ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

«Ты можешь быть тяжелым и мрачным — это нормально. Но, созерцая сны, будь легче перышка. Безусловно, практика сновидения требует целостности и серьезного отношения, но качество серьезности здесь несколько иное — это серьезность беззаботного смеха, каким смеется человек, которому не о чем беспокоиться в этом мире. Только при выполнении этого условия искусство видеть сны превращает их в сновидения».

Карлос Кастанеда, «Искусство сновидения»

«Если ты принял решение убить человека, не нужно изобретать окольный путь, даже если действовать без промедления очень трудно. Ведь ты можешь утратить решимость, упустить удобный случай и поэтому не достичь успеха. На Пути Самурая главное — непосредственность, и поэтому лучше всего броситься на врага сразу же».

Цунэтомо Ямамото, «Хагакурэ Бусидо»

1

ОБОРОТЕНЬ

Мы до сих пор живем вместе. Две наши берлинские квартиры — беленькие и чистые, как мы сами, стерильные, как мы сами, одинаковые, как мы сами, — в основном пустуют, мы используем их только для выполнения специальных заданий. А живем вместе с ней. Старуха не отпускает нас от себя. Она как паук. Она как ребенок. Боится остаться одна в темноте.

Я открываю входную дверь и захожу в коридор. Нас двое, мы сильные, мы занимаемся спортом, потеем и бреемся, и мажем кожу лосьонами, и пользуемся дезодорантами, одеколонами, гелями… Но ее запах сильнее. В нашем доме всегда пахнет гнилью и старостью. Ее гнилью и старостью.

— …Алло, это ты? — Голос Эрика звучит за стеной, приглушенно и сдавленно. — Я же просил тебя не звонить, — он переходит на шепот, — это очень опасно, они тебя ищут!


Я снимаю ботинки и ставлю их рядом с такими же ботинками Эрика. Я крадусь босиком. Во всем мире у Эрика нет ни одного человека, кроме, возможно, меня, за которого он стал бы всерьез беспокоиться. Притворяется?

— …Это очень опасно, они тебя ищут!

Нет, он и правда встревожен.

— …они тебя ищут!

Когда фраза повторяется трижды, я, наконец, понимаю, в чем дело.

Это не Эрик.

Это я сам говорю.

Мой голос записан на пленку. И кто-то прокручивает ее снова и снова, там, за стеной, то пропуская сразу по несколько реплик, то застревая в тех местах, где слышимость хуже.

— Зачем ты зв… Что-то случи ак жаль… дсказание. Я знаю, что это будет за огонь. Я слишком хор… Антворт. «Победи депрессию». Безобидное вещество без цвета и запаха. Оно может уничтожить всех за пару недель. Всех, кто мешает. Всех, ког… … навидят. За пару недель оно уничтожит две трети земного шара. И эти люди, они даже не смогут убежать, они не захотят убегать, потому что им будет так хорошо! Так же хорошо, как было твоей сест… лые страны умрут от этого бесцветного счастья…

Я понимаю, что там, за стеной, они сидят рядом и слушают вместе мой голос. Торопливый, захлебывающийся.

— …Миллионы счастливых мертвецов. После этого их останется только сжечь…

Они прокручивают его, ковыряют, пинают, ускоряют, задерживают…

— …Очистительный огонь. Чтобы мир возродился снова, изо льда и огня, другой, чистый. Ты плач… поч… нет, я так не дум… поел… люб… я так по т… училс… пожал…


Мой голос сливается в одно сплошное чириканье, визг ускоренной перемотки. Я прислоняюсь к стене. Я вдруг узнаю. Такое забытое чувство. Холодное, скользкое — как будто случайно проглотил дождевого червя, и он теперь обживается там, у тебя в глубине, изучает твои влажные полости…

Я вдруг узнаю. Ведь так уже было.

…Мне одиннадцать. Мои вещи свалены на пол. Она в них рылась. Нет, они рылись вместе. Она же слепая, он, конечно, ей помогал. Они нашли мой рисунок. Мою собаку с большими белыми крыльями…

Когда нам с Эриком исполнилось восемь, Старуха подарила нам на день рождения щенка. Овчарку. Она сказала, этот щенок будет нашим первым заданием. От нас требовалось выдрессировать его — так, чтобы он слушался беспрекословно. И только нас. Только Эрика и меня.

Это нам удалось. Через три года у нас был идеальный пес, который знал все команды, который скорее издох бы от голода, пуская слюни над миской с сырой говядиной, чем стал бы есть ее без нашего позволения, и который, кажется, искренне полагал, что во всем мире есть только два живых существа, достойных любви и внимания, — Эрик и я. Всех остальных он просто не замечал — либо воспринимал как врагов, если ему казалось, что они могут причинить хозяевам вред.

Он боялся Старуху — хотя и старался не подавать виду. Он не смотрел в ее сторону, но, когда она была рядом, у него на загривке топорщилась шерсть и учащалось дыхание.

Когда нам с Эриком исполнилось одиннадцать, Старуха сказала, что пора, наконец-то, проверить, как мы справились с нашим заданием. Она уставилась на нас своими слепыми глазами и сказала:

— Я жду представления.


Мы показали ей все, чему его научили, он выполнял наши команды безукоризненно и ждал от нас похвалы, а мы ждали похвалы от нее.

Она похлопала своими сухими ладошами и сказала:

— Неплохо. Но пусть он выполнит еще кое-что. Еще одно упражнение.

Мы вышли на улицу.

Она приказала нам усадить пса у входа, а самим идти в разные стороны. Он был спокоен. Он сидел смирно. Он умел ждать. Ведь «ждать» — это просто, это просто команда, одна из многих…

Когда каждый из нас отошел от него метров на восемь, Старуха сказала:

Теперь отдайте ему команду «ко мне». Одновременно.

И мы подчинились. Не знаю, чего мы от него ожидали — раздвоения, чуда… Но мы отдали ему эту команду. Одновременно, оба.

Стоя по разные стороны от него.

Я помню, как он тогда заскулил, — полный отчаяния и бессилия звук. Что-то похожее я с тех пор слышал только однажды: когда приказывал черноморской афалине прыгнуть через огненное кольцо…

Не знаю, чего мы от него ожидали, — для него это был выбор. Страшный выбор. Какой-то главный. Решающий. Не просто команда…

Он метнулся сначала ко мне, потом к Эрику, и снова ко мне, и обратно. Он крутился на месте, и выл, и дрожал, и обиженно лаял. Он улегся на землю. Так и не сделав свой выбор — решающий, главный. Он обязан был подчиниться обоим. Мы так его приучили.

— Эта собака никуда не годится, — презрительно скривилась Старуха.

— Эта команда была невыполнима! — возмутился кто-то из нас.

Ее глаза цвета плесни, цвета паутины, невыносимого цвета — они спокойно смотрели на нас. Потом она улыбнулась.

— Не бывает невыполнимых команд.


В тот день он отказался от пищи и от воды. И на следующий. И день спустя тоже. Он все время лежал на своем шерстяном черном коврике и как будто дремал. Если я или Эрик проходили мимо него, он вяло стучал хвостом по подстилке. Если мимо проходила Старуха, он чуть слышно рычал.

Он не ел и не пил. На шестой день он пришел в мою комнату. Лег, положив мне морду на тапки. И умер.

— Не бывает невыполнимых команд, — сказала Старуха. — Но бывают команды, для выполнения которых приходится сдохнуть.

Мы сожгли его. Вместе с мусором, ночью. Так сказала Старуха. Мы не плакали. Солдаты не плачут по павшим животным. Солдаты не плачут вообще…

Но, вернувшись домой, я нарисовал его. С большими белыми крыльями.

«Ты стал ангелом», — написал я внизу. А потом спрятал рисунок.

…Мне одиннадцать. Мои вещи свалены на пол. Она в них рылась. Нет, они рылись в них вместе. Она же слепая, он конечно же ей помогал. Они нашли мой листок… Я прислоняюсь к стене. Холодное, скользкое чувство. Я заставляю себя войти в комнату брата. Они сидят за столом. Они смеются. «Овчарка с крыльями», — трясется Старуха, «С крыльями!» — хихикает вслед за ней Эрик. «Запомни, Эрвин, — Старуха обрывает свой смех на хриплом вороньем вдохе. — Запомни. Когда привязываешься к тому, кто тебе подчиняется, теряешь власть над собой».

Спустя три года у нас появилась другая собака. Она сказала, овчарки давно уже устарели. Она купила черного щенка Лабрадора.

Мы воспитали его без любви. Тупым и покорным.

…Я прислоняюсь к стене. Такое забытое чувство. Холодное, скользкое — как будто случайно проглотил дождевого червя, он теперь обживается там, у тебя в глубине, изучает твои влажные полости… Я заставляю себя войти в комнату брата. Они сидят за столом. Они смеются. Они меня слушают. Из-за перемотки мои голос звучит как смешное чириканье.

— …нет, ты н… ремирия не буд… перемир. нимаешь. Перемирия не б…. Нет, ты не понимаешь. Перемирия не будет. Это ловушка. Потому что она не придет. Надежда не пр ше нет ни среди жив… ртвых. …среди мертвых… Ее больше нет ни среди живых, ни среди мертвых.

Эрик смотрит на меня. Моими глазами. Светло-голубыми. Прищуренными.

Старуха смотрит на меня. Ее глаза цвета плесени. Невыносимого цвета…. Она перестает перематывать пленку.

Втроем мы слушаем мой взволнованный голос:

— …Я точно знаю, поверь. Надежда Русланова покончила с собой в сорок четвертом. На глазах у Старухи. Но в Полой Земле с ней сразу что-то случилось. Она погибла во второй раз. Она исчезла. Она ушла в вечный мрак…


Мы вместе слушаем молчание на том конце трубки. Ее дыхание. Дыхание Ники. Молчание Ники.

Потом ее шепот:

— Эрвин… Эрвин… но если конец… и если война… если все и так неизбежно, зачем им устраивать эту ловушку?…

Мы вместе слушаем, как я отвечаю:

— Все слишком неточно. Все слишком ненадежно там, в Полой Земле. Все может измениться. Отмениться… Им нужен катализатор. Провокация. Взрыв… Это как с армиями. Представь себе… Войска стягиваются к линии фронта. Вооруженные. Но это все-таки еще не война. Все еще можно решить миром. И вот одна из сторон предлагает…

Старуха морщится, щелкает кнопкой. Запись выключается.

— …заключить мир, — договариваю я; меня, по крайней мере, невозможно перемотать или выключить. — И другая сторона соглашается. Предполагается, что командиры пожмут друг другу руку и подпишут бумагу. Но в назначенный час один командир не является. Это жест. Это вызов. По его солдатам открывают огонь. И что дальше? Конечно, война. Настоящая. Сразу…

— Очень образно, — мрачно говорит Эрик.

— Это ты сделал запись?

Он кивает мне:

— Да.


Он доволен собой. Я его не виню.

Неисповедимы пути Неизвестного. Может быть, если бы не ко мне, а к нему пришел тогда наш умирающий пес, не я, а он говорил бы сдавленным голосом все эти слова. Несчастной девочке. В трубку. А я бы, может быть, его записал, и показал запись бабке. И был бы доволен собой.

Но вышло как вышло.

— Я же предупреждала тебя, — говорит мне Старуха. — Когда привязываешься к тому, кто тебе подчиняется, теряешь власть над собой… Из-за нее ты потерял над собой всякую власть. Где сейчас эта девка?

Я молчу. Она усмехается. Она говорит:

— Помоги-ка мне, Эрик.


…Нам не нужны пытки. Наши методы давно обновились. Никто не собирается вырывать из меня правду тисками, опускаться до уровня мясников-палачей… Они просто молча подходят ко мне, и Эрик кладет свои руки мне на виски, зажимая уши, а Грета — на лоб, так, чтобы были прикрыты глаза, и так они стоят секунд, наверное, тридцать, а потом тихо отходят.

Она говорит Эрику:

— Твоего брата стоило бы устранить, как ты думаешь?

Мой брат отвечает:

— Он нам еще нужен. Для перемирия мы нужны оба.

А я говорю им:

— Я не собираюсь участвовать в перемирии.


Они оба молчат.

Старуха шумно пьет молоко из стакана. Две тонкие струйки стекают из уголков ее рта к подбородку, заполняют морщины, разветвляются соцветиями белых прожилок.

Она допивает. Она говорит:

— Ты пойдешь туда, Эрвин.

— Ты отведешь меня силой?

Она вся в молоке. Как срыгнувший младенец.

— Ну почему силой? Я слабая женщина. Ты пойдешь туда сам.

2

НАДЯ

27 февраля 1944, Крым

Даже странно. Когда они схватили меня, я почувствовала не страх, а усталость. Ну вот, опять. Они всегда идут по пятам. Мне стоит только о чем-то подумать — и они уже в курсе. Настоящие ведьмы.

Они были вдвоем, но с моим ранением я не отбилась бы и от одной из них. Я подумала, я сказала себе: вот и все. Сейчас все закончится, они будут пытать меня, а после убьют. И еще я сказала себе: на той стороне будет Леня. Умирать не страшно. Страшно только предать командира, сейчас, до того, как все кончится. Если будет слишком уж больно.

Они волокли меня вниз по ступенькам, там было много ступенек. От монастыря к подножию мыса, к морю. Они волокли меня, а я считала ступеньки, чтобы не думать о смерти. Примерно на четырехсотой я сбилась и потеряла сознание.

