Глава Х За монастырской стеной

В пяти верстах от города N-..ска, на невысой горке, почти упираясь в сосновый бор, раскинулся женский монастырь. На самой вершине — церковь; золотой купол ее увенчан ажурным крестом. По склону горы бегут домики-кельи, полуспрятанные под ветками берез и сосен. Перед каждым домиком разбить цветничок; густо посыпанные желтым песком дорожки прихотливо вьются между деревьями, сходятся на большой церковной площади и вновь бегут по другой стороне горы в большой фруктовый сад, а за ним на монастырское кладбище. Все здесь дышит красотой покоя, мира, тишины, земным раем кажется всякому постороннему взгляду.

Все это завела здесь последняя игуменья мать Антония.

Ее предшественницы признавали только строгую простоту. Ни цветов, ни даже веселых желтых дорожек не было здесь и в помине. Все было бесцветно, понуро, холодно.

Сегодня день был томительно-жаркий, солнце палило нещадно.

Лес густо напоил смолою воздух и затих, притаился, не шелохнется; даже птицы замолкли.

Черные тени монахинь медленно, вяло бродят по дорожкам, стараясь не выходить из тени.

Цветы опустили головки, стрекозы и бабочки спрятались под листками; одни только неутомимые пчелы деловито жужжат, перелетая с цветка на цветок в поисках меда.

Все живое ждет благодетельной прохлады — вечера.

К вечеру начали набегать тучки, собирались все в большем и большем количестве, а к ночи огромная мохнатая туча нависла над монастырем, спустилась ниже креста церковного, накрыла, придавила собою кельи.

Наступила жуткая тишина и непроглядная тьма.

Слабо мерцают лампадки за маленькими оконцами келий. Монастырь погрузился в сон.

Недалеко от церкви, за большим палисадником — домик игуменьи.

Уютно и светло в ее приемных комнатах и душно в маленькой спальне.

На узкой жесткой постели беспокойным сном спит игуменья.

Брови нависли над впадинами глаз, скорбно опустились углы губ, стоны-вздохи вырываются из впалой груди.

Видит себя старуха-игуменья юной монахиней Антонией.

Снится ей маленькая узкая келья. Высоко проделанное оконце скупо пропускает свет и отнимает возможность любоваться ликом Божьим.

Все обдумано строго. Монахиня не должна отвлекать своих мыслей от поста, молитвы и изнурения плоти.

Перед иконой Богоматери слабо теплится лампадка, на аналое Евангелие и крест. Затем — табурет и узкая, жесткая кровать составляют все убранство келии.

На кровати разметалась стройная молодая монахиня; не о молитве и покаянии думает она, душа ее далеко от кельи.

На губах блуждает улыбка, широко раскрытые глаза блестят негой, и видно, что перед мысленным взором ее плывут одна за другой яркие, светлые картины.

Нежится и отдыхает в волнах воспоминаний девичья душа.

Вот соскользнул к плечу широкий рукав и в полумраке кельи обрисовалась белая, полная ручка.

Невольно сама залюбовалась красотой ее линий и розоватым мрамором кожи.

Улыбнулась и опять замечталась…

Постепенно замирали мысли…

Истома, предвестница сна, охватывала усталые члены.

В ее засыпающем мозгу зарисовывается картина празднично убранной церкви.

Венчики икон обвиты цветами, горят паникадила, воздух густо напоен ладаном и запахом воска горящих свечей, путь к алтарю усыпан зеленью.

Лучи солнца золотыми искрами прорезают облака фимиама, оживляют позолоту иконостаса, скользят по молящимся.

На амвоне две старших монахини, своими черными мантиями прикрывают всю в белом, коленопреклонную юную девушку, готовящуюся произнести страшный обет — умереть для мира.

На клиросе поет хор.

В темном углу безутешно рыдает распростертая на полу женщина.

Она знает, что вот-вот услышит, как дочь отречется от нее, а затем не пройдет и часа, как ее юную любимую красавицу Дашу на длинный, длинный ряд лет запрут в гробу-келье.

