения с теми учениками, которые не нашли себе в отсутствие Людвига других наставников. За них он уцепился особо: понимал, что скоро недуг лишит его возможности кого-то учить, и старался успеть дать побольше. Тем временем героика летела и наконец была завершена. Не все поняли ее, зато некоторых она привела в восторг, особенно вторая часть – траурный марш, где могилы солдат то хлестала буря, то целовало солнце. Мечтая, раз за разом Людвиг представлял, как примет ее вдохновитель. Какой он? Что скажет? Увы, Людвиг повторял собственную историю 1787 года, повторял и более поздние – но даже не замечал. Ведь масштаб личности был другой, масштаб творимых ею событий – тоже, и его не могло, не могло ждать разочарование. Так?

Он готов был потратить любые средства, чтобы партитура попала к Бонапарту. Он сделал немыслимое – отказался от печатной копии, пошел дальше: тщательно, совсем не как писал обычно, вывел в финальном подарочном экземпляре каждую ноту. Он написал заветное имя наверху титульного листа, а свое сиротливо приписал мелкими буквами внизу. Казалось, он поступает верно и однажды – в новом свободном мире – все это поймут.

А потом монета упала. И Людвиг увидел, что две ее стороны всегда были одинаковы.

Людвиг думает о монете все время, пока карета добирается до города. Гайдн не нарушает тишину; поглядывая на него, Людвиг видит опущенную голову, блеклый взгляд, длинную тень от носа, нависающего над губой. Из-за ненастья Гайдн зажег фонарик в салоне, и тень густая, будто вечерняя.

– Что теперь будет? – полушепотом, скорее в пустоту, спрашивает Людвиг и сам пугается своего голоса – голоса ребенка, готового спрятаться под кровать, но никак не гениального и могучего льва, коим мнят его в последние годы.

– Я бы молился… что ничего, – с явным усилием отвечает Гайдн.

Он не уточнил, что Людвиг имеет в виду, оба знают: каждому императору нужна империя. И эта империя должна расти.

– Как хорошо, что ван Свитен не дожил до этого, он был бы разочарован куда горше, – говорит Людвиг, просто чтобы сместить разговор хоть на что-то менее гнетущее, но тут же видит в глазах Гайдна острый, беспокойный блеск. – Что?

– Забыл! – Он начинает шарить по карманам, цокая языком так, будто потерял что-то крайне важное. – Людвиг, барон ведь просил кое-что вам передать. Говорил, вы поймете и окажете ему некую услугу. Если это подарок, то странный, но…

Найденная вещь наконец ложится Людвигу в ладонь. Это медальон с портретом юного священника, тот самый, в тонкой серебряной окантовке. Легонько сжав его, Людвиг устало прикрывает глаза: его снова настегают гейлигенштадтские мысли об отце, а потом и другие – о Джульетте. Она подарила ему похожую вещицу, пусть с другим смыслом. Маленькие медальоны будто созданы хранить любовь и дружбу.

– Мальчик мой?

– Да. – Людвиг открывает глаза, натянуто улыбается и прячет медальон уже в свой карман. – Да, я… знаю, что с этим делать. И… – он медлит, – сделал бы сейчас. Похоже, все и так немного затянулось, ведь мы столько с вами не встречались.

Ван Свитен умер год назад – когда Людвиг был слишком изранен невзгодами, чтобы помнить о нем. Позже, говоря с Каспаром – одним из тех, кто застал последние дни ослабевшего барона, – Людвиг не раз чувствовал угрызения совести за свое утопание в хандре, за то, что даже застала его печальная новость не в столице. Наверное, ван Свитен хотел увидеть его напоследок, но, как натура воистину гордая, не послал записки. Обижался ли он на ветреность давнего протеже? В какой-то момент Людвиг малодушно решил просто не задумываться об этом, ведь ничего, так или иначе, не поправишь. Барон умирал не один: его провожали многие, в том числе Гайдн, с которым в последние годы они много работали. «Закат» 1794 года ведь оказался не закатом: турне вернуло Гайдну силы. Его последним, написанным как раз на либретто барона ораториям – тонким и в то же время грозным, пронзенным неизъяснимым, нежным ужасом перед величием вселенной, – Людвиг почти завидовал, особенно в дурные минуты. Новый Гайдн не боялся сумеречных красок – и потому воспринимался уже как могучий, свежий соперник, а не как догорающая, пусть ослепительно, зарница. Когда ученик побеждает учителя, это естественно, но когда учитель возвращается с таким реваншем… о, это сложно принять. Но годы все же брали свое. Зарница гасла. И в том числе поэтому сегодня Людвиг потянулся к ней, боясь опять не успеть.