Я очнулась, когда они окунули меня в кипяток. Гак мне показалось. Но когда я открыла глаза, то поняла, что ошиблась. Это был не кипяток, а ледяное зимнее море. Они раздели меня догола. Они зашли по колено в воду и положили меня прямо на дно.

— Уже проснулась? — спросила одна. — Что, холодно?

— Где Белов? — спросила вторая.

Они вышвырнули меня из воды на песок.

— Я ничего не скажу.

Они подошли к костру, чтобы погреть свои замерзшие ноги.

— Да и пожалуйста. Мы и так уже все узнали. Освобождение Крыма… Операция «Подземный капкан». Твой Белов — светлая голова. Но он не учел одного… — одна из них поворошила железным прутиком угли. — Рядом с ним всегда был предатель.

— Кто предатель?

— Ты, девочка. Ты. Твоя головка — все равно что маленький радиопередатчик. Конечно, на твою волну мало кто может настроиться. Только фокусники. Только самые близкие. Только твои мама и папа… Не всегда, нет. Время от времени. Если доктор их очень попросит. У нас в Дахау есть замечательный доктор, его зовут Зигмунд Рашер. Так вот он установил, что мороз обладает интересными свойствами…

Они подошли ко мне. Одна держала меня, другая водила раскаленным прутом по спине. Они сказали:

— Мы награждаем тебя звездой. Пока мы будем ее выжигать, не кричи. Иначе ты не узнаешь подробностей…

Я не кричала. Я слушала про маму и папу.

Ментальные связи, — говорили они, — наш доктор Рашер считает, это как провода. При замораживании они оголяются. Замерзающие в снегу люди могут быть отличными проводниками мыслей… Особенно если это мысли их родного ребенка. Особенно если раньше они уже проделывали подобные трюки… «Семья телепатов на арене московского Цирка». Вам хлопали, да? Вас вызывали на бис? Наш доктор Рашер никогда не хлопает своим пациентам…

Скорее всего, я опять потеряла сознание. Я не помню, как там появились Белов и отец Николай. И как они отбили меня. И как унесли.


4 марта 1944, Крым

Вчера я им сообщила, что ухожу из Шестого отдела.

Белов сказал:

— Так нельзя, Надежда. Это важная операция. Ты не можешь уйти вот так просто. Ты мой лучший агент.

А я сказала:

— У меня больше нет дара. У меня больше нет сил. Я ни на что не гожусь.

Он стал кричать, но отец Николай меня поддержал. Он сказал:

— Не неволь. Бог дает человеку дар и Бог забирает. Ничего ты тут не поделаешь, граф.

Почему-то отец Николай назвал его графом…

Я отдала им меч. Отец Николай куда-то понес его, как он сказал, «на хранение». Я не чувствовала, что больше не увижу этого человека живым. Вероятно, мой дар и вправду меня оставляет.

Я сказала:

— Завтра утром я зайду попрощаться.

Только что я простилась с ним, мертвым. Батюшка умер во сне. От удушья.

Это странная смерть.

— Это странная смерть, — сказал Белов, глядя на труп.

Я заплакала. Белов меня обнял. Механически как-то, как куклу. Я заглянула моему командиру в глаза, и провалилась в густую кофейную темноту, и, как всегда, ничего там не разглядела, быстро отвела взгляд.

Сколько я помню, он всегда был таким. Лицо честного, бесконечно усталого воина. Глаза — сгустки древнего непроглядного мрака. Даже улыбка не добавляет им света.

Если в глазах и правда отражается душа человека, тогда душа моего командира — потемки. И я не хотела бы там заблудиться.

Но я все-таки задала ему этот вопрос.

Я спросила:

— Товарищ Белов, а вы плакали, когда погиб Первый отряд?

Он перестал меня обнимать. Он тяжело прикрыл веками свои темные зеркала.

Он помолчал и ответил:

— Нет. Я не плакал, когда их убили. Я плакал до того. Когда увидел неизбежность их смерти.

Никогда, никогда, никогда, никогда. Никогда снова, что бы он ни имел в виду, я уеду домой, я не буду с ним больше работать^ не дам ему себя уговорить, я не останусь, я уеду как можно дальше, я уеду домой…

Если я уеду сейчас, если я не буду знать ничего об этой войне, моих маму и папу перестанут, наконец, мучить фашисты.

Если я уеду сейчас, я никогда не спрошу, я никогда не узнаю, что имел в виду мой командир, когда сказал, что он плакал до. Уж не то ли, чего я боялась больше всего. Уж не то ли, что мне снилось в кошмарах. Что он мог их спасти и не спас. Что они были его осознанной жертвой. Что Белов всегда готовил их к смерти. Для того, чтобы у нас был доступ туда. Для того, чтобы они были нашими агентами там. Он там — а я здесь. Оголенные ментальные провода. Для того, чтобы был канал связи.

Для победы.

Для родины.

Никогда, никогда, никогда. Я не хочу это знать. Я больше не знаю, где правда, где ложь. Я не хочу это знать. Я не хочу больше жить.

Я уеду туда, где меня не найдут.

Я уйду.

Я исчезну.

Исчезну.

Я не хочу больше.


20 июля 1944, под Мурманском

Они идут по моим следам, и они меня выследят. Вчера они подошли совсем близко. Я слышала их голоса. Трое мужчин, между собой говорили по-фински. И с ними ведьма. Одна из сестер. По-моему, Грета. С ней по-немецки… Куда делась вторая? Надеюсь, сдохла…

У меня совсем никого не осталось. В Москве расстреляли Белова. Наверное, я зря ему тогда нагрубила. И уехала, не попрощавшись. Наверное, он нас все же любил…

Я странная дичь. Мне не хочется жить. Я уже ничего не боюсь.

Возможно, поэтому охота так затянулась. Отсутствие страха делает жертву сильнее…

3

НИКА

— Чая с клюквой попьем?

«…Я странная дичь. Мне не хочется жить. Я уже ничего не боюсь.

Возможно, поэтому охота так затянулась. Отсутствие страха делает жертву сильнее.

Но в итоге они меня все же найдут. И тогда я не дам им казнить себя. Я все сама за них сделаю. Я не нуждаюсь в их помощи. Я готова. Готова.

Иллюзионист Месин, папин друг, говорил, что цирковые люди не имеют права умирать в одиночестве. Смерть циркового, говорил он, — представление. Уходишь — раскланяйся.

Я не нуждаюсь в их помощи. Пусть они просто смотрят. Моя последняя публика.

Вчера я была в доме у Месина, его старший сын показался мне…».

Это все. Последние уцелевшие в ее дневнике строки. Остальные страницы сгорели и осыпались пеплом. Или их кто-то давно оторвал…

— Чая с клюквой попьем, а, Ника? — кричит мне Данилов с первого этажа.

— Попьем.

— Тогда завари! И добавь в заварной чайник клюквы! Там возьми, на газетах, где вчерашняя сушится…


Вчерашняя клюква разложена на пожелтевшем «Мончегорском рабочем». Освобождаю от ягод аршинный заголовок передовицы: «Возвращение к правде». С подзаголовка собираю еще одну пригоршню. Для чая достаточно.

Но я все же стряхиваю, прямо на пол, всю клюкву с газеты «Мончегорский рабочий».

Бывает так, что за нарисованным на стене очагом скрывается дверца. Бывает так, что ты срываешь холст со стены, находишь дверцу и теперь тебе нужен лишь ключ. Бывает так, что твой Буратино давно уже владеет ключом, а тебя водит за нос…

Я не дышу. Я читаю пропитанную клюквенной кровью статью

ВОЗВРАЩЕНИЕ К ПРАВДЕ

Мурманский фокусник Рудольф Месин реабилитирован посмертно

Как рассказать об этом событии, справедливом и грустном? Кто повйнится перед этим человеком, без вины виноватым? Не повинится уже никто. Но рассказать стоит прямо.

Вчера, 4 марта 1962 года, спустя шестнадцать лет после вынесения чудовищно несправедливого приговора и приведения его в исполнение, наш знаменитый соотечественник, цирковой артист Рудольф Месин, был официально оправдан. Увы, посмертно. Его смерть останется на совести его палачей.

Грустный клоун, наивный мечтатель, веривший в силу человеческой мысли и в безграничность физических возможностей человека, он был расстрелян в 1946-м по нелепому обвинению в предательстве родины.

Рудольф Месин родился в поселке Ловозеро в 1910 году. Артистическая карьера его началась в Мурманске, а продолжилась в Москве: с 1931 года Рудольф — член труппы Московского цирка. Но не только профессиональные трюки и фокусы были его коньком: Месин в совершенстве владел искусством гипноза, увлекался астрологией и телепатией. Удивительные «сеансы магии», которые он проводил, всегда собирали аншлаг — и еще много дней после блестящих его выступлений не смолкали споры: что же из увиденного было цирковым трюком, а что — истинным чудом…

Годы войны Рудольф Месин провел на родине, в поселке Ловозеро: знаменитый артист страдал эпилепсией и не мог защищать отечество с оружием в руках. Однако же он стремился помочь своей родине другими средствами. Отказавшись от карьеры артиста, вместе со своей супругой Еленой Даниловой он сосредоточился на исследовании тех областей науки, которые, по его мнению, могли послужить государству в годы войны не хуже, чем химическая промышленность. С 1941 по 1944 год Данилова и Месин проводят ряд успешных опытов по телекинезу, телепортации и телепатии. Результатами их опытов интересуются на самом высоком уровне. Но любовь тиранов непостоянна: уже два года спустя против Месина фабрикуется дело. На человека, всем сердцем болевшего за свой народ, вешают клеймо «враг». Елена Данилова остается одна с двумя сыновьями на руках, одному девять, другому два года-

Сегодня мы вспоминаем не только Рудольфа Месина. Мы вспоминаем их всех — без вины виноватых, сгнивших в тюрьмах, расстрелянных. Мы вспоминаем и отдаем им дань уважения. Мы возвращаемся к правде.

Супруга артиста, Елена Данилова, не дожила до этого справедливого дня. Ее сердце остановилось четыре года назад. Но мы надеемся, что сыновья Рудольфа Месина с сегодняшнего дня будут жить по-другому. Они будут с надеждой глядеть в будущее и с гордостью вспоминать прошлое.

… Бывает так, что твой Буратино давно уже владеет ключом, а тебя водит за нос. Я швыряю газету на стол перед двоюродным дедушкой. Я швыряю программку фестиваля «Международная неделя Лапландии». Его имя и отчество написаны на голубом фоне, между рогами оленей. «Сергей Рудольфович Данилов».

— Рудольф Месин, — говорю я. — Ваш отец. Мой прадед.

Он молчит.

— Ваша фамилия! — кричу я. — Данилов! — кричу я. — Это фамилия матери!

— Сложно жить с фамилией отца, если он враг народа, — спокойно отвечает Данилов. — Сейчас новые времена, тебе не понять…

— Вы ведь видели Надежду Русланову. Вы ее видели. Она приходила к вашему отцу перед смертью! Вы ведь знаете… Вы что-то знаете! И вы мне ничего не сказали!

— Что ты нервничаешь? Садись. Попьем чайку с клюквой…

— Вы ничего не сказали! Вы читали дневник, вы смотрели бумаги, вы давали советы, и вы все время мне врали!

— Я не врал. Я обещал тебе кров и защиту, и я тебе это дал.

Ярость, густая, темная, липкая, как смола, заполняет во мне пустоту. Там, в самой середине меня. Там, где сходятся ребра. Там, где у человека душа.

— Говори все, что знаешь!

Он молчит. Он закуривает. Мне хочется ударить его по лицу.

— Говори!


Он молчит. Я размахиваюсь и действительно бью его по щеке. Он не успевает от меня заслониться.

Его кожа кажется сухой и горячей, и ломкой, как корка свежего хлеба. В первую секунду мне чудится, что я ее раскрошила и один кусок упал на пол. Потом я вижу, что это просто его сигарета. Он уронил сигарету.

— В ней тоже был равк. — Данилов прижимает руку к щеке. — Ты такая же, как она. Ты приносишь беду. Поэтому я посоветовал твоей матери отдать тебя. Но теперь ты вернулась. Как и она. Она тогда тоже вернулась. И тоже требовала… помощи, правды. И тоже всех погубила.


Он подбирает с пола свою сигарету. Старательно пыхтит, раскуривает. Его правая щека становится красно-лиловой. Я приношу ему чай.

Чай с клюквой. Он шумно прихлебывает. Он говорит:

— Родители Нади — они были из Мурманска. Они дружили с моим отцом… с твоим прадедом… еще здесь. Ну и потом, в Москве, само собой: земляки. У них даже были совместные номера…Телепатические сеансы. Мать рассказывала, что потом, когда… Когда Руслановы не вернулись, когда их признали врагами народа, мой отец хотел взять девочку. Хотел удочерить Надю. Но мать отказалась. Она была нойдом. Она сказала: «В этой девочке равк». Отец не настаивал, он редко с ней спорил. Надю забрали в детдом. Потом перевели в интернат. Какой-то там специальный, секретный… А летом сорок четвертого она вернулась сюда. Пришла к нам среди ночи. Мне было лет семь, но я хорошо ее помню. Потому что тогда я впервые увидел духа. Он сидел в ней, свернувшись, как нерожденный младенец. Мать спросила меня шепотом: «Видишь?» Я кивнул. И она сказала: «Эта девочка принесла нам беду».