— Боже мой, Боже! Не ведает мое дитятко, что творит. Наступит час сожаления, откроются глаза и уши, остававшиеся так долго слепыми и глухими к ее материнским просьбам и увещаниям. Сейчас не хочет видеть она ее слез и слышать ее мольбы.

Врагом считает мать родную.

Недоброжелательно косятся на рыдающую мать монахини. Строго смотрят с икон глаза угодников, а там на амвоне же начался роковой обряд… Проснулась молодая монахиня, вздрогнула, приподнялась на постели. С ужасом всматривается во мглу кельи, с губ сбежала улыбка, потухшие разом глаза наполнились слезами. Вскочила… отчаянно заломила руки… Не могу! Не могу жить одна! Это так страшно! О, как невыносимо тяжело!.. Гриша мой! Видишь ли ты, понимаешь ли ты все это?

Мама моя, мама! Приди, вырви меня отсюда!.. Спаси меня!..

Слезы градом катились из глаз.

… Я не смею думать о земном, не смею даже плакать… Я — монахиня!

Нет возле меня живой души… Все одна… одна… Как это ужасно!

Ты там не знаешь, Гриша, как мне тут холодно, тесно, душно…

Но нет-нет! Ты знаешь, ты видишь, слышишь меня!

Я не хочу думать о том невыразимом ужасе, не хочу помнить рассказов…

Тот несчастный страдалец… ведь это не ты — не ты?

В моей памяти и снах ты остался живой, веселый, ласковый.

Боже милостивый! Прости его и помилуй! И не оставь меня в моем одиночестве. За что отступился от меня мой ангел-хранитель? За что Ты покинул меня милостью своею?

Боже мой, Боже! Молюсь Тебе, зову Тебя из последних сил, услышь, помоги!.. Одна, все одна!..

Я не хочу, не могу быть одной! Сейчас застучу, закричу, разобью, разломаю окно! Дико горят глаза… С угрозой протянуты руки…

Замигала, потухла лампада.

Черная тень метнулась к дверям, распахнула их…

Глубоко, жадно дышит.

Бесшумно двинулась под покровом густой листвы деревьев вглубь ограды, к могилкам.

Ей легче среди мертвых, они поймут и не осудят. Там нет строгих глаз матери-игуменьи, нет ехидно смиренной казначеи Варламии.

Забралась в самый угол, тоскует, мечется. Отделила ее от мира стена каменная, толстая, высокая.

Стучи — не достучишься; кричи — не услышат.

— Мать ты моя родимая; чует ли твое сердечко, как я здесь маюсь? Помнишь ли страшный день моего пострижения? Не послушалась тебя — решилась…

Думала — легче будет. Гришу забуду, душа успокоится. Не стало мне легче; лучше бы с тобой осталась.

Боже, как душа болит, как сердце рвется. Что это со мною? Аль новую беду чую; старой ли избыть не могу?

Боль души до краю дошла!

Боже мой, Боже! Где же Ты там в небесах?

Да полно, уж милосердный ли Ты и праведный? Не Иегова ли Ты, вечно карающий?

Схватилась руками за грудь, за голову, потом к небу их протянула, на землю холодную бросилась. Нет облегчения! Над нею небо высокое, синее; звезды мигают холодные. Одна!..

Задумалась… замечталась…

В мозгу у нее запечатлелась яркая картина ее ночного гадания…

Глубоко, в глуши лесной мельница Михеича. К ней ведет хорошо протоптанная тропинка. Не одна она в ночную пору сюда о судьбе своей погадать пробирается, многие и до нее ходили, и после нее пойдут про счастие или горе грядущее узнать.

Сердце больно стукнуло… Остановилась…

— А вдруг и я горе какое увидать спешу? Не вернуться ли назад?

Перед глазами Гриша как живой встал. Высокий, статный, кудрявый; глаза отвагой, молодечеством блещут.

— Ах ты, любимый мой! На грудь твою так хорошо склонить голову.

Обовьет меня рука сильная; надо мною он нагнется, с волосами русыми его кудри черные перепутаются, шепчет слова нежные, любовные; устами горячими жадно прильнет, душа моя из тела вон запросится.