– Так что вам нужно с этим сделать? – В тоне Гайдна сквозит почти мальчишеское любопытство, и Людвиг решает не утаивать совсем все.

– Вернуть настоящему хозяину. С которым они были… немного в ссоре.

– А почему это доверено вам? – не отстает учитель, и Людвиг все же отводит глаза.

«Я как никто знаю, что такое ссориться с мертвецами». Этого говорить не нужно. Гайдн, впрочем, продолжает сам:

– Понимаю. Вы были для него, знаете ли, особенным, и не только из-за таланта. Он, кажется, всегда тянулся к какой-то вашей светлой стороне.

Людвиг изумлен – так, что просто не может не фыркнуть и не подначить Гайдна вопреки его сединам:

– Да-а? К той, которая не пляшет голой в аду каждый божий день? Она есть?

Гайдн смеется, но по взгляду видно: ему неловко. Он наверняка вспомнил все ремарки в адрес Людвиговых сочинений и в очередной раз осознал, как видятся они сейчас, в свете его собственных новых работ. В «Хаосе» из «Сотворения мира», в некоторых «зимних» фрагментах «Времен года» можно уловить рев, смех, рык взбунтовавшегося ученика. Гайдн не говорит этого вслух, но не пытается и отрицать.

– Еж, воистину еж. – Тут он кидает задумчивый взгляд в окно, где уже мелькают нахохленные, сонные здания центра. Щурится. – Так где вас высадить? Что-то подсказывает мне, в кофейню вы не пойдете.

– Не пойду. – Людвиг благодарно кивает, припоминает и просит: – У Святого Августина, пожалуйста.

Гайдн высовывается в окно, отдает распоряжения кучеру и снова замолкает. Они с Людвигом не говорят и почти не глядят друг на друга весь остаток дороги, но, когда карета, продребезжав по камням, останавливается, старый учитель все же не дает уйти сразу – удерживает своего нерадивого ежа за рукав и заглядывает ему в глаза.

– Берегите душу. – Людвиг замирает. Таким было первое гайдновское напутствие много лет назад, в заснеженном Бонне. Почему снова, почему сейчас? – У меня странное чувство, что скоро это станет особенно важным.

Людвиг кивает, пожимает сухую теплую руку и скорее выбирается в промозглое ненастье. Карета трогается с места. Под цокот лошадиных копыт Людвиг перебегает площадь, добирается до белого башенного силуэта и, ежась от ветра, входит внутрь.

Уже вечер, пахнет сладко и тревожно – ладаном, деревом, воском и книгами. Людей нет, и, медленно идя вперед, Людвиг явственно слышит собственные шаги – дрожащий гром в прохладном воздухе. Ему всегда нравилась эта простая, строгая, лишенная витражей и будто пронизанная солнцем церковь. Сейчас света мало, полумрак сгущается, будто желая помочь. Впрочем, вряд ли то, что собирается сделать Людвиг, действительно предосудительно; это кажется… верным. Что-то зовет его, почти толкает; он испугался бы, если бы не привык слушать такие голоса и подчиняться таким тычкам. Миновав притвор, он спешит свернуть меж двумя рядами скамей, чтобы попасть в нужное место. Деревянные святые, высящиеся на алтарных украшениях и колоннах, провожают его взглядами.