— Как она умерла? — спрашиваю я Данилова.

— Кто, мама? Инфаркт.

— Нет. Девочка. Как умерла Надежда Русланова?


У Данилова откуда-то из живота вдруг кукует кукушка. Потом что-то лязгает. И снова кукушка. Он вытягивает из кармана штанов телефон.

Облезлый самсунг кукует весьма натурально. Это, кажется, первый звонок за все время, что я живу в его доме.

— Я вас слушаю. Да, провожу. Да. На Сейдозеро? Группа? Когда? Нет, это вряд ли… Сколько? Простите, я… Хорошо. Что? Клюкву? Да. Сколько?! Да, приходите. И мне тоже, да… До свидания.

Он смотрит на потухший экранчик мобильника, потом на меня, как-то устало и тускло.

— Хотят купить всю клюкву разом… — говорит он громко и монотонно, как будто сам не слышит свой голос. — Сменю мелодию звонка… — он реанимирует потухший экранчик, — у меня такая примета: каждый раз меняю мелодию, если звонит удачный клиент…

Он сонно тычется в кнопки мобильного телефона. Мне хочется снова его ударить. Но я сдерживаюсь. Я спрашиваю его еще раз:

— Как умерла Надя Русланова?

Он не реагирует.

Я трогаю его за плечо — он вздрагивает и поднимает в воздухе руку, словно хочет от меня заслониться. Потом говорит:

— Столько клюквы, зачем?…

И еще говорит:

— А она и не умирала.

4

НИКА

Поселок Ревда — в двадцати километрах от поселка Яовозеро. На саамском «ревда» означает место сбора оленей в период осеннего гона.

В период гона возбужденный и истощенный олень ревет и громко храпит. Такой олень называется ревтом.

Оленя не видно. Но рев и храп слышны хорошо. Из окна того дома, который мне указали.

…Смерть циркового — это спектакль, — сказал мне Данилов. — Это был просто спектакль. Все было спланировано: Надя прибегает к нам в дом. Отец прячет ее в сарае. Потом отец сам же выдает ее этим финнам и немке. Они приходят за ней. Отец открывает сарай. Она там в ловушке. Ей никуда оттуда не деться. Она предана, продана. Но там есть канистра с бензином и спички… Она выливает на себя всю канистру… Она смелая девочка, она в отчаянии, смерть ей не страшна…

— Вы Михаил Агеев? — кричу я через окно.


Ревущий мужик на секунду смолкает, пытаясь сфокусировать на мне оловянные пуговки глаз. Пуговки по-прежнему смотрят в разные стороны. Он всхрапывает и бодает лбом раму. Я инстинктивно зажмуриваюсь, спустя секунду догадываюсь, что стекла в раме не было.

…Она не умерла тогда, — сказал мне Данилов. — Это был просто сеанс. Совместный сеанс гипнотизера и нойда. Вдвоем отец и мать были способны на многое. Она не умерла — хотя ее преследователи и видели, как она себя подожгла. Хотя они и видели ее обгоревшее тело. Им казалось, что видели…

— Надежда Агеева, — говорю я мужику-ревту по возможности кротко. — Мне нужна Надежда Агеева.

— Над-деж-жд-дын-нет! — Ревт протяжно обдает меня перегаром, всхлипывает и рушится на пол.


…Мать отвезла Надю в тундру, — сказал мне Данилов. — К каким-то родственникам, она жила у них в чуме. Потом она вышла замуж. Взяла фамилию мужа: Агеева. В пятьдесят первом они переехали в Ревду — там открылся рудник. Она устроилась на Ловозерский ГОК… Она не умерла. Но она принесла нам несчастье. Из-за нее отца расстреляли. Донос от соседей: «в сорок четвертом Рудольф Месин выдал пионерку фашистам»… Она принесла несчастье в наш дом. Ты тоже принесешь мне несчастье…

В оконном проеме появляются другие две пуговки. Они похожи на предыдущие, но пришиты ровнее и лучше вычищены. Они смотрят прямо и злобно.

— Чего надо?

— Здесь живет Надежда Агеева?

— Нет. Чего надо?

— Надежду…

— Нет ее тут давно. Много лет уже. Ушла на болото по клюкву и не вернулась. А чего надо?

— Н-не н-на б-болото! — рычит откуда-то снизу поверженный ревт. — Н-не н-над-до врать, н-не на б-болото, а на р-р-рудник! Она п-под землю ушла! И не вернулась! Ушла п-под землю м-моя надежда!

— Помолчи, Мишаня, — пуговки вдруг смягчаются, лучатся грустно и ласково. — Ты его, девушка, не слушай. Больной он. С тех пор как Надька его пропала. А раньше-то не… Раньше мой брат другой был. Стихи писал…

— Ее звали Надежда Русланова?

— Кого?

— Его жену.

— Агеевы мы, девушка. Чего надо-то?

— А до замужества какая у нее фамилия была? Русланова? Или другая?

— Почем мне знать.

— А звезда… Звезда была у нее выжжена? На спине?

— Почем мне знать, — пуговки неприятно мутнеют. — Я свечу не держал. Тебе чего надо на х…? Зачем пришла на х…? Кто подослал на х…? Ходят тут, вынюхивают! Один тут уже утром вынюхивал! Кто, чего, да когда… Анто… Атро… атрополог, б…дь! Знаем мы этих атропологов! Прихваты гэбэшные и рожа гэбэшная! А-а-а!.. Вон он, на х…! Наверное, дружок твой, да? Вон он, на той стороне улицы стоит, рукой тебе машет!..

5

НИКА

Я иду к нему, медленно. Он машет рукой. Он садится на корточки.

Он раскрывает объятия — как будто он большой, а я маленькая, как будто я бегу, а он ловит, как будто я вылезла из воды, а он ждет с полотенцем, как будто он уезжал и вернулся… Как будто бы мы не на севере, а на юге. Как будто бы я никогда и не вырастала. Как будто бы мы никогда и не расставались.

Как будто бы он никогда и не умирал.

— Здравствуй, папа.


С некоторых пор я совсем не боюсь мертвецов. Я бегу. Я хочу обнять его прежде, чем он исчезнет. Я хочу взглянуть в эти глаза, которые я тогда не закрыла, чтобы они смотрели на море… Я хочу спросить его, куда попадают предатели после смерти. Я хочу сказать ему, что так по нему скучаю. Я бегу к нему. Я бегу — и он меня ловит.

…Его глаза живые, прозрачные, и самую малость в голубой, как пластиковая бутылка из под аква-минерале. Его руки теплые — и весь он живой, теплый, часто дышащий, встрепанный.

С некоторых пор я совершенно не боюсь мертвецов. Но он жив — и это меня очень путает. Я вырываюсь из его теплых объятий. Я отступаю на шаг.

— Ты что, малышка? — шепчет Подбельский. — Ты что, совсем мне не рада?

6

ПОЛАЯ ЗЕМЛЯ

Путь к границе был долгим, земля вязкой, а воздух густым. Но большой ребенок, которому никто не дал имени, приходил туда часто. Там, у самой границы, был пересохший глубокий колодец.

Большой ребенок спускался на самое дно и говорил с темнотой, из которой когда-то родился.

— Пускай никто не прогоняет меня, не отворачивается от меня и не задает мне вопросов. Пускай мой папа не стыдится меня и не боится меня. Пускай я стану красивым. Я загадаю: если я научусь выкладывать слова из кусочков льда, мои желания исполнятся.

7

НИКА

Я жду автобуса. Он сидит со мной рядом. На остановке. На остановке в центре места сбора оленей в период осеннего гона.

В моих ушах ревут и стонут истощенные ревты.

В моих ушах пульсирует кровь, заглушая все звуки.

Сквозь этот шум я слышу наш разговор:

— Я видела тебя мертвым.

— Я ведь учил тебя всегда сомневаться в увиденном.

— Я видела твою кровь.

— Клюквенный сок, моя девочка.

— У тебя из груди торчал нож.

— Старый фокус. Спектакль.

— Твои глаза. Они были остекленевшими. Синими-синими…

— Специальные линзы. Мне не смогли подобрать мой цвет. И я выбрал синий. Цвет печали. Цвет истины.

— Ты не дышал. У тебя не было пульса.

— Есть одно упражнение. «Тишина и шумный поток». Немцы содрали его у индусов, а я — у немцев… Нужно полностью расслабить сердечную мышцу. И услышать свою тишину. А потом снова заставить ее сокращаться, чтобы кровь стала шумным потоком…


На секунду надежда — больная, пьяная, пряная — вгрызается в сердечную мышцу, всасывается через все слизистые, шипучей отравой вспенивает шумный поток, докатывается до кончика языка соленым вкусом железа…

— Все остальные… — мой рот сухой и железный. — Все остальные… — мой голос скрипит, как несмазанная дверная петля. — …Все остальные, там, в интернате, — это тоже спектакль? Они живы? Как и ты? Тоже живы?


Подбельский молчит. Он печален. Крохотные зрачки дрожат в его прозрачных глазах, как мошки в желе.

Железный вкус остается, но надежда уходит, быстро и страшно. Отступает, как океан перед цунами, оставляя за собой голое дно. Оставляя за собой камни, и водоросли, и задыхающихся золотых рыбок. Обещая вернуться волной рокочущей смерти…

— Это ты подписал контракт с Йегером. На испытание «Риттер Антворт».


Он должен ответить: «Вранье. Тебя обманули, не верь им». Он должен ответить: «Да, я. Но я не знал, что это опасно». Он должен ответить хоть что-нибудь. Но он молчит. И я спрашиваю:

— Ты хоть плакал, когда они умерли?

— Я плакал до того. Когда понял неизбежность их смерти.

Он говорит:

— Смерть невинных. Пойми. Она вечно спасает наш мир. Неизбежная жертва.

Он говорит:

— Иначе было бы просто не видно, как коварен наш враг.

Он говорит:

— Иначе ты не стала бы искать смысл. Искать вход. Искать Надю…

Он говорит:

— Я присматривал за тобой. Ты молодец, куколка. Ты научилась переходить на ту сторону. Ты отыскала границу. Ты хорошо выполняешь задание.

Он говорит:

— Ты уже у финиша. Все получится. Но учти — нам нужна только победа. Перемирие — не для нас. Мы не сложим оружие.

Он говорит:

— Ты мой лучший агент.

Я говорю ему:

— Ты убийца. Ты сумасшедший.

Папа, ты сумасшедший.

— Возможно, возможно… — Он щурит прозрачный взгляд на дорогу. — Даже наверняка. Я убийца… — Он смотрит на часы. — Где этот чертов автобус? У меня в семь из Мурманска самолет…


Я представляю себе его самолет в синем северном небе. Белый след в синем северном небе… Подбельский смотрит в иллюминатор. В его руке пластиковый стаканчик с шампанским. Он отмечает победу. Он поминает убиенных. Невинных. Он летит первым классом в сторону солнца. Он улетает к греческим скалам. В Храм Девы. В Божью страну.

А я остаюсь.

…Его автобус, наконец, появляется. Подбельский встает.

— Не отпущу.

Я вцепляюсь ему в запястье. Я чувствую: то, что еще недавно было надеждой, а потом схлынуло, — теперь оно возвращается. Холодной, длинной волной. Только это уже не надежда. А ненависть.

Я вскакиваю, я тяну его за одежду, я визжу и брыкаюсь, я стараюсь разодрать ему кожу ногтями. Я кричу:

— Не пущу!

Я кричу:

— Так нельзя! Не уйдешь, ты, сволочь! Ты не бросишь меня вот так! Ты останешься здесь, раз приехал!

Я кричу:

— Зачем ты уходишь?! Зачем ты приехал?!

Он не стряхивает с себя мои руки. Не отбивается. Он меня обнимает. Он дает знак водителю: жди, мол.

Автобус покорно дребезжит в ожидании, разинув все двери.

Он говорит мне:

— Я собственно, приезжал попрощаться. В этой жизни мы уже не увидимся.

Он покачивается, переминаясь с ноги на ногу, он меня обнимает. Он покачивается, и я вместе с ним. Он говорит:

— Помнишь, как там, у классика? До свиданья, друг мой, до свиданья! Милый мой, ты…


у меня в груди

предназначенное

расставанье

обещает

встречу

впереди

до свиданья друг

мой

без руки

без слова

не грусти

и не печаль

бровей

в этой жизни умирать не ново но и жить…


…Когда я прихожу в себя, его уже нет. Я одна. Автобус, тарахтя, удаляется в облаке желтой пыли. Впрочем, нет. Приближается. Просто это уже другой, мой автобус. На лобовом стекле табличка «Ловозеро».

Я захожу.

— …Ничего мистического нет в заговорах или шаманских камланиях. Просто тексты, используемые для введения в гипнотический транс. Сочетание звука и ритма…

Так говорил нам в интернате Подбельский. Он говорил:

— …Тексты могут быть разными. Я, например, люблю лирику. А мои коллеги предпочитают считать от одного до десяти и обратно. «Даю установку, ваши будильники прозвонят завтра вовремя»… Это просто вопрос личных вкусов и предпочтений. Ритм и тембр. Вот что действительно важно, куколки. Ритм и тембр. И вы диктуете другим свою волю…


Я захожу. И за мной закрываются двери.

8

ХРАНИТЬ ВЕЧНО

«Агенту N Документ № 4

(май 1944 г., из стенограммы допроса Белова H.A.; следователь Г.Н.Ларцев)

Следователь: Имя, дата и место рождения.