Ах, Гриша, сокол мой ясный! Да я за тобою на край света пойду! Ни мук, ни несчастия не испугаюсь!

Для чего же гадать иду?

Люди злые, завистливые вокруг его имени клевету плетут; мою бедную маму смущают…

Дальний он. В городе на заработках постоянно, землей своей не занимается, а одет щеголем, ну и плетут.

Вот я в его хату хозяйкой войду, землей займусь, а он в городе зарабатывать будет. Хорошо заживем, милый мой… Что удивительного, если в пустую избу ему приходить неохота?

А вот потом с заработков домой спешить будет; дома его жена молодая ждет не дождется. Шаги заслышит — навстречу выбежит.

А потом сынишку, красавца кудрявого, в отца вылитого за ручонку выведет. Ах, хорошо… Даже дух захватило от счастия!

К сосне прислонилась, глаза серо-голубые с поволокой к небу подняла, звездам улыбнулась, Бога поблагодарила. Сама она тоже, что твоя звездочка ясная. Под стать Грише; стройная, коса русая ниже пояса, под дугой бровей глаза мягким блеском светятся, на щеках румянец горит, уста алые улыбаются…

Порыв ветра пронесся по лесу.

Зашуршали, зашелестели редкие березки; зашумели, закачались высокие сосны, заскрипели тонкими вершинами, задвигали, к земле наклонили ветки лопастные.

Уж не тебя ли, красная девица, схватить да остановить собираются?

— Ой, не ходи! — грозно, предостерегающе шепчут.

Очнулась от мечты своей Даша. Шагнула, остановилась назад, оглянулась на тропинку битую, что между сосен причудливо вьется, и решительно быстро вперед двинулась.

К шорохам леса журчание воды присоединилось. Загадочно-ласково шумит она, через плотину просачиваясь; в речушку падает…

Вот и мост… Мельница разом из-за деревьев ей навстречу выплыла.

Колесо стоит, не шелохнется.

Молодой месяц серебристым светом залил всю полянку, мельницу, избушку Михеича, притаившуюся у самого леса, брызгами рассыпался по водной ряби, в речушку опрокинулся.

Стоит Даша, как зачарованная.

— Что, девица, или о судьбе своей погадать задумала? К колдуну-мельнику средь ночи не побоялась наведаться, — задребезжал старческий голос у нее за спиной.

Даша вздрогнула, обратно к лесу попятилась.

— Трусишь, девица красная? — подошел к ней близко мельник.

— Нет, не трушу, — оправилась Даша. — Это ты ненароком подкрался, а я на полянку твою загляделась, задумалась. Хорошо тебе жить, здесь, дедушка, одиноко только!

— Одиночество, красная, только в молодых годах страшит, а потом, как обтерпишься, да на людей хорошенько оглянешься, так оно одному и покойнее. Да я и не один: кот у меня, да сова ручная… Что девица, вздрогнула?

— Угадал ты, дедушка, погадать я пришла. Если можешь, покажи мне судьбу; да и домой мне пора!

— Пора, потому что полночь надвигается, самое для гадания время подходящее.

— Ха-ха-ха, — раскатился смех по лесу и горьким плачем закончился.

С головы до ног Даша вздрогнула.

— Что ты, девица, это моя сова тебя приветствует!

— Мяу-у-у, — метнулся мимо Даши черный кот, на плечо старику прыгнул. Куда яркий румянец девался? Как осиновый лист дрожит Даша.

— Ну, ворожить, что ли?

В самое лицо ей старый беззубый рот улыбается, и зеленые кошачьи глаза глядят.

— Да, — еле слышно, дрожащими губами прошептала Даша.

Ушел Михеич.

Плотина бесшумно поднялась. Вода каскадом полилась в реку, алмазными брызгами под лучами сцены рассыпалась.

Медленно, лениво колесо задвигалось… Одна лопасть по воде слегка чиркнула, другая наклонилась и уже сильнее ударила, за ней еще одна и еще… Залопотали, забрызгали, белой пеной сердито зашумели.