Это говорил сам ван Свитен: у отца нет могилы «как у смертных», он похоронен «как король, коим не являлся». Императрица слишком его любила, чтобы отдать земле, – и отдала камню в часовне Святого Георгия. Услышав об этом впервые, Людвиг не удивился, но теперь, переступив порог просторного, прошитого серебряным сумраком помещения, и правда задумался. Окна здесь высокие, стрельчатые и украшены искусной резьбой – хрупкими соцветиями роз и лилий; фрески выписаны так, словно святые готовы шагнуть в прохладную тишину, а скульптуры белее сахара, точенее живых ликов. Все напоминает: простых мертвецов здесь нет. В сердце часовни высится саркофаг императора Леопольда, дальше вдоль стен – плиты; над ними – пустоглазые бюсты командующих давних войн, тех, о ком Людвиг слышал только легенды. Ему ясно одно: это не просто усыпальница, это что-то вроде зала героев. Особое место, осененное благословением того, кто победил однажды дракона. Что делает здесь простой врач? Кого, от чего столь же огромного он спас? Похоже, даже его сын этого не знал. Мертвая императрица все ответы унесла с собой.

Людвиг проходит к надгробной плите старого барона, садится на корточки, стряхивает с белого камня пыль. Вчитывается в надпись, а потом оглядывается, запоздало задаваясь вопросом: и… что? Медальон не предать земле, потому что земли нет; в стенах и полу не найти потаенных ниш, чтобы спрятать его хоть в какой-то близости от владельца. Можно отыскать какого-нибудь церковного мальчишку, попросить помощи, но что, если не станет помогать, а выдворит? Ведь звучать просьба будет безумно. Глубоко вздохнув, Людвиг вынимает медальон из кармана и просто кладет поверх плиты. Вглядывается несколько секунд в портрет юноши, затем встает и идет прочь. В ушах слегка стучит, но стук проходит, когда Людвиг встряхивает головой. Приступ пока не спешит его настигать.

В арочном проеме, возле открытых кованых дверей он все же оборачивается. Хорошо, что подобного он и ждал. На надгробии доктора ван Свитена ничего нет, серебро ненастного сияния рябью дрожит в воздухе, а тени от предметов, несмотря на то что в часовне пока даже не зажгли свечи, тяжелые, темные и длинные. Людвиг прибавляет шагу. Свинцовая слабость вдруг поселяется в ногах: все же слишком долгим выдался день.

Пройдя почти весь центральный неф, он падает на лавку перед алтарем, запрокидывает голову к сводам. Потолок такой же белый, как все вокруг; лишен привычных фресок, и оттого смотреть в него легче, чем было бы, разверзнись навстречу лазурное божественное небо. Так, созерцая белизну, Людвиг сидит несколько минут. Воздух мерцает нежным нарядным золотом: в основном помещении, в отличие от часовен, горят свечи. По-прежнему никого вокруг: ни заблудшего горожанина, ни степенного священника или деловитого служки. Только с недосягаемых хоров глухо, хрипло подает голос орган: похоже, кто-то использует свободные минуты, чтобы украдкой, не получив взбучки, поупражняться в игре.

Людвиг устало жмурится, прикрывает веки ладонями. Он вслушивается уже не в орган – в пустоту внутри себя. Думает о ван Свитене, лишь на смертном одре решившем покаяться перед отцом. О Гайдне, в чьей заботе так сквозило сегодня старческое отчаяние. О братьях, с неожиданным теплом: не посидеть ли в ближайшие дни втроем, не поговорить ли о праздном, не поддержать ли друг друга в часы, когда тревога наползает из всех углов? Каспар вроде бы нашел женщину, которой увлекся по-настоящему; Николаус все больше преуспевает в делах. Скоро оба, возможно, заведут семьи, станут совсем чужими, а он…

Перед глазами ярко вспыхивает лицо карамельной принцессы; за ним – лица Терезы и Жозефины, с которыми после своего болезненного разлада Людвиг поддерживал связь. Лицо Карла. Лица Лорхен и старины Франца. Лицо Сальери… Если подумать, мир вокруг него полнится чудесными людьми. Жаль, никто из них – ни женщины, ни мужчины, ни в каком из смыслов – ему не принадлежат.

Людвиг запускает пальцы в волосы, по-прежнему жмурясь, – со стороны, возможно, кажется, что он вне себя от горя. Нет, нет. Он лишь снова вспоминает утро и запах горелой бумаги, заполонивший воздух. Вдыхая эту гарь, он продолжал улыбаться, даже когда Безымянная, простоволосая и босая, вдруг влетела в комнату, и бросилась на колени возле очага, и выхватила обугленные листы. В ее руках они начали оживать: пепел опять сменился бумагой, по ней побежали черные крючья. Уцелело четыре страницы. Безымянная устало прижала их к груди, подняла глаза.