Допрашиваемый: Белов Никита Александрович, 1890 года рождения, деревня Полесье Орловской губернии.

С: Назовите ваше имя, дату и место рождения.

Д: Я только что назвал.

С: Следствие интересует ваше настоящее имя.

Д: Мое настоящее имя — Белов Никита Александрович.

С: Следствие располагает информацией, свидетельствующей о том, что это — не настоящее ваше имя.

Д: Не понимаю, к чему этот спектакль. Вы прекрасно знаете, как меня зовут.

С: Ваше имя?

Д: Белов Никита Александрович.

С: Вы, я вижу, не хотите сотрудничать. Что ж, хорошо. Допустим, это ваше настоящее имя… Никита Александрович, знаете ли вы, в чем вас подозревают?

Д: Полагаю, в предательстве родины.

С: Рад, что вы все понимаете. Значит, вы не собираетесь оказывать преступное противодействие следствию и отрицать очевидные…

Д: Отчего же? Я собираюсь отрицать.

С: Вы себе противоречите. Вы только что сказали, что понимаете, о каком вашем преступлении идет речь, и в то же время…

Д: Я сказал, что понимаю, в чем меня обвиняют. Это не сложно — не я первый, и не я последний, кого НКВД обвиняет в предательстве. Это не значит, что я готов согласиться с обвинением.

С: Меня искренне печалит, что вы не хотите сотрудничать.

Д: Я всю свою сознательную жизнь сотрудничал.

С: Охотно верю. С кем?

Д: С ОГПУ. С НКВД. Со Специальным отделом.

С: А с РККА?

Д: Когда Специальный отдел перевели в ведомство разведуправления Генерального штаба РККА — сотрудничал с РККА. Я сотрудничал с советской властью в любых ее формах.

С: Складно поете… Ну а с Царской Россией?

Д: Никогда.

С: Возможно, ваши родители?

Д: Это оскорбительно. Мои родители были простыми крестьянами, жертвами царского режима. Советскую власть они приняли с благодарностью и воодушевлением.

С: Неужели?

Д: Так точно.

С: По некоторым моим данным, ваш отец был белым генералом и входил в Сенат…

Д: В жизни не слышал ничего более нелепого!

С: Уверен, за свою жизнь вы слышали массу нелепостей. Я же сейчас всего-навсего напоминаю вам о некоторых, скажем так, деталях вашей биографии. Вы родились в Петербурге в генеральской семье. Закончили Александровский лицей по специальности филолога-языковеда. Годы Гражданской войны провели в Крыму. В 22-м вернулись в Москву. С 24-го работали в Народном комиссариате иностранных дел. В 32-м вы были уволены как бывший дворянин. Весной 1933-го вас арестовали… Припоминаете, нет?

Д: Это все звучит настолько безумно, что мне даже трудно испытывать возмущение. Я родился в Полесье. Мои родители были простыми и честными тружениками. Да, я действительно учился в Петербурге. Я окончил там Высшую кавалерийскую офицерскую школу. Во время Гражданской войны мне было доверено командование разведэскадроном в Первой конной армии. В 24-м я был принят в ОГПУ, Глебом Бокием лично. С 1930 года я работаю в Спецотделе. Все это вам прекрасно известно. Это всем известно! Меня все знают! Не говоря уж о том, что имеется масса документальных свидетельств!..

С: Не сомневаюсь. Не сомневаюсь, что существует масса документальных свидетельств. Не сомневаюсь, что вас все знают. Вы ведь у нас мастер фальсификаций. Мастер альтернативных историй. Вы, можно сказать, коллекционер. Такая жизнь — жизнь честного человека и сотрудника Спецотдела, жизнь товарища Белова, крестьянского сына из деревни Полесье, — такая жизнь, без сомнения, украшала вашу обширную коллекцию жизней… Не так ли, уважаемый граф?

Д: Да что вы такое, черт возьми, несете? Какой граф? Какая коллекция?! Я что, сплю?! Я не понимаю ни одного вашего слова! Дурной сон. Это просто какой-то дурной сон!

С: Не стоит так нервничать, уважаемый товарищ… то есть, простите, уважаемый господин граф. Правильно поступает тот, кто относится к миру, как к сновидению, так, кажется? Или что там считают по поводу снов господа розенкрейцеры? Лично я в этом вопросе не слишком силен. Меня больше интересуют простые и банальные вещи. Например, победа в войне. Освобождение русской земли. Уничтожение фашистской гидры. Уничтожение подлых предателей…

Д: В таком случае, мы с вами должны найти общий язык. Потому что меня интересует в точности то же, что и вас.

С: Ну, ну, так уж и в точности то же?.. Вам разве по чину интересоваться вещами столь приземленными? Алхимия, телепатия, выход в астрал — вот это, я понимаю, ваше… Уж вы-то разбираетесь в этих тонких материях как никто другой. Расскажите-ка мне что-нибудь такое этакое, из области оккультизма, а, граф? Вам не нравится, что я называю вас «графом»? Но в свое время вы ведь сами себя так называли? Или это кличка только для своих, да? Будет лучше, если я буду называть вас по имени? Сен-Жермен? Или Всеволод Вячеславович? Как вас больше устроит?

Д: Меня устроит, если вы будете называть меня моим именем. Белов Никита Александрович.

С: Как скажете, Никита Александрович… Правильно ли я понял, что вы отрицаете свою осведомленность в области оккультных практик и паранормальных явлений?

Д: Отчего же? Вовсе не отрицаю. Про оккультные практики и пара нормальные явления мне довольно много известно. Именно за эту область я отвечал в Спецотделе.

С: Этим вы также занимались в подведомственном вам исправительном интернате имени Сванидзе?

Д: В образовательной программе интерната делался акцент на профессиональную военную подготовку: стрельба, техника ближнего боя. Развитие у детей паранормальных способностей, таких как ясновидение и телепатия, не являлось приоритетной педагогической задачей.

С: Но вы не отрицаете, что работали над развитием этих способностей?

Д: Не отрицаю. С некоторыми особенно одаренными детьми мы работали в этом направлении.

С: Известно ли вам, что опыты по телепатии были запрещены в нашей стране в тридцать девятом году?

Д: У моего непосредственного руководителя имелось специальное разрешение от правительства.

С: Поскольку все ваши непосредственные руководители на сегодняшний день расстреляны, проверить эту информацию не представляется возможным. Однако я сомневаюсь, что советское правительство могло выдать кому бы то ни было разрешение на использование несовершеннолетних детей в сомнительных опытах… Насколько мне известно, весь «Первый отряд» — так, кажется, называли себя эти «особо одаренные» дети — был уничтожен фашистами в самом начале войны. Все эти дети погибли. Так?

Д: Так. Все, кроме одной девочки.

С: Все, кроме одной девочки… Эти несчастные, эти наивные, ни в чем не повинные дети погибли по вашей вине. Их смерть — на вашей совести! Они пали жертвами ваших грязных экспериментов!

Д: Возможно. Но именно такие, как вы выражаетесь, «грязные эксперименты» были необходимы для противостояния «Аненербе». Оккультная война с «Аненербе» предполагала…

С: Будьте добры, поясните, что такое «Аненербе».

Д: «Аненербе» переводится как «Наследие предков». Организация создана в 1935 году, якобы с целью изучения традиций и истории Германии. На самом деле первоначальной целью было доказательство теории расового превосходства германцев посредством антропологических и археологических исследований, а также освоение древней рунической магии и оккультных практик. Штаб-квартира «Аненербе» находится в замке Вевельсбург. Президент «Аненербе» — Генрих Гиммлер. Генеральный секретарь — Вольфрам Зиверс. Руководитель медицинских программ — Август Хирт. В 37-м «Аненербе» интегрировано в состав СС. С 1941-го включено в личный штаб рейхсфюрера. Вся деятельность организации переориентирована исключительно на военные нужды. Оккультная война СССР с «Аненербе» является…

С: Интересно ведь как получается, генерал Белов. Я вот не последний вроде бы человек — а никакого «Аненербе» не знаю. И про оккультную войну ничего не слыхал. Знаю только, что есть фашисты. И советский народ с ними воюет — не оккультными практиками, а огнем и мечом. А вот вам — вам известна масса подробностей… И откуда же они вам известны?

Д: Все последние годы я посвятил борьбе с этой организацией.

С: А вот я полагаю, что причина вашей осведомленности — не в этом. А в том, что вы — их пособник. Предатель родины. Фашистский агент. Что вы делали в Крыму в марте этого года? Что вы делали в Крыму, занятом немцами?

Д: Это сложно объяснить в двух словах.

С: Вы уж как-нибудь постарайтесь.

Д: Я искал… Искал вход в пещеру.

С: Вы издеваетесь, подследственный? Я вас русским языком спрашиваю: что вы делали в захваченном немцами регионе? Русский язык понимаете? Или мне по-немецки спросить? Чем вы там занимались? Пособничеством?

Д: Я искал важный стратегический военный объект.

С: По чьему распоряжению?

Д: По собственной инициативе.

С: По собственной, значит. По собственной инициативе…Что ж, похвально. Всеволод Вячеславович, Вы, кажется, полагаете, что все опять обойдется? Что мы вас опять отпустим — как наши коллеги отпускали вас ранее? Так, Всеволод Вячеславович? Вы ждете, что придет добрый дядя и вытащит вас отсюда? Скажет нам, какая вы важная шишка? Думаете, вам удастся развалить это дело? Думаете, вам все опять сойдет с рук? Как тогда, в тридцать третьем? Дело востоковедов, припоминаете, Всеволод Вячеславович?

Д: Я прошу вас не называть меня чужим именем! Не знаю, на что вы там намекаете, я ваших намеков не понимаю. Дело востоковедов… Да, оно мне неплохо известно…

С: А как же! Вы ведь сами проходили по этому делу.

Д: Я? Проходил?!.. Я принимал участие в расследовании. Работал с некоторыми подозреваемыми.

С: Дорогой Всеволод…

Д: Не смейте меня так называть! Вы знаете мое имя! Нет, да что же это за бред!

С: Спокойно, спокойно. Давайте без нервов, генерал…. Товарищ Забрин, усадите товарища генерала поудобнее и наденьте на него наручники… Ну что, так спокойнее? Так, на чем мы остановились? Ах да, ваше имя. Ваше имя я знаю. А вы его, кажется, позабыли. Ну так я сейчас освежу вашу память. Ваше имя — Всеволод Вячеславович Белюстин. Ваша кличка — Граф. Долгое время вы являлись главой Ордена московских розенкрейцеров. Вы считаете себя реинкарнацией графа Сен-Жермена. Вы… Вам смешно? Я разве сказал что-то смешное?.. Подследственный, вы в состоянии отвечать на вопросы?

Д: Это действительно довольно смешно… Дело в том, что, принимая участие в работе над делом востоковедов, я лично допрашивал Белюстина. Так что я — ну никак не могу быть им. Вы можете поднять архивы…

С: Уже подняли.

Д: …и найти протокол допроса.

С: …Уже нашли.

Д: Тогда о чем мы вообще говорим? Я что, по-вашему, допрашивал сам себя?

С: Именно так.

Д: Что?

С: Именно так. Чтобы обеспечить себе алиби на будущее, вы допросили сами себя. Цинично и лицемерно напечатали протокол, в котором товарищ Белов допрашивает подследственного Белюстина. Наверное, вы здорово веселились, когда сидели за писмашинкой. Что вы при этом делали? Прихлебывали марочный коньячок? Граф Сен-Жермен просто обязан уважать дорогой французский коньяк!..

Д: Это возмутительно! На допросе присутствовал мой коллега, товарищ Никифоров! Он был свидетелем. Посмотрите, в протоколе должно быть указано его имя.

С: Да, действительно…Имя товарища Никифорова есть. Но самого товарища Никифорова нет.

Д: Что это значит?

С: Никифоров, Эдуард Валерьевич. Предатель родины. Приговорен к высшей мере наказания. Приговор приведен в исполнение в минувший четверг… В ходе расследования подследственный Никифоров счел нужным поделиться с нами некоторой полезной информацией. В частности, он рассказал нам про вас… Их завербовало ОГПУ еще в тридцатом году. Тогдашние его сотрудники… они высоко оценили ваш магический, так сказать, потенциал. Да, можно сказать, что вы действительно работали на Спецотдел. Как говорится, «под прикрытием». Вы были розенкрейцером Белюстиным — и вы же были сотрудником Спецотдела Беловым. Весьма, кстати, неизобретательный псевдоним… вариации на тему «белого»… впрочем, чего еще ждать от сына белого генерала…

Д: Это какое-то чудовищное…

С: Молчать! Вы вели двойную игру! Розенкрейцера Белюстина арестовывали три раза — и каждый раз выпускали, потому что приходил приказ сверху! Розенкрейцер Белюстин оказывался вдруг ценнейшим сотрудником Беловым! Ни в чем не повинные сотрудники правопорядка, честно выполнявшие свою работу, получали выговоры, получали сроки! А ценнейший сотрудник Белов выходил на свободу — чтобы снова играть в графа Сен-Жермена! Тогда, в сороковом, вас взяли в последний раз. Как Белюстина. Белюстин проходил по делу востоковедов. Белюстин обвинялся в шпионаже. Белюстину грозила вышка. Но, как всегда, пришел приказ сверху. Вместо вышки Белюстин получил десять лет лагерей. Белюстин отправился в лагеря, где мистическим образом исчез… Ну а как же иначе? Он же был маг все-таки… А вот генерал Белов — генерал Белов продолжил трудиться в поте лица своего…

Д: Все, что вы говорите, не имеет никакого…

С: Быть Белюстиным для вас стало слишком опасно, не правда ли? С тридцать седьмого по сороковой были расстреляны почти все ваши высокопоставленные «опекуны»! Игра не стоила свеч! Тогда, в сороковом, вы решили отказаться от личины Белюстина. Вы стали просто Беловым. Так? Так, я вас спрашиваю?! Молчите, генерал?… Может быть, ждете, что придет приказ сверху — «освободить», как обычно? Не придет, не мечтайте… Теперь только мы. Честные и беспристрастные защитники советской страны.