— Иди сюда, девица, — подвел Дашу почти к самому колесу мельник.

— В самую пену гляди, да, смотри, назад не оглядывайся. Я рядом стоять буду, а ты вот за эту сосенку держись, а то голова с непривычки закружится!

Обхватила Даша молодую сосну, без мысли, без чувств в пену глядит.

Мельник большой круг очертил, с ней рядом стал.

На плече черный кот сидит. Сова с мягким шелестом над головами пролетела, на сук опустилась.

Старик, на четыре стороны дунув, зловещим шепотом начал:

— За синими морями, за долами, за высокими горами, на алмазном престоле Вий сидит. Вельзевул у него слуга набольший, черти-ведьмы — все ему подвластны. Вся нечисть в воздухе, в воде, над землей, под землей — ему подчиняется. Огни желтые, красные, зеленые, тройным поясом окружите нас, близко силы вельзевуловы пусть не подступаются. Магара, тагара, векши, чегеры, дымки воздушные, сусики, тупики подземные, ухитузи подводные, соберитесь, все меня слушайте. Властью, мне от Чубара, слуги вельзевулова, данною приказываю вам мне служить. Замутись, заклубись, расступись вода, покажи судьбу Дарьи-девицы. Шуры, чуры, буры — слуги Вельзевула — гоп-гоп-гоп!

Зашумел, засвистал ветер по лесу. Сосны стонут, скрипят, ветками широкими размахивают.

Над головой сова то плачет, то хохотом разливается.

Кот дыбом шесть поднял — фыркает.

Мельник скорым шепотом заклинание твердит.

Вода под колесом закипела, заклубилась, пар поднялся выше мельницы…

Вдруг все опало…

Колесо чистую, как хрусталь, воду чуть шевелит-дви-гает.

На дне взбаламученный песок в прихотливые фигуры складывается.

Что это за бугорки по дну разбросались, растут?

Да ведь это избушки. Большие, малые… Вот дворы при них. Деревня какая-то. Посреди площадь… Колодезь… Все это высокий лес окружил.

Тихо там как… Спят, что ли, все?

Вот какая-то фигура на краю леса обозначилась. Смутно — едва очерчена.

Двинулась к крайнему двору… Дверь распахнулась; мужик большой выскочил.

Первый метнулся — вдоль деревни бежит. За ним высокий мужик… Двери, окна в избах открываются..

Боже, за одним бедняком ватага целая гонится.

Дашина душа вместе с этим бедняком бежит, какой-то нитью красной к нему привязана.

Споткнулся — упал!

С ним будто и она так больно о землю ударилась.

Окружили, ведут…

За толпой не видать его. А сердце у Даши тук-тук-тук… Тяжелым молотком в груди ударяется; кровь в висках бьет и шумит; в душу страх безумный заполз, волосы на голове шевелит.

Что это? Мальчишки малые, женщины, как мегеры, растрепанные хворост тащат, костер раздувают.

Пламя занялось, столб дыму к небу тянется, искры посыпались, ярко поляну осветило.

На ней толпа людей шевелится, движется. Кулаки высоко поднимаются и тяжело падают на несчастного, который беспомощно посреди них качается из стороны в сторону.

Вот кулак огромный на лицо опустился. Плюнул бедняк густой кровью.

Еще удар по лицу, еще…

Кровь так и брызжет. Чудится Даше, что дымится она; кровавым теплом ей лицо обдает.

— Звери лютые, расступитесь! — стоном раздается в ее груди.

Зашатался бедняга, падает.

При падении лицом к ней повернулся. Силы небесные! С бесформенной окровавленной маски лица на нее с нечеловеческой мукой Гришины глаза глянули, его кудри черные, кровью смоченные, взметнулись, и…

Вода помутилась? Или это она, Даша, без чувств на руки мельника падает?..

Проснулась игуменья. Привстала, оглянулась. В келии умышленно сохранен вид прежний, спаленка маленькая, узкая, оконце крошечное, в углу большой образ Богоматери — единое материнское наследие, благословила им, когда она к пострижению готовилась. На шаг отступя — аналой. На нем распятие и Евангелие.