– Зачем ты так?

Но Людвиг оцепенел и не ответил. В те секунды ему казалось, он ненавидит всех, даже ее.

– Твоя героика, – прошептала она. Бедняжка, чуть не плакала. Наверное, это сочинение она как-то особенно любила – или просто он поймал ее в сложную минуту, стал последней каплей. – За что? – Она повторила с суеверным почти страхом: – Людвиг, за что?!

– Ворона, – сдавленно произнес Людвиг, а потом все же повысил голос до крика: – Ворона в павлиньих перьях, вот кто Бонапарт! – И он засмеялся, и смех показался ему карканьем и громом сразу. В нем бушевала буря, снова, пусть он и не крушил предметов, не кидался на стены и людей. – Господи, милая… – Он посмотрел наконец в эти зеленые глаза, он едва поборол желание отобрать страницы и сжечь снова, а потом просто уйти. – Господи, есть ли в этом мире хоть кто-то или хоть что-то, кому или чему я мог бы верить?!

Безымянная молчала – в ожидании еще каких-то слов, а может, вспышек. Но ни слов, ни сил бушевать не было, и Людвиг просто отвел взгляд, снова устремил его в пламя. Вздрогнул: ему почудились солдаты, сотни сгорающих там солдат, чью форму было не различить. Они шли, корчились, падали, снова пытались встать. Пламя было неотделимо от них, сами они становились пламенем. Людвиг до боли смежил веки. Какая мерзость.

– Ты веришь в себя, в меня, – шепнула наконец Безымянная и взяла его за руку прохладной, сильной ладонью. – Знаю, этого мало в мире, который стал руинами, но у многих нет и этого. – Кажется, она прижалась щекой к его запястью. – Ты убьешь прекрасную симфонию только потому, что некому ее посвятить? Уверен, что не найдется воин и рыцарь, достойный ее? – Она помедлила. – Ты помнишь, что я говорила тебе? Революционеров много, и все они уходят. А ты… мы… остаемся. Они рушат. Мы строим.

Он открыл глаза и правда увидел ее склоненную голову, ее вторую руку, прижимающую к груди ноты. Кисть была в копоти, на ней наливались волдыри. Эту обожженную руку хотелось поцеловать, но Людвиг понимал: так он сделает только больнее, воспаленная кожа не любит поцелуев. И, сделав огромное усилие, не веря сам себе, он просто пообещал:

– Нет. Не убью.

В ту секунду он понял то, от чего бежал годами. Принял, как ни страшно было. Никогда, ни в кого более он не поверит по-настоящему и никого не вознесет ни на один пьедестал. Кроме себя. Ее. И музыки.

– Ты ее восстановишь, – уверенно сказала Безымянная, и Людвиг снова кивнул. Эта музыка жила в его голове почти десять лет. Как ее забыть?

Сейчас, в покое церкви, он вдруг вспоминает кое-что еще: как, сидя у огня, хотел задать ей тот самый вопрос, который позже услышал Гайдн. «Что теперь будет?» Он не сомневался: ветте многое может знать; не сомневался: за страхом в ее глазах что-то стоит, но также не сомневался: мрачного предсказания он не выдержит. И он промолчал. В глубине души обо всем он догадывался и сам, а теперь и Гайдн это подтвердил своим «Надеюсь… что ничего», тусклым, как…

Молитва утопающего. Да, именно так.

Утопающий тратит все силы, чтобы держаться на поверхности, сопротивляться волнам, глотать воздух. Если у него вдруг еще есть голос, он иногда кричит, но едва ли, едва ли будет молиться вслух. Молитвы о спасении звучат только в его голове. Так сейчас молится и Людвиг, крепко жмурясь и сжимая пальцы на спутанных волосах.

Господи, утешь всех, чью веру сегодня сломали.

Господи, дай тем, кто может противостоять чудовищам, взяться за руки.

Господи, проясни умы властителей, если хоть один из них еще способен взять в руки меч из льда и огня и спасти прочих.

Господи, не дай врагу прийти на нашу землю.

Загрузка...