Д: Честные и беспристрастные… Именно поэтому вы обвиняете меня, основываясь на показаниях предателя Никифорова? На показаниях, наверняка данных под пытками?

С: Ну во-первых — почему же под пытками? Мы не применяем пыток без крайней необходимости. Вот вас же мы не пытаем… Вы нам все сами рассказываете. А во-вторых — с чего вы взяли, что мы основываемся только на показаниях Никифорова? У нас есть еще показания двух замечательных офицеров. В сорок первом году они служили близ Севастополя, на территории бывшего Георгиевского монастыря. Они видели вас там, генерал. Видели в сопровождении попа. Ныне покойного. По странному совпадению, он скончался совсем недавно. И тоже в Крыму. Ночное апноэ. Смерть от удушья… Символично, не правда ли? Но речь сейчас не о том. Так вот, этот поп — отец Николай, если не ошибаюсь — этот поп называл вас Графом тогда, в сорок первом. Что вы делали в Крыму, Граф? Что вы делали там в сорок первом — и что делали сейчас, в марте сорок четвертого? Отвечайте на вопрос! Если будете с нами сотрудничать, может быть, заменим вам вышку на пожизненные лагеря. Что, не хочется в лагеря? И вышку не хочется? Ничего не попишешь…. Предателей мы не щадим. И помощи вам ждать не от кого. Не осталось у вас наверху защитничков.

Д: А что мне Сталин? Меня Ленин на это место поставил.

С: Что вы сказали?!

Д: Я лишь процитировал слова товарища Глеба Бокия. Бокий сказал их в тридцать седьмом году, Ежову… Домой он после этого уже не вернулся. Такие, как он, — в конце тридцатых они часто не возвращались домой. Их истребляли. Всех, как вы говори те, «защитничков». Всех, кто имел собственную гордость и честь, всех, кто имел фантазию, талант, дар, всех одиноких и страстных, всех вольнодумцев и хамов, всех Бокиев, блюмкиных и Варченко — их истребляли, последовательно замещали пустыми, послушными, одинаковыми, такими, как вы, не видевшими ничего до, не ждущими ничего после… А тех немногих, кого вы не добили тогда, вы добьете сейчас. Таких, как я. Тех, у кого до сих пор есть фантазия, талант, дар. Тех, кто обеспечил вам победу в этой войне. Теперь, когда война почти выиграна, такие, как я, больше вам не нужны. Вам больше не нужен наш дар. Наоборот, он вам только мешает. Вы ведь не можете его контролировать. Вы ведь не можете его даже понять!..

С: Поздравляю, Никита Александрович. Считайте, что вы только что подписали себе расстрельный приговор. Даже если представить себе, что все выдвигаемые против вас обвинения ложны, вы, безусловно, наговорили сейчас достаточно, чтобы поставить вас к стенке. Только плодотворное, только полноценное и безоговорочное сотрудничество может спасти вам…

Д: Я не боюсь высшей меры. Я не боюсь смерти. Я никогда не умру до конца.

С: Так вы признаете, что ваша настоящая фамилия — Белюстин? Вы подтверждаете, что считаете себя реинкарнацией графа Сен-Жермена, алхимика? Почему вы молчите, подследственный? Вы готовы к сотрудничеству?

Д: Да.

С: Вы готовы сделать признание?

Д: Да.

С: Я вас слушаю очень внимательно.

Д: Товарищ следователь, я… Все это время, что мы с вами беседуем… С самого начала нашей беседы я все хотел сказать вам… Идите на[1], товарищ следователь.

9

НИКА

Некоторые люди страдают абсурдной, иррациональной, унижающей человеческое достоинство любовью к земле. Земли у таких людей бывает обычно мало — шесть соток потасканного, вялого, обезвоженного дачного суглинка, — но на этих сотках они самоотверженно убиваются четыре месяца из двенадцати, то есть треть своей жизни, неистово ковыряя, орошая, пропалывая, удобряя, окучивая, поклоняясь, пытаясь пробудить в бесчувственной и подмерзшей, уставшей от клиентов пожилой огородной фее либидо.

В награду за труды фея честно вымучивает из себя и дает поклоняющимся все, что способна им дать. Несколько десятков корнеплодов, пучки ароматного, тонкого как нитки, укропа, усатые кустики земляники, цветы на некрепких ножках… Благодарные дачники увозят в свои большие города несколько связок кривых морковок и несколько букетов кривых тюльпанов. Они не желают думать о том, что четыре месяца какого-нибудь иного труда, конвертированного затем в деньги, могли бы подарить им целую фуру заморских цветов и фруктов. Их любовь к земле бескорыстна, им вполне достаточно малого: нескольких зримых доказательств того, что их земля плодородна. Нескольких зримых доказательств того, что их жизнь продолжается — и при этом подчиняется им.

Так или примерно так рассуждает лопарь Данилов. Сам он живет иначе на своих шести сотках. Он давно понял, что рассчитывать на землю не стоит — рассчитывать можно лишь на гнилое болото, на россыпь пузатых слизисто-кислых ягод по триста рублей за ведро. Так что он не тревожит священную дрему подземных духов лопатами и граблями, его не заботят сорняки и дикий кустарник, он позволяет своей земле зарастать лопухом и крапивой, он давно примирился с тем, что ничего путного его земля не родит.

Тем более странно наблюдать результаты его трудов.

Вечерний туман плотным капроновым чулком обтягивает вывороченные с корнем лопухи и полынь — и рвется, разъезжается стрелками в тех местах, где его влажную ткань протыкают поломанные листья и ветки. Сарай открыт — Данилов, вероятно, брал грабли. Между поверженными сорняками чернеет узкая, длинная грядка. В конце ее, там, где узкая полоса обработанной земли неожиданно упирается в кусты, лежит глыба льда.

не грусти и не печаль бровей

Даже для Лапландии нетающая глыба льда в кустах в августе — это довольно странно. Любопытство — великое дело. На несколько счастливых секунд я забываю о предателях и их жертвах и оказываюсь на приусадебном участке Снежной королевы, и только сосульки прощальных есенинских рифм ритмично сочатся в мозгу ледяными звонкими каплями.

но и жить конечно не новей

Я подхожу ближе и трогаю ледяную глыбу рукой. Чары Снежной королевы рассеиваются. То, что с некоторого расстояния в тумане я принимала за лед, оказывается обернутой в плотный полиэтилен лодкой. Это она, лодка, прочертила по участку Данилова темную борозду. Это ее, а не грабли Данилов выволок из сарая. Вероятно, кусты сорняков мешали ему на пути — поэтому он их выдрал…

Откуда-то с противоположного берега реки раздается собачий вой — глубокий, изломанный, как горловое тувинское пение. Я машинально поднимаю голову вверх — увидеть то, что видит сейчас эта невидимая собака. В водянистом полярном небе, сдобренном каплей синих чернил, неуверенно повисла луна. Круглая и мутная. В молочной лужице топленого света она кажется немного несвежей.

Но собакам нравится падаль.

Я захожу в дом. В первую секунду у меня появляется ощущение, что здесь побывали грабители. Потом это ощущение пропадает.

Мебель на месте, все цело, на плите шкварчит что-то грибное, Данилов сидит за столом и пьет чай. Но дом почему-то кажется опустевшим. Или не опустевшим — каким-то обескровленным, что ли. Стерилизованным, вычищенным, как матка после аборта. Я не сразу понимаю, в чем дело.


— Посиди со мной, — говорит Данилов чуть слышно.

Он поднимает глаза от чашки. В них та же послеоперационная пустота.

— Хочешь чаю? — спрашивает Данилов, не двигаясь с места. — Я налью тебе. Если хочешь. Но клюквы нет.

Клюквы нет. До меня, наконец, доходит, в чем дело. Голый дощатый пол. Все газеты, тазы и ведра с клюквой исчезли.

— Один клиент, — говорит Данилов, — приехал и купил сразу всю.

Голос у него похоронный.

— Хорошо, — говорю я. — Это же хорошо, разве нет? Очень удачная сделка.

— Удачная сделка… — отвечает Данилов, как эхо. — Чай будешь?


Мне не хочется чай, мне не хочется говорить с ним о клюкве, мне хочется подняться наверх, в свою комнату, и подумать про Подбельского и его самолет. Представить, как самолет падает в море. Или даже не представлять, а просто заснуть. Сразу, без мыслей. Мне не хочется сидеть здесь, за столом, с этим стариком, продавшим всю свою клюкву, обескураженным чем-то, до чего мне нет дела… Но в глазах старика такая космическая, такая вакуумная пустота, что я все же сажусь рядом с ним.

— Этот клиент, — говорит старик, — он был странный. Он купил все ягоды. И еще заказал экскурсию. На Сейдозеро, к священному Сейду. Он заплатил мне вперед. В десять раз больше, чем я обычно беру за экскурсию.

— Ну и что? Может, он был иностранец?

— Он выглядел как иностранец.

— Ну вот видите…

— Но он не был иностранцем — Данилов говорит с тем болезненным раздражением, каким старики часто прикрывают свой страх. Свое бессилие перед старухой с косой. — Он вообще не был человеком. Я имею в виду — внутри. Это был… Я никогда не встречал никого… ничего подобного. Не человек, не дух и не демон. Скорее механизм. Какой-то слегка изувеченный механизм. У него не хватало нескольких пальцев… И глаза… глаза очень странные.

— Узкие, да? — Я вдруг понимаю, кого имеет в виду Данилов. Того, кого Ткачева называет ангелом смерти. Того, который приходил и ко мне. — Когда вы везете его на экскурсию?

— А я не везу. — Данилов шумно допивает свой чай. — Он сказал, что сам повезет группу. Ему нужна только лодка. Он сказал, мое присутствие будет лишним. И даже невозможным. Так и сказал. Что-то здесь зябко…


Данилов, кряхтя, поднимается.

— Холодно как-то. Тебе не кажется? Может, нам печь затопить?

Впервые за все время, что я у него живу, я вдруг понимаю, что он действительно стар, просто старость разрушает его задубевшую кожу не снаружи, а изнутри. И стоит ему испугаться, устать, ослабеть, озябнуть — старость вгрызается ему в сердце, как стрептококковая бактерия, всегда живущая где-то в складках миндалины и ждущая, когда ослабнет иммунитет.

— Или чайку?..

Сейчас его старость смотрит на меня из под его набрякших, точно резиновых, век, заискивающе и смущенно. Он хочет, чтобы я посидела здесь с ним, поговорила о чем-то простом и нестрашном, и, может быть, взяла его за руку, и, может быть, поблагодарила за гостеприимство и помощь. Он хочет, чтобы я отвлекла его старость, задобрила, заболтала ее, загнала ее обратно под сердце.

Но мне нечего ему дать. Я слишком устала, чтобы бороться с чужими демонами.

Я отвожу взгляд. Я поднимаюсь и иду к лестнице.

Я говорю ему:

— Мне очень хочется спать.

— Ну что ж… А я тут посижу.

Он выглядит как дворовая собака, которую, несмотря на грозу, не впустили в дом.

Я говорю ему:

— Спокойной ночи. До завтра.

Он торопливо, по-стариковски, причмокивает. Думает, что бы такое сказать. Он должен гавкнуть, прежде чем уйти в свою будку.

Он говорит:

— Между прочим, это оружие. Этот меч…

— Катана.

— …Да-да, меч. Мне не нравится, что он стоит тут прямо у входа. Если уж ты приволокла в мой дом меч, забери его к себе в комнату. Мне не нравится смотреть на оружие.

Я возвращаюсь и беру меч.

— …Саами — мирный народ, — говорит Данилов мне в спину.

Я молчу. Я поднимаюсь по лестнице.

10

ГРЕТА

Она сказала «спокойной ночи», взяла пакет молока, чашку и ушла к себе в спальню. Там она включила батарею. И аккуратно поставила чашку на шкаф. Чашка была ей теперь не нужна.

С некоторых пор, с недавних пор она разучилась пить даже из чашки. Ее организм готов был принять только одно. Парное молоко. Прямо из вымени. Как любят суккубы.

Но с организмом пока еще удавалось заключить сделку. Маленький обман.

Она нащупала дверцу шкафа, выдвинула ящик, достала продолговатую упаковку. Подцепила хрусткий картон длинным коричневым ногтем. Вытащила бутылочку. Пластмассовую, для кормления младенцев. С резиновой соской.

Она наполнила бутылочку и заткнула за батарею. Молоко должно немного согреться.

Из соска должно литься теплое молоко…

Потом она заперла дверь в свою комнату изнутри. Еда — интимный процесс. Кроме того, никому не стоит смотреть на ведьму, сосущую соску. Особенно Оборотню.

Это может плохо сказаться на авторитете.