Единственная только против прежнего роскошь — пушистый мягкий коврик, раскинувшийся почти на половину комнаты. На ноги стала жаловаться матушка, на колени уже едва становится, а тут еще новая беда, ступни опухшие зябнут. Ну и уговорили инокини свою матушку-игуменью роскошь такую, как ковер, допустить.

Называют ее великой молитвенницей и постницей, а того не знают, как много ей замаливать нужно. Спят в земле крепким сном звонарь — мать Феодосия и привратница — мать Агния.

Многое они могли бы рассказать про теперешнюю матушку, игуменью Антонию. Подняла глаза к образу, смиренно шепчет:

— Благодарю Тебя, Боже, за невзгоды и испытания, во спасение души моей посланные. Прости по милости Твоей незамолимый грех хулы на имя Твое!

Молода была, крест не по силам казался. Потому и не допускает теперь игуменья молодых послушниц до пострижения, а если замечает, что у которой-нибудь глаза неземной мукой светятся, то, как мать родная, с нею день и ночь пестуется и, Боже спаси, дверей перед ней закрывать не велит.

Не забыла, как она сама, юная Дарья-Антония, до зари на могилках об землю билась, как руки к небу то с горячей слезной молитвой, то с угрозой и проклятием протягивала.

Спит в земле и ехидно-смиренная мать Варламия, всегда пытливо ей заглядывавшая в глаза.

Часто-часто пришлось бы ей быть под началом, а то и жестокое заключение в церковном подвале вынести, если бы не матушки Феодосия и Агния.

Первая углядела ее Феодосия. Ну и вставала, бывало, часом раньше звона, чтобы ее среди могилок найти и в келью тайком привести; не увидел бы кто, не заметил, что она по ночам по ограде и кладбищу мечется.

По уставу не полагается ночью из келии выходить.

А какому риску подвергалась мать Агния, подумать даже страшно. Обе они риском тяжелого наказания душу ей спасли. Вечный вам покой, мои земные ангелы-хранители!

Ведь едва-едва она на себя руки не наложила. Бывало, среди ночи ползком к матери Агнии приползет, ноги ей целует, бьется, рыдает; выпусти на часок на волю, открой двери страшные, тяжелые.

Душат, гнетут стены высокие, от мира ее отделившие; ужас наводит дверь замкнутая.

Не монастырь это, а могила, где живые души мучатся. Не хочу видеть лиц этих постных, глаз опущенных, молитв притворных! Не хочу слышать звона песнопений этих!

Ничему не верю! Не верю в Бога! Слышишь, мать Агния? Или выпусти, или иди предай меня, отведи к матери-игуменье. Думаешь, боюсь! Нет, ошибаешься, — безумно хохочет молодая монахиня.

— Подвалом церковным пугает! Пусть посадят! Но прежде изорву, брошу ей под ноги одеяние это черное, а потом? Белье-то ведь оставите, и на решетке вашей тело мое висеть будет!

— Что ты, Христос с тобой, — наклоняется к ней лицо доброе-доброе, морщинки вокруг глаз лучами расходятся, худая рука мягко, любовно на голову опускается.

— Опомнись! Тяжкий непрощаемый грех хочешь на душу взять, жизни себя лишаючи… Не замолить тебе вовек и хулы на Господа, но велик он во благости и милосердии своем Видит душу твою. Потом замолишь, запостишь. А сейчас иди, а я на молитву за тебя стану.

Чуть звякнут ключи, не заскрипит осторожно приткры-тая дверь и я на воле! Жадными, огромными глотками хватаю воздух, сбрасываю у порога ненавистную скуфейку и бегу, бегу…

Как не попалась никогда никому — это уж милосердию Божию да смиренной любвеобильной матери Агнии приписать следует. Потом обтерпелась, смирилась…

Опять, как когда-то, на руки свои взглянула игуменья. Какие худые, желтые, сморщенные!

Глубокий, но не тяжелый вздох грудь приподнял.

— Благодарю и славословлю Тебя, Боже мой! — смиренно шепчут бледные губы…

Загрузка...