Старуха сжала зубами соску и наклонила бутылочку.

Она представила себе запах травы и звериного страха. Едкий пот. Одеревеневший коровий живот. Пьяные от крови слепни.

Они вместе сосали эту корову — она и слепни. Они вместе пьянели от ее сока. От ее страха. Они вместе в нее вгрызались — до крови, до крови…

Она выпила все, что было в бутылочке, провела пальцем по надорванной, влажной резине. Спрятала пустую бутылку в пакет.

Потом легла на спину. Натянула на слепые глаза черную самолетную повязку. Это ничего не меняло — но все же… Так было спокойнее.

Сон долго не шел к ней.

Она лежала и думала об Эрвине. Думала о том, где ошиблась. Почему дух воина покинул его. Почему он становится все больше похож на свою никчемную мать… Она отматывала в голове магнитофонную запись. С конца на начало. И то, что до записи. С конца на начало, с конца на начало… Она вдруг вспомнила запах земли. И саму землю — тогда она еще могла видеть.

…Они лежали на рыхлой земле, на свежей могиле, в сорок четвертом, под Минском. Она и Эльза, голые, на спине. Мартин брал их по-миссионерски, бесстрастно, лишь слегка раздувая ноздри на выдохе — будто греб по реке, ритмично врезая весла в неподвижную воду. Он брал их, как всегда, поровну: с тихим всплеском выныривая из одной и тут же погружаясь в другую. Не говоря ни слова. Не нарушая ритма. Не нарушая договоренности.

Он распределил поровну даже свое семя — все так же бесстрастно.

Он сказал: «Я даю вам возможность зачать среди духов павших героев».

Может быть, слишком много духов бродило в ту ночь но могилам. Может быть, там были души павших врагов — и они тоже искали себе пристанище. В любом случае, зачатая в ту ночь Герда выросла рыхлой и мягкой, как славянская земля, как славянская баба. А ее сыновья родились похожими на сыновей Люцифера. Но один из них оказался подделкой. Мастеровитой, неотличимой от оригинала фальшивкой, не способной на истинный подвиг…

Линц сказал: «Мы проиграем эту войну, но вы должны родить для новой войны новых героев».

Она слушала своего командира. Она лежала на холодной земле, голая, на спине, задрав ноги…

Из воспоминания она провалилась в сон, тяжело и плохо. Точно прорвала тонкую спасительную ткань, на которую должна была опуститься, и потом еще долго падала, и наконец упала, ударившись спиной о дно открытой могилы.

…Она лежала на холодной земле, голая, на спине, задрав ноги. Прямо над ней висела луна. Как круглое дно наполненной молоком детской бутылочки.

Она выбралась и пошла босиком по земле.

Мартин Линц стоял, опираясь на крест, в пепельном свете луны. Абсолютно голый. Без кожи.

— Мне так хочется снова дышать, — сказал он. — Снова смотреть на солнце…

— Охотник старается. Он делает все, то может…

— Я знаю, Грета. А ты стараешься, а? Ты стараешься, моя девочка?

— Я стараюсь, — ответила Грета. — Завтра. В назначенный час я приведу всех, кого нужно, в Полую Землю. Для примирения, которого не случится. И тогда одна сторона превратится в лед, а другая в огонь. И все входы откроются. И ты вернешься. Ты скоро вернешься…

— Молодец, милая… Но до завтра мы должны еще кое-что сделать.

— Я знаю. Я должна убить ее. А ты встретишь ее у границы — и убьешь ее снова. Чтобы она исчезла. Растворилась навсегда в вечном мраке…

— Мне больно вот тут. — Линц вдруг приложил распухшую, обтянутую лиловой паутиной кровеносных сосудов руку к распахнутому животу. — Он что-то делает там со мной, с моим телом, он ковыряется в нем, как мясник…

— Охотник знает, что делать.

Она поцеловала его в липкую щеку, испытав секундную нежность, а может быть, отвращение. Она провела рукой по его скользким губам и слизнула с пальцев тонкую кленовую сладость, осеннюю гниль.

Он сел на землю, прямо там, под крестом, в лужу пепельного лунного света.

— Давай, моя девочка. Покажи мне, как ты становишься ангелом. Я обожаю на это смотреть.


Погрузиться в сон — это еще не значит отпустить свою душу. Это значит просто слегка ослабить ее поводок: даже во сне душа несвобода. Она как куколка в коконе. Куколка, которой не дано вылупиться.

Но Грета умела избавляться от кокона. Высвобождаться из своего тела и сна. Улетать, а затем возвращаться. Линц говорил, ее душа подобна крылатой волчице. Он говорил, однажды он сам ее видел. В сорок четвертом. Их разделяла тысяча километров. И все же она его отыскала. Она легла рядом с ним, сложив за спиной свои крылья. Белая волчица. «Это ведь была ты?», — спросил он ее неделю спустя. Она ответила: «Да». Она соврала. Это Эльза любила принимать облик волчицы. Душа Греты всегда оставалась незримой.

…Она ударилась в кокон. Потом еще раз. Еще. Сон расползся истлевшими лоскутами, как саван. Холодный ветер, который всегда свирепствовал вне, подхватил лоскуты, — на одном из них корчился Линц, — растрепал в клочья и унес в темноту.

Она взлетела и из сотни ледяных воздушных потоков выбрала тот, который ей подходил. Она направилась на северо-восток.

Маршрут она изучила заранее.

НИКА

Данилов явно мерз и кутался в какую-то серую тряпку, хотя солнце палило нещадно. По песку он шел как по снегу. Вздрагивая на каждом шагу.

— Саами — мирный народ, — сварливо сказал Данилов. — Мы не держим оружие в доме. Мы зарываем меч в землю. Или в песок. Или в гальку. Смотри, как тут много песка и гальки. Зарой его. Нет, не здесь, не здесь… Здесь кто-то пойдет босиком и порежется. Зайди и зарой его там, в воде.


Она зашла в море по пояс. Воткнула катану в дно — острие вошло в песок с резиновым хрустом. Она поняла в ту же секунду. Амиго. Он был там, по другую строну дна. Наверное, она его ранила.

— Амиго, — позвала Ника. — Амиго, хороший мальчик…

Она увидела, как из песка сочится вверх алое. Точно прорастают дрожащие красные водоросли, и тут же теряют форму, расползаются, тают, заволакивая воду бурыми сгустками тины.

Потом Амиго всплыл над водой. Животом вверх.

— Не зови меня больше, — сказал он молча, без слов. — Если я приду к тебе снова, умру.

— Ты уже умер, — сказала Ника.


Ей было страшно, что он об этом не помнит.

— Амиго, афалина — он занервничал. — Амиго — хороший мальчик. — Он с трудом перевернулся в воде, так, чтобы быть спиной вверх. — Амиго не умер. Амиго совсем не умер. Просто уплыл на другую сторону дна… Не зови Амиго обратно — Когда зовешь — Амиго хочет к тебе. Но ему нельзя. Амиго к тебе больше нельзя… Иначе Амиго исчезнет…

— Здесь холодно, — вмешался Данилов. — Выходи из воды, Ника. Начинается шторм.

Она машинально послушалась. Высокая бурая волна чуть не накрыла ее, пока она брела к берегу, Данилов ждал ее с полотенцем. Он почему-то был в рясе. На груди его висел крест.

— Вспоминай отходную молитву, — сказал он.

— Я не помню.

— Повторяй за мной слова, дитя мое. — Он обернул ее в поло тенце и обнял. — Мне отмщение и аз воздам… Ибо близок день погибели их… Скоро наступит уготованное для них…

Пока она повторяла за ним слова, он ушел — к монастырю, по каменной лестнице вверх.

Она повернулась к морю, закрыла глаза и почувствовала, что пустота, оставшаяся после него, уже заполнилась кем-то.

— Пойдем купаться, — сказала она. — Шторм уже кончился.

ГРЕТА

Девчонка спала. Грета прильнула к чуть влажным завиткам на виске. От ее кожи исходил легкий запах бергамота и ирисов, с примесью едва ощутимой кислинки пота. Это был хороший запах, живой, свежий, жертвенный и при этом какой-то настойчивый. Юность с ее липкой пыльцой… Слепые люди очень ценят хорошие запахи: красота, которую легко обонять… Которую легко уничтожить… Грета жадно втянула в себя запах девчонки — и заметила, что на сере дине вдоха цветочная свежесть сменилась томной и зрелой, совсем не девчачьей пряностью кардамона, розового перца и мандариновой цедры. А в самом конце, уже на исходе вдоха, Грета втянула в себя густой и тяжелый, дымно-древесный запах белого мускуса, гаитянского ветивера и ливанского кедра. Запах костра. Шаманский запах танцующих у костра духов.

Этот запах был нехорошим. Не запах жертвы. Не запах тонконогой нервной добычи. Скорее запах непредсказуемого, отчаявшегося, доведенного почти до безумия хищника. Хищника, которого придется убить быстро и четко. Без всяких игр. Без возможности насладиться нежным, цветочным, с примесью легкой кислинки, запахом страха…

Грета прильнула к девчонке всем телом, сосредоточилась, стараясь уловить ритм ее сна.

Ее сон был неровным, как мерцание перегорающей лампочки. Как биение мотылька в раскаленное сияющее стекло. Как дрожание обгоревших коричневых крыльев. Ее сон был непредсказуем, как болезненные спазмы в желудке.

Никакого ритма. Взбесившиеся жернова, крутящиеся то по часовой, то против часовой стрелки, замирающие и приходящие в движение, ревущие и смолкающие без всякой системы. Никакого ритма. Подгадать момент тишины невозможно… Потом вдруг — надолго, очень надолго — все остановилось и смолкло. Так надолго, что Грета даже подумала, не умерла ли девчонка. Нет, жива: тонкая жилка дождевым червячком подрагивала под кожей на шее. А тишина длилась. Никакого движения, никакого риска, пожалуйста, вход свободен. Грета застыла. Не стоит входить в слишком гостеприимно распахнутые для тебя двери.

Она оказалась права — в следующую же секунду жернова сна шумно включились. Но теперь все было иначе. Появился ритм. Медленный, равномерный, красивый. Рокочущие удары сменялись захлебывающимся беспомощным шелестом, а затем двумя секундами тишины. Раз за разом. Раз за разом. За разом.

Дождавшись очередного затишья, Старуха вошла. Сразу скорчилась: после промозглой, многолетней, привычной уже слепоты дневной свет в чужом сне ослепил, как вспышка японской мыльницы, направленной прямо в глаза.

…Очень жарко. Монастырский двор залит солнцем, словно горячим топленым маслом. Где-то там, внизу, волны бьются о древние камни. Рокочущие удары сменяются захлебывающимся беспомощным шелестом, а затем двумя секундами тишины. Раз за разом. Раз за разом. За разом.

Старуха подставила лицо чужому палящему солнцу чужого жаркого сна.

Старуха зажмурилась. Как приятно жмуриться… Потом снова открыла глаза. Весь мыс шкворчит и лоснится, от соленых брызг шипят древние камни. Она узнала. Как приятно возвращаться туда, где уже раньше бывала…. Она узнала. Это же полдень на Фиоленте! Полдень в Божьей стране….

В это время древняя застывшая лава вновь становится горячей и вязкой.

В это время греческие головы скал скалятся в пустой небосвод.

В это время в Божьей стране пахнет жертвенной кровью.

В это время в Божьей стране не бывает теней.

Она уже была здесь не раз. И однажды — в это же самое время.

В такой же полдень. Тот монах, отец Николай, в марте сорок четвертого — он видел это место во сне. Они проникли в его сон вместе, она и Эльза. Они были тогда белокурые, юные. Они увидели его среди греческих скал. Он молился. Он не успел ничего предпринять. Они его задушили. Потом бездыханного сбросили в Черное море. И утром он не проснулся…

Точно так же, как завтра не проснется эта девчонка.

Остается только найти ее.

Старуха подошла к самому краю. К тому месту, откуда они с сестрой когда-то сбросили тело монаха. Она подумала, что девчонка, скорее всего, должна быть там, внизу. Где-нибудь у кромки прибоя. Чужие сны тесны и компактны — далеко не уйдешь…

Ника была там. По колено в воде. И она была не одна.

Старуха вдруг поняла, кто был виновником той долгой томительной тишины. И кто затем наладил мерцающую лампочку ее сна. Кто подарил ей этот мирный прибой.

Эрвин. Он прижимал девчонку к себе. Они целовались. Глаза Ники были плотно закрыты. Глаза Эрвина — нет.

Старуха медленно шагнула с обрыва вниз и поплыла по густому студенистому воздуху, стараясь оставаться вне поля зрения Эрвина. Ее раздражало его присутствие. Он все осложнял. Делал ситуацию непредсказуемой.

Она опустилась у него за спиной — совсем тихо, неслышно. Они по-прежнему целовались. Его кудри сияли на солнце. Он все осложнял. А впрочем… Решение, простое, как и все истинное, пришло к Старухе как благословение свыше.

Она ведь могла изменить его, подменить его — прямо тут, в нервном сне затравленной девочки. В ее власти было превратить его из любовника в Оборотня. Превратить счастливое сновиденье в кошмар. Ей нужно было просто окликнуть его. Назвать его имя. Другое, нужное имя.

— Здравствуй, Эрик, — сказала старуха громко.

Они оба повернулись на оклик. Девчонка хотела вскрикнуть, но вместо этого тяжело застонала. И медленно прижалась к нему.

— Эрик, Эрик, — повторила старуха чуть тише. — Эрик, мой мальчик.


Что-то в его глазах изменилось. В нужную сторону. В сторону подконтрольности.

Оставалась девчонка.

— Ты разве не видишь, кого обнимаешь? — спросила старуха у Ники. — Посмотри на него. Ты разве не видишь?

В чужом сне очень важно правильно поставить вопрос. Это как настроить объектив фотоаппарата на резкость. Правильный вопрос, заданный с правильной интонацией, заставляет спящего разглядеть.

— …Ты разве не видишь? Это же Оборотень. Сейчас он тебя задушит.


Девчонка опять застонала. Отодвинулась от него. Разглядела. Медленно, неуклюже попятилась.

Такие медлительные! Потрясающе, насколько же люди медлительны в собственных страшных снах… Как утопленники, бредущие по дну водоема с камнем на шее.

Старуха умела быть быстрой.

Она поймала ее в три прыжка. Она повалила ее прямо в волну. Сомкнула руки на ее тонкой шее.

— Позволь, я сам. — Эрик опустился на колени рядом с девчонкой.

В его глазах отражалось нездешнее море…

— Я хочу сам ее задушить.

…синее-синее…

— Ты ведь позволишь мне, Грета?


Старуха пристально на него посмотрела. Потом неторопливо кивнула.

У него было хорошее лицо. Ей понравилось.

Ничего человеческого.

НИКА

Старуха отходит. Оборотень садится на ее место, сжимает мне горло и внимательно смотрит в глаза. Как заботливый доктор. Как ангел, явившийся к смертному ложу.

Я лежу на спине. Я задерживаю дыхание. Я смотрю через воду. Я могу не дышать какое-то время. Но потом, когда это время пройдет, он по-прежнему останется рядом. Он меня не отпустит, мой ангел. Он меня никогда не отпустит.

Я смотрю ему прямо в глаза. Они синие-синие…

Позади него, там, наверху, кто-то кричит. Это Данилов. Он по-прежнему в рясе. В руках он держит свой бубен.

Он кричит мне:

— Оружие! Мы мирный народ, но нам нужна лишь победа! К оружию, дочь моя!


Я смотрю через воду. Я не дышу. Его крик что-то вспугивает во мне. Какую-то мысль, юркую и блескучую, как маленькая скользкая рыбка. Мне не удается ее поймать — и она исчезает, серебристо нырнув в надвигающуюся на меня темноту…

Данилов бьет в бубен — и Оборотень вдруг отпускает меня. Целует в губы. А потом просто уходит.

Данилов бьет в бубен. Я встаю на ноги и снова вижу Старуху. Она слепо таращится вверх, на скалу.

Я смотрю, как она делает нелепые движения руками. Точно тянет на себя невидимый корабельный канат, невидимую рыбацкую сеть или якорь. А потом я вдруг понимаю, что каким-то образом она тянет его. Данилова. Вниз.

Он срывается и летит прямо на камни. Молча и не шевелясь в воздухе. Как оловянный солдатик. Он падает. Совершенно беззвучно. И больше уже не встает.

Старуха идет на меня. Я хочу убежать — но ноги словно вязнут в илистом дне. Она говорит мне:

— Спасибо.

Ее голос похож на крик издыхающей птицы.

Он говорит:

— Молодец. Ты показала нам вход. Теперь ты нам не нужна.

Она подходит ко мне все ближе. Она говорит:

— Я перегрызу тебе горло. Это быстро. Хотя и больно.


Вода вокруг нас становится мутной и бурой.

Она смотрит на воду своими слепыми глазами.

— Что это, крошка? Что это у тебя тут творится? — За белой пеленой ее глаз, как привидение за тюлевой занавеской, мель кает испуг.

— Амиго, — шепчу я. — Плыви отсюда, Амиго…

Он не слушается. Он подплывает ко мне и выныривает. Старуха почему-то отходит на шаг.

Амиго в крови. Из его левого бока торчит рукоятка катаны. Он разворачивается так, чтобы вложить мне ее прямо в руку. Он говорит мне беззвучно:

— Бери.


В этот момент мне, наконец, удается поймать юркую и блескучую, ускользнувшую от меня минутой ранее, мысль. Про его сон.

Это просто сон, и мне просто нужно проснуться. У меня есть проверенный метод. Если разглядеть что-то, что есть и здесь, и там, нащупать в текучей и мутной сонной взвеси острый край настоящего, найти какую-то знакомую, реальную вещь — тогда можно за нее уцепиться, как за конец свисающего в пустоту троса, взяться крепко и выбраться — из самого глубокого сна…

Я берусь за рукоятку катаны, торчащую из тела Амиго. Я знаю, где сейчас лежит эта катана. Под кроватью. В комнате, где я сплю.

Я тяну, аккуратно, чтобы не причинить ему боль. Даже во сне мне не хотелось бы обидеть Амиго….

— Он умрет, — каркает в соленый воздух Старуха. — У него меч в сердце. Если ты выдернешь меч, он умрет.

этим оружием поражали демонов, духов и оборотней…

— Он уже умер, — говорю я Старухе. — А ты мне всего лини, снишься.


Я дергаю изо всех сил. Я зажмуриваюсь. Я вцепляюсь в мой трос…

…Когда я открываю глаза, я по-прежнему здесь. По пояс в воде. С катаной в руке.

Амиго нет. Море спокойное и синее-синее… Я не зову его, Я вдруг очень хорошо понимаю, что Амиго нет больше нигде. Никогда.

Я выхожу из воды, волоча за собой катану. Старуха карабкается по лестнице вверх. Семьсот восемьдесят восемь ступенек. …Данилов лежит на красных камнях лицом вниз.

мы мирный народ

Вытянувшись по струнке, как оловянный солдатик.

к оружию, дочь моя

Я не подхожу к нему. Я иду дальше. За ней. По лестнице.

этим оружием поражали демонов, духов и оборотней…

Семьсот восемьдесят восемь ступенек.

Мы вдруг меняемся ролями. Я преследую. Она убегает. Она бежит к монастырю. Я говорю себе:

это лишь сон

И монастырь исчезает.

Она бежит к белому зданию интерната «Надежда».

это сон

Интернат мирно тает в пространстве.

Я чувствую радость. Я чувствую себя карающей дланью. Древнегреческой богиней войны. Это сон. Я весело уничтожаю весь мир. Море и скалы, белое полуденное солнце и небо. Я не оставлю здесь камня на камне. Я ничего и никого не оставлю.

Я слышу, как стучит мое сердце. Неровно и громко. С перебоями. Захлебываясь радостной кровью.

…Она по-прежнему здесь. В моей пустоте. В моем сне, лишенном формы и смысла.

— Отпусти, — говорит она в пустоту. — Я опять ничего не вижу.

— Ничего и нет, — отвечаю я.

Она говорит:

— Успокойся. Твое сердце бьется слишком неровно.

— Тебя заботит мое здоровье?

— Пульс, — говорит она одними губами. — Ритм ударов. У твоего сна сейчас ритм твоего сердца.

— Ну и что?

— Я не могу выбраться. Мне нужен момент тишины.

Я смеюсь. Я чувствую грохот крови в ушах. Я слышу грохот войны.

Я поднимаю свой меч:

— Сейчас помогу тебе выбраться. Мне не нужны пленные. Никаких пленных на этой войне. Только победа.

Она смотрит на змеистый клинок. Слепыми глазами. В уголках ее рта белеют какие-то засохшие пятна.

— Я слепая, — шепчет она с каким-то почти восторгом. — Ты убьешь слепую старуху?


Вместо ответа я наношу резкий удар мечом. Почему-то я знаю, как это делается. Чувствую это движение. Замах — удар. Вжик вжик. Косая линия смерти…

Только во сне можно так легко убивать. И так наслаждаться убийством… Я стою с окровавленной катаной в руках. Я знаю, такая же, но без крови, лежит у меня под кроватью. В комнате, где я сплю.

Прежде чем проснуться, я позволяю себе маленькую шалость. Я беру ее голову за седой конский хвост — и швыряю туда, где в начале моего сна было море.

11

НИКА

Я просыпаюсь под бешеный стук своего сердца. Почти просыпаюсь. На границе правды и лжи, на границе света и тени, на корточках рядом с моей кроватью кто-то сидит. Вполоборота ко мне. Вроде бы девочка: успеваю заметить пшеничную прядь и тонкие детские ноги.

Потом она исчезает.

Не растворяется в воздухе, как привидение. Не тает, как дым. Не лопается снопом ослепительных искр. Просто она была — а теперь ее уже нету. Как будто бы незаметно сменился кадр. Монтажная склейка между сном и реальностью.

Я вылезаю из кровати и сажусь на корточки. На то место, где только что сидела она. Зачем-то я шарю рукой под кроватью и вынимаю катану в плотном темном чехле. Сумасшедшая мысль — мне хочется проверить, нет ли на ней старухиной крови… Темный, дымчато-серый клинок совершенно чист. Его сталь похожа на бархатную змеиную шкурку… На эту шкурку, примерно в центре клинка, налеплен розовый бумажный квадратик. Из тех, на которых пишут «суп на плите» и приклеивают на дверь холодильника.

На этом квадратике написано нечто другое.

Примирение сегодня после заката. Я буду ждать на границе.

И.


Круглый, старательный почерк. Я уже видела такой в дневнике, который на две трети сгорел… Такой или просто очень похожий.

Но прямо сейчас я не готова об этом думать.

Душ.


Сначала душ, потом яичница, потом кофе, потом уже все остальное. Мне нужно смыть соленую пленку, которую оставила на мне эта ночь. Мне нужно встретить новый день так, как это делают обычные люди, а не победители слепых седых демонов. Горячая пища. Как говорила героиня одной странной книжки, очень важно готовить себе горячую пищу, если не хочешь лишиться рассудка и чувства собственного достоинства. Она была наполовину гренландка, эта героиня. Помимо чувства собственного достоинства у нее было еще чувство снега и одиночества. Она могла рассказать человеку историю его жизни по форме кристалликов, запорошивших воротник его шубы, или по рисунку, оставленному подошвами его кожаных сапог в грязном сугробе. Она могла отказаться от тепла и мужчины и вместо этого посвятить себя поиску убийц чужого эскимосского мальчика, изучая чужие секретные документы и чужие путаные следы, вмерзшие в датский лед. Вероятно, внутри нее жил какой-нибудь эскимосский демон мщения и вечного холода… И все же она каждый день принимала горячий душ и готовила себе завтрак.

Душ занят. Там плещется двоюродный дедушка, с молодецким напором Соловья-Разбойника насвистывая мотивчик из «Крестного отца» Speak softly love, в народе более известный как «Давай покрасим холодильник в желтый цвет»…

— На вас кофе варить? — Я дергаю ручку запертой двери. Или чаю?


Данилов не слышит. Свистит. Я стою под дверью. Его свист щекотно и почти больно поддевает во мне, скатывает в комок и подталкивает куда-то вверх, к горлу, а потом к слезным железам, обрывок моего сна. Тот, где красные камни. И Данилов. Лицом вниз, вытянувшись по струнке…

Я завариваю себе кофе, а ему чай — заливаю и то, и другое кипятком прямо в чашках. Потом жарю яичницу — четыре яйца, без всего, только с солью; я выключаю конфорку через минуту.

Я не люблю и не умею готовить. Полугренландка, вероятно, не одобрила бы мои действия. Впрочем, все довольно горячее. Так что рассудок и чувство собственного достоинства должны остаться при мне.

Я пью кофе. Ошметки недозаваренных молотых зерен липнут к гортани.

Я ем яичницу. Яйца полусырые, но это довольно вкусно. Я съедаю два своих, а потом еще и те два, что поджарила для Данилова. Все равно они уже порядком остыли. Пусть жарит себе сам, когда выйдет…

Его чай тоже остыл. Затянулся какой-то сизо-дымчатой пленкой.

— Чай остыл! — кричу я.

Данилов не слышит.

давай покрасим холодильник в желтый цвет…

— Чай остыл! — Я стучу в дверь ванной.

Данилов не слышит. Свистит. Все ту же мелодию, снова и снова.

давай покрасим холодильник в желтый цвет…

Мне вдруг становится страшно.

он белым был…

Я дергаю дверь.

он синим был…

Я стучу. Обеими руками. Ногами.

Свист смолкает. Потом возобновляется снова. Бесстрастный. Беспечный.

Безукоризненный. Я вдруг понимаю, что Данилов обычно фальшивит.

Я вдруг понимаю, что это не он. Не Данилов там, в ванной.

Давай покрасим холодильник в желтый цвет


Я иду в сарай. По коричневому влажному следу, оставленному даниловской лодкой. Я беру в сарае топор. Я возвращаюсь обратно в дом. Спокойно, как робот. Как автомат. Как Железный дровосек, идущий к волшебнику Изумрудного города.

Я бью топором по двери в ванную. По тому месту, где должна быть защелка. Вжик. Вжик. Я вдруг вспоминаю то чувство. Из сна. Замах — удар. Косая линия смерти…

Свист по ту сторону двери смолкает. Потом дверь открывается.

Вода льется из душевой трубки в пустую ванну, отталкивается от эмалированного, с ржавыми потеками, дна и поднимается к потолку кривыми лапами пара.

Данилов лежит рядом с ванной, на кафеле, лицом вниз, вытянувшись по струнке, как оловянный солдатик. Вокруг лба растеклась густая красная лужица. Я сажусь рядом, на корточки.

Красная лужица очень похожа на разлитый ягодный морс. Я чувствую, как подступает безумие.

Как слаб человеческий разум.

Как легко подсунуть ему ложь вместо истины.

Клюквенный сок вместо смерти.

Я видела тебя мертвым. — Я ведь учил тебя всегда сомневаться в увиденном. — Я видела твою кровь. — Клюквенный сок, моя девочка…


Клюквенный сок. Это мы уже проходили. Это мы уже видели.

Клюквенный сок. Вот куда ты дел свою клюкву. Сомневаться в увиденном.

Клюквенный сок. Больше вы меня не обманете. Больше вы меня не унизите.

Клюквенный сок. Я обмакиваю в лужице палец, я слизываю сок языком.

Клюквенный сок. Слегка солоноватый на вкус. С привкусом железа и залежавшейся рыбы.

Конечно, клюквенный сок. Только на вкус он почему-то как кровь…

В этот момент Данилов снова начинает насвистывать. Не шевелясь. Не отрывая лица от красного кафеля. Speak softly love… Я вскакиваю на ноги. Я хочу убежать. Я очень хочу убежать. Но клюквенный сок, то, что должно было быть клюквенным соком, то, что я только что слизнула языком с пальца, то, что впиталось в меня, просочилось в меня, оно меня отравляет. Оно сгибает меня пополам, оно твердеет, набухает огромной замороженной ягодой где-то там, глубоко, в середине меня, там где сходятся ребра, там, где у человека душа… А потом оно лопается. Кофе с ошметками недозаваренных молотых зерен и четыре полусырых яйца выливаются из меня на кафельный пол.

Это не приносит мне облегчения.

Просто кажется, что из меня вырвали часть души.

И что я лишилась сразу и рассудка, и чувства собственного достоинства.

А свист продолжается. И только сейчас я, наконец, понимаю, что издает его не Данилов. А тот предмет, который зажат у него в руке.

Его телефон.

давай покрасим холодильник в желтый цвет…

давай покрасим холодильник в желтый цвет…

он синим был…

зеленым был…


Я разгибаю его холодные синие пальцы. Я достаю телефон.

Абонент неизвестен.

Я нажимаю на зеленую кнопку и молча подношу трубку к уху.

— …жаемый абонент! Сообщаем вам, что… — В трубке что-то щелкает, автоматический голос разом утрачивает свой скудный заряд электронной бодрости и дальше продолжает на одной, более низкой и какой-то мучительно недотянутой ноте. — Предотвратить. Конец. Может. Лишь примирение. Пяти первых, двух одинаковых и одного рыцаря. На границе миров. В присутствии… Извините. Связь прервалась…


Голос смолкает. Непроницаемая, как пузырь, пустота надувается в трубке. И проглатывает меня.

Остаток дня я провожу в этой глухой пустоте. В каком-то тумане. В ситуации прерванной связи.

Приходит сосед. Ужасается. Вызывает милицию.

Приходит милиция. Я что-то подписываю. Что-то рассказываю.

Приходит врач. Констатирует смерть от несчастного случая. Ничего удивительного. Пожилой человек: поскользнулся, ударился лбом о кафельный пол… Время смерти — приблизительно три часа ночи.

Приходит священник. Не отец Александр, другой. Равно душно читает молитву.

Приходят три женщины. Обмывают, одевают, выносят из ванной. Моют там пол.

Приходит мать, вся в длинном и черном. Готовит яичницу. Говорит, надо кушать.

Приходит Ткачева. Приносит с собой свежие новости: ее муж Клаус Йегер, депутат парламента, президент компании и бла-бла-бла вчера ночью был жестоко убит. Преступник задержан с поличным, это гражданин РФ и житель Украины Михаил Подбельский. Следствие имеет все основания полагать, что

Подбельский является членом организованной террористической группировки… Посол Германии в России уже заявил бла-бла-бла… И другая печальная новость: Грета Раух, депутат Бундестага, почетный член того и сего, отважная женщина, в годы войны оказавшая неоценимую помощь и бла-бла-бла, этой же ночью скончалась от кровоизлияния в мозг в своей берлинской квартире. В своей постели. Безутешные внуки скорбят.

Приходит смех — идиотский, безумный. Гости смотрят на меня с брезгливой тревогой.

— Это же мафия, — говорю я сквозь смех и туман. — Это как игра в мафию. «Приходит утро. Все просыпаются и открывают глаза. Не просыпаются только Данилов, Клаус и Грета. Откройте карты и покажите нам вашу масть. Город хочет узнать, кем вы были: мирными гражданами или убийцами»…


Приходит вечер.

Приходит узкоглазый человек с недостающими пальцами. Деловито снимает полиэтилен с даниловской лодки. Тащит лодку к воде. В его сторону никто даже не смотрит. Как будто он невидимка.

Приходит тоска.

Приходят тени моих мертвых друзей. И тени врагов. Все рассаживаются, кто на чем. Как зрители перед главным спектаклем сезона.

В самом конце приходит чудовище о двух головах. Я не удивляюсь. Мне почти все равно. Я говорю ему: «здравствуй».

Это Оборотень.

Мой червонный сиамский валет.

Два одинаковых тела, два идентичных лица, две пары пристальных глаз.

Четыре руки: две для объятий, две чтобы душить.

Два чувственных рта. Один поцелует. Другой загрызет меня насмерть.

Один говорит:

— Я так по тебе соскучился, Ника.

Другой говорит:

— Ты мне снилась во сне.

Один говорит:

— Когда я увидел, что не проснулась Старуха…

Другой говорит:

— Когда я увидел, как она не проснулась…

Они говорят:

— Я сразу понял, что это ты.

— Я прилетел первым же самолетом.

— Чтобы быть рядом с тобой.

— Чтобы быть с тобой рядом.

— Чтобы тебя уберечь.

— Мой брат хочет убить тебя.

— Мой брат хочет убить тебя.

— Он не простит тебе смерти Греты.

— Он тебе отомстит.

— Иди ко мне, Ника.

— Иди ко мне, девочка.

— Это же я…

— Это я, Эрвин…


…Есть всякие сказки. Там злая колдунья превращает прекрасного принца в медведя. Или в свинью. Или в волка. Или даже в козла. Потом колдунья помещает его в ряду точно таких же медведей. Или свиней. Или волков. Или даже козлов… «Один из них — твой жених — говорит колдунья невесте принца. — Укажешь правильно — и я его расколдую. А ошибешься — погубишь и его, и себя…» Невеста должна узнать жениха и в таком обличье. Должна разглядеть его среди одинаковых, неподвижных зверей. Без всяких подсказок… Она всегда выбирает правильно. Только вот в сказках не говорится, как именно это ей удалось. Там предлагаются только общие формулировки. «Подсказало сердце». Или еще: «их вновь соединила любовь». Иногда там выходит солнце и «дарит свет истины».

А я в тумане. Связь прервалась. И мое сердце молчит.

Дай мне подсказку

Господи, или кто там, дай мне подсказку…


С противоположного берега реки раздается собачий вой, а может быть, волчий — глубокий, изломанный, как горловое пение народов Тувы. Один из «Эрвинов» задирает голову и смотрит на небо. На светлое небо, на круглую и мутную, цвета молочной пенки, луну. В луже топленого света эта луна кажется немного несвежей… Но собакам нравится падаль. И волкам тоже. И ему. Одному из двух… Он прикрывает глаза — не до конца видны полоски белков. Острый кадык мелко елозит под бронзовой кожей…. Собака воет. А может быть, волк. Протяжно и тяжко. У него такой вид, как будто он тоже хочет завыть…

Второй смотрит прямо. Смотрит лишь на меня. С надеждой, с тревогой. Подсказало сердце. Я, наконец, понимаю, кого выбирать.

Я говорю ему:

— Эрвин.

И он кивает. Он делает шаг в мою сторону… Но тот, второй, срывается с места и тоже шагает вперед. Вперед и немного вбок, так, чтобы преградить Эрвину путь. Его губы белеют от злости.

Они стоят, напряженные, опасные, готовые прыгнуть. Лицом к лицу. Отражаясь друг в друге. Как два свихнувшихся зеркала. Как согнутая пополам карта со сросшимся валетом червей.

— Прекратить! — Со стороны реки к ним подходит беспалый. — Прекратить цирк. Сейчас каждый сделает шаг назад.

Они вдруг слушаются. Как марионетки. Оба послушно отходят.

— Посланник…

— Посланник…

Они склоняют головы перед ним.

— Никто не тронет ее, — равнодушно сообщает беспалый. — Она нужна нам сегодня. На той стороне. И вы, оба, тоже нужны. Я поведу вас всех на экскурсию.

— Но, посланник!..

— Не обсуждается. — Его щелки равнодушно мерцают. Он уходит к реке.


Они оба провожают его одинаково обиженным взглядом. Потом тот, который смотрел на меня с надеждой, с тревогой, тот, которого я узнала, который первым ко мне шагнул, — он вдруг сплевывает, с тоской и досадой, себе под ноги. Потом поднимает на меня глаза. Они синие-синие. Я узнаю этот взгляд. Внимательный, как у доктора. Как у ангела, явившегося к смертному ложу… Как у Эрика, который душил меня ночью во сне.

— Я перегрызу тебе глотку. — Его верхняя губа ползет вверх. Не сейчас, так потом.

Он шагает прочь. Куда-то к реке. Потом вдруг останавливается. Он говорит:

— Эрвин! А помнишь сказку? Ну, где Герда и Кай?

Тот, второй, которого я не узнала, который чуть не завыл, который хотел меня защитить, который сейчас остается со мной, он чуть заметно кивает.

— Да, я помню.

— Так вот это она, — указывает Эрик рукой на меня. — Не узнаешь? Это Герда. Теплая, жалкая… Соблазн для таких, как мы. Для детей Люцифера… Это она. Беги от нее. Она накормит тебя сосисками! Она не даст тебе выложить вечность из кубиков льда…

Эрвин смеется:

— Ты знаешь, а я ведь люблю сосиски…

Его двойник понуро скрывается в камышах.

— …И не люблю вечность! — Он обнимает меня.


Я, наверное, должна что-то чувствовать. Что-то хорошее.

Но я деревянная. Я пустая. Мне все равно. С тем же успехом он мог бы обнять сухое полено.

Он шепчет мне на ухо:

Все наладится, главное — не делать ошибок. Как твой учитель, этот Подбельский. Он убил Йегера и даже не потрудился уйти. Зачем? Чего он добился? Международного скандала, и только. А Йегера сменят другие, такие же. Их ведь много. Их много, Ника. С ними нужно бороться не так. Нужно идти официальным путем. Собрать документы, доказательства, улики…

— Зинаида Ткачева уже пошла официальным путем. — Я с удивлением слышу свой собственный голос. Он звучит так, будто я разговариваю во сне. Монотонно и глухо.

— Теперь все изменится! — Эрвин, напротив, необычайно воодушевлен. — Теперь все будет совсем по-другому. Я помогу тебе. Я буду на твоей стороне. Мы не допустим войны…

— Примирение, — говорю я, все так же сонно. — Надя Русланова. Она придет на ту сторону.

— Не придет! И мы не пойдем туда. Это ловушка! Это конец, поверь! Нам не надо туда идти!

— Она придет. Мы пойдем. Считай, что это мое третье желание. Которое ты мне задолжал…

— Не надо!

— Надо. — Мне вдруг становится скучно. — Но сначала нужно поспать…

Он берет меня на руки. Как ребенка. Он несет меня в дом. Он говорит мне:

— Давай останемся, Ника. Пожалуйста… Я не хочу умирать. Он говорит:

— Давай поженимся, хочешь? А хочешь, я тебя увезу? И мы всегда будем вместе?..


Он кладет меня на кровать. На какую-то долю секунды его возбужденный лепет проникает внутрь моего тумана. Внутрь пузыря пустоты, в котором я тихо дремала весь день. В какой-то момент мне действительно хочется согласиться. Сказать ему «да». Увези, и женись, и избавь — но тени… Голодные тени, сидящие, кто на чем, словно в ожидании спектакля, капризные тени, пришедшие сегодня меня навестить, — они поднимаются, они бьются, как бабочки, в мой пузырь пустоты. Они облепляют его, мне не видно их лиц, но я помню их лица. Цыганка и Клоун. Рыжий и Жирная. И Немой. И моя сестра. И все они такие счастливые… И еще Данилов, он выстукивает на бубне Speak softly love. И еще Амиго. Он ныряет в кольцо из огня и тумана. И кричит: «до свидания». И не возвращается никогда…


…До свиданья, друг мой, безруки, без слова, не грусти и не печаль бровей…

Красивое стихотворение. Но почему друг хочет грустить? Иго друг — он ведь скоро вернется…

Он не вернется, Амиго.

Почему? Он же говорит «до свидания». Значит, «до встречи». Значит, он скоро придет.

Нет. На самом деле он уйдет навсегда. Он умрет.

Что значит «умрет»?

Его больше не будет.


— А кто будет?

— Никого, Амиго.

— Друг — это ведь я. Это Амиго. Про меня стихотворение, да?..

— Красивое стихотворение, — говорит Эрвин. Я рассказала тебе стихотворение?

— Да, только что. Ты разве не помнишь?

— Нет, это, наверное, во сне…

— Странно. — Он хмурится. — Кто-нибудь рассказывал тебе это стихотворение недавно?

— Какая разница.

Загрузка...